Происшествие за чертой оседлости, или Акушерский п

Узбек
(С некоторыми фотографиями этот же рассказ можно посмотреть здесь:
http://dunduk-culinar.livejournal.com/15054.html
и здесь:
http://dunduk-culinar.livejournal.com/14286.html


В долгие перед сном минуты шум реки напоминал осыпающуюся витрину. Поэтому ощущение битого стекла за спиной возникало всякий раз, когда я готов был уже сорваться в бездну сна.

Я открывал глаза. В сумраке плыло светлое пятно окна с силуэтами гор и звездами, а гулкую тишину над уснувшим Каду, не считая реки, изредка нарушало бряцание цепей местного волкодава, прикованного к фасаду чайханы.
В ней я, собственно, и жил, появившись в Каду неделю назад. И - скучал, хотя «мою» чайхану местный люд жаловал вниманием чаще, нежели остальной кишлачный «соцкультбыт» - кинотеатр, баню или магазин с названьем «Айчурек».

Утро каждый раз начиналось одинаково - с бодрого дребезжания радио, подвешенного на столб. Поминутно откашливаясь, оно вещало полусонному чайханщику Халилу о ходе уборки зерновых, затем приглашало на гимнастику, которую Халил игнорировал.
Едва под закопченными флягами занимался огонь, являлся первый посетитель. Он усаживался на влажные одеяла в ожидании собеседника и немигающе изучал мое оплывшее со сна лицо, нисколько не чураясь собственной назойливости. Когда, наконец, я открывал глаза, он кивал, опережая мое приветствие, затем следовали умывания-одевания под его немигающим взором.

…На Тянь-Шань, а именно в Каду, меня занесло любопытство и давняя страсть к историям, связанным с конкретной местностью. От стариков, приглашенных на угощение, я узнал о существовании Кульмазара – Озера Могил, расположенного по эту сторону Ферганского хребта. Оказывается, много веков назад здесь бывал сам Искандер, или, по-европейски, Александр Македонский со своим бесчисленным войском и свитой. И будто именно Озеро Могил каким-то образом прервало его среднеазиатский поход и заставило повернуть обратно, к Ходженту, чтобы оттуда уже идти на Индию. Вот только «мои» старики точно не знали, что на самом деле связывало великого полководца и малоизвестный водоем на верхнем тянь-шаньском плато и почему озеро носит столь зловещее название. Одни вроде бы слышали «какие-то сказки», которые впору рассказывать детям. Другие начинали подводить материальные объяснения бегства Искандера. Но все единодушно сходились во мнении, что нормальному человеку там нечего делать: далеко, километров сорок, и то по прямой, к тому же без проводника его все равно не найти, а человек, который знает туда дорогу, летом в Каду не живет, пропадая где-то в горах.

В тот же день я познакомился с тамошним сельским головой по имени Улугбек. Это был добродушный улыбчивый малый, имевший по-детски припухлое лицо, большое семейство и педагогическое образование. Каждое утро он подкатывал к чайхане, поднимался по скрипучей лестнице и возникал на пороге во весь свой могучий рост с неизменной улыбкой радушного хозяина и бумажными пакетами в руках, через верх которых проглядывали розовые тянь-шаньские помидоры. Улугбек, конечно, знал проводника, но советовал не торопиться: «Где-нибудь этот Зуддивай обязательно объявится. А как найдем его, договориться будет проще». Однако как скоро это произойдет – никто не знал. Более того, с первого дня я угодил на крючок восточного гостеприимства, потянулись разговоры о том, что в горах не все так быстро делается, угощения, поездки по окрестностям и прочее с некоторыми небесполезными для меня уроками.

Как-то Улугбек привел мне лошадку по кличке Майна. Она была и снаряжена честь по чести, и всадника несла, что называется, не расплескивая воды, так что езда на Майне представлялась увлекательной и полезной. Кончилось тем, что на другой день после несильных скачек я ощутил сильнейшую боль в паху и сделал для себя важный вывод: тренироваться. Но сесть вторично на Майну или другое четвероногое под седлом так и не решился: уж слишком болезненным оказался первый урок.

***
И все же ожидаемое мною «однажды» случилось. Как-то утром пришел Улугбек и сообщил, что железный конь его взнуздан и готов доставить меня к Зуддиваю, который с чабанами осел на джайлоо - отгонном пастбище в паре десятков километров от Каду. Забравшись в сооружение, бывшее в дни первой молодости «Жигулями», мы двинулись в сторону ручья под названием Сагди-Ункур – благо, какая никакая дорога, чуть шире козьей тропы, связывала Каду с пристанищем чабанов.

Около часа автомобиль Улугбека тащился вдоль сине-зеленых сопок, отчаянно подвывая на виражах. Колеса добросовестно молотили пыль, и вскоре за нами выстлался белесый шлейф до небес. Плотное скрипучее облако возникло и в салоне. Мы с Улугбеком разом «поседели», но не отчаивались, надеясь на обратную метаморфозу в Сагди-Ункуре. Разговаривать же в клубах пыли было гораздо сложнее. Мы только посмеивались, глядя друг на друга. Улугбек получил струящиеся до подбородка «усы», а я, как носивший тогда усы настоящие, - извилистые «бакенбарды» и бороденку «под дрозда».
Сопки оборвались так же неожиданно, как и появились. Дорога выровнялась, обозначился крутой горбатый подъем в скалах и мы, наконец, очутились на берегу этого самого Сагди-Ункура, не просто ручья, а небольшого озера, поросшего ряской и редким рахитичным камышом.

Скалы подходили к Сагди-Ункуру сплошной непроходимой стеной, образуя практически замкнутый воронкообразный каньон, весь в плешинках каменистых насыпей и можжевеловых куп. Лишь у самой дороги то ли пастухами, то ли природой был сооружен пологий глинистый пятачок, на котором притулилась парочка юрт, несколько навесов и еще какие-то времянки неясного назначения.

