Безмятежный край, глава 1

Иван Азаров
Керчь, лестница в небо…. Вверх из мрачных подземелий, где головой трешься о земляной потолок. А потом бесконечно вытряхиваешь песок из волос…. В церковном сумраке скудного освещения, под монотонный гул лектора, она в бежевом свитере, у левого плеча. Удар ветки в стекло вывел меня из состояния дремотной задумчивости. Я ехал по проселочной дороге в бодро несущемся автобусе с романтическим названием «Мухтоловец». Вокруг уныло кружились пейзажи блеклых тонов. Пожалуй, эта особенность нашей северной природы удивительно точно сочетается с нашим русским характером: в нем нет ни горячей южной запальчивости, ни холодной невозмутимости скандинавов, которая будто подтверждает мифологическую версию происхождения человека. Мы точно не вырублены из камней. Но не исключено, что я вижу все таким исполненным гармонией оттого, что в моих жилах течет кровь этой народности.
 
Автобус задрожал, останавливаясь, испустил последний вздох, и двери с необъяснимой радостью бодливого теленка разлетелись в стороны. Ступив ногой на запыленную траву и сняв вещи бабушки со ступенек, я остановился, чтобы перевести дух. Было жарко, в воздухе стоял пряный настой полевых трав. Вздохнув, я упоенно оглянулся, поверх невысоких лесов громадным куполом висело непостижимо синее небо. Казалось, начни в него всматриваться – и уже не остановишься, душа, как проклевывающийся птенец, пробьет тонкую пленочку глаз, и устремиться к своим собратьям. Я вел бабушку под руку. Мы неторопливо шли к нашему деревенскому дому по бело-горячему песку, вырвавшегося из плена трав. Как поэтично и безалаберно одновременно. Я находился в состоянии восторженного опьянения увиденным и оцепенения после бессонной ночи и той суматохи, что терзала меня в городе. До этого душа моя жаждала покоя, она, находящаяся под перекрестным огнем экзаменов, выпускных дел и какого-то нездорового возбуждения, когда я плавился в лихорадочном желании действия и не находил применения своей активности, в холостом ходу мечась от одного дела к другому. Я помню слезы на глазах у девушки, которая произносила речь. Она говорила что-то о расставании и невозможности возврата. Всех окончивших попросили подняться на сцену. Я был смущен, растерян, никогда не представлял себе это таким трагичным. Наверное, это выглядело чересчур пафосно. Верно то, что патетичность играет лишь на публике, наедине с самим собой она будет выглядеть нелепой. Мои настроения, выражение моих чувств никогда не совпадало с выражением чувств большинства, хотя, безусловно, я пытался примеряться к той жизни, которой жил в данный момент, я пробовал ставить себя в ситуации и размышлял, как бы поступил некий обобщенный тип человека. Весь этот процесс, разумеется, велся на уровне подсознания, и у меня, вероятно, никогда бы не хватило смелости признаться самому себе в этом, а на человека, сказавшего мне это в лицо, не на шутку бы обиделся. Так мы устроены, и вы, уважаемый читатель, тоже, что вынуждены лгать самим себе, чтобы возвращать своим бледным душонкам самомнение и самоуважение. И теперь, когда мои одноклассники, предъявили мне вариант поведения, предполагающий слезы, сожаление и радость на фоне общего единения перед отчаливанием в мир взрослых людей, заместо прежнего, слегка циничного стереотипа, я был обескуражен.
 
Несмотря на все те маски, что одевали мое лицо, несмотря на те, несмотря на те костюмы, кафтаны, сорочки, сюртуки, манишки притворства, во что я был облачен внешне, я оставался человеком, верующим в любовь, добро, дружбу, бескорыстие и многое другое, о чем было принято умалчивать. Мне было трудно играть, я часто переходил на выражение моих истинных чувств. Вероятно, ничего нет страшнее для человека думающего, чем выбор. Выбор с ответственностью за будущее. Ну да черт с этим – это все официальные слова. Важно не то, страшно не то – я боюсь, что останусь одинок, что, совершив неверный шаг, растеряю все то малое, что приобрел за свои семнадцать лет, миллионы раз проигрывая в воображении альтернативный шаг, кляня мучительное отдаление от того, чему был близок. Сомнение ржавым плугом взрывают ссохшийся монолит рассудка. И как грозный символ, апогей страдания, агония песчаных пустошей, эффективный аналог федотовских свечей в настоящем – оранжевый фонарь, сквозь серые узоры занавесок непрестанно шлет приветы апокалипсиса, как угольная лампочка развратной гражданки. Оранжевый фонарь довлеет надо мною, озорно перекликаясь с оранжевыми ножницами у сахарницы. Я бы сажал в тюрьму тех, кто провел к нам антенны, я бы взорвал Останкино, у меня не хватает сил отринуть эту ложь, грязь. Пытаюсь простить, как адвокат видеть в отъявленном злодее личинку добра, предполагать хитрый замысел, выглядывать крупицы оригинального – все это завзятое интеллигентство, но я найду выход, я вырвусь.
 
