Моя память. Гл. 2. Детство

Андрей Благовещенский
2. Детство

Родители мои познакомились в одной из аудиторий Ленинградского университета на лекции академика Тарле. Его лекции были так популярны, что слушатели приходили с разных факультетов и в аудитории стояли в проходах. Отец уже окончил Восточный факультет и приватно занимался научной работой, но тоже пришёл послушать. Он уступил место на подоконнике студентке, которой из-за небольшого роста было плохо видно кафедру. Так состоялось их знакомство, окончившееся сначала разводом с первой женой, а потом браком с Таней Падруль. Сёстры и мать отца отнеслись к этому событию, мягко говоря, без восторга. Свою комнату в семейной квартире на 8-й линии Васильевского острова отец оставил первой жене, и они с мамой уехали на Кавказ, где он думал найти применение своему образованию востоковеда. В результате я родился в Азербайджане, в Шемахе. Моё появление на свет пару лет спустя, когда меня уже можно было сфотографировать не в пелёнках, а одетым и стоящим на ногах, примирило бабушку, Марию Митрофановну, с новой невесткой: мои фото произвели на неё сильное впечатление сходством с отцом в таком же возрасте. Она прислала нам несколько его детских снимков. Я был так похож на отца на них, что знакомые дамы спрашивали маму, не в «Торгсине» ли она купила такие костюмы для сына. Так в моём роду фамильное сходство второй раз сгладило конфликт поколений из-за неподобающей, с точки зрения родителей, женитьбы сына. Но это уже другая история.

* * *
Я не принадлежу к людям, помнящим себя едва ли не с пелёнок. Первые мои воспоминания скорее можно назвать впечатлениями, неясными картинками. Самое раннее из них - балюстрада веранды и зелень за ней. Это относится к станице Червлённой под Грозным. В 1930-м году родители работали переводчиками в Грознефти: английским, французским и немецким языками мама владела с детства. И хоть своё знание немецкого она считала недостаточными, но при нужде объяснялась с немцами достаточно свободно. Отец немецким владел, как родным, так как 4 года проучился в немецкой гимназии «Петершуле» в Петербурге, французскому обучался дома и в гимназии. Там была ещё латынь. Потом совершенствовал эти знания и изучал английский в Александровском (Императорском) лицее. Университет отшлифовал его знания английского и, как востоковеду, добавил арамейский, санскрит, а также урду и хинди. Для занятий востоковедением как наукой, а не политикой, те годы были не самыми подходящими. Со слов мамы я знаю, что отец написал книгу «Магомет и его учение». В каком-то издательстве (в Баку?) книгу готовы были принять, но только с условием, что пророк Мухаммед будет представлен в ней в качестве не исторического, а легендарного персонажа. От такой «правки» отец отказался категорически. И сначала он, а за ним и мама стали добывать хлеб свой знанием языков. Я в это время оставался на попечении деда с бабушкой. Дед, Осип Михайлович Падруль, жил недалеко от Грозного в станице Червлённой при аптеке, которой заведовал. Следующий кадр-воспоминание – это аптечный прилавок, позади которого стоял шкаф-витрина. И почему-то ещё крольчиха с крольчатами. Это могло относиться к деревне Большой Лычаг: там дед тоже управлял аптекой. Родители тогда работали по контракту переводчиками на медных рудниках в Североуральске, а потом на строительстве Тракторного завода (СТЗ) в Сталинграде.

На Нижнем посёлке при заводе им дали комнату в коммунальной квартире на 4-м этаже. Туда меня и забрали от деда с бабушкой. С этого времени (1932 г.) я уже помню и комнату, и квартиру, и себя как отдельную личность. Вспоминаю, как я исследовал, корову из папье-маше, которая была среди моих игрушек. Корова в сравнении с моим тогдашним ростом была довольно крупным предметом. Если ей наклонить, а потом отпустить голову, слышалось мычание. Оставшись как-то дома без старших, я вооружился кухонным ножом и извлёк из её живота коробочку-органчик, с которым проволочными тягами была связана коровья голова. Конечно, корову после моей «операции» отправили на помойку, а мне капитально влетело. Физически меня не наказывали, но в углу постоять пришлось. Игрушек по тому времени у меня было немало. Особенно мне, как, наверное, любому мальчику, нравились автомобили, особенно заводные. Но в моих руках они могли сохраниться недолго: меня обуревала страсть исследователя. Я добирался до всегда имевшихся в доме плоскогубцев, отвёрток и, улучив момент, начинал выяснять, как работают эти игрушки. Купили мне и трёхколёсный велосипед из выпускавшихся цехом ширпотреба Тракторного завода. Но радость обладания им скоро окончилась моими слезами. Во дворе я не отказывал покататься и другим мальчикам. Один из них, гораздо старше меня, оказался слишком тяжёлым для хрупкого заводского литья. Когда я стал постарше, мне начали дарить конструкторы. Первым из них был деревянный под названием «Контодор». Он состоял из кубиков и реек с отверстиями и деревянных штифтов. Собирать можно было из него домики, подобия людей с торчащими в стороны руками, таких же животных. Потом были металлические конструкторы с платформами, колёсами, осями, винтами и гайками. С ними возможности для творчества были пошире, и я собирал тракторы, подъёмные краны, канатную дорогу. Когда мне уже было 10, мамина сослуживица Александра Николаевна, бабушка Гали (к этим именам я вернусь ещё не раз) презентовала мне авиаконструктор, «из которого её сын уже вырос». По примеру отца я любил что-нибудь мастерить. Ещё в детсадовском возрасте я однажды строгал какую-то деревяшку и здорово полосонул себя кухонным ножом по большому пальцу левой руки. Обильно потекла кровь. Соседка промыла порез холодной водой, прижгла йодом и перебинтовала. Хорошо, что бабушки в этот момент, не было дома… А шрам на пальце можно разглядеть и сегодня. И ещё один шрам сохранился с той же поры. Это была уже пиротехника. В конец дощечки забивается стальной дюбель, в него закладывается «сера» с нескольких спичек и затем вставляется гвоздь. Если взять дощечку за другой конец и гвоздём ударить с размаха, например, по стене, то раздастся звук выстрела. Однажды я переложил в дюбель «серы». Выстрел был очень громким, дюбель разорвало, и стальной осколок воткнулся мне в подбородок. Повезло, могло быть гораздо хуже. К тому же времени относится и мой первый опыт «радиолюбительства». Висел у нас на стене обычный для тех лет громкоговоритель «Зорька» с большим диффузором из тонкого чёрного картона. Я решил его «минимизировать» и снял с него диффузор. Громкоговоритель стал маленьким, но почему-то перешёл на шёпот. Я догадался, что дело в диффузоре, порезал его на куски и нанизал на иглу, с которой он был соединён до моего вмешательства. К моему удивлению громкости не прибавилось. Не помню, пытался ли отец объяснить, почему так произошло, но за самоуправство (не твоё – не трогай!) мне влетело.

