Вермикультура

Дмитрий Томидо
Чем глубже в землю, тем ближе к небу.
От трезвого могильщика

Пусть бог не вмешивается.
Гораций

Вне
Время истекало. Связей, что магистральными столбами со¬держали расширяющийся в себя мир, становилось все больше и больше, но многие из них так и не были завершены.
Как каждая соломинка, очертания окон, пропорциональность частей, перспектива — все это вместе только и делало красоту пагоды совершенной, — так и единство целого было немыслимо без гармонии сочленения — всех! — частей.
Последние же непрестанно расширяли зону своего влияния и ежечасно грозили преступить черту — как частицы, так и сами связи становились день ото дня непредсказуемей, новей, а то и уродливей.

До воскресенья было далеко, снова стоял понедельник, нужно было отвечать на реликтовые вызовы, а значит, творить­творить­и­снова­творить.
Апология континуума нуждалась в целостности, единстве и замкнутости, которые — уж так получилось, иначе предсказуемость и скука — в свою очередь были невозможны без очередной жертвы. Свободной жертвы, суть которой состояла в сознательном. И всегда новом: тварное можно преодолеть только тварным.
Так разматывался бесконечный клубок, вязь которого и удерживала большее, чем весь, потому что и так бесконечный, мир: еще одно новое существо должно было уничтожить еще... Или все переставало быть по¬великому совершенным и безусловно свободным.

Понятия разного рода не могут взаимодействовать и не должны пересекаться, только несовершенное может соприкасаться с несовершенным — это было одним из главных принципов Творения. Или гармонии приходил парадокс. Понять который можно было лишь изнутри — с улыбкой прикрыв глаза самого парадокса. Имя которому — еще не было произнесено. Но ждать оставалось совсем немного.
Миг... и стрела эманации вывернула внутреннее пространство, взбугрив один из участков чем­то потенциальным — похожим на гной, грязь и свободную волю одновременно.

В
«Скорая», буднично мигая уставшими светлячками, продвигалась по весеннему городу. Кто не в нас, тот не про нас — подобно автомобилям, не думая¬думали безразличные водители: редко кто из них притормаживал, соглашаясь пропустить вперед белую, как боль, машину. Водитель слушал радио, курил сигарету и щурил правый глаз: всему свое бремя...
На носилках лежали два человека. Как матрешки — один в другом. Поэтому жизнь второго, маленького, пока еще была не видна — только вспенившийся, как пузырь, живот.
Лицо молодой женщины покрылось бусинками предрождественской влаги — она терпела и страстно глотала воздух, скорей бы уж прекратилась эта тряска... и что говорить¬делать, если он выскочит прямо сейчас?
Врач молча смотрел в окно: вот весна, а наступит лето, так и не увидишь. Снова промелькнет и... как всегда, дожди­зима¬осень. Чертова работа.
Наконец¬то приехали. Ворота больницы скрипуче отворились, так ржавые звуки разграничивали человеческую жизнь на до — девушка — и мать — после. Крепостные двери поглотили готовых к пытке рождения людей.
В приемном покое роддома № 1 царила приличествующая случаю неспешка: успеют еще... позже выйдешь — дольше проживешь. Медсестра неторопливо заносила в журнал реквизиты роженицы: фио, адрес, место работы...
Ничто не было соразмерно глобальности предстоящего события — рождению будущего убийцы. Первых, почти позабытых творений еще того, старого бога.
Только обыденное отвечало на будущий вызов и делало это, как всегда, нелепо: закипающий чайник, перестиранные простыни, занятая операционная, стерилизация инструментов...
И вот началось. Елена стала океаном. В котором и из которого вздымался, рвался, штормил, выплескивался — бог и боль. Было очень больно — такова женская плата за удовольствие подержать между ног целый мир.
Получилось — подержала. Сама и без помощи акушеров¬демиургов — мальчик захлюпал, закричал: здравствуйте, вот и я. Пока просто человек.
Через неделю после сотворения появилось и слово — Илюша.

Под
Я пошевелился и замер. Вокруг было темно и прохладно. И очень тихо — я снова погрузился в долгий сон.
Потом стало тепло и влажно. Тело медленно набухало, приобретало плотность и объем, меня становилось все больше и больше, я чувствовал, что расту. Скоро во мне появилось что­то, благодаря чему я смог потянуться и стал что­то предпонимать.
Все пространство вокруг было заполнено приятными запахами. Они источали ленивую негу и непреодолимое желание двигаться вперед и пропускать сквозь себя мягкий, как навоз, и шершавый, как сухарь, мир.
Я пошевелился и начал различать, как тут же обнаружил, что обернут чем­то похожим на застывшее желе. Оно не было однородным, это были крупинки целого, они дрожали и производили слабые, едва различимые вибрации, через которые можно было почувствовать нечто общее. Это были слои: твердые, мягкие, влажные, сухие... они чередовались друг с другом и звали меня.

Пришло время открыть себя, что я и сделал. Мое тело изогнулось в кривую, сделало волнообразное движение, и я тут же почувствовал, как похожая на бисер сырая крошка оказалась в основании меня.
Ага, кажется, проясняется: вот оно что. Жить — значит ползти. И я ожил — пополз.
Вот и первый открытый мною закон: для того чтобы жить, нужно было вкручиваться в мир. И вот первая добыча — одно извилистое движение, и я насадил всего себя на пахнущий весной комочек почвы.
Эта штука мягко вошла в меня. Тело расперло, я увеличился, комочек очень медленно, но верно стал продвигаться вглубь пищевода, суть¬меня. С каждым толчком он становился все меньше, а я все больше. Он исчезал — я становился.

Это было непривычное ощущение, вокруг образовалась странная, сладострастная пустота, удерживать которую было без­умно приятно. Вот оно, первое столкновение со свободой — я мог узнавать, расширять и увеличивать мир. Для этого нужно было поглощать его и расширять себя.
Я воодушевился и хотел было насадить себя еще на несколько подобных песчинок, как вдруг понял, что очень устал, мое тело переполнила спелая истома.
Я потянулся, замер, о чем­то задумался... и тут же погрузился в древесный сон.
Вне
Что¬то получилось. И это было что­то. В том смысле, что это было не¬что — то есть уже отделено, отдельно и, значит, несовершенно. Абсолютно несовершенно. Что, в свою очередь, давало шанс стать совершенным относительно. И это было еще не хорошо, но уже неплохо.
«Недостатки есть продолжения достоинств» — так и здесь. Первая из подложек парадокса абсолюта заключалась в том, что он не мог быть¬стать относительно совершенным. Абсолют, а относительно совершенным — никак! Только абсолютно.
Казалось бы, абсолютное совершенство уже включает в себя относительное. И да, и нет. Да — потому что абсолютное уже включает в себя все. Нет — потому что делает это непересекающимся с абсолютом относительным образом.
Что¬то вроде костра, который через относительный дым пытается соединить дрова с абсолютным небом. В этом отношении дым приобретал двойную природу: относительную и абсолютную, что давало дровам надежду на потенцию — стать небом.
Так, для того чтобы избежать мнимого для абсолюта противоречия¬парадокса, и возникал дровяной мир. Вынужденно и необходимо. Как относительно несовершенная часть абсолютно совершенного абсолюта.

Творение должно было быть абсолютно свободным, значит, независимым ни от чего, кроме как самого себя. Но такая свобода была невозможна без оборотной стороны медали — относительной несвободы, в том числе для выплеска которой и лепилась земля. Иначе какая же это абсолютная свобода, если она не включает в себя относительную, то есть несвободу от себя?.. и так далее и во веки миров... без права на понятный всем, но по¬прежнему невозможный аминь.

Следствия этих эманаций были таковы, что стало окончательно ясно: мир — несовершенен, но абсолюту никак нельзя вмешиваться в мир. Грубо, напрямую, божественными пальцами, эффективно минуя несовершенную относительность и не используя глупых посредников — внутренних законов мира¬себя. Через которые можно было плодить, исправлять и веселить сотворенное.
Для сохранения совершенства целого нужно было эманировать терпение и удивление, на миг забывая про свою вездесущесть и всемогущество, прощая самонадеянность человеческого: и что же будет дальше? Уж такова природа божественной непредсказуемости: знать и предугадывать все, словно ничего не предугадывая и не зная.

Блеснуло, прояснилось, высветилось... на голову английскому казначею Ньютону упало яблоко... красный кхмер Пол Пот наконец­то сообразил, на чем держится сила власти = действует русский автомат, раздалась очередь длиной в два миллиона жизней.... креативные американцы нашли новую точку экономического роста — борьба с птичьим гриппом сулила серьезный рост совокупного спроса, и, как следствие, преодоление вялотекущей рецессии... В мир вошло понимание.

В
Илья рос сильным и здоровым мальчиком. Может быть, слегка отстраненным. Ручки, ножки, язычок, свет, перевернутый мир... — все было чужим и незнакомым, приходилось рассчитывать только на себя и единственным доступным человеку методом ПРО(б), противоракетной обороны от бля¬вещей мира, учиться обустраиваться в непослушном теле.
С другой стороны, ему не на что было сетовать — пока все новое вокруг было домашним и своим. Оно представлялось чудесным продолжением собственного тела. Достаточно было просто чего¬то сильно захотеть — кушать, писать, перевернуться, рассмотреть поближе лампочку, — как все происходило само собой. Нужно было только повозиться, пискнуть, крикнуть или заворчать, как появлялись взрослые — приходить они стали намного позже — и все устраивалось самым наилучшим образом.
Все было органично связано со всем, и если бы младенец умел осознавать, он бы сразу проник в суть как провиденции, так и вездесущей дхармы.

Жизнь в Эдеме длилась недолго. Вскоре Илья, пусть еще не понял, но полу¬почувствовал, что представляет собой отделенность, она же — бездна мирового непонимания.
Ты ей говоришь — воды, а она сует в рот мягкую, полную сладкого молока титьку¬соску. Просишь помочь скоординировать пальцы ног, а она машет перед носом погремушкой. Или еще хуже: хочешь исследовать закон всемирного тяготения, узнать, что там?.. а дальше?.... и вот приближаешься к границе кроватки, а тебя, словно сумасшедшего, туго пеленают в смирительные пеленки и затыкают рот силиконовым кляпом.
И чего стоят после этого разговоры о гуманизме, свободе, двадцать первый век, Европейская социальная хартия и все такое? Вот она — живее всех живых, по¬ленински тоталитарная родительская опека.
Да, как ни крути, а все одно: каждый должен наступать на одни и те же известные всем грабли. Такова извечная судьба первооткрывателя: учиться ходить и биться головой об стенку, настойчиво преодолевая осторожную косность близких людей.
И что самое трагичное — делать это в полном понимании того, что именно таким образом (не пущать!) и проявляется настоящая человеческая любовь. Скрытая суть которой заключается в том, чтобы как можно дольше беречь человека от встречи с не¬обходимым ужасом, что прячется за первым гробом, открывая пропасть пред¬стоящего ничто.

Парень оказался не промах: в четыре месяца свободно ползал, в шесть — сидел, в девять — пробовал ходить. Это был смышленый, как фондовый дилер, и уравновешенный, как профессиональный стрелок, мальчуган. И если бы не зеленые мечтательные глаза путешественника Васко де Гамы, то ему смело можно было бы прочить блестящее будущее в среде московских копирайтеров новой волны, разработчиков какой­нибудь до зависти очевидной всем и поэтому еще более перспективной темы. Например, новое Писание — Economics Vermiform. От Илии — Ильи.
Развитие координации движений дало ребенку неслыханную прежде свободу, но тут же рассеяло большую часть иллюзий относительно взаимосвязанности всего со всем, где только что главным был исключительно он сам.
Окружающие предметы оказались не так податливы и просты, как это казалось на первый взгляд. Каждый из них обладал своей, независимой от малыша природой. Стол был высок, потолок недосягаем, каша скользка, а кошка независима, да еще эти когти...
И вот самое неприятное — неожиданно у объектов появились свойства. Так, пластиковая рыбка, божья коровка, оранжевый крокодил вдруг потеряли черно­белую понятность и засверкали удивительными переливами несогласных с любой ортодоксальностью цветов, самым привлекательным из которых стал ультрамарин совдеповского дельфинчика и неестественно­ядовитое — но какое ослепительное! — индиго китайского утенка.
То, что проникало внутрь, перестало быть просто жидким и приобрело вкус, на одно расчленение которого можно было потратить не один десяток гурманских жизней. Вкусовые опыты отнимали уйму времени — пока разберешься¬перепробуешь все эти тапочки, пальцы, карандаши, мячики, пробки... а какими аллергенно¬сладкими были самые запретные из них!
Звук покинул зону монотонности, разделился на обертоны и приобрел пугающую объемность. Илья обнаружил вокруг себя громадное поле незнакомых резонансов. Теперь его окружали странные прилагательные — певучие (рекламные ролики), резкие (трели дверного звонка и телефонов), шуршащие (уличный шум и утренние поливалки), ползучие (вода в трубах), гудящие (вытяжка и пылесос), — которые полагались неким существительным, но пока неясно каким. И все они исходили снаружи, а не изнутри.
Вскоре появились первые аккорды, многие из них превращались в диковинные гаммы с такими психоделическими ритмами, что аутентично передать их сумел бы только ослепший Бах или ацтек­индеец.
Противоречие между прежней гелиоцентрической картиной мира, где звуковым и световым центром был только он сам, и научным знанием стало очевидным. Вот она, правота Коперника!
Приходилось отказаться от одного из главных постулатов детской онтологии и окончательно признать, что мир, с которым был связан Илья, не является личным продолжением или зеркалом и (следовательно) связан с ним лично лишь опосредованно — через руки¬ноги¬глаза­маму¬и­других¬людей, где главный есть кто угодно, только не Илья.
Появление перспективы вообще сыграло злую шутку — кажется, вот диван, а начнешь ползти... все вокруг и вокруг этих стульев... и так умаешься, что уже ничего и не хочется, хоть плачь, а все одно — не достать. И он плакал.
Вещи и части тела претерпели враждебную метаморфозу, перестали ютиться в статических углах и принялись динамично набрасываться на бедного малыша. Армия домашних предметов подняла бунт и, словно банда атамана Махно, беспрестанно атаковала собственную причину — своего командира.
Предательски подкашивающиеся ноги, словно алмазный, такой же твердый пол, чашки, падающие одна за другой как ювачевские старушки, непослушные гремелки, от дисгармоничной фальши звучания которых можно было избавиться лишь одним способом — бах!.. и разбить. И эти, почему¬то всегда острые грани косяков, хищные углы столов и гильотины дверей.
Воления, поползновения, голоса, а тем более слабых сил формирующихся кулачков было явно недостаточно для того, чтобы властвовать над каждым из них. Приходилось социализироваться — добро пожаловать в армию, сынок! — учиться подстраиваться.

