Моя память. 5. Возвращение

Андрей Благовещенский
Гл. 5. Возвращение

В Камышин наш состав прибыл вечером. Ходячих раненых построили в колонну и увели. Лежачие ждали транспорт. Подошёл санитар, кому-то крикнул, что носилок не надо, и на руках отнёс меня в машину. В приёмном покое после того, как оформили бумаги, нас напоили чаем и покормили. Потом велели раздеться, одежду нанизать на ремни. Сегодня по такому поводу выражаются деликатно – педикулез. Тогда говорили просто – завшивели, и это было в порядке вещей. Нашу одежду отправили «на прожарку» - в камеру с горячим паром, своеобразную сауну, которую вши, в отличие от людей, не выдерживают. Нас отнесли в баню, предварительно остригши во всех местах. Работу эту выполняли молоденькие санитарки. Солдаты смущались, пытались прикрыть «срамные» места, но, давно привыкшие девушки, где смехом, где резкой строгостью заставляли их не мешать. После мытья нам выдали чистое бельё, разнесли по палатам и разложили по топчанам, стоявшим попарно - госпиталь относился к разряду прифронтовых. Раненых (официально - ранбольных) тут сортировали по степени близости к выздоровлению: «легких» оставляли для долечивания, остальных готовили к отправке в тыл. Я был в числе последних.

На соседнем со мной топчане справа лежал сержант Пушков, из разведчиков. Ранило его гранатой в немецком блиндаже. Толстый валенок помог сохранить ногу, иначе последствия могли быть гораздо худшими. Был он весёлый балагур, знал множество всяких солёных солдатских баек и всё время подсмеивался над тем, что я на правое ухо сильно недослышал: при ранении мне порвало барабанную перепонку. Слух потом возвращался довольно медленно, а восприятие звуков выше 15 Кгц я потерял навсегда. Вдруг у меня воспалилась одна из ран, на щиколотке, Пришлось резать. Удалили небольшой осколок Я начал учиться ходить на костылях. Первый опыт чуть не закончился разбитым затылком, но санитар успел меня подхватить. Наравне с солдатами я получал и «табачное довольствие». На пачках махорки был такой стишок: «Эх, махорочка душиста,// хорошо её курнуть.// Бей проклятого фашиста,// не давай ему вздохнуть!». Махорку я раздавал, но начал курить и сам. С тех пор не могу расстаться с этой дурной привычкой. Так прошло недели две, пока партию раненых готовили к отправке в Саратов.

В Саратове меня, как гражданского, определили в одну из городских больниц. В ней я пробыл почти до конца апреля. Больничные дни тянулись скучно и однообразно. Из впечатлений осталось немногое. Привезли мужчину, обгоревшего на пожаре. Про реанимационные отделения тогда и разговора не было. Его положили в нашей, общей палате. Обгорел он весь, выглядел ужасно и прожил недолго. Рядом с моей была кровать одессита Николая. У него отсутствовала нижняя часть ног. Передвигался он на коленях, пристёгивая к ним подошвы. Однажды, взявшись за спинки кроватей, поднялся над полом в рост, который имел до ампутации. Я поразился, каким высоким и красивым мужчиной он был прежде. Как война покалечила человека! Ему предстояла ещё одна операция из-за начинавшейся гангрены.

Сообщили о капитуляции армии Паулюса в Сталинграде. Приказом Сталина в Красной Армии ввели погоны. Рядовых официально стали звать не красноармейцами, а солдатами, командиров – офицерами. А ведь прежде слово «офицер» применительно к командирам Красной Армии было чуть не контрреволюцией: «офицерьё, золотопогонники». И вот в больничное окно я увидел, как по улице шли солдаты с красными погонами на плечах, а офицеры – с золотыми. Саратов был тылом, и золото погон офицеров не демаскировало.

Лечение моё сводилось к перевязкам, с остальным организм справлялся сам. В двух ранах на поверхность вышли осколки, их выдернули пинцетом, и раны быстро затянулись. Осталась только одна, у места перелома. Я ходил сначала на двух костылях, потом на одном, а затем и вовсе ограничился палкой - четырёхгранной рейкой с перекладиной для опоры рукой. Пора было выписываться. Никто нигде меня не ждал. В разговорах в коридоре у радиатора отопления, куда по вечерам больные собирались погреться, я услышал о деревне Елань и решил, что поеду туда.

* * *
В Саратове, как во многих городах, существовал эвакопункт . Слово «благотворительность» советскому лексикону было классово чуждо, но там на какое-то время давали пищу и кров, помогали оформить бумаги и отправиться дальше или устроиться на работу. За те несколько дней, что я провёл на эвакопункте, я посмотрел в кино английский документальный фильм о войне англичан с Роммелем в Африке. Меня он поразил кадрами, как союзники готовились к наступлению: боевые позиции для танков и артиллерии копали не лопатами, а экскаваторами и бульдозерами. Получил я и опыт коммерческой деятельности. На эвакопункте мне выдали обувь, но левый и правый ботинки оказались разного фасона. Я решил продать одеяло, чтобы заменить их, пусть не на новые, но одинаковые. Сказано – сделано. Вернувшись с покупкой, от более опытных людей услышал, что серое трофейное одеяло я продал минимум втрое дешевле, чем можно было. Вдобавок, ботинки для моей покалеченной ноги оказались непригодными. На следующий день я относ их обратно на базар и был рад, что сбыл их, хоть и с потерей трети вчерашней цены. В общем, коммерсант из меня не получился. И это оказалось на всю жизнь.

Единственным моим документом была справка из больницы. Бюрократии тех лет было далеко до нынешней изощрённости. Простой справки оказалось довольно, чтобы мне оформили пропуск и направление в Елань – для предъявления местной власти. И вот я на вокзальном медпункте. Медсестра ещё до объявления общей посадки отвела меня на перрон и посадила в вагон «500-весёлого» поезда. Когда посадку объявили, к поезду хлынула такая толпа, что я бы точно не смог пробиться. Вагон набился «под завязку», и от тесноты и духоты я потерял сознание. Очнулся на дощатом настиле у окна. Какая-то женщина смачивала мне виски и что-то давала нюхать. Должен сказать, что сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, сколько ко мне было проявлено человеческой доброты за время всех этих приключений. Да и потом тоже. Вообще за прожитые три четверти века я убедился, что при всех недостатках люди – существа добрые. Конечно, не без исключений и с примечанием: если доброта не угрожает их собственному благополучию.

В Елани мне повезло. Явившись в сельсовет, я застал там второго секретаря Саратовского обкома партии Сутягина. Он внимательно расспросил о Сталинградских похождениях и строго наказал местному руководству меня не обижать, добавив, что если что будет не так, чтобы я обращался прямо к нему. Мне назначили паёк в пуд муки на месяц и определили на квартиру к молодой одинокой (муж на фронте) женщине. Она считалась состоятельной, даже хлеб у неё был без лебеды. Последнее обстоятельство, как я понял уже позже, было решающим при выборе, куда меня поселить: жили колхозники голодно, и, чтобы как-то просуществовать, хлеб пекли с лебедой. Получался он чёрный, как уголь, и не сытный. Меня хозяйка приняла без восторга, ей такой постоялец был ни к чему, но терпела. Я стал счетоводом в МТС. В бухгалтерии я не смыслил, в ведомостях не разбирался, так что проку ль меня было мало, да его и не требовали. Пожалуй, единственно полезное, что я сделал там – починил валявшийся на шкафу и заросший пылью арифмометр. Он после моего вмешательства стал исправно умножать и делить многозначные числа, оповещая звонком о выведении результата. Правду сказать, эта механизация работникам бухгалтерии была не очень-то и нужна: во-первых, они арифмометру не совсем доверяли, а, во-вторых, по моим наблюдениям, на счётах они считали нисколько не медленнее.