* * *
Время начала 30-х годов прошлого века было суровым. Ради индустриализации советская власть продавала пшеницу за рубежом, но люди в стране голодали. К счастью, нашу семью эта беда не коснулась. Родители работали с американцами, участвовавшими в строительстве СТЗ , и вместе с иностранцами были прикреплены к «Инснабу» , в котором просто за деньги, без карточных норм можно было купить все необходимые продукты.

В 1934 году отцу на заводе выдали ордер на две комнаты в новом доме, и мы переехали в более просторное жилище. Это была квартира №29, тоже коммунальная, в доме 611. Обе наших комнаты, одна с балконом, другая проходная, выходили окнами на Восток. Под окнами были тротуар и асфальтовая мостовая, а за ней неширокий сквер с кустарником и довольно чахлыми деревцами белой акации, насаждёнными вдоль невысокой ограды, и аллеи, делившей сквер на две части, нашу и дома 610, напротив.

В основном население Нижнего посёлка составляли итр и рабочие высокой квалификации. Но 610-й дом какое-то время был исключением: в нём размещалось общежитие строителей, людей чаще всего бежавших из деревни от коллективизации. По выходным там бывало шумно, играла гармошка, звучали песни. Случались скандалы с криком и драки, даже с поножовщиной. Песенный репертуар строителей включал много озорных частушек, которые детям слушать не полагалось. Однажды я принёс домой одну из них вроде бы и без «нехороших» слов, но про неё мне сказали, чтобы я её никому и никогда не вздумал повторить и вообще забыл. Видимо, поэтому я и помню её до сих пор: «Когда Ленин умирал, // Сталину наказывал, // чтобы хлеба не давал, // мяса не показывал».

* * *
Примерно в это время к нам переехали родители мамы. Бабушку Марию Семёновну я помню хорошо: она прожила с нами до самой своей гибели 14 октября 1942 года от той же бомбы, которая тяжело ранила меня. Достаточно начитанная женщина, она живо интересовавшаяся происходящим в мире, хотя годам к пятидесяти совершенно оглохла, но хорошо читала с губ собеседника, и к карандашу и бумаге прибегала довольно редко, в основном, если сердилась и не хотела понять оппонента. В таких случаях она предпочитала придумывать ответы за него и реагировала на эти «ответы» достаточно бурно. Домашнее хозяйство бабушка взяла на себя, освободив от него маму.

От дедушки остались смутные воспоминания: плотный человек небольшого, в сравнении с отцом, роста, с пышными седыми усами, подвижный, добрый и весёлый. С отцом они хорошо ладили. Однако прожил он с нами очень недолго и умер неожиданно, от инфаркта. По маминым рассказам, в Туапсе, где они жили до революции, дед пользовался большим уважением еврейской общины и материально поддерживал сионистское движение. Сам он, правда, никогда не думал о переселении на Землю Обетованную. Выпускник Дерптского (Тартуского теперь) университета со степенью магистра, он не был ортодоксом в отношении религии и с удовольствием ел свиные отбивные. О своих будущих похоронах говорил спокойно: это всё имеет значение для живых, покойнику уже всё равно. Говорю об этом, потому что помню его похороны. Провожающих было немного. Гроб с телом поместили на дроги и отвезли на кладбище у деревни Рынок, километрах в 4 к северу от нашего дома. Там деда отпел православный священник. Возможно, в Сталинграде где-нибудь в центре города (это километрах в 20 от Тракторного) и была синагога, хотя сомневаюсь. Ещё задолго до войны в городе взорвали православный собор. Что же говорить про какую-то синагогу!

* * *
Читать я научился довольно рано. Мама рассказывала, что в соответствии с какими-то модными в ту пору педагогическими веяниями для правильного воспитания учить детей до школы письму и чтению не следовало. Но среди прочих игрушек мне подарили годам к 4 - 5 набор кубиков с азбукой. Кубики были не яркими, без рисунков, но с чёрными буквами на зеленоватом фоне. Эти чёрные буквы могли складываться в слова. Из букв получались папа и мама, бабушка, и моё имя, и коврик, на котором я сидел, играя кубиками. Оказалось, что в книжках под картинками слова сложены их таких самых букв, что были на кубиках. Скоро историю про Мойдодыра и про то, что детям не рекомендуется убегать на прогулку в Африку, я мог читать уже не только по памяти, но и заглядывая в текст. У меня стали появляться книги. Помимо Чуковского, Барто и «Деток в клетке» Маршака. Особенно полюбилась мне небогато изданная книжка с короткими текстами под большими рисунками. Это было иллюстрированное описание одного дня щенка, излагаемое в подрисуночных надписях как бы от его имени. Книга была сделана с таким юмором, что я до сих пор с улыбкой вспоминаю и рисунки и текст: «Хозяин сердится и велит Пегги побить меня. Пегги бьёт меня как будто гладит, но я визжу и делаю вид, что мне больно»".

