Эросипед Мнемозины. Ал. Жолковский

Алексей Филимонов
 
 ЭРОСИПЕД МНЕМОЗИНЫ


Александр Жолковский. Эросипед и другие виньетки. Водолей Publishers. Москва, 2003.

Но воздушным мостом моё слово изогнуто,
через мир, и чредой спицевидных теней
без конца по нему прохожу я инкогнито
в полыхающий сумрак отчизны моей.
 В.Набоков. «Слава»

Есть неброская, растворённая, как бы мерцающая набоковская тема у этой книги. Подобно свечению магического фонаря на велосипеде юного Набокова, отправляющегося в сырые райские сумерки на свидание – с Музой?.. Так и Эло/Веро–сипед, мистическое и полумифическое существо, чей совладелец Александр Жолковский (A.Zholkovsky), везёт свою со–сущность и читателя сквозь магический кристалл времени, выныривая то в одном, то в другом сне–воспоминании, шурша по остывающим листьям Калифорнии.

Образ полу-Мнемозины на лёгком велосипеде, мелькавший в детстве и отрочестве на Пречистенке, увел его по следу «заблудившегося трамвая».
Велосипедов было у автора множество, и они были разные. Некоторые были
«упёрты», или, как пишет автор в другом месте, «сп…жжены». Невольно сопоставляешь велосипед с кочевым домом, и вспоминаешь Набокова,
сменившего только период своего первого европейского бездомья более пятидесяти квартир.

Одиссей возвращается в Итаку, в такую же мифическую прародину лежит путь Жолковского, Набокова и Борхеса, не желающих более участвовать в «Лотерее в Вавилоне» (название рассказа последнего). Там они как они как бы сливаются в одно лицо, становясь друг другом, и своими персонажами, – такое происходило, и происходит, в подсознании каждого из этих авторов.

Не раз сочинитель виньеток упоминает Бахтина, какими только литературными и идейными течениями, в основном по недоразумению, не объявлявшимся своим лидером и вдохновителем, и уже ставшим мифом, наподобие Гомера. У А. Жолковского, если обращаться к «Проблемам поэтики Достоевского», автор и Хроникёр – в сущности, одно и то же лицо.
Не зря автор вспоминает комический эпизод обучения американских студентов Достоевскому, разъясняя предшествующую роману «Бесы» пушкинскую и евангельскую цитаты, а заодно и являясь невольным провозвестником христианства.
 – Свиней жалко! – вдруг откликаются студенты–недотёпы, и автор приходит в недоумение, которое, быть может, испытывал Творец после первых плодов Своего созидания. Такова современная мениппея – «между жанрами» (так названа виньетка, посвящённая Л.Я.Гинзбург).

Время развивается не совсем так и не только в том направлении, в каком привычно думать. Слово смещается в разные плоскости, образуя некое письмо, вязь, набоковский орнамент, «письмо вечности» которое всегда уникально. «Котлеты моей мамы» – в этой виньетке (может быть, один из корней этого слова латинский и означает «жить», – в бесконечных и малых проявлениях?) автор вспоминает послевоенные котлеты, которые всегда были вкуснее тех, которые готовились в его взрослой и благополучной жизни. И ведь кроме чёрного хлеба в них почти ничего не было. Так материнская любовь, как и слово, пронизанное любовью, доносит до нас голоса и жесты людей, – и кого только нет в этой книге! – можно составить целую энциклопедию, от безвестных или зияющих на страницах, до Ю.Кнорозова, семейства Борджиа, И.Смирнова, Окуджавы, М.Гаспарова, Ахмадуллиной, Р.Якобсона, М.Чудаковой, С.Чупринина, Ю.Щеглова, Пригова (авокадо), И.Мельчука, Вяч.Вс. Иванова, Ахматовой, Пастернака, музыковеда Мазеля, заменившего ему отца и ставшего как бы прародителем уникального жанра виньеток, Горация, Лимонова наконец, с его поистине вневременным пассажем о литературной мафии (про «хлеб, мясо и пё…ды Елен»)…