Сельская молодёжь, в которой ребят старше 17 лет не было (фронт), приняла меня благожелательно - жалели. По местному обычаю, если в семье было трое мальчиков, звали их Иван, Николай и Александр (на местном говоре Ванюда, Колюда и Сашуда). Не припомню ни одного исключения. Если встречалось другое имя, значит, сыновей в семье родилось больше трёх.

Поселившись в Елани, я тут же сообщил свой адрес родным медсестры, через которых должен был списаться с мамой. И вот в конце июня от неё пришло письмо. Она сообщила, что через три или четыре дня после моей отправки в госпиталь фронт ушёл на запад, ушла и воинская часть, в которой она должна была стать переводчиком. Мама звала меня обратно в Чир. Уговаривать не было нужды, я быстро оформил пропуск, хозяйка испекла мне в дорогу хлеба, и я уже в Саратове. До Сталинграда я плыл по Волге на палубе баржи, пришвартованной к левому борту парохода (речной вариант «500-весёлого» поезда). Когда я добывал билет на саратовской пристани, в публике возникло некоторое волнение из-за сообщений с фронта о начале германского наступления под Курском. Все помнили, что, несмотря на успехи наших войск под Москвой зимой 1941 года, летом немцы вышли к Волге у Сталинграда. Но пока мы доплыли, Красная Армия перешла в контрнаступление, и люди успокоились.

* * *
Сталинград в июле 1943 года выглядел ужасно – кругом одни обгоревшие разрушенные остатки домов, ни одного целого. Идёшь по улице, а за бывшими окнами в стенах видно небо с облаками. Самыми прочными частями зданий оказались лестничные клетки. И вот уже кто-то на высоте 4-го этажа на лестничной площадке вставил оконную раму, и сквозь неё торчит железная труба от печки-буржуйки. Город жил.

Поезда мне надо было ждать около суток, и у меня было время съездить на Тракторный, посмотреть. На всех 18 км пути от Сталинграда-1 до ст. Тракторная по откосам железнодорожного полотна были свалены битые танки, пушки, машины. То же было и на привокзальной площади. Только здесь в основном собрали автомобили, и между ними можно было пройти. В отсутствие вокзала битый транспорт служил залом ожидания. Ночевал я в эту ночь на пружинном сидении, сохранившимся в кабине разбитого санитарного фургона. Утром я обнаружил пропажу своего багажа. Немецкий солдатский ранец был вещью достаточно приметной, и с помощью милиции воришку нашли без особого труда. Им оказался примерно мой ровесник, и после беседы в отделении его отпустили. Но я лишился остатка своего хлебного припаса (он его съел) и самого ранца: его реквизировала милиция как трофейный (видимо, приглянулся).

На станцию Чир поезд прибывал ночью, и после приключений минувшего дня я свою станцию проспал – проснулся и увидел надпись «Суровикино». Выскочил из вагона, убедился, что обратный поезд будет не скоро, но углядел товарный состав и забрался в помятую немецкую легковушку на грузовой платформе. Больше всего боялся, что поезд проедет Чир без остановки. Но напрасно: он останавливался у каждого столба.

Телеграмму о своём приезде я маме не посылал – это было бы бесполезно . Мама работала в железнодорожной школе и в этот день по каким-то делам уехала в отдел образования в Сталинграде. Домой она вернулась только вечером и увидела меня во дворе дома с дымящейся самокруткой в руке. По этому поводу сказала, что предполагала, что я начну курить. И добавила, что раз уж курю, так чтобы не прятался. Жила она в школьном доме. Квартира состояла из маленькой комнаты и крохотной кухоньки с плитой. Особенностью дома было неистребимое количество клопов. Кроватью мне служило пружинное сидение от немецкого грузовика, стоявшее на кирпичах вместо ножек. В попытке перекрыть клопам доступ к своему телу я оттащил «кровать» от стены, а основания ножек (половинки кирпичей) поставил в консервные банки с керосином. Клопов это не остановило: они пикировали на меня с потолка. Пока было лето и было тепло, я стал уходить на ночь с постелью во двор на покрытую дёрном крышу необитаемой не то землянки, не то блиндажа.

Зимнее продовольственное изобилие с немецких складов было пресечено трофейными командами. Едва фронт ушёл на запад от Чира, склады были взяты под охрану, а население заставили сдать и мешки с сахаром, и бочонки с маслом, и колёса сыра. Если у кого что-то и осталось, то это тщательно скрывали: трофейные команды были от НКВД, а с этой организацией шутить было опасно. Тем не менее в доме, где мы жили, оставался целый мешок кофе в зёрнах. Сахара у нас не было, но уж настоящего чёрного кофе мы попили! Зёрна были сырые (может, поэтому они и не заинтересовали трофейщиков?). Мы их жарили на плите и потом за неимением кофейной мельницы толкли в ступе из корпуса 85 миллиметрового снаряда. Мы «перековывали мечи на орала». Медная снарядная гильза служила светильником. Для этого верхнюю её часть сплющили так, чтобы в щель можно было вставить широкий фитиль, а сбоку пробили отверстие для заправки горючим и регулирования фитиля проволочным стержнем. Огонь мы добывали не только с помощью кресала, но и из зажигательных снарядов от авиационных пушек. Для этого взрыватель выбрасывался, а головка оставлялась в качестве завинчивающейся пробки. Если её отвинтить и макнуть в фосфор в снаряде щепочку, то на воздухе щепка тотчас начинала гореть. Однако требовалась осторожность, чтобы не капнуть фосфором на одежду или руку – дырка или глубокий ожог были гарантированы. Плиту на нашей кухне мы топили обломками из ящиков для снарядов. Немецкие ящики были из бука и собраны так добротно, что разломать их стоило труда. Щепки для растопки я заменил порохом миномётных выстрелов, который в виде квадратных чешуек был в круглых упаковках, внешне и размерами похожих на подушечки для иголок. Подсыпанный под дрова, он горел без всяких взрывов, как если бы это был не порох, а целлулоидная киноплёнка. Откуда брались ящики и порох, теперь уже не помню, но в разряде дефицита это добро не числилось. В степи за хутором почти каждый день гремели взрывы - сапёры подрывали оставшиеся немецкие снаряды и ящиками ручные гранаты.