Разобравшись, что по буквам можно читать, я тут же стал овладевать и письмом. Потребность в этом поддерживалась бабушкиной глухотой. Редко, но случалось, что какого-то моего слова с губ она понять не могла (не хотела понять?), и тут я прибегал к эпистолярному жанру к бабушкиному удовольствию и гордости за способности внука, хотя буквы у меня стояли криво и косо и команды «стройся!» не признавали. Потом и в школе уроки чистописания были моим мучением. Почерк у меня остался скверным, и уже не первый десяток лет даже личные письма я не пишу, а печатаю.

Первое связное и достаточно длинное своё «сочинение» я написал лет, наверное, пяти. С кем-то из приятелей мы по дороге из детского сада решили наведаться в двор старой школы-четырёхлетки. Она располагалась в подлежавшем сносу бараке на краю посёлка. Что мы там исследовали, я сейчас уже не помню, но главное, что там были гигантские шаги . Они-то нас и задержали до самого заката. Когда я явился домой, атмосфера там была грозовая. Потребовав от меня отчёта о странствиях, мне сообщили, что все очень волновались и даже из-за моей пропажи обращались в милицию. И вот теперь должен придти милиционер, чтобы составить ПРОТОКОЛ. Слово было совершенно незнакомое и от этого страшное. Попытка объяснить мне, что оно значит, не сделала его понятным. Мой страх крылся в корне слова, связанном с чем-то колющим. Атмосфера разрядилась, когда я сам, без подсказок, сел и написал на листочке в клетку чернильным карандашом расписку-обязательство без спроса ни в какие путешествия не отправляться и из детского сада незамедлительно приходить домой, не задерживаясь по дороге ни для каких игр (фантики, чижика, ножички и т.п.) Расписка эта хранилась среди семейных реликвий, иногда не без гордости демонстрировалась знакомым. Она в дни обороны Сталинграда сгорела вместе с домом и всем семейным архивом.

* * *
Приблизительно к тому же периоду приобщения к письменности относится и моя первая влюблённость. На первом этаже, в квартире под нами поселилась семья Акатовых с моей ровесницей Лялей. Всегда очень опрятно одетая, с большим бантом, в передничке и пышной короткой детской юбочке, из-под которой выглядывали панталоны со шнурками, завязанными бантиком под коленями, она в моей памяти очень напоминает Мальвину, Девочку с голубыми волосами из сказки А. Толстого про Буратино. Она так же умела поджимать губы, если ей что-то не нравилось. Ляля мне запомнилась своей непохожестью на других девочек из нашего дома. Помню, её мама чем-то нас угощала, и я, сидя за столом, принялся что-то рассказывать. Лиля строго посмотрела на меня и изрекла: «Когда я ем, я глух и нем». Я знал, конечно, это правило, но и ответ на него тоже: «Когда я кушаю, я говорю и слушаю». Акатовы прожили в нашем доме недолго и куда-то уехали.

Довольно рано я пристрастился к чтению. Не помню, в какой последовательности у меня появлялись книги. Были среди них о животных и о детстве. Многие я и взрослым с удовольствием перечитываю. Например, сказки Киплинга и его же книга о Маугли. Если мне в руки попадает Том Сойер, я могу раскрыть книжку на любой странице и читать до конца. Поскольку я книгу помню почти наизусть, её чтение времени почти не занимает. Тогда, в детстве, мне очень хотелось знать, чем кончилась романтическая дружба Тома и Бэкки, и позже я был разочарован, что пути писателя Сэмуэля Клеменса и учительницы из городка Гэлопп никогда больше не пересеклись. Меня огорчало, что в конце «Детства Никиты» А.Толстого последние слова Лили прозвучали как-то неопределённо. Очень любил я книги о животных: Чаплиной о жизни где-то на Алтае в лесничем хозяйстве, Дурова «Я и мои звери», «Домино» С.Томсона, рассказы Дж. Лондона о жизни в мире белого безмолвия. К моему дошкольному чтению относится и Жюль Верн. Читать мы его начали с отцом с «Детей капитана Гранта». Читали, вооружившись глобусом и атласом. Чтение сопровождалось прокладкой курса Дункана на глобусе по океану и отслеживанием сухопутной части экспедиции по картам Южной Америки и Австралии. Так же с отцом мы читали «80000 км под водой» и «Таинственный остров». Жюль Верн и сейчас стоит у меня на полке, но перечитывать (уже не знаю, в который раз) я всегда готов только «Таинственный остров». Из его романов мне ни разу не попало в руки только путешествие мистера Филеаса Фогга вокруг света за 80 дней. Близко к тексту его пересказал мне отец, обладавший отличной памятью и талантом рассказчика.

Чтением «культурная программа» моего воспитания не ограничивалась. Конечно, было кино. В парке на спуске к Волге располагались амфитеатром несколько рядов скамей, ниже их между двух столбов был натянут экран, а наверху стояла будка киномеханика. Фильмы крутили в основном немые. На звуковые фильмы родители водили меня в кинотеатр «Ударник» на Верхнем посёлке. Перед началом сеансов там играл джаз, и в буфете продавали ситро и мороженое. Из тех фильмов мне запомнились «Три поросёнка» - цветной Диснеевский мультфильм, мелодия из которого стала очень популярной, «Дети капитана Гранта» с Паганелем-Черкасовым и фантастический с мультипликацией о полёте на Луну. С тех пор я полюбил фантастику и задумался, неужели доживу до действительного полёта людей на неё. Дожил. И до сих пор испытываю горечь и обиду, что нам в СССР этого грандиозного события так толком и не показали.