То добрый, компанейский, любящий сострить и пофамильярничать, то сочувствующий, но строгий интеллектуал. Пусто поблескивающие глаза за стеклами очков по неопытности могли поражать скрытой возможностью демонических преображений, но тщетно, ведь он был дрянной актеришка, который публику привлечь мог лишь балансируя на грани пристойного, а то и откровенно за нее заваливаясь. Потешная мода на негров начинала меня даже веселить, можно было гадать, кто следующий прибегнет к дешевому трюку. И, разумеется, ничто так не привлекает умы доверчивых сограждан, как громадные суммы денег, хрустящие пачки телесного цвета, в холодильнике, стеклянном сейфе или ином нелепом хранилище, перечислять можно бесконечно: пошлость, как и зло, всегда появится в новой реинкарнации. Но полно: размышляя о чужих грехах, ведя им подсчет и разбирая каждый, мы сами невольно оказываемся в атмосфере порока, которую презираем и с яростью революционера пытаемся сокрушить, будем же равнодушны, ибо бы быть проповедником в наше время бессмысленно. Бессмысленно оттого, что никто не признает себя невежей, и упрямым софистом станет тот, кого мы примемся обличать. Занимательна внутренняя мотивация принятия нами тех или иных решений: уважать и прислушиваться станут к мнению того, кто беспристрастен и не лезет в советчики, а общества назойливого слуги будут избегать.
 
Березовый лес огорожен низеньким забором, в некоторых местах он покосился, будто кланяясь многолетним крестам, рассыпанным между деревьями. Большинство из них крашено дешевой голубенькой краской, ею же красят наличники для окон. Бездушно-томные венки из проволоки и пластмассы пыльны. С детства они были для меня окружены недоговоренной тайной, неизъяснимым страхом. Помнится, после игры в московском дворе, я случайно захожу на мемориал братской могилы, а затем обрадованный тащу матушке несколько венков. Лицо ее искажается в брезгливом суеверии, и я узнаю, что присвоивший собственность павших, сам вскоре должен скончаться.
 
Дорога ведет нас через плотину. По правую руку утоплен в зелени заросший пруд. Его поверхность пересекает выводок утят. Зеркальная гладь ломается, как под порывами ветра. Слева деревня дымится десятком труб, через некоторое время слышен звучный петушиный оклик. Пока идем вдоль невысокой насыпи нефтепровода «Горький-Рязань», жарко краснеющей в лучах утреннего солнца. На насыпи лохматые стебли неприхотливого репея переплетаются с пряными гроздями желтых бусинок пижмы. Пробираться напрямик, через картошку не стоит: свежие кинжалы трав еще в росе. Окраинные дома еще дремлют; мы проходим к своему дому сопровождаемые лишь ленивым бреханьем собак, бросивших прежние занятия при виде гостей. Ворота неохотно открываются в нашу сторону, цепляясь за упругие стебли сорняков. И вот, долгожданный приют, хижина отшельника и мизантропа. Бабушка, сняв очки, стала хлопотать по дому, я сел на сломанную лавку. Дом был очень старый, как говорили старожилы княжеский, а, точнее, княжеской зазнобы и ее детей. Железная крыша проржавела, хозяйственная часть просела и покривилась. Детьми мы излазили его вдоль и поперек, побывали на чердаке и подполе и знали, что за обветренными досками есть сруб из толстенных бревен. В темной, забытой всеми второй кухне стоит старый каркасный рюкзак, стена увешана связками зверобоя, засушенного нами или, может быть, прежними хозяевами этого дома. Как это ни парадоксально звучит, но вместе с переходом этого дома в наше владение, к нам также перешли уважение, почтительное отношение односельчан, будто в этом доме состояло тайное наследие старинных укладов. Перейдя в комнату, я улегся на матрац, положенный поверх навесных пружин кровати. Что же я боялся потерять? С чем не желал расстаться? С долгими часами самоотверженного труда в полутемной комнате с бинокуляром. В этом было средневековое очарование работы летописцев. Я любил это занятие, его тихие открытия, живительный контраст комнат, пропахших спиртом и формалином и горечь осенних вечеров Подмосковья, виды мчащихся деревень сквозь стекло электрички, когда шумный говор уступает дремотному успокоению. Гениальная красота донских дубрав, просторные кроны и вольное течение Хопра. Все это перечеркивалось, предавалось? Не хватает вопля надрывности …. Нужна безысходность, крикливое отчаяние в голосе. Я убежден, что основа счастья человека в памяти. Возможность оглянуться, оставляет надежду. Если познание настоящего угнетает, то ты можешь улыбнуться картинам прошлого. Но не я, те , кому я был близок, проклинают меня. Я слишком легко порываю с людьми, оставляя в памяти за собой вереницу стонущих теней. У меня нет прошлого, органично соединенного с настоящим. Цепь оптимистических звеньев, кольцом обернувшаяся вокруг шеи, не по мне; из двух вариантов Пушкина меня никогда не привлекал выбор Евгения. Потому-то воспоминания причиняют мне боль.
 