Мир очень хитро и незаметно, как соседи в коммунальной квартире, стал зажимать и вытеснять Илью: куда¬то вдаль, на периферию, подальше от по¬совершенному ограниченного знания: и­так­все­понятно — где он¬один был творением божьим и не умел разделять все в себе от не¬себя.
Апофеозом этой мясорубки стал переезд в новую квартиру, результатом которой стало исчезновение хмурого, как газета, человека — папы, который не в меру любил дышать водкой. Илья не мог понять смысл слова «развод», и тем паче «размен». Для него это было бы равнозначно разводу и размену мебели, кем до того времени были функциональные, словно предметы, и послушные, как рабы, родители.
На новом месте все было по¬другому. Прежний опыт, чем было знание геометрии старой квартиры, здесь был совершенно бесполезен. Исчезновение люльки, бумажные, пахнущие столярным клеем обои, куча хаотично брошенных вещей... как только управиться со всем этим?
И вот первое смутное, как пробуждение в кошмар, осознание: я существует, но рядом так до отчаяния много всего, что плевать на тебя хотело, что доходчиво опровергало идеализм Беркли (мыслю следовательно существую) — вокруг тебя существует огромный мир немыслящего непослушного дерьма, которое и есть не¬я.

Под
Не знаю, сколько прошло времени: временами я просыпался и чувствовал, что мир вокруг вновь стал холодным, твердым и чужим и лучшее, что можно сделать в нем, это замереть и ждать, и я ждал — чего только? — как в один момент очнулся и понял, что произошло нечто, для чего можно применить слово «навсегда» в том понимании, которое тогда было вообще возможно для неразвитого, словно эмбрион, моего мозга.
Это было тепло, ласковые волны которого робко подступали издалека, но теперь я знал, что это изменение необратимо. Навсегда. В размерах моего мира.
Лежать неподвижно стало невозможно, во мне разыгралось что­то похожее на аппетит. Я воодушевился и потянулся к одному комочку, потом к второму и другому.
Я натягивал и натягивал на них себя, словно превратился в многократный презерватив, пока не почувствовал, что со мной происходит нечто новое.

Какая¬то оборотная часть тела выдавила из себя вязкую струйку чего¬то, кажется, не совсем съедобного и чужого.
Эта приятная поллюция очутилась позади меня, как оказалось впоследствии, как всегда в двух смыслах — во временном и пространственном — и уже не была частью моего тела.
Неизвестно откуда возникло предположение, что стоит мне развернуться, как протоплазма претерпит изменение, рассеет паутинки не¬моего и я вновь смогу ТРОГАТЬ это.
Как я было и сделал, но тут же столкнулся с тем, что дало мне ясное понимание о возможностях трубчатого тела. Дело было в том, что количество впущенного в себя мира было настолько велико, что стоило мне пошевелиться, продвигаясь к прежнему кусочку, как все избыточные части покидали меня, а целое становилось недостижимым.
Я превратился в полую трубу, которая впускала внутрь ровно столько, сколько выделяла с обратной стороны. После нескольких часов мучительных попыток пришлось остановиться и признать — такое поведение глупо и бесполезно. Первая точка, начало моего пути было по¬прежнему недоступно — я никак не мог начать там, где только что закончил.
Это было открытие: значит, я не просто так. Вот, пожалуйста, оставляю следы. И следствие: нельзя войти в одну реку дважды, равно нельзя по своим следам найти прежнего себя.

Чем больше я ел, тем больше хотелось. Трубу было невозможно забить¬насытить до конца. А какой великолепный скатологический шлейф она оставляла после себя! Жалко, что вокруг не было никого, кто смог бы оценить величие подземных анфилад, коими я украшал скучный гумус.
Так и шло. Тонны поглощенного зоопланктона превращались в пахучие миазмы — это был мой след в земле. Анальный мешочек оставался романтически недосягаемым, а точка выхода была по¬прежнему экзистенциально далека. Когда я насыщался так, что не мог пошевелиться, мои мысли устремлялись к будущим поколениям — ведь это была в том числе их еда. Хватит ли на всех?  И что же для них останется после меня?
От этих мыслей клонило в сон и портился аппетит, на наш век все одно хватит. Пока  в какой­то я не съел новое понимание: взять равно дать. Я понял это и погрузился в сон –—чтобы покрепче запомнить съеденное.

Придя в себя, я обнаружил, что стал длиннее и толще. Открытие воодушевило тело — тысячи щетинок почув­ствовали, что такое клавиши подземного пианино. Я быстро утолил острый голод, поглотив парочку светлых и душистых мертвячков, и, подумав, что неплохо бы стать более разборчивым, вновь потерял голову и упоенно набросился на вкусные комочки внедренного повсюду дерьма...
Пришло время роста. Я совсем не знал своих возможностей, но знал одно, чтобы быть — нужно становиться. Больше и сильнее. И я, словно понимая советы человеческих бабушек и дедушек, делал все нужное для этого — жрал, как маленький Фридрих. Много и активно. И тут же выделял, как повзрослевший Ницше, — целые вагоны плодородного перегноя: «Все что не убивает, делает сильнее».
Потом ползал, обонял, тонул в вибрациях — по своим звуковым свойствам земля была похожа на свернутую в рулон мембрану, — сворачивался калачиком, прислушивался и замирал, благодарно любуясь прекрасным миром, что окружал все вокруг меня.
И еще спал — подолгу, днем, утром и вечером. Осенью, зимой и весной.
И мое тело стало наливаться силой. И метафизической тоже.

Постепенно подземный мир становился все более и более понятным. Он был неоднороден, здесь были свои уплотнения, пещеры, карстовые наросты, не пробиваемые никакими усилиями камни и еще странная ткань — вода.
Микроозера, что были повсюду, влекли своей прохладой, прохождение через них освежало, делая мое тело упругим и эластичным.
Я рос и рос, и делал это быстрее Гаргантюа. Мои потребности в еде росли день ото дня, так что я вновь, но уже всерьез стал задумываться о будущем — что же будет дальше, когда я вырасту? Вдруг почвы не хватит и я, как тот злыдень­крокодил, когда­нибудь проглочу весь мир? Что же я буду есть тогда?
Этот жизненно важный вопрос логичным образом отрезвил меня и привел к пьяному другому: где все? С чего все началось? Почему земли много, а я один?
Удержаться в первом в моей жизни сосредоточении удалось недолго. «Навсегда» закончилось: так мне открылся обман чувств, стало холодать, наступила зима.
Я заторможенно стал внедряться в глубинные слои земной лимфы: додумаю позже... в следующем году... а сейчас спать... спать­сны­ткать...

Вне
Творение был живым. В каждый миг аквариум созданного преподносил множество сюрпризов — это был удивительно цветистый, бликующий свободой, захватывающий калейдоскоп. Чего только не происходило в сверкающей всеми цветами космической радуги бесконечной воде! И далеко не все было справедливо. Абсолютно справедливо.
Так — из той же самой дихотомии, абсолютизации относительного — появился закон вины, относительной вины.
Творец был ответственен абсолютно за все. Но не мог напрямую отвечать за часть целого, которое было несовершенно. Это была Его совершенная, абсолютная, но и в то же время не Его частичная, относительная вина.
И вот эманации относительной вины обрушились на звездную поверхность млечного мироздания, одним из серебристых осколков которого и имел честь быть человечески­червячный¬чудесный мир.

За «я», в широком смысле — самость, нужно было платить, и этой платой стала вина. Сделал, значит, виноват; отделён — значит виноват; плохо, хорошо... эти песчинки добра и зла ничего не значили на космических весах. Все одно, существуешь — ВИНОВАТ.
Такова была истина непостижимого ни для кого, кроме абсолюта, замысла лучшего из миров.

В
Бесконечность, которая по уверению Льва Николаевича отделяет первые три года от всей остальной жизни, закончилась. Время получило измерение. И первым знаком конца прекрасной эпохи для Ильи стал будильник.
Утро с его печальными сборами в детскую тюрьму по¬военному строго раздробило былую целостность вечно настоящего — в один день помимо воли мальчика вынесло в палеолит. И это была жестокая эра.

Только хорошо образованному идиоту может показаться, что борьба за огонь первых людей труднее жизни маленьких детей. Пусть в садике не было пещерных львов и саблезубых тигров, но действительность не становилась от этого проще и доброжелательней.
Это было настоящее выживание, надо было срочно (зачем­только? И кому это нужно?) научиться все делать и непременно самому: надевать¬раздевать все эти майки, туфли, шапочки, колготки.
Ложки, плошки, горшки... за последнее тысячелетие человечество очень постаралось, чтобы осложнить жизнь маленьким людям, — утвари было столько, что только самые продвинутые шизофреники из среды полиглотов могли запомнить названия бытовой шелухи. Но по сравнению с переводчиками для Ильи дело обстояло намного хуже: нужно было не только назвать­запомнить­сказать, но и подчинить каждый из них.
Понятно, что повторенье — сестра мученья. Матерями же были дидактика, методики и воспитатели. И если древнему человеку наказанием за ошибки была реальная, но далеко¬виртуальная для современных детей смерть, то сейчас все обстояло намного серьезней: это были угрозы¬обещания плохой¬хорошей жизни и, пусть и вербальные, но все равно реальные изгнания. Или по¬другому, в переводе на язык современной педагогики: сравнение, мотивация, соперничество... что для русского и немецкого ребенка все одно — смерть.

Социализация грубо разрушала привычное восприятие — совсем недавно солнце вместе с тенью бегало за Ильей, а по его приказу, когда хотелось спать, наступала ночь. Предметы, пусть прежде и имели собственные, довольно непослушные настроения и свойства, как та скакалка, которая, вместо того чтобы скакать, больно била его по лицу, но все­таки были отражением его, ЛИЧНОГО мира. В конце концов раньше предметы полностью подчинялись ему, пусть и немного опосредованно, через действия от чего¬то вечно уставших родителей.
Сейчас же в него вошли ДРУГИЕ. И каждый из них была еще та глыба — Я ЕСМЬ ЦАРЬ.
Илья неожиданно обнаружил, что он — это не только мальчик и просто так, хотя и это было открытием, так как рядом появились существа совсем иной природы, девочки (такие ловкие обезьянки с бантиками и косичками, этих сообразительных бестий воспитатели почему¬то любили больше заторможенных друзей), — мальчик открыл, что может быть ВИНОВАТ. Реально! И ни за что!
Например, за то, что он ничего не делает, когда нужно — вот лоботомия! — «готовиться ко сну». Или, напротив, ты увлеченно заиграешься, когда выясняется, что нужно сидеть ватным истуканом — начиналось чтение интересной только выжившим из ума славянофилам древнерусской сказки. Или так: вдруг что­то в голове как­то сильно задумалось, а нужно — кому только?! — собираться на прогулку.
А как объяснить то, что тебя ругают за то, что ты ото­брал игрушку слоника, которая (это же очевидно!) принадлежит тебе по праву сильного? Или схватил вторую часть, не своей (значит более вкусной), следовательно, больше нужной тебе, чем Вове (хотел бы — съел!) сладкой ватрушки. И снова — ты не прав, так нельзя, виноват­виноват­виноват...