С некоторыми коллегами по цеху, лингвистами, критиками, писателями у А. Жолковского, всегда старающегося наладить творческие контакты (увы! – «С искусством компромисса у российского человека не очень») отношения сложные и своеобразные. О Ю.М.Лотмане: «Насколько я понимаю, Лотман переваривал меня с трудом. /…/ А когда я собрался в эмиграцию, он дал мне рекомендательное письмо, которого, впрочем, как и каких-либо иных документов из России, нигде предъявлять не потребовалось. Что потребовалось, так это, как я ни брыкался, выступать в качестве представителя Московско–Тартуской семиотической школы – со столь неотвратимой регулярностью, что я постепенно себя им почувствовал».

В С.Гандлевском, в стихах которого автор во множестве обнаружил столь любимый и кропотливо изучаемый им приём инфинитивного письма («Устроиться на автобазу»), профессор Жолковский, на практике проповедующий инвариантность, к большому разочарованию, не нашёл благодарного читателя виньеток… Что уж говорить о многих других, настороженно не постигающих, как структуралист и поэт могут уживаться в единой оболочке. Примечательно, что автор плодотворно осмысливает антитезы этих и подобных противостояний, лежащих не только в человеческой плоскости, но и в отношениях с Логосом («…с Логосом он был всегда не в ладах» – вспоминает он в сущности безобидного одногруппника по филфаку, у которого на военных сборах внезапно прорезался агрессивный инстинкт командира и старослужащего).

  Книга написана живо и увлекательно. Мелькают пейзажи и страны, Москва, Европа, конференции по семиотике. Кто, скажите, может ещё захватывающе написать о научных форумах и симпозиумах, да ещё в той области лингвистики, которая большинству писателей почти неведома? Мы видим живые лица выступающих, почти зощенковских типажей, и сколько в них желания высказаться и быть хоть как–то понятым (– Дайте ещё десять минут! – вопиёт прерываемый выступающий, как обычно, не вписавшись в циничный регламент. Как будто за эти мгновения он успеет предложить окончательный план спасения науки и человечества)!

Встречаясь на конференциях с одним из моложавых учеников А.Ахматовой, автор «…задним числом снова отдал должное вкусу Анны Андреевны» («В тисках формы»). И в этих словах нет злословия, А. Жолковский видел великих в жизни, в разных житейских ситуациях, дружил в детстве с сыном Михаила Зенкевича, в прошлом одного из великолепных акмеистов, в советское время – переводчика и автора «канальских стишков». Автор никогда не судит своих персонажей, не сливается с ними, да и вообще как–то не растворяется в пейзаже. Это сродни «непрозрачности» набоковского Цинцинната. Остроумно замечая, что проблема идентификации, быть и казаться «как все», была насущной также и для Пастернака в горячо любимом им Берлине в 20-е годы, – его как будто подвёл выговор, и мальчишка–оборванец не признал в поэте своего, берлинца. Нечто подобное творится и с автором «Эросипеда» в Америке.
Кажется, только в отгороженной горами Юте его приняли за американца, только из южного штата. Калифорнийский же бомж по одной лишь фразе Председателя жилищного кооператива, одной из масок арлекинады вынужденного заниматься почти бесплотным, раскусил и осадил чужака (человека, который знает почти все языки мира). Наверное, другого, не столь чувствительного к слову, подобный эпизод не подтолкнул бы к рождению «большого предложения» («Вы любите предложения?» – вынесено на заднюю страницу великолепно оформленной обложки вопрошание Хемингуэя, словно отозвавшегося чрез бездну лет на виртуальное послание к нему студента МГУ).

Автор книги – человек большого времени. Он открывает Windows в
будущее, чтобы воистину узреть минувшее. Тень велосипедистки, мерцавшей в приотворении книги, и недовоплотившейся в яви, – вот та Муза, Ангел, Гальциона, которые увлекают автора и читателя в «неслыханную простоту», очищенную от суеты и фальши.

 …И этой простоте доверясь,
 не падает велосипед.
 В.Набоков. «Дар»