Каждое утро я бегу по тропинке, огибающей баню, на зарядку. Если ночь была дождливой, а утро не обещает хорошего дня, приходится одеваться потеплее. Через некоторое время после пробуждения я очень мнителен и слаб. Лень правит рассудком, ноги, будто из ваты, в районе брюшного пресса слабость, словно разорвана главная жила. Прежде чем начать бег, я долго иду. Вокруг слезливый туман, с неба падает изредка несколько капель. Когда я бегу, голову мою начинают сдавливать неведомые ремни, а свинцовая тяжесть перетекает в сочленение с позвоночником. В такие моменты я кажусь себе ужасно больным, разбитым, конечно, не старый паралитик, но я холодею при мысли, что я еще молод, а впереди со злобной ухмылкой палача, увидевшего прежнего клиента, поджидает меня старость. Когда мне было совсем немного лет, я очень боялся смерти, однажды ночью побежал к маме, потому что подумал: и она умрет, а как же мне придется существовать на этом свете? Взрослея, мы свыкаемся с мыслью о смерти, и нас начинают заботить более насущные вопросы: как бы перед смертью не мучиться, как бы жить без боли? На эти упражнения, на сознательное мучение меня гнало честолюбие. На этом примере элементарно демонстрируется разница между самолюбием и честолюбием. Честолюбие существует, чтобы укорять одергивать нас. Честолюбие раздваивает нас на примитивного человека ощущений, человека-животного и на человека-наставника, строжайшего надсмотрщика, который не вздумает церемониться с нами и будет неотступно мучить за каждую провинность. Меня честолюбие безбожно гнало за новыми достижениями, по пять кнутов порой истирая за день. Я в этом отношении был внутренне безволен, то есть не безволен, как слабый человек, а вторично безволен, не имея возможности ничего сделать с собственным честолюбием, диковинным сплавом гордости и совести. Самолюбие же достаточно пассивная вещь, ее проявления нам заметны, когда мы чувствуем боль, если кто-нибудь заговаривает о наших недостатках, если мы видим свою несостоятельность в некоторой области. Есть доля правды в предположении о самолюбии, как о непременном условии возникновения чести человека. Так в определенном смысле самолюбие – недоразвитая форма честолюбия, опытный, сырой образец. Но стоит сказать, что все это лишь условные схемы, орудие века девятнадцатого. Правда неопределенна, размыта, субъективна: для человека, который страдает или влюблен она смещается, меняет форму – терпит преображение. Но что-то меня одолевает склонность к самоанализу, а между тем, таких как я миллионы, и каждый из них отдельная вселенная, бесконечность, океан привычек и ощущений; если бы нашелся человек, способный одновременно постигать….
 
Но я любил тебя, пускай любил даже во сне. Была б моя воля, я всю жизнь проспал, провел в сладких грезах, несбыточных мечтах. Так получилось, что твой образ, наверное, пустой и взбалмошной девчонки чудесно соединился с его литературным двойником. И я был Гумбертом и Марселем одновременно. Мы переезжали из одного отеля в другой, в бегах от судьбы. Ты была пленницей, но горячо и страстно любимой. Я помню был берег моря, а смерть или похищение не важно, потому что на языке любви это значит одно – губительное расставание. Для меня этим расставанием было пробуждение ото сна, возврат к реальности. К несчастью, за редким исключением, каким бы сильным не было впечатление ото сна, возврата к нему не происходит.
 
