Лети, брат

Серафима Ермакова
Р.Б.

Сколько я ни выворачивал наизнанку свою память, не мог вспомнить ничего кроме дома, показавшегося бы унылым любому человеку, и длинной материнской юбки, держась за которую я учился сначала ползать, а потом и ходить. Наверно больше ничего и не было. С этого вот громадного старого дома, с крыши которого каменные химеры исчезли лишь с полвека назад, найдя последний приют на чердаке, и извечной черной юбки, скрывавшей тонкие материнские ноги, и начиналась моя империя. Множество моих братьев и сестер редко появлялись здесь, и я мог, забирая в полное свое распоряжение, считать себя единоличным властителем и пыльного чердака, со стражами которого я быстро нашел общий язык, и большого гулкого зала, где плели серебристую паутину мохнатые пауки, и тонущего во мраке подвала с материнским и отцовским ложем, обитым траурным бархатом, куда я допускался каждую полночь, чтобы поцеловать будто пергаментную материнскую руку и кивнуть отцу. Принадлежала мне и задымленная кухня, где, нарушая единоличность моей власти, царила тетушка Аа, не расстававшаяся с поваренной книгой, в которой приворотно-отворотные зелья и отвары теснились рецептами вкуснейшего жаркого, пирога с лесной земляникой, бульона с блестками жира и хрустящими гренками, фаршированного грушами поросенка и многого другого. Конечно, имелась у меня и собственная комната, которую я долгое время делил с дедом – малозаметным созданием, если бы не его бесцельная привычка греметь своими цепями, хотя пугать в нашем доме было некого, люди водились здесь разве что на кухне, да и то в те далекие времена, когда он был еще относительно жив. И если уж говорить начистоту, кроме своей комнаты больше всего я обожал библиотеку, где меня, как ни странно, книги интересовали в последнюю очередь. Я любил рассматривать расписанный фресками потолок, где жили собственной, неподвластной мне, жизнью и японская богиня Луны, и сама луна, и наши летучие пращуры; любил улыбаться портрету бабушки, познакомиться с которой при ее жизни не успел и не видел этого ее облика – так случилось, что задолго до моего рождения она бежала с каким-то иностранцем, кажется итальянцем – по его черепу, теперь служащему деду отличным пресс-папье, уже трудно это понять. Любил гладить пушистую черную кошку, обитавшую там, которая вечно жаловалась маме, что от того, как бесцеремонно я хватаю ее, она доживает уже третью жизнь, хотя это было так только оттого, что в свое время она побывала и на виселице, и на костре, и еще во множестве мест, где в наше время люди уже не развлекаются. Таким образом, каждый свой день, а вернее ночь, я начинал с обхода владений, чаще всего с чердака, откуда меня мог вытянуть лишь завтрак. Это не изменилось даже с появлением моей младшей сестры Элсы, из-за которой мама стала сначала неуклюжей и сонной, а потом всклокоченной и вечно занятой.

Лишь одно место в нашем доме оставалось для меня загадкой и в десятилетнем возрасте – меня никогда не пускали под темные своды восточного крыла, где луну было видно во все окна, и ветер скрипел под крышей, глядя, как она, большая и желтая, как медная лепта, моргая, меняется в месяц. Объяснения этому малоприятному для меня обстоятельству у меня не было. Когда я пытался расспросить об этом домашних, мне говорили, что я еще не дорос до объяснений, и даже кошка, которая всегда охотно делилась со мной тайнами мироздания, только шипела и царапалась. Все открылось внезапно, когда за две недели до 1 мая, сразу после моего дня рождения, мама разбудила меня еще в сумерках, хотя, сказать по правде, я уже не спал, и за время моего бодрствования паук успел сплести три круга паутины над моей кроватью. Она нарядила меня в лучшую рубашку и новые, вышитые бисером, брюки из темного тяжелого атласа и втолкнула в одну из запретных доселе комнат, успев только шепнуть мне на ухо что-то тихо-непонятное: «Сестра…» Я еще успел подумать, при чем здесь Элса, ее родители не любили, как мне казалось, крикливая и рыжеволосая, слишком похожая на человека, она спала в колыбели у маминого ложа.