 В Чиру я застал своего старого соседа и приятеля Игоря Эккерта. Нога его к тому времени совсем зажила. Но он умудрился получить ещё одно ранение: развлекался бросанием гранат, и кончилось это перебитой рукой и потерей кусочка века на глазу. Ладно, что сам глаз не повредило. К моему приезду это второе ранение у него уже зажило. Гранатами он больше не баловался, но из винтовок мы с ним настрелялись. За хутором со времени боёв остались длинные окопы и капониры для танков. Там у нас хранилось по паре винтовок – немецкие и наши, трёхлинейки. Патроны можно было добыть, просто поковырявшись в земле. Мы сообразили, что стрелять куда угодно нельзя, и упражнялись внутри окопа. Среди упражнений было и такое: сколько и каких солдатских касок может пробить пуля из нашей и сколько из немецкой винтовки. Наше военное снаряжение в этом соревновании победило. Однако такое развлечение наскучило довольно скоро, и я переключился на пьесы и фельетоны Леонида Андреева, которые нашёл в школьной библиотеке.

В августе нам с мамой пришлось пережить крупную неприятность – потерю хлебных карточек. Это была катастрофа. Новые карточки взамен утерянных получить было невозможно, но, войдя в наше положение, помощь нам всё же оказали, выписали некоторое количество капусты и тыкв, и недели три мы ели тушёную (без намёков на какое-нибудь масло) капусту и печёную тыкву. Тушёную капусту я с тех пор (к неудовольствию Гали, которая её любит) не жалую, а тыквенную кашу, правда, на молоке, с пшеном и со сливочным маслом, готов есть на завтрак чуть не ежедневно.

* * *
С осени 1943 года в Сталинграде начинались занятия в вернувшемся из эвакуации мединституте. Мама посетила его в одну из поездок в город. Там ещё помнили отца, и маме предложили в должности ассистента кафедры иностранных языков преподавать английский. К октябрю мы вернулись в Сталинград.

Сталинград растянулся вдоль Волги на 50 км (сейчас Волгоград ещё длиннее). Когда-то Царицын - то, что у аборигенов называлось «Город», относился к Саратовской губернии, а его южная часть, включающая Бекетовку, Сарепту и Красноармейск – к Астраханской. О том, как был разрушен Сталинград, известно всем. Но оказалось, что его «астраханская» часть сохранилась. После того, что я видел раньше, я был поражён нормальным жилым видом четырёхэтажек посёлка Сталгрес, уцелели и двухэтажные бараки, не выгорели дворы и избы индивидуальной застройки. Остались и промышленные предприятия, в том числе и большая электростанция - Сталгрес, которая, говорили, продолжала работать всю оборону, хотя и не на полную мощность. Как будто фронт не проходил рядом, на высотах западной окраины Бекетовки и Сарепты. А ведь там ещё летом 1945 года мы в траве находили стальные осколки и хвостовое оперение разорвавшихся мин, пуговицы от немецких мундиров и однажды даже человеческий череп, вымытый весенними водами.

В Бекетовке после обороны обосновалось всё областное начальство. Медицинский институт получил типовое здание средней школы. Профессора наравне с областными начальниками жили в нормальных квартирах, народ помельче разместили в бараках «с удобствами во дворе». Нам с мамой досталась девятиметровая комната на первом этаже. Окно в комнате на две трети было заложено кирпичом, так что дневной свет падал сверху. Мебель нам дал институт. Состояла она из железной кровати, топчана, стола на перекрещенных ножках и пары табуреток. Топчан и стол мне пришлось доводить до пригодности к применению. Часть стены на месте осыпавшейся штукатурки была замазана глиной, и глиняное пятно было похоже на силуэт кошачьей головы в профиль. Свою комнату мы так и прозвали комнатой с котом. Конечно, при вселении следовало бы начинать с побелки, но было не до того. В комнату частично выходила круглая, высокая печь-голландка, облицованная чёрным железом. Другая её часть выходила в соседнюю комнату, а топить её нужно было из коридора. Дело шло к зиме. Голландка оказалась негодной к использованию. Мы решили, что нам в комнате нужна печка с плитой. Сейчас, зная, что печи кладут квалифицированные мастера, я бы за такое дело браться не решился. Но тогда я ещё ничего не успел прочитать о всяких сложностях печного ремесла и нахально взялся за работу. Где-то я раздобыл мастерок и молоток, которым можно было отколоть нужный кусок кирпича. Хотя Бекетовка в общем уцелела, развалины найти труда не составило. Я натащил кирпичей, не глядя, красные они, из обожжённой глины, или белые, силикатные. Нашёл плиту с конфорками, печную дверцу, колосники, вьюшку и жестяную печную трубу с коленом. Глины я накопал в какой-то канаве, набрал и песку. Не помню происхождения тачки, но это транспортное средство и позже служило нам, когда нужно было получать в институтской хозчасти каменный уголь на зиму. Конечно, никакого чертежа у меня не было. Печку я клал «по соображению». Для сохранения тепла сделал дымоход с несколькими ходами и под потолком железной трубой вывел его в голландку. Под дверцей прибил для пожарной безопасности лист железа. Печка с плитой у меня получилась! Она не дымила, и топить её можно было не только дровами, с которыми, говоря современным языком, была «напряжёнка», но и каменным углём. Уголь был мелкий, почти пыль, и для применения его надо было обильно смачивать. По бараку разнёсся слух о моём печном мастерстве. Мне стали поступать заказы. Я от них не отказывался, но с условием, что кладу печки из материала заказчика. Цена заранее не обговаривалась: платили не деньгами (они мало чего стоили), а продуктами, исходя из возможностей заказчика.

Следующей (а может быть, и первой – уже не припомню) задачей было провести электричество. Электроввод в бараке был, и на втором этаже горели электрические лампочки, но в нашем коридоре царила тьма. В развалинах, где добывал кирпичи, я нашёл фарфоровые ролики и провод для проводки. Провод был старый, с плохой изоляцией, которую пришлось латать чёрной изолентой. Проводку я сделал даже с предохранителем («пробками»), и пашу комнату озарила «лампочка Ильича». Мы включали и выключали её, вворачивая и выворачивая из патрона. Позже с какого-то самолёта из металлолома я выдрал тумблер со светящейся в темноте точкой на рычажке. Свет мы стали зажигать при входе в комнату, не ловя лампочку в темноте под потолком. Сегодня любая пожарная или из электросетей инспекция пришла бы, наверное, в ужас от плодов моего творчества, да я бы и сам не решился на это из таких материалов. Но тогда нужда и самоуверенность пятнадцатилетнего мальчишки мне всё позволили.

Наступил ноябрь. Учебный год уже давно начался, да и в какой класс мне было идти? Мама устроила меня на минимальную должность препаратора на кафедре физики. Деньги в это время стоили так мало, так что на зарплату мы не оглядывались, но карточка работающего человека давала мне на 100 г хлеба больше. Кроме того, имела значение возможность питаться в институтской столовой.