Едва мы подкатили к джайлоо, из юрт высыпала детвора, вышли женщины, а с ними – огромного роста бородатый мужик лет шестидесяти в куцем узбекском халате, которого, как я понял, и звали Зуддиваем. Начались долгие приветствия, вежливые осведомления о здоровье, сне, детях и прочем, после чего мы с Улугбеком вволю поплескались в озерце, попили кумыс и передислоцировались в одну из юрт, потому как вечерело, а с прохладой из буйных трав вылетело комарье.

Улугбек завел разговоры о главном, ради чего мы, собственно, и приехали к Сагди-Ункуру. Зуддивай больше отмалчивался, согласно кивая головой и исподволь, протягивая энную по счету пиалу с кумысом, цепко оглядывал меня и опять кивал Улугбеку. По мере того как беседа налаживалась, Зуддивай выдавал уже целые тирады, причем так громко и неожиданно, что я всякий раз вздрагивал; от этой монотонности я быстро устал и, спросив разрешения, сел у откинутого полога юрты, время от времени прислушиваясь к густому рокочущему басу Зуддивая.

Розовая гладь Сагди-Ункура отражала вечернее небо. Вытянутое в дыню солнце валилось на нож хребта. На минуту все озарилось мягким осенним светом и, ополчась тенями, ринулось на восток, где лежало в скалах далекое и недоступное пока Озеро Могил – Кульмазар.
У дороги я приметил движущееся пятно, в котором разглядел достаточно крупного ишака, груженного молочными флягами. Одиноко, без погонщика, он трусил в мою сторону, понурив морду. Едва достигнув джайлоо, ишак трубно возвестил о своем прибытии и, подогнув ноги, свалился у ближайшей юрты, не дожидаясь, когда с него снимут непосильный груз. Мы отнесли фляги под навес; ишак же тем временем смиренную позу присевшего верблюда сменил на вальяжную, растянувшись на земле в полное свое удовольствие.
- Совсем состарился Акарты, - пояснил Зуддивай, заботливо бросив у морды животного охапку травы, - весь день ходил, бедняга, теперь не разбудишь до утра.
Я брякнул что-то про лошадь, которую хорошо бы было завести вместо престарелого осла.
- Ему нельзя, - лукаво заметил Улугбек, - и добавил полушепотом: - Слишком высоко падать, было такое.

Зуддивай, однако, расслышал и без тени улыбки, совершенно серьезно ответил, что это не он свалился с лошади, а лошадь упала под ним, что прежде жеребцы покрепче были, не ломали под седоками хребтов, как нынче. И уже в сумерках, когда на джайлоо вернулся основной состав чабанов, а в огромном казане доваривалось мясо двух (по крайней мере) баранов, я слушал неторопливые разговоры о том, почему в Сагди-Ункуре не ловится рыба, хотя от гуляющих косяков маринки и усача его поверхность буквально бурлит, где лучше этим летом ставить улья – на чабрецовых или ромашковых лугах и зачем некий Исанали выдавал мясо убитого кабана за говяжье…

Ужинали мы под открытым небом, на кошмах, поверх которых были брошены одеяла и несколько подушек. Света двух керосинок, поставленных на скатерть, вполне хватало, чтобы видеть лица сотрапезников, которые поначалу целиком были заняты принесенной на деревянном блюде бараниной. Огромные, неважно проваренные из-за разреженного воздуха куски мяса на костях надобно было брать руками и, ввиду отсутствия какой бы то ни было сервировки, просто вгрызаться в дымящуюся плоть. Впрочем, я обратил внимание, что ни чабаны, ни Зуддивай, ни даже Улугбек каких-либо неудобств при этом не испытывали, ловко орудуя ножами в опасной близости от собственных носов. Кое-как обработанные кости с солидными остатками мяса передавались затем женщинам и детям, сидящим полукругом за спинами мужчин. Ну, а поскольку в относительной близости к «столу» разрешено было находиться нескольким здоровенным псам, тщательно вычищенные косточки, наконец, доставались и им.
Возобновившиеся под чай беседы показались мне утомительными. Я ушел под навес, где для гостей оборудовали ночлег, и тут же уснул. Зато проснулся раньше всех, устав почесываться от укусов клопов, и вышел в глухую и чудовищно холодную рассветную рань.

***
Над Сагди-Ункуром (это название, кстати, переводится как «десять согдийских слепцов») стояла настолько плотная пелена тумана, что не видно было ни окружавших его хребтов, ни кромки каньона, который я разглядывал еще накануне. Если б не ближайшие скалы, смутно проступавшие сквозь мокрую дымку, я бы решил, что Тянь-Шань мне просто пригрезился.
Почти на ощупь, боясь потерять равновесие на скользких камнях, я добрался до курившегося туманом берега и сунул лицо в ледяную воду.

Со стороны створа каньона, где располагалось джайлоо, послышались какие-то звуки. Я вспомнил вчерашние разговоры про озерную рыбу, которая упорно игнорирует рыбаков, и озвученные Зуддиваем его же «маленькие хитрости». Оказывается, если спуститься вниз по ручью, вытекающему из Сагди-Ункура, и попытать счастья на естественных запрудах, где замедляется стремительный бег воды, можно без труда надергать ведро османов – местную разновидность форели, отличающуюся прямо-таки боевой раскраской. Видимо, этим туманным утром кто-то из чабанов отправился на промысел, выворачивая в поисках наживки прибрежные валуны.

Между тем шум усиливался и уже чем-то походил на приглушенный рокот тянь-шаньской грозы, которая здесь напоминает камнепад с характерным эхом по близлежащим ущельям. В космах тумана я уловил какое-то движение и, наконец, прямо на меня из рассветной мглы выскочило несколько всадников.