Говорят, что на ошибках — а недавно он был подобен молодому богу, который ВООБЩЕ не умел совершать никаких ошибок, ничего себе паденьице! — учатся. Невозможно, но на деле это было не так.
Немного понаблюдав, Илья понял, что в той или иной степени виноваты все. Абсолютное совершенство поведения было недостижимо, промахи случались у всех, включая самых талантливых, равно послушных детей
Из этого следовал соразмерный агрессии педагогов вывод: неважно, что делаешь­не¬делаешь ты, важно, как это воспринимают другие.
Это было великое открытие, которое дало массу преимуществ перед другими, еще не въехавшими в суть общественного соглашения детьми. И пусть оно не избавляло полностью от чувства вины,  но делало шлепки общественных санкций куда более терпимыми.
Можно было не успеть собраться, незаметно пихнуть Тольку, неправильно сложить кубики, неверно ответить на очередной дурацкий вопрос («Чем мишка отличается от теленка?» — и ежу, но только не воспитателю, понятно: тем, что он — медведь!) — все это были пустяки, если у тебя был философский камень, он же дипломатические номера, бессрочный пропуск в Кремль, красная кнопка, то есть — Ее Величество ПРИЧИНА.
Ты почему не готов? Так я в туалет ходил. Ешь кашу! Не могу, у меня что­то живот болит. Кто разбросал игрушки? Я, но посмотрите, так лучше: здесь коврик — это небо голубое, а там — зеленая стена, это трава. Нельзя громко стучать! Это я отвечаю тому дяде на стройке.

Главным в социализации было олимпийское: sitius, altuis, fortius. И если в этих сферах ты не мог конкурировать с другими, тебе не оставалось ничего другого, как отвлечься и переключить внимание публики на другой объект, найдя такую зону, где я становилось Я, и дальше по накатанному в истории: все уважают тебя, если ты — Кролик Четырнадцатый Солнце.
Что мальчик и стал успешно практиковать вслед за поэтом­самоубийцей Башлачевым: «Найди свое место и меси свое тесто». Будто уже тогда проникся положительным смыслом коррупции, которая в крайнем своем пределе есть использование данных тебе городом и миром широчайших возможностей. С той разницей, что роль взяток заменяло одобрение воспитателей, а использование служебного положения было просто хорошим поведением в детсаду.
Но совсем скоро к Илье пришло и другое осознание, словно он понял, что лучшая позиция — это суперпозиция серого кардинала Ришелье, сила тайного могущества которого превосходила показную власть номинального короля. Могущество всегда основывалось на понимании законов — человеческого общежития. В случае Ильи — законов общежития в детском саду. Понимание тайн которого было невозможно без отстраненности и выхода во внутренний космос — за рамки причинно¬следственных «потому что» и «вот поэтому для».
Только таким образом можно было на время слиться с недавно единым собой и загнать внутрь то неприятное, чем ломал и прессовал (для педагогов: учил) детский сад. Конечным результатом которого было в той же степени невротическое, сколь и культурное — стыд, вина *.

Под
Я спал. Автономия телесного, правда еще далекая от полной автаркии, чем было слияние зимних снов с впавшим в диапаузу телом, давала массу преимуществ. Мой организм мог отстраненно рисовать подземную литографию, чем становились узоры подземных ходов, думая совсем о другом, и все чаще — о высоком.
И вот — как ни крути, мысль материальна — жизнь через смену времен года сама собой вывела меня в верхние слои земной литосферы.
Стало тепло. Освободившаяся от всего прошлого труба моего тела за зиму стала полой, пустота внутри болезненно спазмировала и призывала. Захотелось наполниться свежим опытом и узнать что­нибудь новенькое, равно съесть. Как я и сделал. В этот раз все было намного легче: тело само буравило промерзлую почву, выбирая и поглощая лучшие абрикосы тронутого холодом перегноя.
Вдруг пошел дождь — упругий весенний дождь. Пространство вокруг заполнилось пахучими потоками мягкой влаги. Ее становилось все больше и больше. Пребывать в хлюпающей каше стало неприятно, чувствуешь себя каким­то слизняком. Я принял положение завтракающего (вертикально похороненного в соответствии с чувством юмора последнего) английского джентльмена и ринулся вперед — наверх.

До этого дня я осторожничал и боялся приближаться к краю. Лишь порой касался зыбкой кромки предела, как тут же, ощущая другое, пасовал и опускался вниз — в глубины темного, но понятного мне микрокосма. Сейчас же что­то необычное нашло на меня, плюс липкая вода, и я пробил это.
Ба!.. Вот и здрасьте! Какой!.. яркий!.. свет ошпарил каждую клеточку моего тела. Солнечная радиация обнимала, целовала и протыкала все вокруг. Это было странное ощущение — настоящий восторг. Он, как и мое тело в воздухе, не мог опереться ни на что, кроме как на самое себя; я чувствовал, что причина радости находится во мне и это делало возбуждение по¬детски острым.
Первое столкновение с открытым миром, смыслом которого было пространство открытого воздуха, озадачило и ошарашило меня. Первым мотивом нового, несравнимого ни с чем ощущения витальности стала эйфория легкости, прозрачности и величия света. Я не просто замер — я прошел инициацию, я ожил!
Но, к моему глубокому сожалению, очень нежная — китайский шелк — и такая же красная кожа не дала мне возможности пребывать в изумленной медитации так долго как, может быть, желал бы я. Кровеносные сосуды набухли и поменяли цвет, поначалу пребывать на одном боку — солнечный душ — было щекотно. Но вскоре стало больно. Светлые флюиды пронзали меня насквозь, казалось, кровь вот­вот закипит, расплавится и опустошит тело. Пришлось покинуть солярий, и я пополз куда¬то... сначала вперед, а потом и в разные стороны — в тень большого мира.
Ползти пришлось недолго. На поверку звездное излучение оказалось вовсе не мягким, иглы света безжалостно кололи и иссушали кожу, благо капли рассыпанной дождем влаги были повсюду — чтобы искупаться, нужно было просто сделать танго вокруг своей оси.
Наконец все изменилось, и произошло это вдруг. Свет как­то погас и стал совсем не ярким. Это была тень. Я с блаженством вполз под защиту бархатистого покрова дневных сумерек: «И отделил Бог свет от тьмы».

Это было незнакомое место. Только червь­идеалист с богатым воображением и с перспективы снаружи мог подумать, что доски, которые гнили подле заброшенного сарая, валялись на земле просто так. Я же был реалистом, взирал на объемную перспективу и узнавал все как оно есть — изнутри. Избегая заумных мыслей о том, что проникновение в мировое изнутри все равно происходит снаружи.
Выяснилось, что я попал в особое место: пляж, рыночную площадь, Невский проспект, школу, библиотеку, тюрьму, ночной клуб, кладбище, лупанарий, больницу... — одновременно. Это был какой­то невообразимый суперуниверсалий, который кишел несчетным множеством странных существ — нечто среднее между кишкой, кровеносным сосудом, яичниками и ***м, — подобных мне.
До этого, в подземных коридорах, я лишь изредка встречался с чем­то теплым, похожим на собственное начало и конец, и с замиранием сердца дотрагивался до родственных щетинок. Как тут же, движимый смутными тревогами (или это были табуированные инцест¬инстинкты?), бросался наутек вдоль темного и нескончаемого лабиринта, вглубь пахнущей родами земли.
Сейчас же — может быть, сказывалась солнечная истома? — я не испугался и не отступил, а, напротив, смело протиснулся в плоский холл (крыша — кусок фанеры, стены — обломки прогнившей лиственницы) и принялся знакомиться с местной публикой.
Ощущение молчаливого прикосновения сотен тел взволновало меня. Это было новое ощущение — такие же как я. Но другие.

Выяснилось, что освоиться в обществе себе подобных не так уж и сложно. Для того чтобы не прослыть моветоном, нужно было соблюдать одно простое правило: держать дистанцию. Всегда помня о том, что мы — не лю… которые мечтают о каком­то, скорее всего недосягаемом для них моменте, когда и случится вся эта лю¬лю: и слова заменят запахи… и постельная темнота… и прикосновения… и сонный миф о последней инстанции, лишенной всяких слов. В том числе и слов про это самое лю¬лю.
Наше устройство было намного проще и выглядело так. Каждый приползал сюда со своими запахами, но далеко не каждый желал, чтобы они сделались достоянием другого и далее — по секрету всему свету — всего общества. Следствием чего и был негласный договор: дотрагивайся до щетинок другого ровно настолько, насколько хочешь, чтобы щетинки другого дотрагивались и проникали в тебя.
Научиться этому было несложно. Да и общество было терпеливым и политкорректным, любезно прощало ошибки неотесанным новичкам.
Один раз я неловко залез под «юбку» (муфточку с семенниками) очень беременной мадам, что чуть не стало причиной преждевременных родов — вибрации маленьких червенышей через пучки концевых нервов до потемнения смутили меня.
В другой раз, наоборот, видимо, я заполз в квартал красных фонарей, ко мне пристал половозрелый гермафродит — еще тот педофил! — пришлось срочно сматывать удочки, оборвав тантрическую игру в бесконтактные пазлы на самом интересном месте. Мой новый, но довольно¬таки старый приятель уже почти вставил грудные иголки в поперечные кольца моего тела, еще немного — и мы бы разгадали все тайны геральдического древа каждого из нас. Но что­то вовсе не похожее на совесть дрогнуло во мне, я ретировался и всей кожей устремился в девственную глубь мягкой земли.
Чуть позже я открыл, что в нашем мире существует множество подобных мест, где контактировать ты можешь. Большая часть из них была тем или иным боком связана с бывшими дровами. Здесь было все, что нужно для отдыха: безопасность, тень, крыша над головой, защита от дождя, лакомые кусочки гнили­суши, почти Италия — и я стал завсегдатаем большинства из них.
Особенно любимыми для меня стали пляжи. После дождя почти все уважающее себя общество выбиралось на поверхность и замирало в изысканных позах, лениво нежась в мягких, потому что через облака, лучах солнца. В этом замирании была и практическая цель — нужно было немного переждать, чтобы подземные потроха как следуют просохли.

Контакты с себе подобными избавляли от монотонности существования. И пусть я не узнавал ничего нового — для этого нужно было бы впустить суть знания внутрь, чрез самое себя, а мое тело же еще не созрело настолько, чтобы пропустить через себя все эти гигабайты толстой информации, иначе же понять что­либо по¬настоящему было невозможно, — все же нахождение в кольчатом клубке было забавным. Не так одиноко... и вообще… и я раз за разом приползал в теплое общество.
Вскоре мне открылось главное: я — другой. Аномально другой. Моим преимуществом и моей бедой стала память. Вместо обычной — трехчасовой — я был наделен человеческой, для нас вечной памятью.

Мало­помалу я научился понимать самую суть — основу и смысл всех коммуникаций. Этой платформой была ответ­ственность. Чтобы дотронуться до другого, нужно было быть готовым впустить, принять ответственность на себя за — любой — ответ.
Большинство из них не становились ответами в настоящем смысле. Их сутью было собственное воление и слепое желание — личная пустота. И пустые, прикрывающие жадную суть эгоцентризма вибрации не могли скрыть главного — своей пусть и безосновательной, но всегда абсолютной правоты: насилия личных ответов, когда ты слышишь лишь то, что хочешь, а не то, что говорит тебе одинокий червь. Тогда зубы собственного ответа превращались в кротов и пожирали тебя — самое себя. Однако я не сдрейфил и принялся учиться новым ответам.
Самым правильным из которых было молчание — внутреннее и внешнее, только так можно избавиться от безглазой вины, оборотной стороны лунной полости, что излучала пустота одинокого меня. И я стал искать смысл одинокой пустоты в чужих ответах.

Вне
Казалось, демиургу плевать на тавтологию, бессмысленность которой заключался в одной фразе: баланс невозможного и возможного может быть возможен.
Но это было не так. Абсолютное и относительное могли сосуществовать и повторяться, но всегда заново. Заново всегда. Или бы демиург лишался главнейшего атрибута — абсолютной полноты. Трудноописуемым смыслом которой была предельность любых возможностей. В том числе и невозможных. Иначе какой же это абсолют для которого невозможное невозможно?
Это равновесие было подобно устойчивости, нависшей над пропастью огромной гряды, где каждый факт, единичный камень, был тверд и понятен, а сочленение пород, ВСЯ гора, — необъяснимы и абсурдны. Тяжелая скала будто не собиралась подчиняться выбитым на ней скрижалям всемирного тяготения и не двигалась, а главное — не падала никуда. Вопреки очевидному глыба прочно висела в воздухе. С этим нужно было что­то делать.
Легкое, подобное быстрым облакам в высоких горах замешательство заскользило вдоль нескончаемой оси миров, вызывая шорох флеристых перьев причин¬следствий. Прежние законы превратились в засохшие ковры. Со старыми узорами которых нужно было что­то делать. Иначе задумчивый коллапс грозил поглотить саму суть творения — извечную новизну.
Так появилось противоречие. Со своим старым спутником — верой в прогресс. Который когда­нибудь... пусть и не скоро... но обязательно и наверняка... как­нибудь... возьмет вот да и соединит две половинки разбитого кокоса.
Проще говоря, этос новой доминанты был похож на красивую, умную, чувственную, конечно, же веселую и добрую… ну очень идеальную!.. но крайне незнакомую девушку, которая всегда живет где­нибудь рядом — в соседнем доме, квартале, дворе... но которую тебе не суждено встретить никогда. Казалось бы, мелькнет мысль да забудется — ан нет! Теперь это знание будет мешать тебе жить, а надежда на то, что возможная¬она — само совершенство! — существует, но где­то далеко и не твоя, будет томить, бередить и заставлять чувствовать весну всю дорогу, даже если на улице стоит распоследняя зима.

