Между завтра и вчера

Олег Барабанов
Олег Барабанов.

Между завтра и вчера.

Улетаю на острова Фиджи. Восемь дней у далекого Южного моря. Два раза по десять часов в самолете, транзитные сутки в Сеуле, затем еще сорок минут на маленьком самолетике прямо над Тихим океаном на свой остров. Пустынный остров с длинным-длинным, уходящим в бесконечность пляжем из белого песка. За пляжем кормушка для попугаев, каких-то особенных, местных, очень ярко раскрашенных, и джунгли. В джунглях два водопада, а за лесом деревня. Туда водят экскурсии знакомиться с вождем и пить с ним каву – галлюциногенный напиток из заветных корней, от которых немеет горло и впадаешь в транс. Потом, не спеша, ведешь с вождем беседу о жизни. Наш остров Кандаву, как пишут бывалые, - это самый консервативный социум на Фиджи, и кава там – особенно сильная. Какой была до Тасмана, легендарного Блая и Кука с Бугенвилем. Не съедят? Могут, конечно, но вождю в самом начале по традициям надо преподнести подарок – по-фиджийски «севусеву». После «севусеву» получаешь право на жизнь и каву. А еще ведь фиджийцы – христиане, и восресное церковное пение в деревенской церкви очень красиво. Отель исповедует low density principle, и оказаться совсем одним на пустом бесконечном пляже вполне реально. Обнаженный женский силуэт на закате у океана...

А еще – Фиджи лежат прямо на 180-м меридиане, и если считать не от Канар, а от Гринвича, то они и есть легендарные Соломоновы острова. Достаешь с полки «Новую Атлантиду» Томаса Бэкона и читаешь о Храме Соломона на них, об Ордене посвященных хранителей, о легендарной идиллии святости на островах антиподов. А что если та деревенская церковь, где красиво поют по воскресеньям, и есть тот противомеридианный Храм Соломона? И севусеву вождю – на самом деле почти левитское храмовое жертвоприношение...

А еще на сто восьмидесятом меридиане проходит линия перемены дат. По ту сторону Фиджи еще вчерашний день, а по другую – уже завтра. Матросы Магеллана, вернувшись назад, никак не могли понять, почему по их точному судовому журналу была среда, а все вокруг твердили, что уже четверг. Лучше всего это чувствуется, если сесть в самолет с Фиджи на Раротонга на островах Кука. Лететь три часа, но за это время ты прилетаешь из сегодня во вчера. И получаешь лишние сутки жизни, и целый день можешь прожить заново, вычеркнув из него все грехи и неудачи. Зато, когда возвращаешься с Раротонга на Фиджи, то за три часа прилетаешь уже в завтра, и сутки жизни исчезают. Говорят, что особые ипохондрики садятся в этот самолет перед Новым годом или днем рождения, чтобы его просто не было. Чтобы ненужный праздник растворился в иллюминаторе над океаном.

Но и это еще не все. Ведь на самой линии перемены дат, где уже не вчера, но еще не сегодня, по формальной логике, вообще никакого времени быть не должно. А если нет времени, то обретаешь бессмертие. Умберто Эко в «Острове накануне», лучшей книге о противомеридианной символике Фиджи, так пишет о том, что будет, если плыть прямо по этой линии меридиана: «Значит, лежа на спине на волнах и созерцая небо, он не будет видеть ходя солнца. Дрейфуя посередине, где кончается вчера и начинается сегодня, он пребудет вне времени, в постоянном полудне. Время остановится для него, а значит, и для Острова, и до бесконечности отложится гибель... Приостановится его жизнь, замрет история Острова...
Итак, он плыл бы в северном направлении с умеренной, однородной скоростью. Справа и слева от него сменялись бы дни и ночи, времена года, происходили затмения, приливы и отливы, беззаконные звезды прорезали бы небосклон, неся природные бедствия и крушения царств, монархи и понтифики покрывались бы сединою, их останки смешивались с пылью, и все циклоны мироздания вершили свои революционные вихри, и новые планеты создавались бы после гибели прежних планет... Окрест него море бесилось и утихомиривалось, ализеи выплясывали свои менуэты, а для него ничего не изменялось бы в благой притинной борозде.
Остановился ли бы он хоть когда-то? Насколько он помнил карты, ни одна другая суша, кроме Острова Соломона, не находилась на этой долготе, разве что на концесветном полюсе, где долгота сливается с прочими долготами. Однако притом что и кораблю, с попутным ветром на раздутых парусах, требовались месяцы, месяцы и месяцы на путь, как он замыслил, сколько же ему-то будет нужно? Наверное, годы, прежде чем он попадет в место, где неизвестно, сменяются ли дни и ночи и как протекают столетия.
Но он проведет эти сроки в объятиях любви настолько утонченной, что нет нужды, если утрачены губы, руки, ресницы. Его тело освободится от всевозможной лимфы, крови, желчи, слизи, вода войдет во все его поры, через ушные отверстия промоет соляным раствором мозг, вольется через ноздри, выполаскивая малейшие следы земляного элемента. В то же время благодаря солнечным лучам он напитается элементом огня, и частицы огня переработают жидкости в росу, состоящую из огня и воздуха, и эта роса силой симпатии призовется в вышину. И он, становящийся легким и летучим, взмоет ввысь и соединится сперва с духами огня, а потом – с духами солнца».