Заведующая кафедрой доцент Анучина, немолодая и бездетная, начальником была не строгим, но и я, в отличие моей службы в Еланской МТС, на кафедре оказался работником не бесполезным. В помощь институту города-героя из других мединститутов присылали оборудование. Присылали, не скупясь, но по принципу «на тебе, небоже, что мне не гоже»: всяких приборов было не по одному экземпляру, но практически все они бездействовали. И вот Анучина объясняла мне, что ей должно понадобиться для демонстрации во время лекции, рассказывала, как это должно действовать, рассматривали мы с ней рисунки в толстом томе «Физики» Хвольсона. И я принимался копаться в имевшемся наличии. Как правило, сначала ничто не работало, но комбинация из двух или трёх аппаратов, если один из них брать за основу, а другие использовать как источник запчастей, давала результат. Смекалки у меня хватало, руки были вставлены нужным концом. И вот во время лекций я демонстрировал, как сыплются искры из электрофорной машины, расходятся лепестки электрометров, как в высокочастотном поле от трансформатора Тесла светятся неоновые лампочки, не говоря уже о толкающихся в соответствии с законами Ньютона тележках и качающихся в резонанс маятниках. Позже в жизни всё это мне очень пригодилось. Началось с того, что, хоть я окончил факультет русского языка и литературы и в соответствии с распределением начал преподавать эти предметы в сельской школе, ко мне стали за консультацией и помощью обращаться учителя физики. В конце концов, отдел народного образования предложил мне самому вести уроки физики. Вдобавок я увлёкся радиолюбительством. Окончилось всё тем, что я на пенсию вышел с должности заведующего лабораторией в НИИ геофизики, имея в багаже научные отчёты, печатные работы и три десятка изобретений, подтверждённых авторскими свидетельствами.

Не забывал я про Галю, разыскивал их семью через справочное бюро для перемещённых лиц в г. Бугуруслане – было тогда такое. В ответ получил, что сведений о них нет. Но однажды весной 1944 года в нашей комнате появилась Александра Николаевна, Галина бабушка. Она приехала на несколько дней из Мариуполя, чтобы собрать нужные ей документы и выкопать зарытый во время боёв в её дворе сундук с некоторыми вещами. От неё мы узнали о тех испытаниях, что выпали на долю их семьи, где и как они теперь живут. Мы с Галей стали переписываться, и на стене над моей кроватью, заменившей к тому времени топчан, появилась Галина фотография в собственноручно мной изготовленной рамке.

В том же коридоре барака поселили заведующую кафедрой иностранных языков Анну Марковну Дирингерову. Польская еврейка, она после оккупации Польши немцами бежала из Лодзи и поселилась в Станиславе (теперь Ивано-Франковск). Здесь познакомилась с советским журналистом Стефаном Грюнбергом и вышла за него замуж. В первый же день войны, 22 июня Грюнберг был призван в армию, оставив жене Диму, своего сына от первого брака. С пасынком она и стала жить в нашем бараке в комнате чуть больше нашей, наискосок напротив. Дмитрий был мой ровесник. Он тоже начал вселение с кладки печки, так что у нас были общие интересы, и мы с ним скоро и надолго подружились. Забегая далеко вперёд, скажу, что дружба сохранилась до сих пор. В 1946 году жизнь нас надолго развела, но в 1991 году он увидел мою фамилию в «Огоньке» под письмом о событиях в Вильнюсе, нашёл через редакцию адрес, и с тех пор наша связь продолжается в эпистолярной форме. Пару лет назад он из Сум на Украине ненадолго приезжал в Москву, и мы с ним встретились через 57 лет после того, как расстались. Когда-то мы не могли сойтись во взглядах на русскую классическую поэзию. Ему ближе был сумрачный Лермонтов, мне – солнечный Пушкин. И это, кажется, оба пронесли через всю жизнь: он «печально глядит на наше поколенье», во мне звучат вакхические мотивы, я и на склоне лет вижу стакан наполовину полным.

Как и я, Дмитрий устроился на работу в институте препаратором, только на кафедре биохимии. Кафедры были на разных этажах, и днём мы не виделись, но в нерабочее время пропадали друг у друга. Анна Марковна была активным членом Союза Польских Патриотов, и у неё иногда собирались члены их организации. Дима по-польски понимал, я же с тех пор запомнил только польскую чистоговорку-дразнилку (поляков из-за особенностей произношения иногда звали «пшечиками»): «Не пепши Петша пепшем

Когда-то в Лодзи Анна Марковна получила степень доктора. В Советском Союзе эта заграничная степень приравнивалась к кандидатской, но нужно было представить документ, а он остался у её брата, эмигрировавшего в США. Она с братом как-то списалась, и вот из Нью-Йорка пришёл пакет с нотариально заверенной фотокопией её докторского диплома и письмом от брата. Он, писал, в том числе, и об американских продовольственных трудностях: из-за занятости флота военными перевозками в Нью-Йорке стали нормировать продажу бананов. Мы долго хохотали – нам бы их трудности! Я, например, бананы видел только на картинке и даже через много лет после войны знал о них только из детского стихотворения про малютку обезьяну, которую матрос привёз из Африки и которая тоскует по родине: «Прекрасные бананы на родине моей, живут там обезьяны, и нет совсем людей».

Недалеко от нас на пустыре, окружённый длинным забором, был летний кинотеатр. К этому забору, как к источнику дров для розжига каменного угля, проложили дорогу студенты из соседнего барака-общежития. Мы с Димой тоже ходили к нему по дрова. Но однажды при отдирании очередной доски ржавый гвоздь издал звук наподобие автоматной очереди. Всё происходило в полной темноте (затемнение – во всём городе ни огонька). И вдруг на плечо мне легла рука милицейского сержанта – его привлекла «автоматная очередь». Милиционер заставил меня взять оторванную от забора доску и топор и с этими «вещдоками» доставил в отделение милиции. Дмитрий успел ретироваться с места происшествия и рассказал о нём маме. Она куда-то ходила звонить, благодаря чему выяснение моей личности оказалось не сложным, и всё кончилось благополучно. По законам того времени могло быть гораздо хуже: милиционер взял меня с поличным при хищении государственного имущества. Улики – доска от казённого забора и орудие преступления, топор - были налицо, всё это тянуло по тем законам на срок до семи лет. Обошлось. Но ночь я провёл в отделении милиции в компании задержанных на рынке «мешочников», личности которых ещё предстояло выяснять. Наблюдал, как приводили из камеры уголовников и им «пачкали пальцы» - снимали дактилоскопические отпечатки. Не могу сказать, что я остался на милицию в обиде: ко мне отнеслись корректно, несмотря на мой более чем скромный костюм .

Зиму мы пережили, близилось лето. Уже чувствовалось, что в войне произошёл перелом. Для окончательной уверенности нужен был Второй фронт, которого, несмотря на Тегеранскую конференцию, всё не было. Ходила даже острота: «Расчерчилливали, посталиновили, а рузвельтата нет» . Пока вторым фронтом называли свиную тушёнку и яичный порошок из американских поставок, которыми иногда отоваривали продовольственные карточки. Но Утёсов уже пел о занятых с боем городах, название последних улиц которых вело на запад, Симонов писал в стихах про то, что «тысячи стволов наведены указками дороги до Берлина». Наконец наступило и 6 июня с высадкой Союзников в Нормандии. Деньги начали приобретать какую-то цену, и мы приспособились в начале месяца покупать на рынке дополнительную к своим законным хлебную карточку. Голос вечно пустых желудков не давал думать о моральной стороне таких мероприятий. Появились мысли, что придёт новый учебный год, и мне нужно будет идти в школу. Дима пропустил один год, но перед этим окончил 7 классов. Я пропустил 2 года, и закончил только 5, если не считать моих усилий самостоятельно пройти программу 6-го класса летом 1942 года. Анна Марковна решила, что Дима должен наверстать год и сдать перед началом учебного года экзамены за 8-й класс. Я, глядя на него, подумал, что буду сдавать за 7-й.