И вот закрутилось. Несколько прогрессивных оборотов, декоративный ремонт вселенной и… приехали — опять двадцать пять. Снова стало ясно: местечковое улучшение относительного не ведет к абсолютному прогрессу. Ведь абсолюту попросту некуда прогрессировать — уже СОВЕРШЕНСТВО.
Но как дым имел надежду перенести часть дровяной природы на небо, так и относительно слабые, почти незаметные и, наверное, ничтожные в масштабах абсолюта усилия последнего были¬таки наделены потенцией: передать относительному частицы совершенства первого. И тем самым завершить круг.
Эманация надежды на невозможное ускорила коловращение звезд, появилось много забавного: телескопы, эффект Доплера, черные дыры... Наблюдать за кастрюлей с биологическим киселем стало намного интересней: тесто колыхалось, набухало, ворчало, расширялось... и в нем появлялось что­то похожее на новь.

В
Практики независимости и отстраненности от обстоятельств научили Илью многому: не торопиться и не бояться опаздывать, слушать порицания и угрозы, словно они относятся не к тебе, говорить, сохраняя внутреннее молчание, улыбаться, если этого требуют дурацкие утренники, думая о своем. При этом он не стал ни пластилиновым конформистом, ни щепкой, плывущей по реке дзэн.
Илья твердо решил оставаться самим собой, поэтому намеренно и без боя, как Черчилль после Второй мировой, сдал убыточные колонии туземцам. Чаще всего это были болота детских игр, где шло не совсем понятное ему соперничество — все хотя бы на минуту стремились стать плюшевыми победителями; мальчик же не разделял всеобщей экзальтированности и предпочитал незаметно оставаться в стороне. Внутренне он, как глубина самости, не участвовал ни в чем, удерживал личное, невидимое никому первое место и сохранял себя.
Так сферой приложения детских сил стали насекомые. Какие разные формы принимали несовершенные они! И как беззащитно¬трогательно было большинство из них. Расчленить бабочку, потрогать, равно раздавить мошку, поделить червяка... — это было громадное поле увлекательных экспериментов, где в познании участвовало все человеческое (нос, пальцы, глаза) и насекомое тело.
Чего стоило одно различение первичных половых признаков! Несмотря на обилие картинок в книжках, понять на практике, кто из насекомых является самцом, а кто самкой, было далеко не просто.
Пристальное рассмотрение понаехавших в лето кузнечиков, майских жуков, мух­дрозофил и перекати¬землю червей грозило отнять настоящее, а то и всю будущую жизнь. Становиться бесперспективным ботаником не хотелось — в отличие от победителей Добрыни Никитича и Алеши Поповича, не они были героями в былинных букварях.
Поэтому мальчик изменил точку отсчета и ракурс своих исследований — viva действие! Теперь его интересовала не морфология и внешние отличия пауков, а их действительность: реальная активность и умение находить правильные ходы в создаваемых мальчиком лабиринтах бытия. Только так можно было понять природу каждого из насекомых, а через них — спасибо дедукции — и суть и самого (на) рода. После чего можно было надеяться на улучшение несовершенной природы. Так Илья стал прогрессором.

После множества экспериментов с насекомыми выяснилось, что преодолеть сопротивление инстинктов и научить тварей уму­разуму можно только одним способом — через боль. Правильно говорил Иова.
Майские жуки, законсервированные в банке из¬под огурцов и помещенные на костер — понятно, что нужно чуточку потерпеть, задержать дыхание, и вот она — жизнь; мухи с оторванными лапками — они никак не могли понять смысл нового положения, аварийная муха без шасси, но с вертикальным взлетом, надо было всего­то изменить вектор тяги — и вот взлет, свобода, спасительный воздух; муравьи в лабиринте из коробок для молока, наполненном бензином, — им следовало немного проплыть по простой траектории навстречу спасительному трапу, а не уперто карабкаться на серебристую, покрытую скользкой фольгой стену; шмели, оглушенные водой и нитками связанные в упряжку, русскую тройку, — перепончатокрылые всего­навсего должны были уяснить суть общественного договора и не доказывать на своем опыте правоту басни Крылова: чтобы лететь всем вместе, нельзя руководствоваться личными своеволиями…
Доставалось и червякам, но значительно меньше остальных: до чего непроходимо медленно и тупо — инвалиды слепоглухонемые! — было большинство из них.
Илья, как истинный ученый, избегал моральных оценок, ставил себя за ту сторону добра и зла и сторонился психологизмов, не рефлексируя ни за себя, ни за подвергаемых испытаниям насекомых. Его интересовало только одно: реальный экшн. Как отдельно взятая бабочка сможет найти выход в пограничной ситуации? Отчего зависит смышленость гусениц, как не от близости жара и запаха жареных щетинок? И глобальное «почему?». Почему несмышленые­они упорно идут к своему концу, когда рядом столько альтернатив и возможностей жизни?
Мальчик не злоупотреблял своей властью, все должно было происходить само по себе, как все происходило с ним, как все происходило в мире. Внутренне он ощущал себя лишь частью, пусть и не винтиком, но и не штабом всеобщей системы, через которую знание изливалось в мир. Илья старался понять одно — возможно ли научить их чему¬либо?.. вообще?.. и в частности?

Странно, но вскоре пришлось признать — эксперименты тиражируются и не ведут к познанию нового. Условия опыта заранее приводили к нужному результату. И тогда юный инквизитор как­то сбоку, интуитивно проникся феноменологической максимой: вопрос всегда заключает в себе ответ. И мальчик принялся учиться широте новых ответов.
Почему они не говорят? Или говорят, но по¬другому? И в их речи есть смысл? И как разгадать смысл шелеста ветра в ладонях весенних тополей, в которых, по глубокому убеждению Рильке, и прятался голос Бога? Как умело управляется умница¬сороконожка с армией своих ножек и как по¬глупому замирает в надежде на близорукость голодного грача — неужели жизнь ей не дорога? Одно птичье движение — и вот одно целое: сороконожка в граче, значит, и взаправду — не дорога.
Дорожить можно только тем, что знаешь. Гусеница же не знала жизни, и не пыталась учиться, она просто жила. В мире. Частью которого и был по¬учительски осанистый грач.
Вот и первое правило: живые еще не учатся на ошибках других, а мертвые уже не учатся и всегда на своих.
Стрекоза — какое цельное насекомое! Она, подобно былинному гуляке еще тех времен, умела веселиться, и если верить басне, могла славно пропить­пропеть красно лето, после чего, напустив на себя по¬монашески смиренный вид, смело заявиться к немцам¬муравьям — такие же трудоголики, — как бы похарчеваться?
Конечно же, не пустили. А если бы девчонка работала? Как тогда, а? Да все равно — не пустим и баста! Ты — человек искусства и не своя.
Вот и вторая максима: дело не в том, что кто­то поет, а кто­то собирает камни, а в том, что последние никогда не поймут первых, а первые всегда будут зависеть от последних.
И Илья почувствовал, что в нем есть такая стрекоза.

Время шло, и вот лето детства осталось позади, наступила долгая учебная зима. Илья превратился в одного из муравьев: здравствуй, родная школа!
Потоки ненужной информации — «знаний», доморощенные гуру, нереализовавшиеся тетьки и дядьки — «добрые» учителя, и великое занудство, суть которого в одной пахнущей кафкианским Краковым фразе: все пригодится¬пригодится¬пригодится.... обязательно пригодится!.. когда­нибудь¬когда­нибудь... но где? Конечно же, там — в полезном будущем. Во всегда недостижимом и мертвом будущем: когда ни будь.
Илья подчинялся, но с оторопелым удивлением взирал на сумасшедший мир. Это было новое, пусть и противоречивое восприятие, какой­то надутый профессорами, учителями, проповедникми и просто библиотекарями гигантский шар: то ли реальный сюрреализм, то ли сюрреалистический реализм.
Оказалось, что шар абсурда странным образом вмещает в себя все, в том числе и оформленную всего­то каких­то двадцать столетий назад логику. Но несмотря на закон контрапозиции, по которому отрицание следствия вело к отрицанию посылки, главным требованием шара по отношению к образованию оставалось схоластическое: знать­чтобы­знать что­ты¬знаешь то¬что­знать­то наверняка в общем­то и нельзя, но таки следует знать. Современные схоласты достойно продолжали средневековую традицию, их также не смущала суть противоречия, главное — форма. И форма обучения оставалась прежней: строгой и назидательной — формальной.
Школьные учителя жестко, через авторитет выжигали всякие попытки сопротивления, они же сомнения: «И не такие умники как ты парились над этими вещами», — но почему¬то избегали апелляции к кастрированной имяреком фразе: «Я знаю, что ничего не знаю, но остальные знают и того меньше». Сократ был последним из учителей, который честно признал социальность (выше, быстрее, сильнее) человеческого знания. Самоутверждение в обществе было не последней причиной, по которой все остальное незнание и следовало узнать.
И по¬другому. Повиновение, приспособление к обстоятельствам, желание знания — все это было попыткой прогресса. Но, как показывали опыты над насекомыми, он был невозможен. При¬рода есть нечто, что есть до рождения рода. И эта природа оставалась прежней.

Эвристические эксперименты над насекомыми привели Илью к важному выводу: люди были радикально похожи на недалеких насекомых. Они также чувствовали боль, тепло, холод, нуждались в сне и еде, коммуницировали, одним словом, были живыми.
По отношению к чему — всему! — все сказанно¬несказанные слова блекли и теряли всякий смысл. В физиологически простом движении обычных губ было куда больше смысла, чем во всех пропущенных через них словах. Живой значит живой. Это открытие стало базой, непробиваемым дотом, основой будущего бунта.
Так пришло другое: на хрена нужно так много учиться, когда главное всегда известно каждому­уже даже¬еще­младенцу: мы знаем то, что мы пока еще живые, ¬— и большего (по¬большому достоевско¬русскому счету) не дано узнать.
Все было в этом шарике. Дальнейшая дифференциация этого знания была нелепа и бессмысленна.
Илью пробило. Темная комната забликовала недавно обычными, теперь потусторонними тенями. Захотелось распрямить ладони, вскинуть широко расставленные руки, раскрыть рот, заорать — ааА! — и побежать куда глаза глядят: в лес, в поле, на окраины города, под землю, на другую планету… хоть куда, только бы подальше от ужаса человеческой тесноты.
Под
Я рос и учился узнавать. В этом мне помогал не только надглоточный ганглий, кольцевые мышцы и анальная терка, в познании участвовало все тело. Оказывается, прикосновения других червей были не просто трением друг об друга. Они несли в себе информацию обо всем: других существах, странных вещах и далеких местах. Нужно было только научиться воспринимать и, главное — не забывать чужой опыт. И я учился.
Так, от одной нематоды я узнал, что на Большом Барьерном рифе обитают гермафродитные планарии, известные тем, что при спаривании исполняют брачный танец, который называют «фехтование пенисом». Встав на дыбы, партнеры почти целый час пытаются вонзить пенис под кожу друг другу, чтобы выстрелить спермой. Кто уколол первым, становится самцом для второго.
Толстая, насосавшаяся собачьей крови на полгода вперед гируда рассказала мне, что пиявки отлично чувствуют изменение давления и замечательно предсказывают погоду. Чем, кстати, о чем я узнал несколько позднее, не замедлил воспользоваться предприимчивый англичанин Мэриузэер, создатель барометра «предсказатель бурь». Пиявка, помещенная в банку с колокольчиком, била в склянки, как заядлый матрос, и отлично, безо всякой ртути и вакуума, предсказывала погоду. А нейроны пиявок были использованы для создания биокомпьютера leech¬ulator, быстродействие которого могло сравниться с первыми машинами IBM.
От одного излишне веселого червя мне стало известно о существовании виноградного оидиума. Это была редкая мучнистая роса. От нее все существо приходило в необъяснимое воспарение, и не было большего блаженства на земле, чем пребывать в удивительных листьях. Парень клялся собственными семяприемниками, что это полная правда, и обещал показать место, где росла волшебная трава. Оставалось дождаться осеннего урожая, чтобы посетить чудесный край.
Хорошо, что я уже знал — благодаря стычке с беременной мадам, — чем зрелый червь отличается от простого. Поэтому я не удивился, когда заметил, что контакты с себе подобными не прошли даром — меня стало прибывать. Чудно, но я даже не заметил, когда и как состоялся сексус. Но факт оставался фактом, муфточка с оплодотворенными яичками сползала назад, кокон зрел, и я готовился стать мамой.
Старый червь дал мне потрогать боевые раны и объяснил, что такое крот. По его вибрациям — даже сейчас он потел, как пойманная в ловушку мышь, — я понял, что это существо самое страшное для нашего брата. Подземный танк находил самых ловких из нас и безжалостно поглощал всех, не щадя никого, включая новорожденных детей. Если верить старику, от подземного демона не было никакого спасения — только замереть и молиться.