Полдень неторопливо гонит ватноватые облака по небу. Лень, плескаясь, заполняет мир до краев. Неприкаянным выходишь из дома, прикрыв рот ладонью, смотришь на резвящихся птиц. Их действия настолько бесцельны, что становится смешно при мысли о том, что весь мир кипит в неистовой жажде денег. Они пленники своего положения, своего общества или же уставов этого общества. И пускай зрелый мужчина средних лет, буднично пожимая плечами в ответ на мои романтические утопии, не заявляет, что это, пожалуй, достойно и де без этого никак не обойтись. Достойно ли крутиться, как волчок, достойно ли, подобно детенышу зверей, гоняющемуся за собственным хвостом, в пыльных клетях растрачивать жизнь на деньги, чтобы потом разменять их на очередное добришко. Они свободны в своих действиях, пусть даже самых смешных и нелепых, они непосредственны. Именно в этом, я полагаю, состоит истинное достоинство. Или в борьбе за эту свободу. Ведь и борющемуся за свободу диктуют действия косвенным образом его поработители. На стене дома сидели мухи и грелись на солнышке, разумеется, они также были свободны в своих действиях, но суть не в этом. Из-за солнечного света они становились еще толще и жирнее, сливаясь с располагающимися под ними тенями. Близится полдень, солнце еще сильнее пригревает, и облака сухого льда постепенно тают. Синева утреннего неба разительно отличается от синевы неба днем. Днем его голубая подстилающая ткань, будто постепенно выгорает, становится угрожающе черным. Роковым человеку часто кажется затишье, остановка. Она, скорее всего, значит некий максимум, после которого последует спад. Нам во всем свойственно видеть серого кардинала судьбы. Идея о верховном существе, влияющем на нашу жизнь помимо нашей воли привлекательна из-за своей драматичности, порой обилия конфликтных обострений. Что же будет сейчас? Глухой стук в дверь:
- Хозяева дома?
- Подождите, сейчас открою.
Входит невысокая женщина пожилого возраста. На голове белый платок. Морщины сообщают лицу что-то азиатское. В руках зеленый тазик с отколовшейся на боку эмалью, в нем огурцы. Наша давняя соседка, приходит поговорить со взрослыми, раньше, прошлым летом с родителями, теперь с бабушкой. И абсолютно не важно, что они провели всю жизнь, занимаясь, кто обработкой земли, а кто налаживанием станков, они, может быть, жили всю жизнь в разных средах человеческой организации: деревне и городе. Географически они были разнесены более, чем на полтысячи километров, но человек везде сохраняет черты человеческой натуры: любопытства, доброты, сочувствия. И никакими силами тирания власти не заставит людей не любить не любить друг друга, иначе это будет уже не человек. Человек, как блудный сын, все более и более удаляется от породившей его природы, творя над собой ужасающие эксперименты, еще более деспотичные, чем те, которые он проводит над подопытными животными. Человеку свойственно быть в обществе, чтобы общаться, чтобы помогать собрату в случае неудач. Если бы не было государств, воюющих между собой, а было лишь множество небольших городов и деревень, если бы не было многообразия языков, ярко выраженных местных обычаев, разжигающих абсурд межнациональной розни, однако здесь я начинаю замахиваться на библейские масштабы, человек бы мирно соседствовал с человеком. С одной стороны я акцентирую внимание на природной любви человека к обществу, а с другой стороны желаю откреститься от тяготящего камня обезьяньей наследственности. Как и все животные человек решает проблемы конкуренции путем убийства и запугивания. С моей торопливостью я сам загоняю себя в ловушку, которую только заметили мои молчаливые оппоненты. Но сам из нее с изящным отвешиванием поклонов, попытаюсь выбраться. После бесплодных попыток выбить поощрения у чинуш рангом пониже, я решаюсь на то, чего никто не осмеливался ранее: вытребовать у всесильной матушки для нашего вида звания таксоном повыше. Я провожу параллель между переходом от примитивного мозга остальных млекопитающих к сложному, пересыщенному гениальными абстракциями, сложными ассоциативными рядами, богатому негласными устоями и нетривиальными моральными запретами мозгу человека и переходом от прокариот к эукариотам, от убогой одноклеточности, которая хороша лишь своим скорым размножением, к дифференцированной многотканевости растений и животных. Выпрашивая непозволительных льгот у несговорчивой старухи, приходится признать, что я на весь мир заявляю, будто верю в исключительность человека, в то, что помимо элементарных энергетических нужд, чтоб не возникло проблем с педантом первого начала, и других уже биологического порядка, но оттого не менее омерзительных нужд, есть еще и стремления нравственного плана, которые никак не объясняются материально (так что не обойтись без ввода дополнительной оси, а то и не одной).
 