 Весной у нас на кафедре физики появился новый работник, Дмитрий Данилович Попов. Кандидат технических наук, он когда-то заведовал кафедрой ТММ (теория машин и механизмов), а ещё до этого пел теноровые партии в опере, так как имел не только техническое, но и музыкальное образование. К нам он прибыл после пятилетнего заключения по политической, 58-й статье, и ему предложили должность только старшего лаборанта. Впрочем, когда летом 1945 года из эвакуации на Тракторный вернулся Механический институт, там он снова возглавил кафедру ТММ и даже получил нормальную квартиру в одном из восстановленных домов. Анна Марковна договорилась с ним, что он поможет Диме одолеть премудрости математики и физики за 8-й класс. А так как Дмитрий Данилович работал со мной на одной кафедре, то он предложил и мне присоединиться к их занятиям. Я посомневался на тему, потяну ли с моей подготовкой программу 8-го класса, но мама подсказала, что я ничем не рискую: если не сумею сдать за 8-й класс, то уж в 8-й меня наверняка примут. Дмитрий Данилович помогал нам не только в занятиях по алгебре, геометрии и физике, но ещё научил писать сочинения, которых мне прежде никогда писать не приходилось. Так прошло лето, и в конце августа за 5 дней, отведённых для переэкзаменовок, я сдал 10 экзаменов, в основном на тройки, хотя были и четвёрки. Дима оказался менее удачливым, что-то завалил, и в сентябре я пошёл в 9-й класс, а он в 8-й.

* * *
Школу №25 в Бекетовке (Кировский район) я до сих пор вспоминаю с благодарностью. В те годы в советской педагогике осудили процентоманию с её девизом «Нет плохих учеников, есть плохие учителя». При министре просвещения Потёмкине среднюю школу старались приблизить к дореволюционной гимназии. Директором 25-й школы был Григорий Алексеевич Кудинов. Он требовал не высокой успеваемости, а знаний. Под его руководством выпускники школы ежегодно получали столько же золотых и серебряных медалей, сколько все остальные школы города вместе взятые. Кудинов собрал прекрасный коллектив учителей. Исключением, пожалуй, была преподаватель истории. Партийный кадр, она была настолько заидеологизирована, что от программы и учебника боялась отступить на миллиметр. Зато наша словесница, Мария Андреевна Куличова не боялась обычный урок превратить в диспут, где не мешала каждому высказать своё мнение, если он его как-то обосновывал. Иногда даже, не успев доспорить на одном уроке, после занятий мы шли в библиотеку (благо, она была рядом со школой), чтобы запастись аргументами для продолжения дискуссии на следующем её уроке. Мария Андреевна не просто учила нас литературе и хорошему русскому языку, она учила читать, думать и делать выводы из прочитанного. Она поощряла сочинения на «вольные» темы, не связанные с каким-то одним автором или литературным героем. Я этим неизменно пользовался: скучно было пересказывать статью из учебника литературы в теме, например, «Онегин – образ лишнего человека». Однажды, не помню в связи с какой темой, я преподнёс Марии Андреевне сочинение с «сюрпризом» - историей о том, как некая школьница нечаянно пропустила в названии города «Сталинград» букву «р», и что из этого вышло. Мария Андреевна разорвала сочинение на мелкие кусочки: «Ты этого не писал, я этого не читала!».

 Забегая вперёд, припоминаю своё сочинение на экзамене на аттестат зрелости. Тему я выбрал «Народу русскому пределы не поставлены, пред ним широкий путь». Что-то из этого моего сочинения «Сталинградская правда» даже приводила в статье, посвящённой школьным выпускным экзаменам 1946 года. Естественно, сочинение было очень патриотическое. Я и сегодня полагаю себя патриотом, только никогда не считал, что любить Родину – значит противопоставлять её всему остальному миру. Когда в пылу борьбы с «безродными космополитами» появились утверждения типа «Россия – родина слонов» и что идея вертолёта впервые пришла в голову Ломоносова, (про рисунки и эксперименты Леонардо да Винчи «забыли»), мне было противно. Нынче наши записные патриоты возмутились обращением флотского командовавания за иностранной помощью ради спасения людей в затонувшем батискафе. Такой патриотизм с готовностью жертвовать чужими жизнями действительно прибежище негодяев. Им бы, упитанным, с гладкими физиономиями, вместо комфортного «Ауди» бредить от удушья в холодной жестянке, запутавшейся на глубине 200 метров!

Взрослея, я начинал более осмысленно относиться к художественной литературе. Глубокое впечатление на меня произвёл К. Паустовский. Его рассказы «Дождливый рассвет», «Снег», повесть «Мещерская сторона» стали и остаются для меня образцами высокого патриотизма, хотя не было в них описаний ни боевых, ни трудовых подвигов. Мне нравились (нравятся и сейчас) лирические стихотворения К. Симонова, в том числе и на военную тему, запомнилось стихотворение о подбитом немецком танке, кончавшееся словами: «Да, враг был храбр – тем выше наша слава!». Но я не мог принять «Убей его!», призывавшего убить немца только за то, что он немец: «…Где увидишь его – там и убей!» Я понимаю, когда и почему было это написано, но оправдать не могу. На всю жизнь у меня осталось неприятие Лескова из-за попавшейся мне в 1944 г. в «Библиотеке красноармейца» подборки его рассказов, где он высмеивает немцев только за то, что они немцы. Впрочем, это к слову.

Класс у нас подобрался дружный, и вместе мы собирались не только на уроках. Могли и пошуметь, на праздник у кого-нибудь, у кого позволяла квартира, устроить застолье со спиртным и с танцами, но не помню ни одной хулиганской выходки. В школьном дворе любили мяч погонять, побегать в «Третьего лишнего». Однажды в ночь под Крещенье отправились на волжский лёд, чтобы проверить байки о поднимающейся в прорубях воде и вылезающей к полуночи из неё нечистой силе. Наверное, наша шумная ватага в ту ночь для кого-нибудь из прибрежных жителей могла показаться подтверждением этой байки.

Так как здание драмтеатра было разрушено, труппа работала на сцене Дворца культуры Сталгреса. Там же давал представления и театр оперетты. Мы были театралами, спектакли и игру отдельных актёров порой обсуждали довольно бурно. Но на первом плане, естественно, была война, сводки с фронта. В связи с ней рассматривали в «Британском союзнике», издававшемся английским посольством, описания немецких Фау-2, читали публиковавшиеся даже в «Правде» выступления Черчилля в Палате общин. Большой симпатией пользовался американский президент, и нас очень огорчила его смерть 12 апреля 45-го года. Тогда партийная пропаганда ещё не дошла до утверждения о ничтожности роли США в войне с Гитлером, и интерес к фигуре Рузвельта в СССР был очень велик. Годы спустя после войны книги о нём его сына Элиота, супруги Элеоноры, помощника по национальной безопасности Гарри Гопкинса в СССР ещё издавались и в магазинах не залёживались.