Несколько раз в Сталинград на гастроли приезжала оперная труппа театра им. Станиславского и Немировича-Данченко. Спектакли они давали и днём, и на некоторые меня водили. Первым была опера «Евгений Онегин». К посещению оперы меня готовили заранее, рассказывали, что там не говорят, а только поют, пересказали либретто (романа тогда я ещё не прочёл). Я был потрясён сценой дуэли и смертью Ленского. Не остались бесследными и разговоры взрослых между собой о спектакле МХАТа «Дни Турбинных», первых двух книгах из «Хождения по мукам», «Тихом Доне», «Золотом телёнке». Эти и ряд других названий запомнились с тех самых пор. Прочитал я их спустя годы.

Отвлекусь от своей персоны, чтобы больше рассказать об отце. Отец мог сам увлечься чем-то интересным для него и увлечь этим же других. Когда в 1935 году в СССР были разрешены ёлки для детей, много восторга вызвали вдруг появившиеся в магазинах канитель и мишура, но других украшений для ёлки в продаже ещё не было. Папа наладил производство разноцветных флажков. Это были не просто кусочки цветного картона, нанизанные на шнурок - получился морской свод сигналов. Какие фразы были на этом семафоре уже не помню, но расположение флажков было не случайным. На другие нити нанизали все флаги государств, которые можно было найти в энциклопедии. Конечно, клеились цепи. Ещё украшали ёлку наклеенными на плотную бумагу красочными фигуры дам из какого-то журнала мод. Но три игрушки отличались особо. Это были выполненные отцом из спичечных коробков макеты нашего радиоприёмника СИ-235, фотоаппарата «Фотокор» в развёрнутом виде с объективом и растянутым мехом, и блестящий, оклеенный фольгой миниатюрный электроутюг – новинка советского ширпотреба тех лет. Ёлка простояла несколько дней, и её уже готовились разобрать. Ждали только, чтобы догорела последняя свечка на ветке. Свечка мигала, догорая, но вдруг от неё ярко, сразу вся, вспыхнула ёлка. Мы только ахнули, а папа сдёрнул с кровати шерстяное одеяло и, свалив дерево на пол, накрыл им пламя. Сделано это было так быстро, что мама с бабушкой даже не успели серьёзно испугаться. На одеяле-средстве тушения пожара, практически не осталось подпалин. Это одеяло ещё долго продолжало нам служить и по-настоящему сгорело только вместе с домом.

На следующий год ёлка была уже с фабричными ёлочными украшениями: зеркальными шарами, сверкающими стеклянными грибами, шишками, шпилем. А целый ряд великолепных фигурок (снегурочек, мальчика на санках, конечно же, Деда-мороза и всяких зверушек) сделала и подарила жена В.П.Кремлёва, ассистента на кафедре, которой в то время в мединституте заведовал отец. Эта дама всегда меня привечала. Она была рукодельница и слепила игрушки из ваты, пользуясь клеем, акварельными красками и насыщенным раствором бертолетовой соли, которая при высыхании выпадала кристаллами. Все фигурки сверкали и искрились. Свечек на ёлке уже не было. Отец раздобыл лампочки для тракторных фар, покрыл их прозрачным лаком разных цветов и спаял из них гирлянду. Через много лет в Зириклинской средней школе я воспроизвёл опыт с тракторными лампочками. В татарской деревне это была первая новогодняя ёлка. Дети были в восторге, а вдоль стен на корточках сидели старики и качали головами в чёрных тюбетейках. Электричество в школу мы со старшеклассниками провели от МТС

В мединституте тоже нарядили ёлку. Был устроен утренник для детей сотрудников. Подарки – игрушки, разыгрывались как в лотерею. Ведал ею Дед-мороз, в валенках, настоящем тулупе, зимней шапке и, конечно, с окладистой белой бородой Мне хотелось получить коробочку с костяшками домино, но не повезло: достался совершенно девчоночий подарок - гуттаперчевый пупсик. Огорчён я был очень и готов был разреветься. Но тут Дед-мороз стал рассказывать какую-то рождественскую историю, подозвал меня и посадил себе на колени. Я был горд вниманием главной персоны праздника. Потом Дед-мороз спросил меня, нравится ли мне подарок. Это была соль на рану, уже начавшую было заживать. В ответ у меня чуть не брызнули слёзы. Дед-мороз попросил показать злосчастного пупсика, и тот в его руках неведомо как обратился в маленького коричневого плюшевого медвежонка. Хоть это и не была коробочка с домино, но я был совершенно счастлив. Какое-то время спустя в разговоре родителей я услышал, что Дедом-морозом был папа. Поверил я не сразу.