Солнце, укутанное в черничного цвета облако, сонно клонилось к верхушке облетевшей березы. Расшумелись птицы, почувствовав приближение ночи, которая прохладно дохнула из окаймленного черными зубами рта. Вокруг по очереди стали распускаться радостные цветки занавесок. С традиционного края деревни послышалось щелканье хлыста, ошеломленное мычание коров, испуганное блеяние овец. Деревенское стадо шло медленно. Над ним курилось своим неповторимым ароматом дороги пыльно облако. Медленно ступали коровы, степенно шлепая хвостом по пыльным бокам, иной раз некоторые из них принимались скакать галопом. Выглядело это довольно-таки курьезно и, видно, это поняв, они останавливались и начинали глядеть по сторонам: не заметил ли кто их недостойного поведения? Овцы, сбиваясь в кучи, следовали за вожаком, в вожаков порой избирая самоуверенных козлов. Несмотря на то, что могучее течение традиционных устоев влекло всех далее по деревне, умные животные останавливались перед своим хлевом и выражением тревожного непонимания выгоняли зазевавшуюся хозяйку или ее нерасторопную дочь из дому. Что-то зорко высматривали собаки в изо дня в день повторявшейся картине; те, что помоложе, радостно блестели глазами-угольками, выполняя роль конвоира, старшие разочарованно смотрели поверх голов проходящего стада. Стадо проходило, и все в деревне затихало, каждый прятался в свой угол, деревня вымирала до следующего выгона, уже рано утром. С этого момента взрослые сельчане, посмотрев телевизор, отходили ко сну, молодежь же до ночи крутилась возле сельского клуба. В это время я выпивал вечернюю чашку молока, закрывал окна шторами и ложился в постель. В постели я принимался за успокаивающий детективный роман или лечащие душу творения английских писателей. Эти дни, определенно, шли на пользу моему здоровью и душевному равновесию: не дрожали попусту руки, ни следа не осталось от бессонницы, пропали прежде неотвязные кошмарные сновидения, после которых я, бывало, чувствовал себя абсолютно потерянным. Жизнь, которую я вел, отличалась своей растительностью, то есть отсутствием каких бы то ни было моментов тревоги или сомнения. Ведь, чем человек более развит, чем его душевная организация тоньше, сложнее, тем тяжелее его переживания в ответ на определенные события, которые происходят в его жизни. Элементы его сознания, столь богатого и обширного, что совмещающего порой несколько противоположных точек зрения, начинают отождествлять себя с различными индивидуумами, всерьез воплощая в жизни взятые на время роли. Скудно-однообразная жизнь упрощает душевную организацию, мы начинаем воспринимать жизнь со всем довольной точки зрения мещанина, и, как следствие этого, пропадает возбужденная лихорадочность мышления, жизнь предстает перед нами не в столь душераздирающих тонах. Но мне начинало становиться скучно. Скука была для меня той единственной причиной, которая могла оправдать хоть в какой-то мере самовольный уход из жизни. То, что мне было скучно, наводило меня на унылые размышления: здесь я жил еще ребенком, и красота, скромная прелесть здешних природы вызывала во мне сочувствие, отклик в моей душе, теперь же я не нахожу себе здесь места. Я думал это является следствием моего обездушивания, будто некая подвижная часть моего сознания, которой я обладал, будучи ребенком, затвердевала, как обратилось в лед сердце Кая после поцелуя снежной королевы. Такое заметное изменение моей структуры вызывало у меня глухое отчаяние. Я осознавал, что пропадает или уже пропала некая очарованность, чудесный взгляд на мир, свойственный детям. И повернуть все вспять уже не представлялось возможным, потому что очарованность основывается на частичном неведении, чего вернуть никак нельзя; разве кое-что само вернется под старость, но тогда это приобретает черты болезни, да и радость будет омрачена приближением смерти, неминуемого конца всех благ. Тут самое время задуматься о нашем взгляде на это воспринимаемое традиционно в печальном цвете явлении. Этот европейский взгляд противоречив из-за того, что опирается, прежде всего, на чувство: ведь смерть отнюдь не должна противопоставляться жизни. Жизнь – это островок, со всех сторон окруженный морем небытия. Оказываясь на нем с рождением, мы уходим обратно со смертью. Хотя о смерти человека скорбим гораздо больше, чем о его рождении. Неужели вся разница объясняется лишь поляризацией времени? Если так, то отчего же все сохраняется таковым в памяти на долгие годы, для нее не существует такого библиотекаря.
Скука вынуждала меня на логическую борьбу с самим собой, я был порядком изнурен и ожидал развязки, которая была бы весьма логичной, если признавать судьбу материальной.