Cтихи

Михаель Шафранский
Скамейка и телятина

Я сидел на скамейке некрашеной
И грустил. Я грущу иногда.
В пыли улиц кружились, как маятник,
Люди, груди, дома, провода,
 
Губы, трубы, машины, мужчины
Тормозили, но снова - в разгон.
Солнце лубочным цветом жасмина
Орошало ненужный газон,
 
Где какой-то дежурный бездельник
Сдобной булкой травил голубей.
Мне хотелось курить, только не было
Табака в табакерке моей.
 
"Табака в табакерке" - бессмыслица
Тратить чувства и деньги на дым.
Мне хотелось проснуться в гостинице,
Рядом с краном горячей воды.
 
Мне хотелось любить, только не было
Ни жены, ни сестры, ни подруг,
Тех, безудержно пышнотелых,
Безвозмездно пинающих дух -
 
Смехом, плачем, легендами, былями,
Отдавая тела за слова.
Мне хотелось летать, только крыльями
Не взмывали мои рукава.
 
Жизнь по–клоунски строила рожицы
И ломала хребет за хребтом,
Чтоб в конечном итоге устроиться,
Ставши деревом, камнем, дождём.
 
И какая отыщется разница,
Кем был ты, или он, или я,
Или не был – для тех, кто останется,
По обратную ось бытия?
 
Кто-то спал на скамейке некрашеной,
Просто спал и был счастлив во сне,
И хотелось отведать телятины,
Приготовленной в белом вине.
 
 
Пикник на обочине

Суббота-царица простёрла горячие руки,
 Дышала кострами, духами и потом.
Мы жарили мясо. Вы жарили мясо. И кто же,
 Скажите, не любит пожарить то самое мясо?

Малышка Наоми – ей только минуло семнадцать,
Смотрела на угли. На углях готовились крылья
Закончить свой скорбный полёт и исчезнуть навечно,
Наполнив собою желудок сынов человечьих.

Скажу откровенно - безмерно любил я Наоми
За взгляд оленихи, за грудь и за стройные бёдра.
 Она, к сожаленью, безмерно любила другого-
Матана Гольдфарба, сержанта и сына владельцев
Доходных квартир на прибрежном бульваре Торонто.

Матана любила не только малышка Наоми,
Матана любили соседи, друзья и начальство:
Ответственность, честность, стремление быть только первым,
В большом или в малом - что нужно ещё человеку?

Наоми достала из сумки пучок сельдерея,
Тарелки, стаканы, редис, помидоры и питы.
Гольдфарб закричал, дескать, крылья готовы к съеденью,
Я молча курил и смотрел в равнодушное небо.

Подул южный ветер - Наоми поправила юбку,
Налила вино и мигнула Матану Гольдфарбу-
Матан, ты пожарил чудесные, сочные крылья,
Спасибо, Матан - и всем телом прижалась к Матану.

Суббота – царица вздохнула бессмысленным вздохом.
Матан улыбнулся: "куриные крылья - на счастье".
Наоми присела на серую в ромбик подстилку,
Чуть-чуть обнажив идеально побритые ноги.

"Он делает мир"- мы сидели втроём, наслаждаясь
Вином, сельдереем, останками сумрачных куриц.
Гольдфарб говорил, что в Торонто прохладно и скучно,
 И сырость в квартирах, особенно рядом с заливом.

Святое семейство
1.
Курт живёт во Франкфурте-на-Майне,
Курту скоро будет сорок восемь,
Не женат и увлечён рыбалкой-
Удочки хранятся на балконе.

Папа Курта - в доме престарелых,
Инженер-электрик, правда, бывший.
У него Альцгаймер и водянка,
Посему нуждается в уходе.

Курт лысеет. Волосы, как листья,
Падают на воротник рубашки,
На чехол сиденья в «Марседесе»,
На подушку в куртовой постели.

Ничего. А утром, в воскресенье,
В дверь стучит соседка Иннга Брюннер,
Приглашает выпить чашку кофе
И пойти послушать в кирху Баха.

Курт не любит слушать в кирхе Баха-
Навевает мысли о загробном,
Баха лучше слушать в «Мерседесе»,
Растворившись в свете светофоров,
Потерявшись в цоконье педалей.

 2.
Осень о себе напоминает
Скрипом сапогов демисезонных,
Шорохом пальто из бычьей кожи
В переулках Франкфурта-на-Майне.

Зеркала умытых небоскребов
Отражают, чётко и бесстрастно:
Папу-курта, Сына-курта, Духа-
Курта и девицу Иннгу Брюннер.

 Ей, девице, скоро будет сорок,
 Иннга Брюннер любит только Баха,
Иннга Брюннер спит в ночной рубашке.
Тяжело её преставить голой.

У неё на завтрак сладкий штрудель,
Месиво в электрокофеварке,
Я хотел к ней напроситься в гости,
Штрудель - моя маленькая слабость.

Я люблю, когда бесплатно кормят,
Только не застал я Иннгу дома.
Говорят – ушла с соседом Куртом
В кирху, там играют что-то Баха...