Медвежонок с ёлки стал вскоре моей любимой игрушкой. В нашем доме поселился с семьёй Эстерле, эмигрировавший в СССР коммунист из Австрии или Германии. Немецкий язык был поводом его знакомства с отцом. Я помню, что Эстерле продал отцу набор реактивов для фотографии и несколько плоских коробок с фотобумагой. В нашей стране тогда фотореактивы для самостоятельного приготовления проявителей и виражей если и можно было купить, то не в Сталинграде. У нас продавали только готовые фасованные проявители, а на практике для проявления мягких или контрастных снимков требовались растворы с разными свойствами. И фотобумага у Эстерле была разная. Всё это он привёз с собой из-за границы. На этикетках склянок и коробок значилось, что срок их использования истёк или истекает, но вся эта химия служила нам ещё несколько лет. Фотографией отец увлёкся году в 1935. Он купил «Фотокор», по тому времени ходовую камеру, которой, особенно для портретной съёмки, профессионалы пользовались ещё и в 70-х годах. Снимали ею на стеклянные фотопластинки 9х12 см. Эти пластинки заправлялись в металлические кассеты с выдвижной светоизолирующей шторкой. При фотографировании аппарат устанавливали на штатив-треногу. Выдвигали по направляющим объектив, связанный с другими частями устройства мехом-гармошкой. В тыльной части аппарата было матовое стекло со светозащитными козырьками. Через открытый объектив на него проецировался «вверх ногами» снимаемый объект, и, меняя растяжение меха, нужно было «навести» аппарат на резкость. Потом затвор объектива закрывали, на место матового стекла вставляли кассету с фотопластинкой, из кассеты выдвигали шторку, и с помощью гибкого тросика (чтобы не шелохнулся аппарат) затвор открывали и закрывали. Всё! Можно моргать и шевелиться. Я так подробно описал процесс фотографирования «Фотокором», чтобы кто-нибудь попытался представить себе это сооружение орудием шпионажа. А именно в таком качестве этот «вещдок» был потом изъят НКВД при аресте отца. Ещё это может быть любопытно современным пользователям «Кодаков» и цифровых камер. Когда предполагалась съёмка на природе, на плече фотографа висела сумка с аппаратом и кассетами весом килограмма в два, и в руках он тащил штатив-треногу достаточно громоздкий даже в сложенном виде. А вечером было священнодействие с проявлением пластинок и на другой день с печатанием снимков. Делалось всё это при свете красного фонаря, и нужна особая осторожность, чтобы не повредить светочувствительный слой на пластинках. Проявлялись они по одной. Это увлекательное занятие, конечно, требовало моего участия. По сему случаю, купили и мне аппарат. Сначала это была деревянная раздвижная чёрная коробочка для съёмки форматом 4,5 х 6 см. Но это был действующий фотоаппарат с матовым стеклом и кассетами, хоть и фанерными. Фотопластинок для такого аппарата в продаже не было, и папа алмазом резал на 4 части фотопластинки для своей камеры. И всё же какие-то снимки у меня получались. А в тот день, когда мне исполнилось 8 лет, утром я проснулся и увидел привязанный к спинке кровати кожаный футляр очень похожий на футляр «Фотокора», только не коричневый, а чёрный. Это был уже настоящий фотоаппарат. Использовались в нем те же кассеты, что в отцовском. Правда, светосила была несколько слабее и меньше растягивался мех. Это была камера «Арфо». Как я ликовал! Сколько снимков я ею сделал! Помню, как я, в одних трусах и сандалиях, в солнцепёк тащил на ремне через плечо сумку и подмышкой штатив – шёл на Волгу снимать натуру. Один из тех снимков с яхтами под парусами на воде, обработанный синим виражом был даже признан художественным.

Конечно, кроме домашних занятий фотографией, чтением, сборкой и разборкой разных механизмов из конструкторов, я принимал участие и в дворовых играх. Была тут и война (легкомысленного слова «войнушка» в те времена не знали). Вооружались мы самодельными винтовками и наганами, которые вырезали из обрезков досок – теперешнее обилие оружия в магазинах игрушек нам и не снилось. Литые из алюминия «почти как настоящие» наганы по карману были немногим родителям, как, впрочем, и более дешёвые штампованные из жести пистонные пистолеты. Из подвижных игр были ещё казаки-разбойники, догонялки, прятки, в третьего лишнего. Всего теперь и не припомнить. Играли мы и в тихие игры, такие как «Испорченный телефон», в которых на равных участвовали и девочки – это по вечерам, в сумерках. И вечерами же, бывало, собирались на лавочке и рассказывали страшные истории про всякую нечистую силу. Тут девочки были главными. Таким образом они «мстили» нам за некоторое пренебрежение ими в шумных занятиях.

Но вернусь к Эстерле. Кем он работал на заводе, не знаю, но с его сыном, Гариком, моим одногодком, мы подружились. Оба были фантазёры, и на обеденном столе, иногда под столом, строили из кубиков и других подручных вещей замки, прокладывали дороги, а главным действующим лицом приключений в замках и на дорогах был мой плюшевый медвежонок. Когда началась великая сталинская чистка, в нашем районе Эстерле стал одной из первых её жертв. Его жена, фрау Эрна, оказалась в ужасном положении. Без специальности и к тому же плохо владевшая русским языком, она не могла найти работу. Родители предложили ей место домработницы в нашей семье. Не знаю, на каких это было сделано условиях, но для неё это был хоть какой-то выход. Даже я мог с ней как-то объясняться по-немецки: отец приложил к этому немало усилий. Учеником я был не очень старательным, точнее сказать, ленивым. Однажды дело дошло до крупной ссоры из-за того, что я чего-то не выучил. Папа подверг меня остракизму и несколько дней, что называется, в упор не видел, пока я не выучил заданного. Я был достаточно упрям, но и у него упорства хватало. Возможно, мама меня как-то и защищала, но для педагогических тем родители пользовались английским языком.

Проработала у нас фрау Эрна недолго: НКВД и её не обошёл вниманием. Гарика забрали в спецдетдом для детей «врагов народа». В память о них в нашем дворе остался крупный чёрный доберман по кличке Гитлер. Пропал он куда-то, когда после Пакта о ненападении вождь с фюрером начали обмениваться любезными посланиями. Потом мне довелось слышать, что для укрепления советско-германской дружбы НКВД выдал Гестапо нескольких немецких коммунистов, и среди них был Эстерле. Не знаю, верить ли, но, как говорится, за что купил, за то и продаю.