Разгоряченные кони, видимо почувствовавшие копытами острые камни, резко замедлили ход, и пошли по едва заметной тропе цепью, громко всхрапывая и охаживая хвостами влажные бока. Лица седоков из-за отчаянно курившегося тумана разглядеть было сложно, однако их облачение, а главное, экипировка - тяжелые, отсвечивающие бронзой щиты, притороченные к седлам, поднятые вверх копья и оружие помельче, бряцающее в такт движению лошадей – все это заставило усомниться, что передо мной пастухи или местные жители.
Тем временем вслед за всадниками появились пешие. Сначала прошла группа людей в длиннополых плащах с наброшенными на голову капюшонами, что делало их похожими на странствующих монахов. Они шли без оружия, связанные, словно альпинисты, одной веревкой, свободный конец которой держал в кулаке следовавший за ними надсмотрщик в полной боевой выкладке – в шлеме, напоминающем баранью голову с завитыми рогами, повешенным за спину небольшим круглым щитом и копьем.

Далее из тумана уже не вышло, а хлынуло целое войско, которому не было видно ни конца, ни края. Несмотря на узость береговой линии, оно старалось придерживаться определенного боевого порядка, двигаясь слаженными подразделениями, основу которых составляли копьеносцы, удерживающие тяжелое оружие на плечах. Фланги же прикрывали воины, несущие чуть изогнутые прямоугольные щиты с рельефными нашлепками в виде круга с острым шипом посредине. Время от времени вдоль стройных рядов проезжали повозки с каким-то скарбом, просто колесницы, управляемые стоящими в полный рост возницами, или группы всадников с копьями и причудливыми штандартами, пращами и луками, кривыми персидскими саблями и увесистыми булавами…

Когда висевшее над Сагди-Ункуром солнце пробило, наконец, толщу тумана, разрозненные полотнища которого хлынули в образовавшуюся брешь, мимо меня прошли, по-видимому, какие-то остатки обоза и конный арьергард, замыкавший грандиозное и многотысячное шествие. Я было двинулся за ними, но идущий последним в арьергарде всадник неспеша развернул лошадь и достаточно красноречиво выставил в мою сторону копье. Пришлось отказаться от своих намерений, к тому же я услышал крик зовущего меня Улугбека.

***
Ожидание в горах – худшее из состояний странствующего человека, особенно, если ему нечем себя занять, а вокруг – прорва манящих неизвестностью путей-дорог, среди которых нет двух одинаковых. И все же, пусть и не в положении стреноженной лошади, мне пришлось ждать, разбавляя томительную скуку наблюдениями за сборами Зуддивая.

Собственно, это и сборами-то трудно было назвать. В отличие от моих стремительных приготовлений к походу, когда я всего-то сложил в пластиковый пакет остатки привезенных из Москвы запасов – полкило карамели «Мечта» и бутылку «Столичной» - действия Зуддивая напоминали тихую издевку над здравым смыслом. С утра, как только мы распрощались с Улугбеком, который пообещал вернуться через четыре дня, Зуддивай повесил на жердь переметную сумку-хурджун и не подходил к ней до обеда, молча попивая чай в тени навеса. Потом он увязывал в тюк кошмы и одеяла, постоянно отвлекаясь на совершенно пустые занятия, вроде бездумного созерцания Сагди-Ункура или вершин ближайших холмов. Мне, честно говоря, казалось, что это будет продолжаться все четыре дня, что отпустил нам Улугбек. Однако к вечеру настроение улучшилось, когда, наконец, Зуддивай подал голос, сообщив, что мы пойдем к Кульмазару «самым коротким путем».

Дорога и в самом деле показался мне довольно простой, как только утром следующего дня мы покинули джайлоо. Еще бы, ведь маршрут пролегал вдоль ручья, впадающего в Сагди-Ункур, а устрашающие высотой и недоступностью хребты оставались то справа, то спереди, внося в наше передвижение должную долю экзотики.

Шествие возглавлял неутомимый ишак Акарты, совмещавший функции поводыря и носильщика, за ним спортивно вышагивал Зуддивай, я же замыкал наш небольшой отряд, пребывая в беспечном благодушии.

Честно говоря, здесь было на что посмотреть. Когда-то, в доисторическую эпоху, называемую по-научному ледниковым периодом, климатические катаклизмы обошли эту местность стороной, сохранив флору в том виде, какой она была при динозаврах. После выжженного солнцем ландшафтного однообразия Ферганской долины, где в зеленые цвета были одеты разве что хлопковые плантации, шелковицы вдоль дорог да крестьянские наделы в кишлаках, подступы к хребту казались райскими кущами, в которых, применительно к растениям, казалось, нашлось «каждой твари по паре» место. Однако если к всевозможному «мелкому» разноцветью и разнотравью в виде ромашек, васильков, иван-чаев и прочего можно было быстро адаптироваться, другая реликтовая экзотика немедленно вводила впервые попавшего сюда человека в некоторое подобие ступора.

Временами мы попадали в лабиринты двухметровых (!) эремурусов, листья которых змеились по камням, а на стеблях, толщиной с арматуру, густо полыхали розовые соцветия, источающие запахи восточного базара. Из-под барбарисовых кустов, на которых кисточками зрела кислая синеватая ягода, воинственно торчали травянистые колотушки, оснащенные мозаичными головами самых причудливых оттенков. Склоны холмов, бегущих к подножию хребта, представляли собой сплошной лес из грецкого ореха, буквально выдыхавший пряные йодистые ароматы, а сиротливо возникавшие в ореховой чащобе дикие яблони или алычи ломились от мелких ярких плодов, которые сыпались от малейшего движения ветвей.
Однако благодушествовать мне пришлось недолго. Так сравнительно скоро мы оказались на насыпях, в колючих кустарниках на такой чудовищной крутизне, что, ей-богу, мне подумалось: Акарты придется выступать в роли буксира, ибо никакая сила не даст осуществиться восхождению.