Когда дверь за ней захлопнулась, я увидел ее… на постели с черными простынями лежала девушка, темноволосая, в кружевном платье, будто сошедшем с бабушкиного портрета в библиотеке. Она была мертвая, это я понял не сразу, а через несколько долгих секунд, когда слышал лишь биение своего клокочущего сердца.
Не успел я толком разглядеть ее комнату, показавшуюся мне куда интереснее библиотеки, хотя бы из-за изголовья кровати, которое представляло собой длинноволосого каменного юношу с огромными крыльями летучей мыши, когда она вдруг выгнулась и, раскрыв дрожащие губы, сделала судорожный вдох. Ее глаза раскрылись. Зеленые – с восхищением заметил я. Совсем как мои и мамины. Я, казалось, только сейчас заметил, как похожа она на маму. Сестра… Я все понял. Они сохранили ее тело, чтобы она могла являться в собственном облике, а не использовать кого придется, как другие наши умершие родичи, бабушки и дедушки, тети и дяди, прадеды и пращуры, все те, кого я не видел, но кто был мне близок. Тем временем она стала оглядываться по сторонам, и взгляд ее, до этого спокойно ласкавший все знакомые предметы, уперся в меня, вжавшегося в стену около двери, не решавшегося сделать даже крохотного шага в ее сторону. Ее глаза широко распахнулись, но уже через секунду она отвернулась от меня, уставившись на большое зеркало, занавешенное черным кружевом.

- Кто ты? – хриплым голосом спросила она.
- Меня зовут Ио… Иона. – нерешительно пробормотал я, чуть подавшись вперед, будто загипнотизированный.
- Брат… – довольно произнесла она, будто вспомнив, и ее голос стал бархатным.

Она уселась в постели и, потянувшись, поманила меня пальцем. Я со скоростью той еще улитки приблизился к ней. Она протянула мне руку, как я уже знал для поцелуя, для этого мимолетного касания губами, знака, что она принимает меня. Только много лет спустя я понял это счастье ожога женской кожи, когда касаешься ее губами даже едва-едва. Не успел я отпустить ее руку, как она уже соскочила с постели, стремительная как пантера, на ходу бесстыдно скидывая с себя платье, казалось душившее ее. Она начала рыться в шкафу, с оскорбленным видом отвергла ворох модных коротеньких юбочек, видимо подсунутых туда родителями, и остановилась на старомодном кремовом платье с чайными розами, расцветшими на подоле. Эта ее стремительность, горячий блеск зеленых глаз, старый муар платья, делавший ее и без того бледную кожу мраморной, поразили меня, сделали навеки своим рабом, преданным пажем.

Убедившись в своей безупречности, отраженной в моих глазах, она подошла ко мне, подвела к окну и, встав за моей спиной, накрыла мои глаза своими мягкими тонкими ладонями.
 
- Что ты чувствуешь? – спросила меня моя сестра.
- У тебя теплые руки. Я думал у мертвецов руки как лед холодные, – сказал я, не задумываясь ни о глубине ее вопроса, ни о том, что могу ее этим обидеть.
- Можно подумать, я буду терпеть твои оскорбления, – холодно сказала она.

Мне вдруг захотелось закричать: «Милая, хорошая, прости меня, я не хотел обидеть». Но она уже больно ущипнула меня за щеку и, рассмеявшись, прижала к себе.

- Что ты чувствуешь? – снова спросила она, давая мне второй шанс.

Я зажмурился, больше от взволнованной сосредоточенности, чем желая видеть еще меньше. Я чувствовал, что она что-то шепчет над моим ухом, но не мог расслышать слов, потихоньку растворяясь в ее руках.

- Светит луна, и лисята вышли на нее посмотреть, они тявкают за холмом. Дует западный ветер и пахнет корицей с мельницы, там мельничиха печет яблочный пирог. И папа только что-то пролетел мимо, – наконец решился я.

Она снова рассмеялась и обняла меня, нагнувшись.

- Ты молодец, – прошептала сестра и, взяв пальцами мой подбородок, повернула мою голову снова к окну, где на верхней раме висел вниз головой папа.
Его блестящие черные крылья захлопали, будто аплодируя мне, после чего они с ней переглянулись, и папа улетел, на секунду закрыв луну стремительным клином своих крыльев.