Холодно, холодно, холодно
 
Я в компьютер тычу пятернёй -
Помоги, хороший, помоги!
Мышкой обогрей мою ладонь,
Добрым сайтом душу обогрей.

Холодно мне что-то. Третий день
За окном не видно воробьёв,
Улица – русалка в пузырях,
И дожди по крышам дребезжат.

Я хотел к кузине позвонить,
А потом подумал – для чего,
Что скажу, что скажет мне она -
Грустно жить на свете, господа.

 Мы везде, хоть песни пой, одни -
Ты да я, да подо мною стул.
Он скрипит, ему лет двадцать пять,
Я его из Вильнюса привёз.

Дедушка любил на нём сидеть,
И, присев, любил качать ногой -
Умер – шмумер, спит в сырой земле,
А на стуле я с тех пор сижу.

Надо выпить. Кофе или чай?
Ты не пьёшь, забыл, что ты не пьёшь.
Я не видел, чтоб компьютер пил,
У него ни глотки, ни зубов.

Ничего, я выпью за тебя.
Ложка кофе, чашка кипятка,
Сигареты бледно – серый дым.
Вот она какая, наша жизнь!
 
И не будет, маму их, другой,
Умирая, мы умрём совсем.
В "Google" напишу я слово "girls",
А потом прибавлю слово "food":

 Чтоб на сердце стало веселей,
Чтобы только устрицы и сыр,
Чтобы только туфли и чулки,
Чтобы губы рдели, как восход.

Хорошо, что ты есть у меня,
Хорошо, что я есть у тебя…

Летний вечер в Хайфе

1.
Воздух липкий, как в хельсинской бане,
Чай Высоцкого стынет в стакане,
Мухи бьются об стёкла, как пули,
Я сижу, как обычно, на стуле.

Как обычно, вприкуску, в развалку,
Мне себя то обидно, то жалко.
Выпил гнусного чая еврей
И устало глядит на дисплей.

На дисплее - то виды, то бабы,
То вершины, то снова ухабы,
Города, города, города,
Бесполезная светит звезда,

Бесполезно пасутся коровы,
Бесполезно аукают совы.
Скушал жареный шницель еврей –
Время мчится немного быстрей.

 2.
Надоело мне, друг, надоело,
Что рубашка по горло вспотела,
Что мужчина, уже некрасивый,
Пьёт из банки немецкое пиво.
 
Тот мужчина был некогда мальчик,
Ел черешню в беседке на даче,
В синем небе ползли облака,
И куда-то тянулась рука,

И куда-то струилась водица,
И мелькали какие-то лица.
Что осталось – проклятый дисплей,
Да водица внутри батарей!
 
Чай - не чай и вода - не вода.
Я, наверно, живу не туда.


Рыбий хвост

Был обычный конец ноября.
Я смотрел сквозь прозрачные шторы
На квартал, где в осеннюю грязь,
Упирались тенями заборы,

 Где мужчины в измятых шарфах,
Задыхаясь под тяжестью сумок,
Ускользали от зарева фар
В синеватую муть переулков.

И в молельнях, под шарканье ног,
Всё чего-то просящего люда,
Спал усталый израильский бог,
В многозначащей пыли Талмуда,

И костлявою фигой звезде
Угрожал манекен за витриной.
Был конец ноября и везде
Пахло потом, хурмой, нафталином,

Чем-то древним. А выше окна,
Аппетитно, ещё поперчить бы,
В чёрном небе валялась луна,
Будто хвост фаршированной рыбы.


Обшарпанный трамвай

Дребезжит трамвай обшарпанный,
Полусонные кондукторы
Разбавляют блеском запонок
Торжество вечерних сумерек.

И нехитро разрисованы
Спинки кресел дерматиновых:
Паруса, ветрами полные,
Розы, крест, закат малиновый.

И в углу – герой лирический,
Размышляет, впившись в поручни:
Мир в развитье историческом
К тупику пришёл и прочее.

Прочее – плывут окрестности,
Мокрые, как мыши, здания,
Фонари, кварталы бедности,
Преступленья с наказанием.

Неопознанные гении,
Все, как наш трамвай, обшарпанны,
Ищут чудные видения,
Незнакомок в перьях траурных.
 
Тлеют звёзды, как предвестницы,
Вновь рассказанной истории –
Где-то там, под узкой лестницей,
В комнате с линялой шторою,

Над трудом своим иголочным
Женщина склоняет голову,
Ждёт вцепившегося в поручни,
Запоздалого философа.

Он придёт. Лицо и волосы
Будут пахнуть гнилью лиственной.
Он сравнит охрипшим голосом
Целый мир с болваном глиняным,

А её – с античной амфорой,
С нимфой, статуей, богинею.
Захлебнётся в тех метафорах
Даль рассвета тёмно-синяя,
 
Застучат по мятой скатерти
Подстаканники узорные,
И на "Воскрешенье Лазаря"
Растворится книга чёрная.

Но, пока трамвай качается,
Жизнь идёт по расписанию -
В образе лихого пьяницы
Бьёт ногою двери задние.