Май 1945 года застал меня в 9 классе. Шли последние учебные дни. Берлин уже пал, объявления об окончании войны ждали все. Нетерпение было так велико, что когда 7-го мая прошёл слух о полученном в обкоме сообщении о Победе, на площади перед воротами Сталгреса стихийно собрался огромный митинг. Мы учились во второй смене, шёл урок истории, и вдруг по классу прошелестело: Победа. Не раздумывая и не обращая внимания на ставшую у дверей учительницу, мы выскочили через окно и помчались на площадь. И были разочарованы, услышав от какого-то обкомовского деятеля, что бои продолжаются, конец войне близок, но никто не знает, когда он придёт.

Ещё в 1941 году всех, у кого дома были радиоприёмники (таких вообще-то было немного), заставили сдать их «на хранение» - чтобы не слушали, чего не надо. Основным источником информации помимо газет остались громкоговорители на площадях и трансляционные точки в домах. Через крышу нашего барака проходила линия трансляции, но сам барак радиофицирован не был. Но не бегать же на улицу, да ещё зимой, слушать сводки Совинформбюро. Уже имея опыт электропроводки, я решил, что радио у нас будет. Но где добыть громкоговоритель? Я знал его конструкцию, но воспроизвести не умел, да и не из чего было. А слушать радио хотелось! И я взял корпус (коробку) от поломанных часов-ходиков, вместо выдвигавшейся, как у пенала, задней стенки, очистив от ржавчины, вставил кусок относительно тонкого кровельного железа, а позади этой мембраны установил подковообразный магнит, намотав на него тонкий провод, сколько смог. Получилось нечто вроде большого наушника. Громкоговорителем это устройство назвать трудно, но сводки с фронта оно воспроизводило достаточно внятно. Слушали мы через него и радиоспектакли и музыку – особенно популярны были тогда Утёсов и Шульженко. Почему я столько внимания уделил этому сооружению? Несмотря на весьма ограниченное звучание, в ночь на 9 мая оно разбудило меня голосом Левитана, читавшего «Акт о безоговорочной капитуляции Германии». К Левитановской торжественности мы уже привыкли – почти каждый вечер мы слышали приказы Сталина о салютах по случаю взятия очередного города. Но в этот раз голос его был необыкновенным, в нём чувствовалось особенное, внутреннее ликование. Я, как был в одних трусах, понёсся по бараку с вестью о Победе. Хоть этой вести все ждали, но она всё-таки была неожиданной, спросонок даже не до всех доходила сразу. А что делалось на улице! Утро только начиналось, а кругом было полно народа. Женщины, многие, едва набросив на ночную рубашку какой-нибудь плащ или халат, обнимались и целовались со всеми встречными. Нужно пережить войну с голодом, похоронками, потерей в одночасье всего нажитого, чтобы понять, какой это был праздник!

Война кончилась, наступило время надежд. Улучшилось продовольственное снабжение, карточки стали отоваривать регулярно, хотя нормы и не увеличили. Рядовым преподавателям института (профессура снабжалась особо) выдали дополнительные карточки, так называемые УДП. . Правда, дополнение было небольшим – немного крупы и ещё чего-то, но все же… Выдали талоны на какие-то предметы одежды, что было более чем кстати – пообносились мы очень, и вид у большинства был жалкий. А в городе стали появляться «трофейные» вещи: когда наши войска вступили на территорию Германии, солдатам разрешили посылать домой посылки. О том, как добывалось их содержимое, говорили разное. Все понимали, что солдаты-победители – не ангелы. В посылках были и вещи, доселе нашим женщинам неведомые, иные шёлковые ночные сорочки, расшитые кружевами, принимали за вечерние туалеты. Уже когда солдаты стали возвращаться, рассказывали, что один из них очень корил жену, за то, что продала несколько кусков хозяйственного мыла из посылки: он в них вложил несколько золотых колец.

Неожиданно на базаре в Бекетовке появилось много чёрной икры, неочищенной, с плёнками, но продавали её пол-литровыми банками, и стоила она сравнительно с другими продуктами баснословно дёшево, в несколько раз дешевле сливочного масла или сахара. Масла мы себе позволить не могли, но икру покупали. Никогда в жизни потом я не ел столько чёрной икры, как в то лето. Но хлеба она заменить не могла, и хлеб оставался самым желанным продуктом, а его было мало, нормы отпуска его по иждивенческим карточкам даже уменьшились. Наверное, именно поэтому он казался самой вкусной едой – будь его в достатке – и ничего больше не нужно. А икра - так, добавка к хлебу, да и не столько ее, в общем-то, было, чтобы она могла заменить хлеб. Деликатес, он и есть деликатес…

В конце мая или начале июня Анна Марковна с Димой получили письмо, с незнакомыми марками, почтовыми штемпелями Франции и каких-то африканских и ближневосточных почтовых служб и обратным адресом: Париж, ул. Генерала Аппера, 6, для Бухенвальда. Письмо было от Диминого отца. В письме он рассказывал, как раненный под Киевом, попал в немецкий плен, два года просидел в берлинской тюрьме, а потом его отправили в лагерь уничтожения. Там стал одним из руководителей антифашистского подполья и редактором подпольной же лагерной газеты. Он писал, что Бухенвальд узники освободили сами, восстав за несколько дней до подхода американских войск. Надеялся на скорое возвращение домой и встречу с родными. Но время шло, а писем больше не было. Анна Марковна написала в советское посольство в Париже и в ответ получила телеграмму, что Грюнберг жив и здоров, следует ждать вестей от него самого. Но вести не появились. Где-то в 70-е годы в журнале «Уральский следопыт» кто-то из бывших узников Бухенвальда упомянул имя Грюнбнрга. Было там и подтверждение тому, о чём он писал из Бухенвальда в 1945 году. Потом я узнал, что советская власть за то, что он остался жив, «отблагодарила» его десятью годами ГУЛага. Освободился он, как и моя мама, после ХХ съезда КПСС. На основе своих похождений в учреждениях гитлеровской и сталинской карательных систем он написал приключенческий роман «Недочеловеки». Авторский экземпляр книги теперь хранится у меня. Копию с него я депонировал в архиве «Мемориала», но помимо этого не теряю надежды, что книга выйдет в одном из российских издательств. Сам Грюнберг умер в Москве в 1970 году. Анна Марковна, по моим сведениям, ближе к концу 40-х годов репатриировалась в Польшу, стала журналисткой и умерла в 1954 году в Варшаве.

Наши спутники по приключениям Сталинградской обороны, Любовь Гавриловна и Игорь Эккерты, переехали со станции Чир на Кубань. Летом 1945 года пришло приглашение погостить у них в станице Копанской. Мы отправились вчетвером, с Анной Марковной и Димой. Не помню уже, сколько времени мы провели у Эккертов, в памяти осталось только изобилие мелких абрикосов-дичков, жерделей, как их называют на Юге, сотовый мёд, которого я до этого никогда не ел, и удивившая меня особенность станичного водообеспечения. В Кубанских плавнях колодезная вода для питья не пригодна, поэтому возле каждого дома есть глубоко врытый в землю бетонированный резервуар (местные называли его бассейном), в который собирается дождевая вода с крыш. По этой причине в станице, если кто снимает квартиру, то в доме с цинкованной крышей платит выше – за качество воды.