- А сейчас извини, я хочу немного побыть наедине со своим телом. – Она усмехнулась и погладила меня по голове. – Хочу влезть в пенную ванну, выпить вина, а может и кофе, полетать немного.
- А разве ты можешь? – вдруг спросил я, надеясь, что она снова обойдется щипком, но не обидится.
- Нет, не могу… – печально согласилась она. – Но ты же поможешь мне, верно? – спросила моя сестра, развернув меня к себе лицом и глядя в глаза.
- Но… Но я тоже не могу, – столь же печально сознался я. – Я не умею.
Приходи сюда через час. Мы попробуем.
 
Когда я уже поворачивал ручку ее двери, впрочем, не слишком-то желая выйти, она вдруг крикнула мне вдогонку, словно нас разделяло гораздо большее пространство, чем комната, хотя наверно так и было:
- Мои руки показались тебе теплыми только потому, что ты много холоднее меня. Прости, что ущипнула.

Даже через спину я видел, что она говорит без улыбки. Внезапно почувствовав себя взрослым, ей ровней, я буркнул: «Бывает…» и небрежно махнул рукой. Как я надеялся, закрывая дверь, что она не расхохоталась после от моих «взрослых» манер.

В моей памяти немногое осталось от того далекого времени. Ощущение удивительного единства, полного понимания, родной теплоты, вот что осталось. Вспоминаю лишь одну главную фразу, которую она мне сказала. Я понимал тогда, что она важна, но не знал насколько. Я снова сказал глупость, когда она, глядя на мои едва окрепшие крылья, призналась, как сильно болит у нее душа.

- Душа? Разве у…
- У всех она есть, – гневно перебила она меня, но добавила мягче. – Иначе как бы я проснулась? Тело ничего не стоит, хотя, конечно, приятно иногда в него вернуться.

Она научила меня летать. А научив стала чувствовать себя рядом со мной беспомощным инвалидом. Я этого не замечал, с радостным, каким-то детским гиканьем, проносясь, подобно папе, мимо окна, в котором она стояла, бледная и молчаливая, как каменная статуя.

В нашу предпоследнюю ночь, я не знал тогда, что так будет, мы пошли с ней к холму, поросшему вереском и клевером. Она по людской привычке сплела себе венок, но почему-то надела его на мою голову. Он сполз на уши, и она рассмеялась, звонко и чисто, радуясь моей неописуемой молодости и пахнущей вереском ночи. Я, словно бы повинуясь чьему-то желанию, обхватил руками ее голову и в тот же миг почувствовал – своему. Я стал ей, а она стала мной. И мы полетели. Вместе. Когда мастер-рассвет уже полоснул кистью по горизонту, делая его ослепительно ярким, как кусок зеркала, мы торопливо опустились на мокрую от росы траву и, смеясь, побежали к дому. От ее платья пахло корицей и вереском, и даже рассвет не решался догнать ее и мазнуть своей огненной кистью ее трепещущую спину.

А на следующую ночь был праздник. Вернулись домой все наши братья и сестры, все наши родичи. Живые и мертвые. Обладатели своих исконных тел и подобранных наспех, шуршащих и неудобных. Она веселилась вместе с нами, пила из подкрашенных красным бокалов, обнимала тетушек и бабушек, подставляла дядюшкам и дедушкам руку для поцелуя. Танцевала. Даже со мной.

В час быка она вдруг вышла в центр зала, присела в реверансе и, поманив меня рукой, стала подниматься по лестнице. Когда мы дошли до двери ее комнаты, она вдруг остановилась и обняла меня. Она много что мне говорила, я уже не помню точно. Помню только, что объясняла, почему стала учительницей для всех своих братьев и сестер, почему именно я останусь в этом доме навсегда и буду о ней заботится и через век. Я был тринадцатым. Более того, я был седьмым сыном седьмого сына. Редкая удача. Предназначение.

Когда она закрыла за собой дверь, я побрел в свою комнату, в которую не заглядывал две недели. Паук обернул всю мою кровать тонким слоем своей паутины, я не стал разорять его трудов и присел у окна. Я не заметил, как настало утро.

Через десять лет я с тоской смотрел, как одевают Элсу в лучший ее наряд и ведут в сестринскую комнату, где уже ее ждут свобода и уверенность. Лучшая встреча с прошлым и настоящим.
Через много лет я забрел в дальний угол сада, где в зарослях черных гладиолусов скрывались могилы всех тех, кого не было с нами. Нашел я и ее могилу. Сестру мою звали Сефа. Когда я впервые пришел к ней, ей было 153 года.