Обливаясь холодным потом, в пыли, я едва поспевал за Зуддиваем. Каждый куст, за который я хватался, теряя равновесие, казнил отнюдь не булавочными уколами. Ладони кровоточили, брюки на коленях превратились в лохмотья, меня не оставляло желание ухватиться за Акарты, взбрыкивавшего всеми четырьмя своими опорами.
И он, и его хозяин ломились в гору как заводные, ни на секунду не задерживаясь, а у меня лопалось сердце и вскипала кровь. «Не стой, - подгонял меня Зуддивай, - нельзя стоять», – и я карабкался за ним, кляня в душе молодое свое бессилие.
Словом, восхождение на вертикаль окончилось для нас по-разному. На перевале я позорно выдохся, даже не оценив по достоинству открывшийся вид, старик был, наверное, готов еще разочек спуститься и подняться вверх, что касается Акарты, переход не внес в его настроение решительно никаких изменений.

***
Близился вечер. Я лежал на траве, опершись локтем в брошенный Зуддиваем хурджун. Усталости почти не осталось. Душа и тело пребывали в полусонном умиротворении, что, конечно, я не замедлил приписать воздействию высокогорья. Мы расположились очень удобно, как на арене, если добавить, что вершина холма являлась неплохой зрительной площадкой. Вокруг стояли порыжевшие в сумерках хребты, и снега, совсем близкие, создавали ощущение тишины и покоя.

Зуддивай возился с кошмами, располагая их для предстоящего ночлега. Его движения показались мне несколько странными: руки то и дело возносились к небесам, пробегали по лицу и опускались к кошмам. Он стоял на коленях, обратившись к закату, и порой наклонялся так низко, что тело его сливалось с темными уже кустами и дугой холма. Пластика движений выла завидной – я было подался в его сторону, но вовремя остановился. Вовсе не закату кланялся Зуддивай, а в сторону Мекки, да так истово, словно позвоночник его был сделан из резины.

Я стыдливо отвернулся, потому что молитву нарушать нельзя. Теперь я видел Акарты, вволю жевавшего травку, и думал о странном противопоставлении, явившемся мне, где один «замаливал грехи свои», другой «обыденно трапезничал».

Далекие скалы напоминали тщательно смятую бумагу: каждая складочка была освещена особо. В этом нагромождении изломов и распадков наш круглый холм являл непродуманную правильность. У его подножия, куда нам предстояло сойти утром, змеилась необычная каменистая гряда, оттеснившая от себя кустарники и дерева. Это было настоящим царством валунов, причудливо сгрудившихся у одинокой черно-глянцевой скалы, полого выпиравшей из каменного месива. Когда ненадолго по дну ущелья скользнул запоздалый отсвет заката, это самое царство вспыхнуло таким резким светом, что я зажмурился. Казалось, далекие камни были вовсе не камнями, а снегом, мгновенно отразившим блуждание света.

На мой невольный вскрик отозвался Зуддивай, закончивший молиться. Он подошел сзади и стал рядом, беспристрастно оглядывая огненный ледник.
- Это и есть Кульмазар, - сказал он просто, - Озеро Могил.

Зуддивай занялся приготовлением пищи. Стоял мусульманский месяц Рамазан, есть полагалось до восхода и после захода солнца. Я вспомнил историю, связанную с этим обрядом, которую мне рассказали старики в Каду. В один неурожайный год Магомет обратился к Аллаху с просьбой научить, как не остаться голодным и зерно под посев сохранить, и будто Аллах посоветовал пророку воздержаться от пищи в течение четырех недель. Там был придуман пост – ураза, который мусульмане соблюдают и в наши дни.

В темноте я наткнулся на Акарты, но ишак не повел, как говорится, и ухом. Вытянувшись на траве, он безмятежно похрапывал, благо в этих местах его не донимали насекомые. Небо было низким и таким звездным, словно где-то в других местах бушевали вселенские штормы, и звезды сгрудились в эту единственную тихую гавань. Звездную гавань над нами – ослом, старцем и далеко уже не отроком.

Впрочем, не знаю как на небесах, а в ущелье начинались какие-то завихрения и до нашего бивуака все явственнее доносились воющие отголоски ветра. Ночью я несколько раз просыпался от ощущения, что распадке, где лежал Кульмазар, носится табун лошадей. Выбираться из ласкового тепла импровизированного спального мешка очень уж не хотелось: мало ли как может шуметь, набродившийся по ущельям ветер! И все же (правда, уже по нужде) встать мне пришлось.

***
Оба берега Кульмазара, растянувшегося в низине между холмами на несколько километров, чем-то напоминали ярмарочную площадь в день оживленной торговли. Стремительно наступавший рассвет методично гасил точки костров, дым которых, сплетаясь с султанами тумана, тянулся над кожаными шатрами. Всюду наблюдалось движение, столь же хаотичное, как в муравейнике, но столь же и организованное. Повозки, колесницы, прочие тележки и брички, которым в современном языке трудно подобрать название, сгрудились у подножия «моего» холма. А береговую линию, словно намеренно, освободили для передвижения конных и пеших, явно собиравшихся по подразделениям или отрядам.

По моим поверхностным прикидкам на ближнем берегу было сосредоточено несколько тысяч всадников и чуть меньше – безлошадных, которые все больше теснились к «стоянке» повозок или обозов, чтобы ненароком не попасть под копыта разгоряченных лошадей.
Противоположный берег Кульмазара представлял еще более впечатляющее зрелище. Причем, не столько из-за обилия разноцветных шатров, над которыми вились полотнища знамен и змееподобных штандартов, сколько из-за… слонов. Их было не менее пяти сотен – «разодетых» в пестрые, с золотой вышивкой, накидки и несущих на себе какие-то конструкции, схожие с автомобильными багажниками для Кэмэл-трофи.