Немецкого языка я так всерьёз и не выучил: 4-го марта 1938 года в НКВД «замели» папу. Нельзя сказать, чтобы для нас это оказалось неожиданностью. У нашей семьи был круг друзей и знакомых, с которыми мы общались домами. В основном это были инженеры с тракторного завода. Из них я запомнил Якова Самойловича, потому что, когда мне ещё было лет шесть, в моём произношении его имя звучало: «Якомсомолыч». Все хохотали, а я не мог понять, почему. Был Зальцберг, уже немолодой брат известного тогда писателя В. Финка. Его супруга появлялась всегда с рыжей собачкой по кличке Фукс, которая ей, бездетной, заменяла ребёнка. Благодаря собачке я их и запомнил. Ближе всего мы были с семьей Шенбергов. Михаил Вильгельмович, большой, сильный и весёлый мужчина, иногда подхватывал меня и подкидывал под потолок. Мне было страшно, но доставляло большое удовольствие. В Гражданскую войну он служил белым офицером, эмигрировал, водил такси в Париже. Когда советская власть объявила амнистию, вернулся в Россию. В компании бывали и застолья, не шумные, хотя с вином, но без пьянства, с танцами под патефон. Танцевали танго и фокстроты. Наступил 1937. Наши знакомые стали пропадать. Было ясно, что чаша сия скорее всего не минует и нас. Зальцберг получил 5 лет ссылки в Якутск, и считалось, что хорошо отделался. Шенберг исчез «далеко и надолго», что могло значить и 10 лет без права переписки и в равной мере расстрел. Отца пытались уговорить, что он немецкий шпион. Не уговорили, и после 26 месяцев заключения во внутренней тюрьме НКВД дали решением Особого совещания «всего» 3 года и отправили досиживать срок на Северный Урал, в Ивдельлаг.

* * *
После Пакта Риббентропа-Молотова с газетных полос и радио исчезли антифашистские статьи, а снабжение в Сталинграде стало совсем скверным. В народе не сомневались в причинной связи: не могут колхозы одновременно обеспечить и свой народ и германскую армию. Масла, сахара в магазинах купить было почти невозможно, появились перебои с хлебом, продажу его ограничили и стали продавать по спискам. Чтобы добыть полкило конфет-полушечек, мама занимала очередь по дороге на работу. Ей писали номер в очереди чернильным карандашом на руке, и уже по дороге домой ей иногда эти полкило удавалось получить. Вообще, товары стали не покупать, а «доставать», в магазинах они не появлялись, их «выбрасывали». Очереди и скудость прилавков стали настолько привычными, что казались почти естественными. Мама как-то вспомнила, как в её детстве продавали полые шоколадные шары с маленькой игрушкой внутри, и это казалось сказкой. Сказочными виделись и времена НЭПа, когда просто за деньги можно было купить, что угодно. В столицах дело обстояло несколько лучше, и ленинградские родственники помогали нам в организации посылок папе в лагерь. Благодаря им мы смогли отправить ему и высокие (выше колен) валенки-пимы для работы зимой на лесоповале.

* * *
С пуском тракторного завода иностранцы стали уезжать, бюро переводов, руководителем которого был отец, тоже стало сокращаться, и отцу предложили перейти на работу заводским юрисконсультом. Связано это было с нехваткой квалифицированных кадров на заводе, а в документах отца значилось, что до перехода на Восточный факультет он учился на Юридическом. Вообще, поступая в университет, отец собирался стать в дальнейшем юристом, как бы по наследству. Но по происхождению он был «социально чуждым элементам», и над ним висела угроза быть «вычищенным». В ректорате ему однажды предложили перевестись с Юридического факультета на Восточный: «Там требуется очень серьёзная подготовка, и пролетарии туда доберутся не скоро». На всём этом факультете тогда числилось всего 16 студентов.

С работой отца юрисконсультом связана моя первая поездка в Москву и знакомство с ленинградской бабушкой (Бабинькой, как её называли), Марией Митрофановной, двоюродными братьями Серёжей Розовым и Борей (Босей) Славнитским. Серёжин отец, Пётр Николаевич Розов (дядя Петя) был инженером и в своей области, видимо, крупным специалистом. По каким-то делам его из Ленинграда направили в длительную командировку в подмосковные Подлипки. Там в заводском посёлке ему с семьёй на время командировки выделили отдельную трёхкомнатную квартиру. Он поселился в ней с женой, тёщей, сыном и племянником. По семейной договорённости, отправляясь в одну из своих командировок в московский Арбитражный суд, отец привёз в Подлипки и меня. От Сталинграда до Москвы тогда поезд шёл двое суток. Дорога в памяти у меня оставила обстановку купейного вагона и чем-то поразившие меня названия станций Поворино, а особенно Грязи. С той же поездки я помню наизусть басню Крылова «Мартышка и очки», которую учил с голоса отца. Особого рвения учить басню про эту глупую обезьяну я не проявлял, тем более что меня всё время отвлекали картины, менявшиеся за вагонным окном. Но отец был терпелив и настойчив в желании, чтобы я своей «образованностью» не ударил в грязь лицом перед питерскими родственниками. И ещё запомнился тоннель перед прибытием на Казанский вокзал в Москве, когда поезд сначала проходит вдоль стенки, а потом в вагоне вдруг становится темно. Спустя десятилетия я через этот тоннель проезжал множество раз, и всегда откуда-то из подсознания выплывает именно это первое впечатление.

Наверное, кто-то на вокзале в Москве нас встречал, но помню только развороченную строительством метро Комсомольскую площадь. Через неё мы перебирались с Казанского вокзала на Ярославский. Этой стройке в памяти помогли закрепиться пояснения отца, что такое метрополитен и как будет замечательно, когда его построят. На практике оценить удобства метро я смог только спустя 12 лет, когда в 1946 году приехал в Москву за высшим образованием.