Новогоднее

 Как шёлковый флаг, обесцвеченный хлором,
Под снегом Бейт - Лехем лежит.
На палке - осле поднимается в гору
Непросто одетый мужик.

Налево, направо – бумажные ели,
Картонные стаи собак,
И бережно прячет останки Рахели
Эффектно поставленный мрак.

Как прежде, с Востока пророчески светит
В искусственных блёстках звезда,
Статисты - волхвы, обречённые дети,
Шагают над кромкою льда.

И чьи-то такие проворные руки
Безудержно ладят сюжет:
Хожденья по водам, хожденья по мукам,
И старый, и новый завет,

Обильные всходы, гонимое племя,
Без дров и без края зима,
Хозяин - старик вне пространства и время,
Повсюду одна кутерьма.

Старательный плотник размерил фанеру -
Солдаты пролезут в окно,
Расписана скатерть для новой вечери,
В бокалы налито вино.

Мадонна тряпьём пеленает младенца,
Как лучше - изгнанье, отъезд?
За сценой скрипит потаённая дверца,
Скрипит свежесрубленный крест.

Бесформенной кучей древесных опилок
Завален наместника стол.
Художник, зевая, разводит белила
И воет рождественский волк.




Штрихи

 Женщины купались в тёплом море,
Скажем для метафоры – как нимфы.
Где-то вдалеке дымились горы,
А вокруг – оранжевые рифы

В слизистой блокаде чёрных устриц.
На песке разбросаны бутылки,
Чьи-то кости (думаю, что куриц),
И, конечно, банки из-под кильки –

Здесь она слывёт деликатесом.
Дыни, абрикосы и этроги
Бережно прикрыты свежей прессой,
Дабы не смущать членистоногих…



Каппучин

Под медной дужкой заразительно
Туманился печальный взор.
Ты всё шептала – жизнь бессмысленна,
И открывала пачку "Moore".

По недоеденным оладиям
Гуляли пары сонных мух,
Какой-то чёрный в чёрном радио
Терзал мой неокрепший слух,
 
И солнце с неба – укоризненно
Бросало в форточку лучи.
Я соглашался - жизнь бессмысленна,
Отхлёбывая каппучин.

И, добавляя что-то длинное
Про талый прошлогодний снег,
Я различил нить паутинную
На репродукции Монэ.

Сущность веры

Гостиница – чисто и солнечно,
Волнующий скрип половиц,
Улыбки напудренных горничных –
Игривых языческих жриц.

Проснёшься безоблачным утречком,
Нет грани меж явью и сном,
На милом фарфоровом блюдечке
 Лежит круасон. Круасон!

Растянут цепочкою длинною
Швейцаров учтивый конвой,
За жёлтой шанхайской гардиною
Лепечет лазурный прибой.

Змеится дорожка ковровая
До самых укромных мансард,
Хлопочут премудрыми совами
Хранители шашек и нард.

Но между гранитною лестницей
И стильным овальным окном –
Картина с беззубою грешницей
И тощим, небритым Христом.




Индуизм и сосиски

Мне помнится, что в прошлом воплощенье,
Я был любимым псом богатой дамы –
Уткнувшись мордой в тёплые колени,
Ел с нежных рук душистые салями.

В саду цветущих роз и померанцев
Гонял неповоротливых павлинов,
Обласканный десятком тонких пальцев,
Дремал под серенады пианино.

Горели свечи, гости пили виски,
Играли в бридж, критиковали Канта.
Я различал по запахам записки
Любовников, супруга, гувернанта.

Я часто ночью впрыгивал в карету
И быстро мчался в сторону причала,
Я разделял секреты полусвета –
Священников, поэтов, генералов,

Я был знаком, и временами близко,
С влиятельнейшей публикою графства.
Соседи лорды слали мне сосиски
И прочие нешуточные яства.

Век пса, увы, всегда короче века,
Законы кармы властны и над нами –
Я умер. Превратился в человека,
И больше не любим богатой дамой.
 





Пломбир
Киоскёр круглолицый так щедро отвесил мне
Шоколадный, в дырявой обёртке пломбир.
Прилипает к ладони заветное месиво,
Как к тряпичной мальвине дурак – коломбин.

Вот покупку несу, как скрижали синайские,
Застревая подошвами в свежей грязи,
Я, стареющий юноша, миша шафранский,
Для люси, обожаемой, глупой люси.

Люси любит мужчин, люси любит морожено.
Я люблю её волосы, запах, её
Несусветное платье в лиловых горошинах,
В несусветных цветах кружевное бельё,

Букву эр в слове здравствуй, наотмашь картавую,
Те приливы – отливы, в которых она,
И смеётся, и плачет, заметив, что плавает,
Флот окурков в забытом стакане вина.

Посему каждый вечер, робея и кланяясь,
Как старьёвщик с тряпьём у закрытых дверей,
Я меняю холодный пломбир на сознание,
Что сегодня кому-нибудь станет теплей.

Поднимаюсь заученной, тёмною лестницей
И стучу, а, люси, отвори, это я.
Что бы мне попросить за проклятое месиво –
Флот окурков? Цветов с кружевного белья?