В скором времени у меня появился шанс испытать правдивость стариковской страшилки на собственном опыте. Это было место плотных пород, для того чтобы продвинуться вперед, приходилось прилагать все силы, но результат — нетронутые, словно забальзамированные, свежие куски отборного перегноя — стоил этого.
Вдруг я почувствовал странную вибрацию, гул нарастал и приближался. Что¬то жуткое и страшное приближалось, я всей кожей ощутил ужас и последовал совету старика: вкрутился в землю и замер.
Неожиданно шум прекратился, словно лезвие гильотины достигло вершины и приготовилось к падению, я ощутил, что существо находится совсем рядом. Оно словно обнюхивалось и облизывалось перед тем, как пообедать мной. Не знаю что — какое­то новое, четвертое чувство — заставило меня сделать резкий и алогичный рывок наверх и ввинтиться в узкий промежуток между жесткими, как абразив, камнями. Для этого мне пришлось превратиться в червячный вал, изогнуться в доллар и до боли между клетками вытянуть все тело.
Рокот возобновился. Он был похож на работу тяжелого горношахтного комбайна. Что¬то тупое и мощное жадно кромсало все пространство вокруг. Я слился с породой и окаменел. Демон бесцеремонно рыл землю и пыхтел совсем рядом и вдруг резко дернул за окончание меня.
Для того чтобы не стать единым целым с жутким существом, пришлось извернуться кольцом и попытаться завязать все тело в узел. Раздалось еще несколько сильных рывков. Я слабел, но держался изо всех сил, казалось, что еще немного — и мое тело будет распущено на тысячу ниток — это была еще та дыба!
Наконец ткани не выдержали, оконечная часть меня окончательно напряглась… и ухнула куда¬то вниз, членик оборвался. Существо довольно заурчало, потыкалось тупым носом в твердь камней и, видимо, посчитав, что это и был весь я, побрело дальше.
Я молчал и, если бы умел, заплакал — эта сволочь лишила меня будущего, моих детей. Кусок плоти — муфточка с почти созревшими личинками — переместился и теперь дозревал в пищевой трубе подземного гада.
Хорошо, что осталось самое главное — грибовидное тело, ассоциативный центр моего мозга, значит, потеряно было далеко не все, а только часть — прошлая память.

Бессилие — вот основная причина любого знания. Боль — лучшая инициация. Желание власти — еще один драйвер в этом стремлении от. От бессилия и боли к силе и власти.
Мне было больно, и я захотел получить знание. Непонятно каким образом, но я понял, что, для того чтобы знать, нужно больше двигаться и необязательно вперед. Это было два равнозначных, как инь и ян, но в такой же степени противоположных с точки зрения активности пути: можно было ползти, извиваться и поглощать, по крупицам впуская в себя пылинки неизведанного мира, а можно было и замереть, слиться и созерцать, — целиком впуская в себя фрагментарную неизвестность мира.
Несмотря на то что я был лишен зрения, мое существование нельзя было назвать планиметрическим. Теперь в нем появился и доминировал разноцветный объем, который в отличие от инь­ян не был черно­белым.
Мне надоели прямые и удобные тоннели, проделанные в земле кем­то другим, вроде прежнего меня, — они были излишне понятны и одномерны. И я бросился искать свой, похожий на сон Лао¬Цзы, путь.
Но в отличие от китайского мертвеца с пассивными апориями слияния я решил постигать мир целиком и напрямую. Если первое приводило к тому, что я замирал, втягивал и, подобно силе всемирного тяготения, поглощал граны земной истины как целое природы, то второе вызывало такой выстрел понимания, что я превращался в полевую пушку, которая била шрапнелью осознания прямой наводкой внутрь самое себя.
Для этого пришлось отойти от векового, протоптанного еще нематодами main stream’а — еда+тепло+клубок+раз­множение=жизнь — и мостить тропу в бесконечность самому, беспрерывно усложняя уравнение, где жизнью было все предыдущее плюс еще что­то, что никак не мог определить и закавычить я, но без которого формула была бы неполна. Будто бы уже тогда я стал подземным рыцарем, булгаковским рыцарем без страха и упрека.

Новое движение требовало нестандартных ходов. И я придумал технологию, которая позволяла мне раз и навсегда решить проблему клише, став костью поперек земного горла. В буквальном смысле. Возможно это случилось и потому, что я не был плебеем, мое семейство относилось к разряду олигохетов, держаться между слоями классов и пород помогали похожие на параподии морских червей мягкие щетинки.
Чтобы не провести жизнь в круговом движении по общим рельсам, одним из видов которого и был философский круг, главная беда которого заключается в подмене причин следствиями и наоборот, а диалектика — это вообще философская камасутра, я решил радикально изменить направление познания.
Если все до и вокруг меня познавали мир последовательно, постепенно и горизонтально, то я вознамерился пробить коросту земной протоплазмы революционным, открытым еще поэтом Фростом способом: через и сквозь. The best way is always through. Так я стал вертикальным.

Сначала было нелегко. Как оказалось, тело имеет свою довольно¬таки серьезную инертность. И этому были объективные причины: все вокруг, и в первую очередь пласты перегноя, имело горизонтальную структуру. Движение, изучение и тем паче поглощение вопреки общему потоку было противоестественным и неудобным и было похоже на дорогу через горелый лес или еду ногами. Мне пришлось отбросить гурманские привычки, научиться не искать лучшего, довольствоваться ближним и привыкнуть спать стоя в зинданах, наполненных водой.
Шахты вертикальной головоломки были причудливы и непредсказуемы. С новой перспективы каждый предмет, будь то простой корешок, выглядел совсем по¬иному и изменял привычный смысл. Чтобы поглотить простой листок, мне приходилось тратить массу усилий, прежде чем удавалось найти нужный, но исключительно вертикальный заход. Для этого приходилось изгибаться в невообразимые японские иероглифы, но я не сдавался и запоминал красоту каждого из них.
Нежелание поглощать окружающий мир горизонтально, так, как это делали другие все, привело к неожиданному результату. Вещи начали раздваиваться, а то и растраиваться. Теперь в них можно было отчетливо различить привычный утилитарный и бесполезный, а порой и трансцендентный, как непознаваемость слепой кишки, новый смысл. И если прежний смысл был инстинктивно понятен, нужно было просто жрать и размножаться, то другой был интуитивно¬смутен и неясен, нужно было просто искать и искать, не надеясь на обретение нечто, что можно было бы заключить в дефиницию существительного «что».
Наверное, в этом не было никакого смысла, но я терпел, как палестинец¬беженец, голодал, как неудачник Гамсун, и продолжал искать свой путь.

Пришлось затратить массу усилий для того, чтобы сделать из себя что­то среднее между самолетом­перехватчиком с вертикальным взлетом — он также взлетал навстречу невидимой и, с точки зрения тактильных ощущений, несуществующей цели, — и лентой Мебиуса: мое движение в неориентируемом пространстве было тоже исключительно односторонним, несмотря на то что само пространство было вполне ориентальным, то есть двусмысленным и восточным.
Движение в ленте Мебиуса происходило по кругу, всегда новому кругу, а боевыми целями подземного истребителя стали неисследованные как немецкими математиками, так и английскими дарвинистами провалы топологического дна. Дна, в котором главным был все тот же разрешенный наукой, но никак не решенный никем в сущности вопрос: в целом мир был связен, непрерывен и понятен, кроме одного — самого понимания мира. Разрывом, частицей и боевой единицей которого и был конечный я. И как тогда, каким кантианским чудом прерывное, понятное, конечное связывалось с беспрерывной непонятностью бесконечного всего? Или все дело в том, что в сообщающихся сосудах конечно­бесконечного была какая¬то течь, кармическая пробоина, экзистенциальный разрыв — снова я?
Вертикальный образ познания был своего рода калькой поэтического. Инаковый, реактивный вектор тяги, словно скальпель, взрезал скрытые породы, потрошил археологические слои и раскрывал какой­то странный мир. Удивление от совершенного несовершенства которого затягивало в черную дыру беспрестанного созерцания, будто изнутри было пронизано китайским этосом: «Смотри в песчинку и познаешь весь мир».
Я останавливался, но подолгу не задерживался на желтых мелочах, буравил землю насквозь и чувствовал — ВСЕ. Включая отрытие сверхтекучести, похороны дионисического экстаза и далекую печаль бамбуковой коряги, выброшенной на берег невозможно далекого и просто невозможного для меня Тихого океана.
Впоследствии оказалось, что это был самый короткий путь: за день мне удавалось узнать столько нового, сколько многим не суждено было и вообразить в течение длинной зимы.
Первым, что чуть не показалось мне самым и позднее стало главным, было открытием того, что все вокруг очень просто (человеческим символом чего и был глуповато­улыбающийся круг из детской песенки: «Солнечный круг, небо вокруг, это рисунок мальчишки...»).
Блаженный круг¬о­ворот природы, домовитый круг обитания (на)рода, надежный круг ощущений, границы познания — все это был один и тот же круг. Уйти от гравитации которого было почти невозможно. И каждый, кто по¬смел, оказывался перед замыкающим себя выбором: ползти по кругу, оставаться в кругу, смеяться в центре, медитировать ли на периферии... — в любом случае оставаться внутри. Внутри нашего, но по сути по¬стороннего круга.
И в этом смысле я ничем не отличался от других. Кроме незначительного для о­кружения и тяготения круга сума¬сшествия — слабой надежды пробить непоколебимую границу. Что на деле выражалось в альтернативном маньеризме, чем на тот момент и стало для меня упорство вертикальности.
У изобретателя Королева и у меня было много общего. Мы оба были нонконформистами. Моя ракета также пробивала новые ходы и также исчезала в вакууме трехмерного круга. Наверху — пустой воздух, острый свет и далекое небо. Внизу — камни, гибельная вода и непробиваемый базальт. Между — суглинок, привычный гумус, понятная и удобная еда — все тот же, чуточку украшенный криками жаворонков круг.
Кру¬кру­кру... да здравствует круг, вот о чем пели улетающие в осень птицы.

Вне
Попытка развития не увенчалась успехом — абсолютным успехом. В абсолютном смысле этого слова.
Все, что изменилось, — было лишь формой. Суть же оставалась прежней. Тварной.
Ничтожный с точки зрения абсолюта онтогенез индивида попытался было через личное развитие превзойти видовой прогресс. Но, как та обезьяна, бедная никак не могла превратиться в человека, был не в состоянии совершить скачок, разорвать границы и стать существом иной — в абсолюте божественной — природы.
И тем более этот прогрессишко был не способен передать полученные кровью и потом мириадов поколений знания другой, недавно рожденной, пусть и немного мутировавшей, но по¬прежнему мушке­дрозофиле, или, что по большому счету то же самое, другому человеку.

Но как же тогда быть с гармонией относительного и абсолютного? Неужели сосуды не сообщаются и все бесполезно? И еретики были правы — творец несовершенен?
Дерзость — вот без чего невозможно покорение любой вершины. Тем более если это отчаянный прыжок. В недосягаемый космос.
Для сохранения вселенской гармонии абсолют был вынужден персонифицировать себя, латать бреши осознания и клеить неровный мир, эманируя проекции в дымчатые образы созданных им тварей, одним из которых и была молодая боль — бунтарь че...
Это влияние не прошло бесследно. Земные существа прониклись тектоническим движением, перестали стоять у алтарей на средневековом месте и приблизились к границе, а некоторые научились догадываться: «Бог посмел вообразить все».
Так дерзость, одним из наивных пророков которой был Генри Миллер, шагнула в мир.
Мир, в котором американская наивность — бог не имеет воображения, иначе абсолют был бы неполон, потому что бог также посмел вообразить ничто — окончательно смешалась с азиатской расчетливостью — пустота способна воображать, иначе сансара не была бы частью великой иллюзии, вселенской дхармы. Пустота бога и воображение пустоты стали драйверами тонущего в себе времени — наступающего эона.

В
Илья не просто шел домой — он не пошел в школу. Для того чтобы совершить этот, в сущности простой поступок, нужно было соблюсти целый ритуал, приличествующий двуличным стандартам взрослых: встать вместе с мамой, почистить зубы, позавтракать, взять пустой ранец, выйти в уличную темноту, немного подождать и — вот она, свобода!
Мальчик вернулся в подъезд, подошел к родной, обитой дерматином двери, вставил ключ и открыл замок, но тут узорчатый, похожий на узбекский коврик притянул его. Опять притянул.
Илья вслушался в утреннюю тишину — ничего особенного, подошел к соседской двери и смело нажал на кнопку звонка. Потом еще раз, еще раз — никого. Он уверенно и продолжительно побарабанил кулаком, полотно гулко простонало, но ответа не последовало. Можно было приступать к активным действиям.
Он поднял коврик — соседский ключ, как и многомесячный замысел, был на месте. Можно было начинать. Илья без спешки зашел домой, снял ранец и вернулся в подъезд. После чего спокойно, по¬хозяйски открыл чужую дверь. Все шло как по нотам, сегодня он был реально расчетливым пацаном: всегда можно было сказать, что забыл дневник дома, вот и вернулся... услышал шум, вышел на площадку, увидел открытую дверь ну и зашел проверить — а вдруг воры? Железобетонное алиби — еще и похвалят. Поэтому Илья, не колеблясь, вошел в ЧУЖОЙ дом.
Здесь не было ничего особенного: та же мебель из совдеповского ДСП, потертые тапочки, телевизор­линза, фарфоровые слоники, стертый линолеум, фотографии в рамках из бересты, тот же бедный запах... ничего нового… ничего не было!
Кроме одного — ощущения границы. Он перешел, преодолел, превозмог — он смог сделать это!
От нового ощущения кровь превратилась в плазму, тело наполнилось гелием, казалось, еще немного — и взлетишь на воздух. Илья ничего не взял в соседской квартире, воровство не было его целью, он получил несравненно большее — знание. Знание о том, что мир больше любых учебников и ты можешь узнавать этот мир.