От Подлипок впечатлений осталось немного. Сам посёлок с четырёхэтажными домами мало отличался от Нижнего на Тракторном, только не было Волги, и кругом был лес, куда мы ходили гулять с Бабинькой. Помню, что в комнате у дяди Пети на столе располагалось нечто большое с какими-то катушками, называвшимися дросселями, посеребрёнными изнутри радиолампами, с напоминавших конфеты в обёртке слюдяными конденсаторами. Даже касаться всего этого категорически запрещалось (может быть, потому и запомнилось). Только спустя время, уже дома, в Сталинграде от отца я узнал, что это был радиоаппарат, а дядя Петя был радиолюбителем. Приёмник этот не издавал никаких звуков: возможно, он был только в стадии подготовки к включению или дядя Петя пользовался головными телефонами (наушниками). От тёти Вавы, жены дяди Пети и мамы Серёжи, сохранилось впечатление чего-то яркого, подвижного и весёлого. Должен сказать, что и много лет спустя, после войны с Ленинградской блокадой, после отбывания ею срока в Гулаге, она эти качества сохраняла. Может быть потому, что Серёжа был на полтора года младше меня (а мне-то был всего седьмой год тогда), тот Серёжа остался в воспоминаниях как очень-очень воспитанный и послушный. Борису (Босе) было всего два с небольшим года, и в наших играх он не участвовал. Однажды Серёжа, кувыркаясь на кровати, свалился с неё и сломал ключицу. После этого он какое-то время ходил с прибинтованной к груди и согнутой в локте рукой. Совсем не помню, была ли тогда в Подлипках мама Бориса, тётя Ара. Наверное, была.

Из событий того лета запомнилось два: пикник на Клязьме и церковная служба. На пикник мы поехали в последнюю пару недель моего пребывания в Подлипках, когда к нам присоединилась мама. Мне пикник запомнился, во-первых, самой Клязьмой. Расположились мы на берегу, на лесной поляне. Я привык, что река – это Волга с высоким правым берегом, песчаными или галечными пляжами, пароходами, широким водным простором. И много позже волжское восприятие настоящей реки мешало мне прочувствовать воспетую поэтами державнсть Невы: не дотягивала она до волжского величия. Про Москву-реку я уж и не говорю. Клязьма в районе Щелокова, в своём верховье течёт в низких травянистых берегах. Отец и дядя Петя переплывали её чуть не в три маха. Одно название, что река. И ещё: тогда дядю Петю укусила гадюка. Тут проявились организаторские способности отца. Он не дал дамам запаниковать, отсосал из ранки кровь, прижег место укуса угольком из костра, заставил дядю Петю хорошенько выпить водки и потом побегать вокруг поляны. Всё обошлось без последствий.

В церковь нас – меня, Серёжу и Босю повела Бабинька, Бося был ещё достаточно мал, чтобы как-то особенно проявить себя, для Серёжи сходить в церковь было делом обычным: каждый вечер перед сном он, уже раздетый, молился перед небольшим овальным фарфоровым образом над изголовьем своей кровати. От меня молитвы не требовалось, Как отец с Бабинькой договорились о походе в церковь, я не знаю, но уверен, что разговор на эту тему у них был, и, вероятно, не простой: Бабинька была глубоко и искренне верующей, а отец был убеждённым атеистом. Из более поздних рассказов мамы знаю, что после моего рождения Бабинька очень настаивала на моём крещении, но отец был категорически, по принципиальным соображениям, против. Мама была готова уступить свекрови: у ребёнка (имелся в виду я) от этого не убудет, а верующей бабушке будет спокойнее. Но отец был непреклонен. Так в детстве меня и не крестили. Но к причастию Бабинька всё-таки меня привела (сам-то я это понял только десятилетия спустя). Произошло это в то моё первое посещение церкви. В моей памяти осталось огромное (по моим тогдашним меркам) помещение храма с колоннами и росписью стен и потолка, непонятный, на распев голос священника. Впрочем, я и сейчас не понимаю церковнославянского, хотя в своё время экзамен по нему сдал. В институте язык именовался старославянским. Но тексты-то были из Евангелий! Молящиеся прихожане оставили впечатление какой-то серой массы. Помню, что по ходу службы все встали на колени. Опустился и я – хотя при небольшом детском росте едва ли бы сильно выделялся и стоя во весь рост. А когда стали класть поклоны, со второго или третьего присоединился к этому и я. В конце службы не то нас подвели к человеку в ризе или он подошёл, и мне в рот положили небольшой кусочек хлеба, который я должен был съесть, и дали ложечку густого сладкого красного вина запить. Потом я узнал, что это были просфора и церковное вино-кагор, а ещё позже, что это символизировало Христовы тело и кровь. Когда я уже стал взрослым, мама рассказывала мне, что Бабинька была чрезвычайно довольна моим поведением в церкви, тактом, который я проявил, опустившись на колени и кладя поклоны со всеми вместе. В церковь Бабинька повела меня с согласия отца – пусть посмотрит, но при условии, что учить меня молиться не будет. В результате получилось, что к причастию я оказался приведённым за много лет до того, как принял крещение.