Для чего собралось такое количество вооруженных людей по берегам Кульмазара, можно было только догадываться. Одно не вызывало сомнений: где-то эти войска должны были сойтись. Причем, отнюдь не для мирных рукопожатий, поскольку бесконечные перестроения пеших и все более закручивающийся водоворот всадников, напоминал своеобразный «разогрев» бойцов на ринге, готовых через минуту-другую броситься друг на друга.

В своих предположениях я не ошибся. То ли поднимающееся солнце прозвучало своеобразным гонгом для атаки, то ли так и не расслышанный мною зов трубы, но в какой-то момент войско по обоим берегам встрепенулось и практически параллельного друг другу ринулось к створу ущелья, из которого вытекала перекатистая речка, питающая Кульмазар.
Пригибаясь к валунам и чахлым кустарникам арчи, я короткими перебежками устремился за пешими колоннами, двигающимися в арьергарде всадников и конных колесниц. Хотя можно было и не маскироваться, поскольку тысячи ног и копыт в считанные минуты подняли над Кульмазаром завесу пыли.

Наверное, этот Богом забытый закоулок Ферганского хребта никогда доселе не слышал столь яростную какофонию грохота, в котором смешались лязг оружия, конский топот, крики людей и рев боевых труб. Речушка у створа ущелья, мелкая настолько, что из-под копыт вошедших в нее лошадей выскакивали зеленоватые донные камешки, в одно мгновение окрасилась в кофейный цвет, а потом и вовсе почернела.

Каким-то образом всадники с «моей» стороны, пересекающие реку искривленной многотысячной шеренгой, быстрее одолели середину стремнины, вырвавшись на относительно спокойный плес. Там шеренги противников и столкнулись, образовав хаотичное, ощетинившееся копьями месиво из людей, лошадей, развивающихся полотнищ и поблескивающих на солнце мечей и сабель.
Картина была одновременно и величественной, и ужасной. Особенно, когда к ожесточенной рубке всадников подтянулись с двух сторон пешие, и когда относительно ровно бурлящее побоище уже напоминало гигантский котел, содержимое которого вращалось в разные стороны концентрическими кругами.

Течению реки, даже на стремнине, не хватало «сил» подхватывать упавшие тела и лошадиные туши. Поэтому схватка продолжалась на изрубленных и исколотых трупах, между которыми шевелились, по-видимому, еще живые, но беспомощные люди и агонизирующие животные. И если в начале битвы груды павших, по которым проносились колесницы и всадники, выглядели небольшими кровоточащими островками, то совсем скоро островки превратились в огромное и многослойное «поле», поверх которого, как в паводок, прорывалась река.

Несмотря на гложущее меня любопытство, я предпочел укрыться на некотором удалении от схватки, тем более что о скалы, служившие мне временным укрытием, постоянно стукались «шальные» стрелы, обломки каких-то железок и камней. И все-таки основные детали побоища я видел отчетливо, благо утро, как только разошелся туман, установилось настолько прозрачным, что, казалось, даже до складок ледников, обычно подернутых дымкой, можно было дотянуться рукой. Возникал удивительный оптический эффект, когда глаз, обычно фокусирующий ближние предметы и объекты, собирал в единую четкую «картинку» и «передний план», и перспективу без каких-либо границ, теней и цветовых переходов. Бело-металлический фон хребтов, над которыми холодная синь неба, темно-зеленые кругляши арчи и фисташковых кустов на прилепившихся холмах, и пестрая круговерть схватки у подножия безмолвной вечности, этой же вечностью приглушенная…

Но еще более меня поразил буквально ползущий по земле и растекающийся вокруг запах, одновременно напоминающий кисловатый запах окалины, пота и… свежего навоза. Да, я видел, как в самой гуще боя, трубя и с хрустом растаптывая тела, медленно переваливалось несколько слонов, со спин которых, сверху вниз, орудовали копьями по несколько наездников. В копошащейся свалке это походило на работу гребцов, беспорядочно опускавших и поднимавших вёсла. Однако то тут, то там, исколотых и изрезанных животных все же поглощала людская пучина, и «гребцы», как бы напоследок махнув «веслами», без остатка растворялись в рубящемся месиве, на котором тут же возникали новые слоны.

И все-таки я, видимо, увлекся, не сразу заметив, как со стороны побоища, оторвавшись от общей массы, прямо к «моим» валунам ринулось пять или шесть всадников. Впрочем, мне все равно некуда было бежать, так как за спиной высилась практически вертикальная скалистая стена. Скорее инстинктивно, на манер местных ящериц, замирающих на камнях от малейшей опасности, я плотно прижался к поверхности валуна, служившего мне «смотровой площадкой». Правда, всадникам, остановившимся всего в тридцати метрах от моего укрытия, было явно не до меня. Едва группа зашла за валуны, ко мне в «тыл», лошадь под одним из наездников, то ли оступилась, то ли оказалась загнанной. Она рухнула на ровном месте, как подкошенная, сбросив седока. Очевидно, это был какой-то военачальник, хотя одеянием и вооружением он мало чем отличался от остальных. Стремительный жест рукой – и бросившиеся ему на помощь люди тут же повернули в сторону лежащей лошади.