Теперь, когда водораздел был преодолен — мир резко увеличил свои границы. Дежурство в школьной раздевалке перестало быть утомительной обязанностью, это был желанный подарок­день: сколько неизвестного таили чужие карманы! Чего стоила только одна находка — совсем не карандаши и наброски прятались во внутреннем кармане плаща учителя рисования, это были настоящие гондоны! Ансамбль в кармане органично дополняли заботливо упакованные в пакетик из¬под молока изображения молодых девок в соблазнительных позах — порнографические карты из Германии. Художники всегда нуждаются в музах и новых образах.
Школьный журнал перестал быть прерогативой учителей — теперь это был щит и меч, кара небесная и красный смех, богом которых стал он, вовсе не викинг, о2дин, — Илья. Нужно было только незаметно остаться в классе одному — убрать доску или помыть полы, — и вот оно, поле безграничных возможностей!
Илья не изменял собственных оценок — они были для этого слишком хороши — и не вершил справедливости — ему было плевать на одноклассников с их заботами о!.. — он просто включал генератор случайных чисел и хаотично рисовал оценки.
И тогда занятия превращались в захватывающие по¬становки: наморщенные лобики одноклассников, растерянные лица учителей, похожие на птичий базар взмахи рук, недоумение, возмущение, злость, крики, месть... Вторжение провидения коренным образом изменяло будничную статичность, большего веселья трудно было придумать — и уроки превращались в праздники французского абсурда.
Курить в будке теплотрассы с одноклассниками, прячась от бог знает кого, стащенные у отцов болгарские сигареты было круто. Но и унизительно тоже. Илья отказался от союза с сигаретой. Кукольный театр — вот что привлекало его теперь больше всего.
Выменять флакон спирта на подшивку журнала «Техника — молодежи», угостить дружков и потом наблюдать за удивительной метаморфозой: сначала одурманенные одноклассники пытались бравировать и даже курить, потом глупо хихикали, теряли координацию, падали и наконец становились тем, кем они были — настоящими живот­ными.
Фермент алкогольдегидрогеназа начинал действовать, дурачки блевали, валялись на полу и превращались во впавших в кому тюленей, которые настолько теряли контроль за вегетативными функциями, что были готовы ссать прямо себе в штаны. Только что здоровые пацаны — алкогольный щелчок!.. и уже больные.
Или другое. Для чего нужны лыжные палки летом? Если ты не бомж, хромой пенсионер или альпинист? Этого было бы не узнать, если не принять участие в охоте, организованной гопником Шуманским из пятого подъезда.
Кидаться в помоечных крыс камнями давно уже стало неинтересно — взвизгнет да убежит. То ли дело — копья! Проткнуть серой живот, услышать визг и треск распираемой плоти, увидеть сизые, похожие на марсианские пейзажи кишки, нанизать на палку несколько теплых, еще содрогающихся телец... — это был еще тот драйв! И Илья, пусть и не участвуя в бойне, вновь чувствовал плазму — и ему совсем не было жалко крыс.

За полгода Илья прошел все подростковые пути, очерченные словом «надо». Они были не лучше школьных, может быть, слегка забавней. Но по сути это были не пути, а те же самые круги. В пути было начало и конец, в круге — только движение. Его путь не стал кругом.
Один раз ночью, перемкнув контакты чужого звонка и слыша переполох сонных соседей, он совершенно отчетливо осознал, что не ощущает — ничего. Совсем ничего.
Он как строгий исследователь догадывался и ранее, а теперь и понял, что любая новая тема всегда ограничена методом и темой, значит, задерживаться на шалостях на всю бесконечность детства никак нельзя. Иначе — добро пожаловать в быдло. Тема и метод которых были повторяемы и просты, как стайный ржач или заводская руда.
Илья не присоединился к стаду. Но это была не его заслуга, внедренная отстраненность и фаустовское стремление к новизне просто не позволили ему выбрать столь легкий путь.
Нужно было искать незнакомые щели — только так, сквозь стыки, можно было попытаться потрогать пуповину самой реальности.
Дерзость — хороший инструмент, но он был слишком аффективен для созерцания реальности. Суть которой была неизменно­неподвижна¬и­всегда. Гонка к пределам — не всегда путь к знанию. Если знание и есть этот путь.
Парадокс — раз!¬узнать ВСЕ, что было за¬краем, нельзя. Сразу нельзя. Для этого сначала нужно было узнать все, что находится в этом крае. Отсюда приходило стариковское, сомнительно­мудрое: посмотрим­посмотрим, с иронично¬лубковым прищуром, сноровкой и хитрецой...
Илья забросил неразоблаченные фокусы и эксперименты над ровесниками, открыл недочитанные книги и стал кем­то, словно прежним, — прилежным учеником.

Под
За зимой пришло лето. Многомесячный анабиоз не охладил моего устремления к границам мира, к границам мира себя. И я, понукаемый двойственным голодом — физическим и духовным, — бросился узнавать границы ¬этого.
У меня не было никаких средств, не было учителей, не было друзей, ни одной подсказки, не было Мефистофеля... не было ничего, при помощи чего я мог бы узнать новое — только собственное, довольно¬таки глупое тело. Но это не останавливало меня. Я предчувствовал, что что­то есть... нужно только не бояться этого неведомого «что­то».

Теперь тотальности охвата моего охвата могли позавидовать лучшие из алхимиков. Во мне соединялось несоединимое: конский навоз, пищевые яды, ржавые трубы, истлевшие варежки, полуразложившиеся трупы, пораженные паршой листья, пепел, обрывки тканей, кварцы стекла... — я не боялся ничего и отважно набрасывался на, как оказалось, вполне съедобные фрагменты распадающегося на атомы мирового быта.
Признаюсь, все реже мне удавалось встретить что­то необычное. Но я не отчаивался, кто много ест, тот всегда найдет, — любая пища годилась слитой воедино желудку­голове. И вот мое терпение было вознаграждено — как­то раз я оказался в очень странной зоне.

Не знаю, каким образом, но я сразу понял — это действительно новое. Фактура материала была не похожа ни на что предыдущее: искусственная и настоящая одновременно. Схожая с древесиной материя обладала необычной структурой, в ней было что­то чрезвычайно живое, и именно поэтому она была (условно) несъедобной.
Впрочем... может быть, следовало просто подождать и время само превратило бы странную субстанцию в полезный витаминами и понятный каждому из нас перегной?
Но у меня не было такой возможности. Я уже не был личинкой, не был уверен в вечности времени, память прошлой боли и ужаса от столкновения с кротом подстегивала меня, к тому же это любопытство... — я смело вбуравился в terra incognita и стал исследовать огромную планету.

Несмотря на то что это был одинаковый по химическому составу материал, его фактура не была однородна. Тонкие и толстые, желтые и белые, спрессованные землей и разбухшие от воды манускрипты были испещрены колдов¬ской вязью непонятных троп, сквозь которые проглядывали какие­то знаки. Запах типографской краски подчеркивал надуманность большинства книг, но завороженность и выпадение в транс, что дарили редкие другие, оправдывали безумие и бессмысленность гигантских тиражей массы первых.
У меня не было глаз, не было пальцев, не было букваря и слов… только чутье и цитоархитектоническое, клеточное строение примитивного мозга... но я — не владея даже техникой слепых, — все­таки начал ощущать некоторые смыслы.
На свалке книг было чему поучиться, все вокруг было пропитано суетными флюидами тщеславных, банальных, а все одно — великих! — идей. И я всей внутренней поверхностью ощущал энергию прошлых метаний утонувших в словах, как гельминты в навозе, странных людей.
Здесь было чему поучиться: такого разноцветья индивидуализма в природе не было нигде и никогда. Поглощая бумагу, я чувствовал, что вот­вот превращусь в качели: от высоты человеческого знания захватывало дух и выносило до самых звезд; от низости и мелочности — хотелось плакать и упасть в бездну.
Но я не струсил и не бросил без­, но наверное таки людное место и стал родниться с новым духом. Понимая их — я учился понимать нас. И вот что мне стало известно о своем народе.
Оказывается, нашими предками были червяги. Внешне они были похожи на дождевых червей, вот только размер: «Богатыри — не мы» — два аршина, полтора метра! — никак не укладывался в воображение и вызывал сомнение в правдивости древнего мифа.
Они, как и ставшие русскими правителями варяги, что помогли с государственностью голыбастой Азиопе, были похожи на местных, только очень крупных червей. С той разницей, что местных гигантов не интересовала борьба за власть, была бы жратва, а древним варягам была не интересна просто жратва, если в ней не было власти.

День за днем человеческая культура проникала в меня. И вот она стала давать первые — какие червивые! — всходы. Что на деле означало одно — у меня появилось соб­ственное мнение. Главным признаком которого было то, что я стал готов отстаивать — без дураков и гербицидов¬кулаков — свое право, естественно, на неординарную — ведь теперь я чувствовал себя русским интеллигентом — конечно же, глобальную идею. И вот главный тезис: вермикультура — это праоснова всех культур.
Да, люди издавна сооружали червоводни, помещали туда личинки тутового шелкопряда, извлекали шелка... Но надо еще посмотреть, кто кого разводит. Если исходить из категории количества, которая за последнее столетие приобрела качественную характеристику, такую как гигантизм — самый большой, самый длинный, самый высокий, самый дорогой, в подтексте самый лучший, — то становится ясно, что счет будет не в пользу людей. Реальная биомасса нашего брата на порядки превосходила потенциальную массу всех поколений — настоящих и прошлых, а все одно, всего­то восемьдесят миллиардов — людей.
Кто из людей хоть раз ел червей? Не считая вечно голодных азиатов, наплевавших на все еврейско¬европейские табу. Черви же съедали без исключения всех! Кроме, возможно, нескольких этнических праведников, забаррикадировавшихся в пустынных схронах и через схиму полностью выжавших все соки телесного «я». Не нужно знать базовые фигуры построения силлогизмов, чтобы, исходя из соотношения причин и следствий, понять, что именно черви разводили людей.
Вот и Чернобыль убедительно доказал наше превосходство: видимо, мы были той самой, предсказанной Рерихом седьмой расой, коей суждено было пережить кальпу огня и выжить после последней ядерной войны.
Кого, как не червей, изображают географические карты всего мира? Ведь очевидно, что меридианы и параллели — это архетипы, живущих в каждом из людей, пока незнакомых, как далекие страны, неизбежных червей.
О совершенстве. Кто еще из живых существ мог похвастаться двухсторонней симметрией тела? А? Вот она — истинная гармония. Которая, как известно, проявляется в красоте и, как было сказано классиком, спасет весь мир.
Видимо, подспудно люди все­таки чувствовали превосходство нашего совершенства над собой. Иначе как объяснить, что нас, в отличие от паразитов, назвали свободноживущими червями? Вот она, эссенция человеческого представления о свободе: жри, сколько хочешь, размножайся, сколько сможешь, — полная свобода!
Надо отметить, что в этом смысле вермикультуру несколько дискредитировали далекие полихеты, морские черви с щетинками на параподиях. По сравнению с нами морские аборигены были недостаточно совершенны. Они, как и сапиенсы, были живородящими, им, как и людям, предстояла забота о своем, на наш взгляд, все одно — чужом потомстве.