Через год или два после Подлипок дядя Петя прибыл в такую же длительную командировку на СТЗ. Ему с семьёй опять выделили трёхкомнатную квартиру. Поселились они на третьем этаже дома напротив нашего (610-го, который к этому времени перестал быть общежитием рабочих-строителей). В их квартире был большой, втрое больше нашего балкон, треть которого заходила за угол дома вдоль глухой стены. Семья собралась в том же составе. Прожили Розовы на Тракторном весну и лето. Помню одно забавное происшествие, связанное с их приездом. Ехали мы по городу в трамвае, и вдруг Серёжа прямо-таки впился в окошко: «Смотри, смотри!» Я посмотрел, но ничего удивительного не увидел: параллельно трамвайному пути шоссе, а на нём какие-то грузовики, повозки и три керосиновые развозки, запряжённые верблюдами. Оказывается, всё дело было в верблюдах – для питерца Сергея верблюд был экзотическим животным из зоопарка, а тут вдруг три таких двугорбых зверя тянут на себе большие бочки на колёсах, что для Сталинграда было делом совершенно обычным. Надо сказать, что об использовании газа в то время если кто из наших обывателей что-то и читал, то как об источнике освещения в доэлектрическую эпоху. Но поскольку век электричества уже наступил, но ещё не настолько, чтобы служить в быту чем-то большим, чем «лампочкой Ильича», все городские кухни были оснащены примусами и керосинками, запас керосина для которых обычно хранился в чуланах в чёрных железных бидонах или стеклянных четвертях . Канистры для горючего мы впервые увидели на английских грузовиках «Бедфордах» в 1941 году. Керосин для бытовых нужд развозили на верблюдах. Попутно, в качестве примечания: в 1947 году в Краснодаре, когда я был там студентом, в роли «керосиновозителей» выступали исключительно ишаки. Ровно в полдень они устраивали общегородскую перекличку, и со всех сторон слышалось «И-ааа!» Впрочем, что воскресенье – день не рабочий, ишаки были отлично осведомлены, и по этим дням полудённой переклички не было.

От пребывания Розовых у нас на Тракторном у меня в памяти остались долгие прогулки по парку над Волгой. Парк я и до этого весь избегал. но Бабинька умела рассказать что-то новое о, казалось, давно знакомом: о родничке в овраге и пути капельки воды в нем, о том, как растёт веточка, как она перезимовала, подготовила в почке новые листочки и выпустила по весне их на свет. В нашем доме не было заведено отмечать религиозные праздники, но в том году я увидел настоящий пасхальный стол в доме Розовых. Стол был большой и богатый. Были на нём, конечно, и куличи и крашенные яйца и ещё много всякой вкусной снеди, но запомнились мне сладкая, с изюмом сырная пасха в форме пирамиды с буквами Х и В на гранях, а особенно масляный барашек. Он и сейчас перед моим внутренним зрением курчавый, с маленькими рожками и чёрными глазками стоит на четырёх ножках врастопырку, настоящая скульптура из сливочного масла. Оказалось, что это изделие моего папы! Что отец был человек «рукастый» я знал всегда. Но как он сумел сделать этого агнца из сливочного масла, чтобы он не «поплыл», я и сейчас могу только гадать: был тёплый солнечный день апреля, а о домашнем холодильнике мы могли разве что почитать у Ильфа с Петровым в их описании электрического домика мистера Рипли в «Одноэтажной Америке».

В переписке с двоюродным братом Борисом (шесть десятков лет назад это он был Босей) мы помянули наше детство. Привожу отрывок из его письма. «Я очень смутно помню, как мы ездили в Сталинград. Помню, что ваш дом был недалеко от Волги, и ты на крутом обрыве поймал нам с Сережей по маленькой черепахе. Помню еще, как мы с мамой ходили покупать рыбу. На пристани стояла баржа, заполненная водой, и продавец сачком на длинной ручке доставал живую рыбу прямо из квадратного люка в палубе. Из-за незнакомого вида этой рыбы я на всю жизнь запомнил, как выглядит стерлядь». В те времена, когда Волгу ещё не перегораживали плотины, для нас, аборигенов, такая покупка стерляди была делом рядовым. Стоило только спуститься с высокого берега к домам рыбаков (их несколько стояло бод берегом), и тебе сачком начерпают рыбы. Правда, в основном это происходило не на баржах, а на больших просмолённых рыбацких лодках. В середине такой лодки обычно бывал отсек, сообщающийся с забортной водой. Он был накрыт крышкой с люком, через который сачком и выполнялся заказ на свежую рыбу, в том числе и стерлядей. Вообще, стерлядь и другая «благородная» рыба на столе была явлением заурядным. Цены тех лет я, конечно, не помню, но в сравнении с другими продуктами они совсем не были заоблачными, как теперь. В моём представлении тех лет даже чёрная икра была деликатесом в гораздо меньшей степени, чем красная, лососёвая. Красную икру везли издалека и в жестяных консервных банках с яркими наклейками продавали в магазинах. А чёрная – спустись к Волге, и в твою посуду положат, сколько скажешь, паюсной или зернистой. На меня большее впечатление производила минога. Это была, так сказать, зимняя рыба. Ловили её через проруби, и тут же на льду она замерзала. Бабушка приносила её с рынка похожей на вязанку хвороста. Ещё мёрзлых, она резала миноги на куски и жарила на большой сухой сковороде: они было настолько жирными, что масло было бы лишним. И была у них одна особенность: если хозяйка упускала время, и они успевали оттаять, они оживали и расползались по кухне подобно извивающимся змеям – неприглядное, даже пугающее зрелище. Но жаренными они были нежными и очень вкусными. А пироги с миногой – и сейчас слюнки текут при воспоминании.

Потом с Серёжей у нас завязалась переписка, и до самой войны мы обменивались нечастыми письмами. Темы наших писем сегодня припомнить затруднительно, хотя об одном рассказать могу. Это было в зиму нашей бесславной войны с «белофиннами». Серёжа писал, что у них там ужасные морозы до 30 градусов, и воробьи мёрзнут на лету. Я этого не мог понять: живя в континентальном климате, я не очень представлял себе, что такое 30 градусов мороза в сырых сквозняках питерских проспектов. Для нас в Сталинграде минус 300 в ясный день не были чем-то особенным – в валенках, рукавичках, тёплом пальто и, конечно, шапке-ушанке такая погода вполне располагала отправиться кататься на санках с горок в парке над застывшей Волгой. Тем более что по действовавшим правилам при морозе ниже 25 градусов занятия в младших классах к нашей ребячьей радости отменялись.

* * *
Перед войной у Сергея появился брат Кирилл. Но ему, как и их с Сережей отцу, дяде Пете, не пришлось пережить Ленинградскую блокаду. Я Кирюшу не видел даже на фотографии.