Размерами животное напоминало современную пони - от силы метр с копейками в холке, с непропорционально большой головой. Оно еще подавало признаки жизни, перекатываясь со спины на бок и тщетно пытаясь подняться. Однако это скорее была все же агония, поскольку окружившие ее люди даже не попытались помочь. И точно: не прошло и нескольких минут, как лошадь замерла окончательно. Ее хозяин тоже понял, что произошло. Он так и остался в прежней позе – на коленях, с опущенной головой, продолжая хранить молчание в повисшей тишине. Мне же оставалось, как упомянутой ящерице, соскользнуть со своего валуна на противоположную сторону и во весь опор ринуться к лотку откоса, по которому я первоначально вышел на берег Кульмазара.

***
Зуддивай заканчивал увязывать кошмы, а сбором остального скарба занимались два молодых киргиза. На мой вопросительный взгляд Зуддивай никак не отреагировал, к чему я, в общем, привык, находясь в его обществе эти два дня. Собственно, и без слов было понятно: мы возвращаемся на джайлоо, поскольку просьба Улугбека выполнена и Кульмазар увиден мною воочию.

Как это и должно быть в азиатской горной местности, когда холодная ночь и, не менее холодное, утро сменяется жарким днем, высокое солнце плавило росу, оставленную исчезнувшими облаками. Ведь мне поначалу только казалось, что тянь-шаньские молочно-белые рассветы – пусть и дальние, но родственники наших, российских. На самом деле, если горы не затягивало грозовым свинцом, проступающим здесь наиболее рельефно от соприкосновения тверди и небес, в ложбинах, ущельях или среди одиноких скал просто ночевали кучевые облака, увлажняя камни и траву, а с первыми лучами солнца уносились неведомо куда. В любом случае, коль предстоял спуск, а не подъем, нарастающее пекло меня не смущало. И я с оптимизмом принялся паковать свои пожитки, состоящие всего-то из куртки и пакета с упомянутыми конфетами «Мечта» и абсолютно ненужной бутылкой «Столичной».

Каково же было мое удивление, когда, закончив сборы, киргизы забрались на лошадей и двинулись в сторону, совершенно противоположную той, откуда мы пришли. Но уточнять маршрут было уже не с кем, поскольку Зуддивай, навьючив смиренно стоявшего Акарты, пошел вслед за ними. Я тоже решил не отставать, тем более, что двигались мы по направлению к горной роще, теряющейся в синеве ущелья, а мне как-то было не по себе в этих молчаливых кущах, незнамо как растущих на камнях. Собственно, ощущение невнятной тревоги только усилилось, едва мы ступили в сумрак и прохладу рощи, сплошь состоящей из грецкого ореха. Правда, подстегивали это ощущение не фантомы, обычно возникающие в стылом воздухе любого леса, а сначала невнятные, но становящиеся более отчетливыми женские крики, которые можно было назвать душераздирающими. Зуддивая и киргизов, которые оставались невозмутимыми, это нисколько не настораживало и не беспокоило. И только это обстоятельство подсказывало мне, что им известна природа этих криков.

Не знаю уж, какими резонами руководствовались киргизы, устроив джайлоо не близ горных лугов, где удобнее выпасать скот, а на лесистой поляне, но именно к такой поляне мы и вышли спустя полчаса. Часть открытого пространства занимал загон для овец, а почти вплотную к загону стояла юрта со всеми традиционными для джайлоо «подсобками» в виде крохотного огородика с подсолнухами, закопченного очага и навеса, сквозь крышу которого проглядывало небо. Душераздирающие крики доносились из юрты, рядом беззаботно вилась детвора, не обращая внимания на двух причитающих старух.

Некоторое время Зуддивай о чем-то переговаривался с киргизами, затем, цыкнув на старух, мгновенно переставших причитать, скрылся за пологом юрты. Крики постепенно стихли и над джайлоо повисли обычные для отгонных пастбищ звуки – побрехивание собак, позвякивание посуды, да редкое блеяние овец, среди которых гордо расхаживал пятнистый козел.
Закатистый детский плач тоже вполне вписывался в эту «картину». Здешние ребятишки, точное количество которых мне так и не удалось установить, жили своей, отличной от взрослых босоногой и очень упрощенной жизнью, когда те, что постарше просто обязаны следить за младшими. Я достаточно быстро в этом удостоверился, когда подошел к вопящему карапузу, сидящему на вытоптанной овцами земле, и протянул, чтобы успокоить, горсть карамели «Мечта». Малыш лишь на мгновение затих, проявляя интерес не столько к конфетам в розовых фантиках, сколько к незнакомому «дяде». И вновь заголосил, пока к нему не подбежала, видимо, сестренка и не сунула в грязную ладонь обломок высохшего подсолнуха с семечками. Эта «соска» показалась малышу более привычной, нежели не понятные и ни разу в его жизни еще не встречавшиеся конфеты. Малыш, наконец, замолк, а гостинцы перекочевали в обветренные ладошки остальной ребятни, которые, полагаю, все же как-то с ними разобрались.

Мне, увы, не суждено уже было за этим проследить. Ко мне подошел один из киргизов и, кивнув головой в сторону юрты, коротко сказал: «Иди».

Я вошел в юрту, в которой было сумрачно и душно, и раздавались глухие женские стоны. У довольно толстой и отполированной временем жерди, подпиравшей свод, стояла (как я понял позже) роженица, одетая в некое подобие ночной рубашки, больше напоминающей застиранный пододеяльник. Возле роженицы орудовал Зуддивай… привязывая ее кисти к жерди высоко над головой. Заметив меня, старик «законтрил» на кистях ремешок, перебросив его через верхнюю развилку жерди и, приблизившись ко мне, цепко схватил за запястья. Я понял, что он зачем-то изучает мои руки, выворачивая кисти и так, и эдак, и пробуя гибкость пальцев. В далеком детстве я учился в фортепианной школе, что, конечно, не могло не отразиться на пальцах и их пожизненной, наверное, подвижности, несмотря на то, что они перестали касаться клавиш.
- Принеси водку, - наконец подал голос Зуддивай.