 На обратном пути мы в Краснодаре застали прибытие поезда с демобилизованными фронтовиками. Старая кинохроника сохранила не одну такую встречу, но кино смотришь отстраненно, и совсем иные чувства испытываешь, когда сам стоишь в толпе, а всего пару месяцев назад вслушивался в сводки с фронта. Вглядываясь в лица демобилизованных солдат, можно было заметить, что среди них нет молодых: указ о демобилизации распространялся только на старшие возрасты, да и ни для кого не было секретом, что молодые солдаты эшелонами двигались на Дальний Восток. Газеты об этом не писали, но все понимали, что с разгромом Германии Вторая мировая война ещё не окончилась. Союзники продолжали воевать с Японией, и теперь настала наша очередь открыть свой «Второй фронт» в помощь им. Это и произошло 9 августа, когда наши войска перешли границу и начали наступление против японской Квантунской армии. Целесообразность нашего вмешательства в ту войну после атомной бомбардировки Хиросимы и Нагасаки можно оспаривать. Но что было сделано, то сделано, тем более что это вытекало из наших обязательств перед Союзниками, принятыми нами ещё в Ялте. В результате Советский Союз получил немалые территориальные приобретения на Дальнем Востоке, заодно и на много десятилетий головную боль Курильского вопроса. Пишу об этом потому, что меня удивляет: ни радио, ни ТВ, ни газеты годами не вспоминали теперь об этом событии. Дата 9 августа 1945 года – день атомной бомбардировки Нагасаки. И только. А ведь за Южный Сахалин, Курилы, Манчжурию полегло немало наших солдат .

Однако вернусь к той поездке на Кубань. Самое главное, что осталось от неё в памяти – это ощущение дороги. Потом в жизни мне довелось немало попутешествовать в поездах разного класса, увидеть из иллюминатора самолёта хребты Большого Кавказа и корабли на рейде Петропавловска-на-Камчатке, самому за рулём проехать от Урала до Балтики и Приазовья, но такого восторга от скорости и простора, который испытал в ту поездку, больше испытать не пришлось. Пассажирские вагоны ещё не имели убирающихся подножек, и на ходу поезда можно было сидеть в открытой двери вагона, опустив ноги на деревянную ступеньку и, принюхиваясь к паровозному дымку, чувствовать встречный ветер и вглядываться в ночные силуэты придорожных построек и деревьев, перечёркиваемые трассами светлячков. Чтобы опять почувствовать всё это, нужно снова стать семнадцатилетним романтиком. Увы…

* * *
К началу нового учебного года Анна Марковна перешла на работу в Сталинградский Механический институт, и они с Димой перебрались на Тракторный. Мы с мамой заняли бывшую их комнату. Она была и просторнее нашей, и окно в ней не было заложено кирпичом.

Как и положено, 1 сентября начался учебный год. Но в школе нас ждал сюрприз: девятых классов в минувшем году было два, а тут нас собрали воедино, и получился один десятый с 35 учениками в нем. Нам это очень не понравилось, два или три дня мы терпели, а потом самовольно разделились на свои старые «А» и «Б» и разошлись по разным классным комнатам. Был скандал, нас уговаривали, нам грозили. Но, видно, учителя нас понимали и в душе поддерживали. Гриша (так мы звали директора между собой) пошёл по каким-то инстанциям, нам добавили несколько человек из 65-й школы, и узаконили у нас два десятых класса. Кое-кто из «добавленных» потом не выдержал принятых у нас высоких требований, и к экзаменам на аттестат зрелости нас осталось 39. Зато весной из этих 39 шестеро окончили школу с золотыми и четверо с серебряными медалями.

* * *
Всё шло своим чередом, но 4 октября, вернувшись из школы, я нашёл на столе мамину записку красным карандашом на клочке бумаги. В ней было, что карточки на столе и чтобы я получил её зарплату. Кто-то из соседей развеял моё недоумение сообщением, что тут побывали люди из НКВД и забрали маму с собой. Конечно, я был растерян, не знал, что делать. Меня старались как-то утешить, уверяли, что это недоразумение, и всё образуется. Но в 17 лет я знал уже, что из НКВД так просто не выпускают. В институте мне сказали, что я могу продолжать жить в той же комнате, где мы жили с мамой, даже не стали брать с меня квартплату. В школе убедили, чтобы я даже не думал о возможности уйти, не завершив учёбу.

 Военкомат платил мне 140 рублей пенсии за отца, какую-то материальную помощь оказали и в институте и в школе. В школе тактично, чтобы не унизить, иногда подкармливали из буфета. В письмах из Мариуполя меня поддержали Галя с Александрой Николаевной. Никто от меня не отвернулся, друзья бывали у меня, я у них. Когда зимой случилось, что я заболел и несколько дней пролежал в постели, меня не оставили одного. То Дима приезжал с Тракторного, то приходили Игорь Барабашев и Слава Щебланов, а одноклассницы, особенно Рида Сафонова, буквально дежурили у моей постели, когда мне было плохо. В общем, я продолжал учиться и не оказался изгоем, как это, судя по мемуарам, случалось с многими, попадавшими в такое же положение.

Свиданий с мамой мне не давали, но НКВД про меня не забывал. Дважды меня вызывали на допросы к следователю. Допрашивали подолгу, но корректно. Заставили чуть не по дням, детально пересказывать наши похождения в оккупации. Я догадывался, что следователь хочет поймать меня на противоречиях: ищет материал для обвинения маме в измене родине. Чтобы противоречия не появились, на допросах я говорил только правду: это было гарантией от путаницы в показаниях. У меня даже затеплилась надежда на благополучный исход. Но мой, хоть и короткий, жизненный опыт одёргивал меня. Я уже понимал принцип работы НКВД – был бы человек, а статья найдётся. Так и произошло.

В конце зимы меня вызвали в областной суд в качестве свидетеля по маминому делу. Одними из первых восстановленных в Сталинграде были здания старой тюрьмы и НКВД на площади 9-го января. Однако суд оставался в Бекетовке, и маму привезли туда даже не в «воронке», а в обычном пригородном поезде в сопровождении конвоира. Сегодня, если судить по телевизионной картинке, подсудимого везут в наручниках, а скамья подсудимых расположена за стальной решёткой. Тогда в Сталинграде всё это выглядело проще, я бы сказал, по-домашнему. Областной суд располагался в обыкновенной трёхкомнатной квартире, одна из комнат которой была превращена в зал заседаний. Кажется, в заседании участвовал и адвокат, но очень незаметно, для проформы, так как при рассмотрении дел по 58-й статье всё определялось заранее. Женщина-судья и два заседателя сидели за столом, сбоку за тем же столом был прокурор, впрочем, тоже малозаметная фигура. Подсудимая (мама) сидела у одной стены сбоку, а присутствующие свидетели на скамейке у другой. Зачем меня вызвали в суд в качестве свидетеля, я так и не понял. Вопросов мне практически не задавали, в основном они свелись к тому, чтобы я назвал себя. Сегодня я думаю, что судья вызвала меня в суд, чтобы таким образом дать возможность увидеться с мамой перед долгой разлукой. Обвинение маме было предъявлено по статье 58, п.10 – антисоветская агитация. Строилось оно на показаниях некоей Карась, ассистентки с кафедры биохимии, и сводилось к тому, что в каком-то частном разговоре подсудимая Благовещенская заметила, что Троцкий, хоть, в общем, и был сволочью, но обладал ораторским талантом и умел влиять на публику. В другой раз Благовещенская сказала, что в НКВД при допросах не чураются физического воздействия. Вывод отсюда следовал такой: подсудимая восхваляла врагов народа и клеветала на органы НКВД. Потом, уже после освобождения мама рассказывала, что обвинение в клевете на органы саму её спасало от физического насилия – чтобы доказать ей, что она клевещет на эти самые органы, следователь её ни разу пальцем не тронул. Но вот её соседку по камере следователь на допросах бил. Та жаловалась маме, что с трудом терпит. И мама научила её: «А ты не терпи. Он начинает драться, а ты кричи громче». Кабинет следователя был на первом этаже и своим зарешеченным окном выходил на улицу. Следователь пришёл в ярость, но бить перестал.