Так на сто восьмидесятом меридиане срывало крышу западнику Умберто Эко. Но русский человек не таков. Даже в таких самых-самых точках бифуркации он думает о своем. Вот Константин Бальмонт вспоминает о своем путешествии на Фиджи: «Первая повесть, прочитанная мною на шестом году жизни, была какая-то полусказочная повесть из жизни океанийцев, но я помню лишь, что книжечка была тонкая и в синем переплете и в ней были картинки очень желтого цвета, одна картинка изображала коралловые острова, покрытые пальмами, - и я так ее запомнил, что, когда в 1912 году впервые увидел коралловые острова в Тихом океане, приближаясь к Тонга, Самоа и Фиджи, я вздрогнул и в каком-то запредельном свете почувствовал себя в родной усадьбе Гумнищи Шуйского уезда пятилетним ребенком».

А еще, конечно, есть страх перед дальним путешествием. Почти как у Гончарова, когда он всходил на фрегат «Паллада», отправляясь к своему Тихому океану: «Вам хочется знать, как я вдруг из своей покойной комнаты, которую оставлял только в случае крайней надобности и всегда с сожалением, перешел на зыбкое лоно морей, как, избалованнейший из всех вас городскою жизнию, обычною суетой дня и мирным спокойствием ночи, я
вдруг, в один день, в один час, должен был ниспровергнуть этот порядок и
ринуться в беспорядок жизни моряка? Бывало, не заснешь, если в комнату ворвется большая муха и с буйным жужжаньем носится, толкаясь в потолок и в окна, или заскребет мышонок в углу; бежишь от окна, если от него дует, бранишь дорогу, когда в ней есть ухабы, откажешься ехать на вечер в конец города под предлогом "далеко ехать", боишься пропустить урочный час лечь спать; жалуешься, если от супа пахнет дымом, или жаркое перегорело, или вода не блестит, как хрусталь... И вдруг - на море! "Да как вы там будете ходить - качает!». ...
 Мысль ехать, как хмель, туманила голову, и я беспечно и шутливо отвечал на все предсказания и предостережения, пока еще событие было далеко. Я всё мечтал - и давно мечтал - об этом вояже, может быть с той минуты, когда учитель сказал мне, что если ехать от какой-нибудь точки безостановочно, то воротишься к ней с другой стороны: мне захотелось поехать с правого берега Волги, на котором я родился, и воротиться с левого; хотелось самому туда, где учитель указывает пальцем быть экватору, полюсам, тропикам. Но когда потом от карты и от учительской указки я перешел к подвигам и приключениям Куков, Ванкуверов, я опечалился: что перед их подвигами Гомеровы герои, Аяксы, Ахиллесы и сам Геркулес? Дети! Робкий ум мальчика, родившегося среди материка и не видавшего никогда моря, цепенел перед ужасами и бедами, которыми наполнен путь пловцов. Но с летами ужасы изглаживались из памяти, и в воображении жили, и пережили молодость, только картины тропических лесов, синего моря, золотого, радужного неба.
 "Нет, не в Париж хочу, - помните, твердил я вам, - не в Лондон, даже не в Италию, как звучно вы о ней ни пели, поэт, ... хочу туда, где солнце из камня вызывает жизнь и тут же рядом превращает в камень всё, чего коснется своим огнем; где человек, как праотец наш, рвет несеяный плод, где рыщет лев, пресмыкается змей, где царствует вечное лето, - туда, в светлые чертоги Божьего мира, где природа, как баядерка, дышит сладострастием, где душно, страшно и обаятельно жить, где обессиленная фантазия немеет перед готовым созданием, где глаза не устанут смотреть, а сердце биться".
 Всё было загадочно и фантастически прекрасно в волшебной дали: счастливцы ходили и возвращались с заманчивою, но глухою повестью о чудесах, с детским толкованием тайн мира. ... Но и эта мечта улеглась в воображении вслед за многим другим. Дни мелькали, жизнь грозила пустотой, сумерками, вечными буднями: дни, хотя порознь разнообразные, сливались в одну утомительно-однообразную массу годов. Зевота за делом, за книгой, зевота в спектакле, и та же зевота в шумном собрании и в приятельской беседе!