Ситуация складывалась столь необычно для меня, что я не удивился, когда Зуддивай, откупорив «Столичную», стал лить водку на мои исцарапанные вчерашним переходом ладони. «Столичная» жгла еще не затянувшиеся ссадины, но я сообразил, что Зуддивай льет водку не просто так и даже не просто для дезинфекции ссадин. Поэтому, «подхватывая» ладонями струю «Столичной», я стал мыть ею руки, как обычной водопроводной водой, тщательно растирая тыльную сторону ладоней и особенно - пальцы.

Покончив с «мытьем», старик подтолкнул меня к мычащей от боли роженице и резко задрал подол ее рубашки, увязав его где-то на уровне груди. Дальнейшее мне уже казалось сном, в котором я одновременно был и зрителем и действующим лицом. Намотав на крючковатую ладонь не то тряпку, не то вафельное полотенце, Зуддивай неожиданно, почти без замаха, с такой силой ударил вновь начавшую кричать женщину по лицу, что та моментально затихла и осела мешком, повиснув на привязанных к жерди руках. Вновь цепко схватив меня за запястье правой руки, Зуддивай сдавил мои пальцы, выпростав наружу только указательный и средний.
- Так держи!

Не успев сообразить, что значит «так держи», я почувствовал собственные пальцы погруженными в женское чрево. Оно было узким, горячим и мокрым. Мокрым настолько, что остро пахнущая влага ручьем текла по ребру моей ладони до локтя, а с локтя – на брошенные под повисшей роженицей одеяла.

- Щупай! – доносилось откуда-то сверху, но что нужно было «щупать» и как, если пальцы в чреве роженицы можно было лишь слегка согнуть, до меня не доходило.

Тогда я принялся выкручивать кисть, пытаясь, не сгибая пальцы, сконцентрировать все свое осязание на их кончиках. И, наконец, почувствовал, что пальцы упираются в тонкую стенку какого-то пузыря, который слабо пружинил при надавливании. Я кивнул Зуддиваю, и из следующего его жеста понял, что мне теперь надобно, орудуя пальцами, как пинцетом, защемить обнаруженную «стенку».
- Тяни!

В следующую секунду из чрева, которое и так беспрестанно сочилось, хлынул водопад крови и слизи, обдав мои локти, бедра и колени. Я невольно отпрянул назад, размазывая кровь по рубашке, лицу и валяющимся вокруг одеялам. Из чрева же женщины, между тем, вынырнул и повис петлей не то шнур, не то часть кишечника.
Зуддивай принялся невозмутимо сдавливать живот роженицы – примерно так, как сдавливают арбуз, проверяя его спелость.
- Щупай! Очень мало времени!

И мои пальцы вновь погрузились внутрь женщины, хотя на этот раз им уже основательно мешала выскочившая наружу пуповина. Однако на ощупь внутренний мир несчастной радикально отличался от того, каким я его осязал, пока не порвал оболочку плаценты. У самого входа в этот мир, живой, разумеется, и живущий собственной жизнью, явно теплилась еще одна жизнь. Да что уж там теплилась! Она бушевала, стучась в едва приоткрытую дверь, за которой брезжил свет, но собственных сил этой жизни еще не хватало, чтобы открыть ее шире. На какое-то мгновение мне показалось, что мы поняли друг друга – я и эта рвущаяся наружу жизнь, все еще осязаемая мной, как некая абстракция на кончиках пальцев. Потому что в захват этих пальцев, наконец, что-то попало – уже не пульсирующая пуповина или безжизненная оболочка, с которой стекали остатки влаги, а что-то очень нежное, хотя и относительно плотное. В следующую секунду, вновь орудуя пальцами, как пинцетом, я потянул на свет Божий перепачканную в крови крохотную младенческую ножку.

Зуддивай жестом приказал остановиться и показал на небольшой камень, обвязанный тонким сыромятным ремешком с петлей на конце. Я понял, что от меня требовалось. Стараясь быть предельно осторожным, я накинул петлю на кукольную ступню и отпустил камень. Он потянул ножку вниз в полном соответствии с ролью любого другого камня, к чему-либо привязанного. Мне же вдруг стало настолько все очевидным и ясным, что Зуддивай мог бы меня и не подталкивать, опасаясь завораживающего действия этих необычных родов. И я просто ждал, когда, наконец, мать выпустит собственное дитя, приняв еще через минуту вторую крохотную ножку. А еще через минуту – и самого полузадохшегося младенца.

С остальным уже предстояло справиться старику. Я вышел из юрты, сопровождаемый слабым попискиванием ожившей девочки, и сел у порога прямо в пыль и высохшие горошины овечьего помета.

***
Какая-либо непоследовательность здесь, за чертой оседлости, заставляет задаваться вопросом о человеческой непоследовательности вообще. Наверное, что-то нас подталкивает неосознанно сопротивляться строго заложенному жизненному циклу – от рождения, если оно состоялось, и до смерти, что состоится неизбежно. Самое интересное, что это, наверное, касается всех, независимо от возраста или степени «устаканенности» души. Ибо Зуддивай, например, - бывший школьный учитель, а ныне созерцатель - казался мне до недавнего времени просто образцом последовательности. Но, как говорится, не случилось, что только подтверждает мысль о нашей подспудной сопротивляемости течению бытия.
 
Правда, тогда я этими вопросами еще не задавался, поскольку «ближе и роднее» были вопросы насущные. Ведь едва в близлежащем ручье я привел в относительный порядок и себя, и свою одежду, перепачканную кровью, Зуддивай стал собираться в обратный путь. Это было нелогично сразу по нескольким причинам. Во-первых, день близился к закату, что означало: если мы и вернемся на джайлоо, откуда аж через сутки меня должен был забрать Улугбек, то не ранее глубокой ночи. А каково перемещаться в здешних, просто чернильных, потемках, если учесть, что под ногами не асфальтированное шоссе? Во-вторых, у азиатов не принято вот так: даже засвидетельствовав столь «незначительную» вещь, как роды, просто встать и уйти.