Суд длился часа три. Пока судья оформляла приговор (это много времени не заняло: всё было заранее заготовлено в НКВД), маму вывели в небольшую комнату, и конвоир не мешал нам беседовать на бытовые темы. В приговоре констатировалось, что вина подсудимой доказана, и она приговаривается к 8 годам заключения. Пока суд продолжался, Дима, приехавший с Тракторного, ждал нас у подъезда. После суда мы в сопровождении конвоира пешком прошли на ст. Бекетовка, дождались там пригородного поезда и в обычном вагоне поехали в город. Там тоже пешком шли до ворот тюрьмы, Всю дорогу нам с мамой не мешали разговаривать, конечно, не касаясь темы следствия и суда - конвоир следил за этим. Когда мы с мамой распрощались у тюремных ворот (они выдержали всю Сталинградскую оборону и остались такими же скрипучими, как тогда, когда мы проходили сквозь них на свидание с отцом), была уже ночь. Ночевать в этот день я должен был у Димы, но пока мы добрались до станции, последний поезд ушёл. Было холодно, и чтобы не замёрзнуть в промороженном зале ожидания, мы бродили по городу. Подмышкой у меня был свёрток с мамиными фетровыми ботами: в тюрьме, он сказала, они ей не нужны, мне следовало их продать. И из заключения мама хотела хоть немного материально поддержать меня. С этим свёртком мы показались подозрительными милицейскому патрулю, нас отвели в отделение. Там развели по разным кабинетам, и дознаватель стал меня убеждать, что мы, по его выражению, «залепили скачок» и украли боты. Милиционер удивился, что мне это выражение непонятно, и пояснил: «Шли, увидели окно и залезли в него». Он долго не хотел принять мою версию происхождения свёртка, но под утро нас с Димой отпустили. Мама потом рассказывала, что в эту ночь её в тюрьме неожиданно вызвали из камеры и подробно расспрашивали о ботах. Нужно отдать должное милиции: хоть извиниться за ночь в отделении не сочли нужным, но сработали профессионально.

Весной, незадолго до экзаменов на аттестат зрелости я получил от мамы из п/я Явас в Потемлаге в Мордовии открытку с сообщением, что у неё всё, насколько это возможно, в порядке, но переписка с её стороны ограничена двумя письмами в год. Я могу писать ей и чаще, но чтобы не удивлялся редкости ответов.

* * *
Я продолжал учёбу, и 20 мая наступила пора экзаменов. Их нужно было в течение месяца сдать аж 11. Первым был экзамен по литературе, главный и решающий. Так как количество медалей в выпусках нашей школы было аномально большим, за столом комиссии сидели 12 её членов – своих представителей к нам прислали из районного, городского и областного отделов образования. Кроме того, в актовом зале присутствовали ещё три корреспондента – от областного радио и газет. Все наши сочинения, претендовавшие на отличные оценки, после проверки в школе увезли в ОблОНО - там могли либо утвердить вердикт школьной комиссии, либо снизить балл, так что окончательно свои оценки мы узнали только спустя несколько дней. То же было и на письменных экзаменах по математике, правда, уже без корреспондентов. К концу экзаменов комиссия поредела – за столом сидели уже только 4-5 её членов. На этом марафоне устали не только мы, но и учителя.

Наконец наступил торжественный день выпуска. О ресторане тогда и мысли не приходило, да, по-моему, в Бекетовке и ресторана-то не было. Стол для нас был накрыт в актовом зале. Средства и, главное, продукты для стола выделили наши шефы, большой химзавод. Шефы же преподнесли директору школы шерстяной отрез на костюм (по тем временам, очень богатый подарок) и что-то учителям. Под туш заводского оркестра нам вручили аттестаты зрелости, объявили о награждениях медалями – но с самими медалями просили подождать: золото из активов Госбанка получить в натуре оказалось не так просто. Медаль попала в мои руки только через год с лишним, и хранилась она у меня недолго. Я отчаянно нуждался в новых штанах и обуви и продал её какому-то дантисту. Продал довольно дёшево: не очень верилось, что это золото высокой пробы (государство и тогда не пользовалось доверием граждан), а ювелир пробу золота медали (золото-то из госфондов!) определить побоялся. Лет двадцать спустя я гидростатическим взвешиванием определил удельный вес Галиной медали, он соответствовал 56-й пробе. А недавно в какой-то газете прочитал, что в те годы эти медали действительно были из золота 56 пробы, хотя сегодня их только золотят.

* * *
 Летом, когда я уже отослал свои документы в университет и сам собирался последовать за ними в Москву, у меня появился некий Дакинявичус с большим письмом от мамы. Дакинявичус был лагерным врачом, сам отсидел несколько лет и после этого остался вольнонаёмным. В Сталинград приехал по каким-то делам и несколько дней прожил у меня. На обратном пути он должен был отвезти маме мой ответ на её письмо. Было странно, что в письме, переданном с оказией, едва ли не треть текста была замазана так, что невозможно было прочесть. Дакинявичус объяснил это тем, что там были имена и подробности лагерной жизни, и он сам вычеркнул их из боязни, что его перед отъездом могут досмотреть. Спустя 10 лет мама рассказала, что доктор Дакинявичус оказался лагерным стукачом. Он способствовал тому, что уже в лагере маме добавили 10 лет срока по той же статье, а оперуполномоченному, задумавшему этот новый суд над мамой, очень хотелось подвести под него и меня – мол, яблочко от яблони недалеко падает. Поэтому опер и организовал поездку Дакинявичуса в Сталинград. Он же вымарал треть маминого письма. Но со мной у него не сложилось, может быть, потому что в1946-47 годах мне трижды пришлось менять место жительства. Впрочем, в Мариуполе вскоре после моего отъезда оттуда, органы моей персоной интересовались, а в Краснодаре однажды даже приглашали для беседы. Я тогда не знал, насколько близок был от ещё одного, очень опасного поворота судьбы. Если верить пословице: «Много будешь знать – скоро состаришься», - мне это незнание сохранило не один год жизни.

Из МГУ не было ответа о зачислении, но в аттестате зрелости было написано, что я имею право на поступление без вступительных экзаменов в вузы СССР. Я собрал свои скромные пожитки и навсегда уехал из Сталинграда. Кончились мои детство и отрочество, начиналась взрослая жизнь, которая поначалу была ко мне не слишком приветливой.
 28.08.05. Москва.