Льюис Кэрролл признавался, что любит червей, потому что «больше их не любит никто». Но отец литературного сюрра ошибался, он не знал, что во времена Клеопатры мы считались священными: вывезти червя из Египта означало совершить страшное преступление, каравшееся смертной казнью. Ведь только мы, единственные существа на Земле, обладали пятью парами сердец. Возможно, древние знали, что именно мы и являемся самым сокровенным — истинным сердцем земли. А какой народ сможет длить историю без собственного сердца?
Или с другой, с финансовой стороны — очередной привет англосаксам, спасибо за подход, — всем известно: эволюция человечества неразрывна связана с эволюцией бобов. Деньги были и остаются последней вершиной, которую достигают и которой больше всего гордятся массы уверенных в своем сверхразвитии личностей. Для себя — сверхличностей. Money манили похлеще манны небесной и уверенно обходили в системах мотивации все, включая секс.
Понятно, что (учитывая всю страсть и пиетет к системам уступок прав требования на материальные блага, то есть системам денег) название национальной валюты стало делом архиважным, почти вопросом национальной безопасности. И как тогда объяснить то, что одна из самых крепких (в той самой степени, как и трагических) валют была названа — червонец? Первый выпуск при Петре Первом — в 1701 году. И это факт. Как и остатки утраченной сектами миноритов молитвы: «Червь — венец». Начало которой сохранилось в каноническом Писании и более известно как обращение Давида, правда, в несколько искаженном для всех, кроме посвященных, варианте: «Кто я, Господи? Черв я, прах я без тебя». Но даже в искаженной версии можно было наблюдать, что пирамида иерархии рабе Давида — напоминаю, он был не Федя Витюшкин, а царь Иудейский! — выглядела так: Господи¬червь­прах¬человек.
Понятно, что обращение к обесцененной послевоенной инфляцией «десятке» под именем червонца, одной из божественных ипостасей не могло не быть сочтено святотатством даже для атеиста Сталина. Поэтому с мягкой подачи советского правительства — а все подачки верхушки вермикультуры всегда мягкие — в 1947 году была инициирована денежная реформа и появились (опять¬таки красные! Наш цвет!) «десятки», они же бесполезные рубли. Одумались рабы тленные: «Не упоминай всуе имя го...»
Многие могут счесть меня филистером, но я нарыл множество фактов на эту тему. Понятное дело — очень авторитетных и очень исторических. Так, многие ошибочно полагали, что «червонец» имеет польское происхождение — красный злотый, — но это не так. И где в таком случае корни­копейки и другие польские смыслы, семы?
В общем­то об этом бессмысленно спорить, достаточно прочитать в любом из путеводителей надпись на Москов­ских триумфальных воротах, что в Петербурге: «В память о победоносных войнах в Турции, Персии... и при усмирении Польши».
Завоеватели не подвергаются ассимиляции, войной там и не пахло — так, небольшая экспедиция, пара гусар­ских корпусов, вот что такое «усмирение Польши». Что после этого и говорить о том позоре, пусть всего­то и фонетическом, который мог бы бросить несмываемую тень на деньги великой державы через позорную близость к лакейской шляхте!
А червячная передача? Это же подарок человечеству от... ха¬ха! Об этом я узнал из одной очень толстой книги, кажется «Улисс», после знакомства с мучнистой росой, виноградным оидиумом. Впрочем, думаю, я был не одинок, автор в процессе написания наверняка употреблял нечто подобное. А дело было так: червь Махаши сплелся с червем Вираг и застыл в такой медитации на 47 тысяч лет, пока мимоходом, через дедушку Улисса, не затронул литературные реинкарнации мистера Джойса... попутно озарив поэта¬инженера, наблюдавшего за круговоротом средневекового дерьма, гения Леонардо да Винчи изобрести передачу, похожую на червяка. Согласен, есть некоторая натяжка, но она никак не больше тех аллюзий на гомеровскую «Одиссею», на которые претендовала та, довольно¬таки бесконечная книга.
Признаюсь, люди многому научили меня. В том числе и аналогии, не без помощи которой возникла vermiform — открытая мною пра­субстанция, на основе которой строился мир и к которой можно было привязать и вывести что угодно. Включая полигамию кошек, новую политэкономию, коуч¬тренинги, базовые гештальты интернетсообществ и надгосударственные проекты.
И я решил не останавливаться на гордой, но национальной почве. Знание требовало этого, значит, я был должен — так я стал космополитом. К счастью, мое открытие подтвердили переводы.
В одном из английских словарей я натолкнулся на вот такую трактовку слова grub: 1. личинка, червь; 2. литературный поденщик, плагиатор; 3. невежа, грязный грубиян («Человек — это грязь, ничтожество и жалкое самодовольство». Ницше также разгадал загадку сородичей, но недолго продержался в новом мире, Туринская лошадь и ту¬ту...  сошел с ума); 4. пища, еда...
В один миг мне все стало ясно. Вот оно! Как все наоборот! Просто школьный пример фрейдистского вытеснения и замены объекта влечения сублимирующим субъектом! Грязная литературная личинка, поглощающая слова, — вот с чем ассоциировались молчаливые нематоды — не¬писатели¬мы — у английских джентльменов.
А в одну лунную ночь я набрел на истлевшую газету с замечательными советами от бабушки­огородника: «Червей можно кормить овощными очистками, загнившими овощами и фруктами, испорченным творогом, остатками каши. Особенно черви любят банановую кожуру, чайную заварку, кофейную гущу, тыквенные, арбузные отходы. Очистки от картофеля я предварительно морожу и режу на части, а капустные листы слегка отвариваю. Апельсиновые, мандариновые и лимонные корки также использую».
Так я не смеялся никогда! Уже скорее всего поглощенная нами старуха была настолько уверена в превосход­стве человеческой глины над будто бы следствием, то есть над нами, что даже не попыталась вообразить себе смысл земляного дао. Первопричиной которого были мы, а промежуточным этапом, короткой вспышкой, свинофермой в экологическо­эклогической цепочке — святая, потому что недалекая, она.
Для кого умница¬бабуся растила раздобревших на каше, бананах и кофейной гуще червей? Конечно же! Для мертвой. Себя! Все¬таки бабуся была что надо, видимо, она интуитивно предпоняла протестантскую истину: не богом единым сыт червя век, но и руками человеческими.

Это была настоящая страсть. Порой казалось, что остановиться и предаться созерцанию не то что невозможно, никак нельзя: ведь в жизни нужно еще столько прочесть… Что поделаешь, такова судьба литературного червя.
Я ползал по перегнившей бумаге, перегнившие мысли ползали по мне. Многие из них проникали в самое нутро. И я ничего не мог поделать с ними. Чтобы избавиться от одних, тех, что гнойных балластом наполняли внутреннюю полость, мне приходилось глотать новые, вроде бы другие. Но внешние мысли гнили так же, как и предыдущие, были ничуть не лучше первых и, не успев созреть для прорыва в бесконечность из конечного круга, превращались в свежий перегной внутри меня, коротко смердили на выходе из тела, потом дефекация, и все — вот она, писательская вечность...
Это плевок в человеческое «наше все», то есть культуру, но таков закон жизни: чтобы жить, нужно не только поглощать, набивать и пропускать сквозь себя вагоны природного дерьма, но и осознавать гигабайты виртуального, от этого еще более неприятного искусственного человеческого перегноя, если грубо, но по существу — мысленного кала, испарения от которого невидимым маревом парили над разлагающейся библиотекой.
По аналогии с телом, избавиться от испражнений духа было возможно лишь одним способом — через абсолютный голод. Или, что то же, — смерть языка. Но я был лишен спасительной возможности. У меня не было языка, лишь нечто отдаленно приближенное к психоаналитическому уху­хую. Этот орган также воспринимал человеческие метания сквозь вибрации и также старался перепрыгнуть любые слова. Из чего выходило парадоксальное: я не мог говорить, но и не умел разучиться слышать. И мне не оставалось ничего иного, кроме как смириться с запахами старой и новой гнили, превратиться в фонетический КПП и пропускать¬пропускать¬пропускать… слова­слова­слова…

Вне
Очевидное для творца звука «аум» единство абсолютного и относительного оказалось немыслимо. Даже для червей. Созданный плоть от неплоти абсолюта мир закрывался, корпускулировался, выпускал иголки и отказывался пропускать сквозь себя космическую безграничность, как ощетинившийся еж.
Несовершенный мир оставался замкнут. И несовершенен. Словно всем своим бытием он взялся опровергнуть закон сообщающихся сосудов. От этого можно было прийти в отчаяние: казалось, что мыслительные потуги земных тварей не способны преодолеть звездную бездну.
Оставалось последнее дно — действительность. Действующая через восторг, удивление, ошибки, гной... — суть самое себя. Это был последний Рубикон борьбы за вселенское совершенство.
Так началась новая эра. Действие ради действия — стало сутью, целью, причиной и следствием каждого из дел.
Эшелоны поступков ринулись было в сверкающий недостатками мир, но — стоп!.. назад на два кадра, там высветилось что­то будто бы обнадеживающее… Это было созерцание.
Новое созерцание (иначе смерть неповторимости и второй круг, а действие давно превратилось в старую бумагу и пережевало себя еще в мезозойскую эру) — безумно близких и бессмысленно далеких к абсолюту артикулированных звуков, действительных слов.

В
После возврата в предыдущую — послушную, — нормальную жизнь Илья ощутил, что что­то изменилось в нем. Будто кто­то вынул из него все нервы — повсюду была гребаная скука. Словно это был дубль два, де жа вю, и он снова оказался в прошлом бунте, в котором теперь уже не  было никакой плазмы и который сейчас уже ничем не отличался от обычного существования.
Хорошо учиться в средней школе — что может быть легче! Илья занял длинную позицию, не выбивался ни назад, ни вперед: школа превратилась в нескончаемый, естественный, как сонное дыхание, безразличный факультатив, и вот оно — море ленивого времени.
У Ильи не было друзей, и он не жалел об этом. Большинство из одноклассников переживало первые удары гормонального взрыва — самозабвенно дрочили. Такими же были темы их разговоров — задроченными.
Он тоже пробовал — ничего, но если по несколько раз каждый день, скучно. Тем более вся эта пустая болтовня по отношению к реально недостижимым «соскам¬телкам»...
Компьютерное рубилово вообще было похоже на лоботомию. И зачем им еще требуется нажимать на кнопки? И так все ясно — главное, настойчивость: идиоты, вперед!
От игры по чужим правилам исходил стойкий запах клонированного клопа. Илья нажимал офф и выходил в пусть и липкую, но свою зону реальности — скуку.
Но и созерцание просветов между листьев как­то незаметно перестало волновать и также вышло в тираж. Оказалось, что это — когда одна размытая точка, и ты смотришь¬смотришь, и, кажется, еще немного и поймешь что­то... что­то очень важное, — все это было прерогативой бессловесного, погрузившегося в подкорку, теперь словно и несуществовавшего детства.
Властные образы, которые бесконечно генерировали слова, как карающие молнии разрушали очарование момента и порывисто, как северный ветер, проникали в теплый транс, обрывая все корни на самом главном месте — входе в трудноописуемое и очень близкое пространство, где только что был целый мир и бац! — снова замкнутое гетто с покосившимися вывесками, территория чужих и недалеких слов.

Илья любил читать, с этим даже было связано одно из предыдущих, естественно ненаказанных преступлений: как­то раз он «взял» пару книг Стивенсона и Фенимора Купера в школьной библиотеке и пожалел об этом. Книги были прочитаны за три дня, а больше «брать» там — чтобы как в первый раз! — было нечего.
Теперь чтение все меньше завораживало его. В очень редких случаях в книгах отсутствовала логика, а бродить по сооруженным какими¬то умниками искусственным тропам было тошнотворно и неинтересно.
Выяснилось, что и европейская медитация имеет свои пределы. Читал, читал, все перечитал!.. а как будто и не читал вовсе... трепещущие тени играли с узорами обоев, солнце клонилось к углу окна, все уходило, как и прочитанные книги, будто и не появлялось никогда.
Но некоторые всплески культурного продолжали волновать погружающегося в себя и взрослеющего наружу чело¬века. Так, найденная в подворотне потрепанная книга — у нее отсутствовали начало и конец — чрезвычайно заинтересовала подростка.
Илья с упоением прочитал середину фантастической истории о борьбе людей и мутантов, брошенных на волю космических волн в каком­то неимоверно громадном и очень будущем корабле. Враждующие стороны были серьезно ограничены в выборе средств взаимного уничтожения, ведь это был один общий корабль, поэтому война шла с переменным успехом и было неясно, кто же победит.
Неожиданно случайная книга стала любимой. Неизвест­ный автор оставил широчайшее поле возможностей, можно было сутки напролет догадываться, что было в начале и что же произошло в конце. И еще воображение никогда не повторялось — назавтра все могло быть заново и совсем по¬другому.
Наверное, так бы и шло: Илья все больше бы разочаровывался в детских тайнах, взрослые тайны все меньше очаровывали бы его. Пока строительное разгильдяйство не помогло расширить паутину повседневности за пределы городского опыта. Катание по воде в заброшенном строительном котловане на поддонах из¬под кирпича с шестом в руке стало знаком, который связал воедино реальное и потаенное: да здравствует рыбалка.
Сидение у водоема с продолжением червяка — удочкой — в руках было подобно чтению неизвестной книги: каждый раз все было вновь и никто не мог предсказать, что будет дальше.
Вода, всполохи заката, замирающая земля, дымка облаков... — в это время божества всех стихий собирались вместе и благоговели в точке интенсивности соединяющего все это в себе человека.
Рыбалка объединяла в себе все то, что до этого искал, разбрасывал и находил Илья: уединение, непредсказуемость и долой культуру.
Он быстро овладел необходимой, поначалу занудной техникой ловли. Вскоре все движения стали отработаны до конвейерного автоматизма. Теперь мальчик мог без всяких мыслей наслаждаться самим процессом, промежутком между поклевкой и рыбкой в руке, суть которого всегда в настоящем, — в­ожидании¬сейчас.
Оставалось немного — найти волшебного червя и поймать ту, известную только самым глубоким старикам да, возможно, мертвецу Хемингуэю великую рыбу, имя которой...
Под
Теперь моей эрудиции могли позавидовать роговые (аппетитные, но на поверку несъедобные) очки улыбающегося объеденными (сухими, но съедобными) деснами профессора, которым я поужинал два дня назад.
Приходилось признать: чертово всезнайство не несет ответа ни на один по¬настоящему стоящий вопрос. Жаль лишь, что мне так и не удалось пропустить через себя отрицающего познание Локка.
Итак, я потратил уйму времени и потерпел полное фиаско. Будучи предельно честным, а я не мог быть иным, ведь во мне не было причины человеческой лжи — мнений других, себе подобных, — я остановился и подвел итог своим подвигам. Вот что получилось, равно было банально пропущено через меня.
Верификация, этот логический позитивизм — истинно то, что полезно, а для меня вкусно, — убедительно доказывал, что есть мир равно познавать. И освобождать. Его и себя. Мир — для меня. Меня — для мира. Полной свободой которых была окончательная гармония, взаимное несуществование, для последователей червяка Udaffa — полный пизец, для интеллектуалов — собственная смерть.
Отсюда становилось очевидным, что существовать и не есть нельзя. Тогда смысл еды высвечивался в любимой многими мертвецами метафизической триаде, я есмь = я ем = я существую.
Но еда была не просто жратвой. Это означало, что процесс пожирания не прост и естественен, в нем прячется и метаподложка: в процессе поедания мира личное пространство непрестанно увеличивалось, его становилось больше и больше. Движение происходило с двух сторон, второй из которых было внутреннее вывертывание, смысл которого заключался в о­пространствовании себя, которое походило на мысль о бытии (какой ерундой только не загрузили меня философы!), того самого удержания, что выходит за пределы всех объяснимых словами абстракций. Бытие, эта предельно напряженная развернутость во внутренний макрокосмос, или, что то же, мысль мысли, думающей о смысле самой мысли, было похоже на вечно неиспражненную осознающую себя блевотину, которая притаилась внутри, зная, что все вокруг и есть любимая она.
Все остальное, что выходило за пределы этой тошноты, было лишь иллюзией, бутафорией, подложкой, не едой бытия. Молох еды перекручивал все вокруг, возможно, именно в этом и был смысл вселенского круговорота: рождение¬становление­смерть¬черви.
То же самое происходило и с ментальными мыками: чем ближе к истине, тем непонятней слова. Несмотря на трансцендентные двигатели, философские книги были той же самой природы. Одно отличие — много несъедобных страниц да толстый переплет, что делал разложение не столь скорым, а понимание не столь ясным.