 И вдруг неожиданно суждено было воскресить мечты, расшевелить воспоминания, вспомнить давно забытых мною кругосветных героев. Вдруг и я вслед за ними иду вокруг света! Я радостно содрогнулся при мысли: я буду в Китае, в Индии, переплыву океаны, ступлю ногою на те острова, где гуляет в первобытной простоте дикарь, посмотрю на эти чудеса - и жизнь моя не будет праздным отражением мелких, надоевших явлений. Я обновился; все мечты и надежды юности, сама юность воротилась ко мне. Скорей, скорей в путь!
 Странное, однако, чувство одолело меня, когда решено было, что я еду: тогда только сознание о громадности предприятия заговорило полно и отчетливо. Радужные мечты побледнели надолго; подвиг подавлял воображение, силы ослабевали, нервы падали по мере того, как наступал час отъезда. Я начал завидовать участи остающихся, радовался, когда являлось препятствие, и сам раздувал затруднения, искал предлогов остаться. Но судьба, по большей части мешающая нашим намерениям, тут как будто задала себе задачу помогать. ...
 Жизнь моя как-то раздвоилась, или как будто мне дали вдруг две жизни,
отвели квартиру в двух мирах. В одном я - скромный чиновник, в форменном фраке, робеющий перед начальническим взглядом, боящийся простуды, заключенный в четырех стенах с несколькими десятками похожих друг на друга лиц, вицмундиров. В другом я - новый аргонавт, в соломенной шляпе, в белой льняной куртке, может быть с табачной жвачкой во рту, стремящийся по безднам за золотым руном в недоступную Колхиду, меняющий ежемесячно климаты, небеса, моря, государства. Там я редактор докладов, отношений и предписаний; здесь - певец, хотя ex officio, похода. Как пережить эту другую жизнь, сделаться гражданином другого мира? Как заменить робость чиновника и апатию русского литератора энергиею мореходца, изнеженность горожанина - загрубелостью матроса? Мне не дано ни других костей, ни новых нерв. А тут вдруг от прогулок в Петергоф и Парголово шагнуть к экватору, оттуда к пределам Южного полюса, от Южного к Северному, переплыть четыре океана, окружить пять материков и мечтать воротиться... Действительность, как туча, приближалась всё грозней и грозней; душу посещал и мелочной страх, когда я углублялся в подробный анализ предстоящего вояжа. Морская болезнь, перемены климата, тропический зной, злокачественные лихорадки, звери, дикари, бури - всё приходило на ум, особенно бури. Хотя я и беспечно отвечал на все, частию трогательные, частию смешные, предостережения друзей, но страх нередко и днем и ночью рисовал мне призраки бед. То представлялась скала, у подножия которой лежит наше разбитое судно, и утопающие напрасно хватаются усталыми руками за гладкие камни; то снилось, что я на пустом острове, выброшенный с обломком корабля, умираю с голода... Я просыпался с трепетом, с каплями пота на лбу. Ведь корабль, как он ни прочен, как ни приспособлен к морю, что он такое? - щепка, корзинка, эпиграмма на человеческую силу. Я боялся, выдержит ли непривычный организм массу суровых обстоятельств, этот крутой поворот от мирной жизни к постоянному бою с новыми и резкими явлениями бродячего быта? Да, наконец, хватит ли души вместить вдруг, неожиданно развивающуюся картину мира? Ведь это дерзость почти титаническая! Где взять силы, чтоб воспринять массу великих впечатлений? И когда ворвутся в душу эти великолепные гости, не смутится ли сам хозяин среди своего пира?».
 
Но «скорей же, скорей в путь! Поэзия дальних странствий исчезает не по дням, а по часам. Мы, может быть, последние путешественники, в смысле аргонавтов: на нас еще, по возвращении, взглянут с участием и завистью». Если не съедят, и не растворюсь в сто восьмидесятом меридиане, то вернусь через полторы недели. Буду думать о Гумнищах.