Между тем, что меня удивило еще больше, киргизы даже словом не обмолвились, наблюдая за сборами Зуддивая, хотя положенный в таких случаях барашек был уже зарезан и подвешен на сук толстого ореха. Джайлоо жило своей обыденной жизнью, словно ничего и не произошло, разве что прежде голосившие старухи хлопотали вокруг приходящей в себя матери и мирно сосущего грудь младенца, а тот мальчишка, отвергнувший мои конфеты, молча продолжал грызть кусок высохшего подсолнуха.

Впрочем, это было не последнее, чему пришлось удивиться. Распрощавшись без особых церемоний с чабанами, Зуддивай, как и те киргизы, когда мы двигались к джайлоо… взял курс в сторону, противоположную той, откуда мы пришли. Однако на этот раз он все-таки подождал, когда с киргизами распрощаюсь и я, и только потом погнал навьюченного Акарты перед собой.

Мы прошли через рощу в глубь ущелья, которое со стороны, казалось, заканчивается тупиком, и очутились на развилке, откуда, поворачивая под острым углом, начиналось другое ущелье, по дну которого, собираясь в студеные чаши, неспешно бежал ручей.
На горы надвигалось желтое предвечерье, очень схожее (по цветам) с ранней осенью, когда тусклый свет утяжеляет синь неба и делает перспективу более прозрачной. Правда, слово «перспектива» плохо подходило к этой местности, всегда многоликой и быстро меняющейся, если осуществляется хоть какое-то движение. Нет, горы не идут за тобой, они, как им и положено, стоят. Но если, проделав какой-то путь, оглянуться, пытаясь зацепиться взглядом за знакомую вершину, запечатленную в памяти в качестве ориентира, ее можно и не обнаружить или обнаружить перемещенной в сторону, да и то уже в ином облике. Прежними в облике гор остаются только их подавляющая мощь и столь же подавляющее спокойствие, даже когда хребты кажутся распятыми на небесах. И это ощущение у всякого, кто наблюдает происходящие в высокогорье метаморфозы, остается на всю жизнь.

Неспешный ручеек, однако, вдоль которого мы спускались по ущелью, обходя крупные валуны, стал расширяться, и вода уже не звенела бутылочным стеклом, а тихо шуршала по круглым камням, замедляя, а где-то и приостанавливая свой бег. Постепенно и стены ущелья, изъеденные эрозией, стали все дальше и дальше уходить от берегов, по состоянию которых прослеживалось непостоянство ручья. В общем, это был даже уже не ручей, а мелкая перекатистая речушка, едва пульсирующая по мере того как выравнивался спуск и все четче обозначались горизонтали. Миновав поворот за причудливой, вклинившейся в течение реки сопкой, мы вышли на берег… Кульмазара. Именно Кульмазара, который безошибочно можно было идентифицировать по черно-глянцевой, полого торчащей из неподвижных вод скале.

Мы остановились в аккурат напротив этой скалы, словно здесь она была главной достопримечательностью. Зуддивай отпустил поводья Акарты и вплотную подошел к воде. Озеро действительно было спокойным настолько, что, казалось, его поверхность затянута тонким ледком, чуть подсвеченным заревом стремительно вечереющего неба. Постояв какое-то время у воды, словно вслушиваясь в нее, Зуддивай, наконец, поднес ко рту сложенные рупором ладони и, что есть силы, прокричал рокочущим басом:
- Э-э-э-э-ййй, Молбаши!*

Крик полетел к подступающим с противоположной стороны ущельям, закрутился где-то в невидимых складках гор, распугивая каменных куропаток, и вернулся обратно, низко летя над водой и вздымая мелкую рябь. На какое-то мгновение все замерло вновь, как перед грозой, а затем поверхность озера у черной скалы сморщилась и затрещала раздавленным стеклом. В следующую минуту из глубины вод, поднимая фонтаны брызг, на скалу выскочила лошадь. Кажется, я ее узнал - эту почти что пони, низкорослую, с непропорционально огромной головой, хотя она и не стояла на месте, а гарцевала, отряхиваясь и оглашая окрестности призывным ржанием. Они явно были хорошо знакомы – эта таинственная лошадь, бьющая копытами скалу, и Зуддивай, который, вопреки своей молчаливости в этом путешествии, громко и радостно повторял:
- Молбаши!

PS. По дороге в Ташкент, откуда мне предстояло вылететь в Москву, я все же задержался в одном из областных центров Ферганской долины – Андижане – славящемся библиотекой имени Бабура. Конечно же, меня интересовали книги с описанием среднеазиатского похода Александра Македонского, в ходе которого он остался без любимого Буцефала, служившего ему верой и правдой 25 лет. Каково же было мое удивление, когда я прочел, что Буцефал пал не в Средней Азии, а в Индии, в знаменитой «слоновьей» битве Македонского с Пором на реке Гидасп. Правда, история умалчивает о том, как поступил полководец с «телом» своего Быкоголового. Мне же было не с руки вносить какие-то собственные коррективы. Я просто вспомнил того воина, повернувшего в мою сторону копье на туманном берегу Сагди-Ункура, когда я вздумал увязаться за войском. Вспомнил и решил: с вечностью должна разбираться сама вечность, даже если у нее и обнаружились человеческие и до боли знакомые черты лица. Нам в эту епархию лучше не вторгаться.
*Молбаши (тюрк.) – быкоголовый, или буцефал (греч).