Все это было умно, но как­то... разъединено и по верхам, как у плохо образованного самоучки. Пока не настал день, когда диалектика сущего открылась мне.
Как всегда — через противоречие. Через противоречие имени с сущностью. Видовой предикат которой — «первичноротые» — прежде никак не выражал себя в осознании меня.
Да, я был первичноротым, превратившимся в глаза, уши, нос, пальцы... разверстый, как знак индийского бога, совершенный рот, бездонно¬живая дыра которого оставалось немой. Вот и все, что было у меня. И никакие интеллектуальные щетинки не могли помочь этой беде.
Демиург почему¬то не наделил чудесный орган важнейшей функцией и сделал мое личное лингвистическое совершенство абсолютно недостижимым. Первичноротый и... и не мог говорить!
И тогда, по стопам Заратустры, я познал великое — печаль. Так мне открылся весь я.
К счастью для пессимистов, правы были оптимисты: поле отчаяния оказалось конечным. Я не применил прием некрасивой девочки и не подменил плюс на минус: дескать, нет языка вот и отлично, за то сколько других достоинств, — но уверенно преодолел речевую фрустрацию. В этом мне помогла внезапная очевидность: суть языка — в тишине. Колоколом которой как никто другой думал и обладал молчаливый я.
Вибрации помещенных в центр тварного колокола мясистых язычков безнадежно проигрывали великому безмолвию, тщетно пытаясь постичь простую истину в сложных колыханиях звуковых волн. Чтобы понимать — не нужно говорить. Безмолвие УЖЕ включало в себя всю речь, мирским смыслом которой была та самая соломоновская суета, и нет ничего нового под солнцем.
Так мне открылась истина аскетизма — все одно, все равно, — и я приготовился стать вровень одним с этим. Для этого первым делом нужно было расправиться с легионами мыслей, которыми заразила меня гниющая библиотека.
Идей было множество, больше несчетного числа ворсинок на телах моих предков. Роднило же их одно: все они были черно­белыми. «Да» или «нет» были основой и сущностью человеческого знания. Но куда девалось само «или», дефис, промежуток?.. первичная (до всех слов) суть знания?
Слова молчали. В них не было ответа. Слова были слишком малы. Ответ же был больше всех слов. И тот же ответ был меньше одного гортанного звука.
И тогда я стал приближаться к тому, что зовется... зовется¬зовется... зовом зовется... зовется, как ни назовется... как Мамонов смеется… вроде и не зовется, а все одно зовется... зовется¬зовется¬зовется...

Вне
Вечность истекала из себя как вытекающее внутрь яйцо.
Прыжок относительного в абсолютное оказался возможен лишь через алогичные междометия, человеческим эквивалентом которых был смех, дар абсолюта — звездный смех. Ослепительные до дрожи в позвоночном нерве, невозможно красивые, провоцирующие на самоубийство (чтобы НАВСЕГДА) закаты... термоядерные реакции, рождение сверхновых, рождение и гибель тысяч миров... — все это было серебристыми тенями той великой силы, непостигаемым смыслом которой был космогонический, вечно молодой и вечно старый, абсурдный и удивительно мудрый... — божественный смех. Именно об этом смеялись Трипитаки, Веды, Кумрановские рукописи, Коран, Талмуд, Библия…
Тысячи кальп сменяли друг друга, а в этой, расширенной до размеров пуповины вселенной бесконечной точке продолжало бытийствовать главное — ... Для чего не было достаточно всех слов. Потому что это был — ...смех смеха, смеющегося над смыслами высунутого себе внутрь языка — языка парадокса.
Одной из улыбок которого и был этот совершенно нелепый мир.

В
Наступило воскресенье. Это означало одно: да здрав­ствует рыбалка. Илья серьезно преуспел в процессе отделения рыбы от воды, где главным оказалось обратное своей разъединительной цели — полнейшее слияние.
Илья приготовил удочки и осмотрел снасти — он был готов к рыбалке. Оставалось немногое — накопать свежих червей. Все вокруг — тихое утро, отсутствие ветра, высокое небо — способствовало исполнению большой мечты, поимке гигантского судака. Мальчик улыбнулся предстоящей инициации, открыл дверь и вышел на улицу.
Он еще не знал, но уже предчувствовал, что понять что­либо по¬настоящему можно одним способом: бросившись в бездну собственного макрокосма, одним из отражений которого и было собственное «я». Рыбалка как ничто иное способствовало смелому прыжку. Прыжку в понимание.
Чтобы поймать обычную рыбу, равно и нетривиально понять тривиальное, нужно было многое, но прежде всего — большая удача. Большее же не могло существовать без малого, а малое без промежутка, границы, отделяющей несовершенно сложное от совершенно простого. Червяк, крючок, удочка, судак были малым, большее — пониманием, а промежутком, границей — сам человек.
Сосуд демиурга переливал размышления через круг¬о­ворот отдельных слов, но в сущности все было вместе: червяк­крючок­рыба¬человек­червяк...
Между теми и другими было много общего, схожие фонемы лучше всяких построений доказывали истину этого, но еще лучше молчали об этом дефисы¬промежутки — суть которых божественная тишина, суть которой негромкая истина.
Предназначенность каждого из элементов — зачем нужно было появляться (в широком смысле) «червяку¬человеку», как не для того чтобы?.. — заключалась в том, чтобы всегда наступал и повторялся тот миг, когда все соединялось в...
Для Ильи — сегодня, для мудрецов — всегда, всплески воды были не просто так: дыхание одного из великих лодочников, Васудевы, не покинуло и со¬держало этот мир.
Не вдруг, а словно боковым зрением, почти безразлично, со стороны мальчик предпонял смысл великой взаимосвязи, она была позади и впереди всех слов, по¬матерински обнимая весь мир. Он тихо улыбнулся.
Ласковый ветерок ерошил вихры, лучи утреннего солнца осветили просветленную улыбку, светило приветствовало молодого глашатая извечно старого рока.
И каждый мог почувствовать в себе великого пророка. Им мог быть кто угодно, Или¬ты, Или¬он — Иль¬я.

Под
Впереди была неизвестность. Позади такая же — вечность. Мы шли в полной темноте, и никто не спрашивал о свете в конце тоннеля. Нам не нужно было ничего от этого мира — только одно: впускать и впускать в себя космический вкус.
Мы давно отбросили попытки все соединить, все разъединяя. Наша культура давно исчезла, прекратила поиски тупиков и превратилась в совершенный инстинкт: мы соединяли мир через самое себя и не умели не молчать об этом.
Мы были смиренны, не гордились собой, не торопились ни на встречу с будущим рождением, ни на встречу к последующей смерти. Мы, будучи предельно настоящими, просто ползли из ниоткуда и в никуда, скромно сохраняя в себе зреющий и гниющий, но по¬прежнему прекрасный — ЦЕЛЫЙ! — мир.
У нас не было ничего. Даже имен. Мы же пропускали сквозь себя все, не брезгуя ничем: заветренные куски разлагающегося мяса, старые коренья, молодая листва, остатки шерсти, брошенные в недруга печатные слова, сгнившие книги, дорожная соль... — все это и все другое было целым всеобщего круговорота.
Мы впитывали темную пахучую ткань космоса каждой клеточкой и чутко откликались на вибрации, которыми жил мир, созданный нами мир. И смысл вибраций благодарно откликался, находя себя в смехе.
Кто¬то из прямоходящих с такой же прямотой высказал мысль: «Бесформенное, безвременное качество материи может быть воспринято только через преходящую форму. Форма — это посредник, позволяющий распознать Божественное». Как и все умноты, это было смешно. Ведь суть была совсем в другом.
Мириады, разбросанных на поверхности мироздания, смеющихся кольчатыми внутренностями червей свивались в гигантское, космогоническое, ужасно бесконечное пракольцо. Оно, как молодая вселенная, расширялось во все стороны всполохами реликтового излучения и протуберанцами сверхновых, и оно же тут же сворачивалось гравитационными коллапсами и взрывами старых звезд, порождая черные дыры единого — прошлого¬настоящего¬будущего — безвременья. Где и червоточил наш мир, мир все того же кольца, всегда смешного кольца... с тихим плачем, беззубой сутью смеха, понять которую можно было только изнутри не¬возможно близкого и не¬возможно далекого О!¬кольца... одной из вспышек которого и был звездный водопад Млечного Пути с частичками божественного молока и гнили земного мира…
Вот о чем пели те жаворонки — мы вернемся, мы никогда не вернемся, потому что скоро вернемся... кру­кру... какое смешное кольцо...
Вот и свершилось. Я научился смеху и отбросил все околочеловеческие попытки познать мир. Камни по¬знания были слишком тяжелы для движения вверх. Такова природа духа земли — чтобы воспарить, нужно избавиться от камней. Движение вверх требовало совершенной пустоты. Для этого нужно было быть полным и пустым одновременно: быть полным пустотой и пустым полнотой или, что то же, просто быть. Просто ползти, изворачиваться, ждать, безостановочно впуская и пропуская сквозь себя великое кольцо.
Или¬я просто постарел?.. и пришло время увидеть греческое украшение — ВЕСЬ космос?..

Пролог
Жесткая, с человеческий рост крапива жалила лодыжки, но не могла остановить юного конкистадора. Несколько ударов деревянным мачете, и сельва была побеждена. Мальчик подошел к бараку, в котором прежде размещалась бывшая библиотека заброшенной тюрьмы.
В дымчатой с полосками света тени, которую давали потемневшие от времени доски стен, было прохладно и хорошо. Илья поднял доску — все пространство под ней кишело червями.
Ядреные, как на подбор, бревнышки слизистой протоплазмы туповато ежились, извивались и, казалось, были обрадованы встречей со светом. Их нежные, похожие на сосуды тельца извивались и переворачивались с боку на бок, подставляя лучикам смуглые кольца еле видимых щетинок.
Илья протянул руку и зацепил пальцами сразу несколько земляных братцев — червяки были прохладны и холодили человеческую ладонь. Через несколько минут банка была полна.
Мальчик собрался было уйти, как его взгляд упал на жирного, одиноко лежащего монстра. Это был еще тот зубр — превосходный экземпляр! Бац!.. и в банку.

Стояло раннее утро. На озере никого не было: Илья и космос. Началось... поплавок мягко ушел в сторону, а потом упруго прыгнул под воду.
Илья подсек и дернул удочку: на крючке серебрился небольшой карасик. Мальчик освободил рыбку — карась доверчиво уперся губами в овал ведра, — очистил сталь крючка от остатков кровянистой слизи, ловко подцепил нового упругыша и быстренько насадил на жало.

До завершения круга оставалось совсем немного, где­то рядом бродила заветная рыба... Нужно было только насадить кольчатого великана на жало и забросить донку. Червь почти не сопротивлялся, словно понимал справедливость такого решения.
Крючки спасения — Миларепа еще тысячу лет назад вещал о них, именно благодаря им бодхисатвы выручали попавших в паутину майя людей, — имели разное обличие, и, возможно, рыболовный был одним из них.
Кольчатое тело изгибалось так, словно червь медленно смеялся — сочувственная улыбка озарила губы Ильи. Кажется, он что­то понял...
Солнце отломилось от горизонта и устремилось в одинокое плавание... над водой колыхалось марево мошкары, клев только начинался... — день обещал хорошую рыбалку.