Марионетки и кукловоды. Глава-8

Михаил Сотников
Глава 8

Там, внизу, на окруженном домами дворе, было совсем темно. День догорал. Но на улице, кусок которой виднелся в просвете между двумя зданиями, было значительно светлее, а на антенне одной девятиэтажки даже поблескивали последние солнечные лучи.
Двор перед домом Пугача — прямоугольный, уютный, на него выходили подъезды всех четырех послевоенных зданий. Весной и летом здесь было шумновато, хотя народ проживал большей частью приличный — художники, академики, профессора, не лишь бы какие писатели, драматурги. Правда, за последние два года подселилось несколько бизнесменов. Но бизнесмены не рядовые, не шушера копеечная, и ведут себя ненагло, спокойно. Только слишком уж часто их автомобили вопят противоугонными сиренами, когда детвора мечом в них попадет, или заденет, проказничая. Впрочем, для мячей есть неподалеку, за домом напротив, стадион. Родители здесь всё люди творческие, серьезные, не терпят шума, и дети их в основном играют на спортплощадках.
И еще ценен их двор тем, что не забредают сюда пьяные крикливые компании, никто не буянит, не орет среди ночи. Было пару случаев, так быстро милиция приезжала и карала хулиганов на всю катушку. Двор на особом счету у органов правопорядка.
На скамейках у подъездов или в беседках сидят тут исключительно люди уважаемые, благонадежные, интересные собеседники. Здесь никто не бьет бутылок, не выливает на двор помоев, не вытряхивает с балконов ковры и, уже тем более, не мочится в кустах и подъездах.
Теперь, ввиду январской холода, людей внизу почти не было. Сиротливо торчали голые березы и тополя. На снегу недельной давности не заметно человеческих следов, здесь никто не ходит по целине, а только — по очищенным стежкам-дорожкам. Стоит несколько машин, из одной вышел мужчина в полушубке и вскоре скрылся в подъезде.
Леониду Нилычу стало грустно — то ли от вида безлюдного сумеречного двора, то ли от темы, затронутой в давешнем разговоре. И всегда-то умеет задеть этот Одынец за больное. Романтик романтиком, а, если надо, и цинизма, старый черт, не пожалеет. Все у него складно так, обоснованно выходит. Аргументами, как горохом, сыплет. И видит же сам, что гибнет культура, дичает народ, ан нет — будет обратное доказывать. Прими сейчас Пугач его позицию, начни горячо ее отстаивать, Одынец и ее опровергнет. Вот же где сопливая философия: не клянись, не зарекайся, не осуждай, — будто боится он занять определенную позицию. Леонид Нилыч так не привык.
В этот момент в прихожей хлопнула дверь, раздались звуки шагов — кто-то топал по коридору в направлении зала.
Художник обернулся, вопросительно взглянул на Одынца, который, хоть и смотрел в проем, продолжал невозмутимо потягивать из бокала вино…
В комнату, в зимним пальто, но без ботинок и шапки, ввалился сын хозяина — Сергей Пугач — и, не здороваясь ни с отцом, ни с гостем, двинулся к буфету.
— Привет, отпрыск! — в изумлении остолбенел Леонид Нилыч. — Что за пожар?
Сын буркнул невнятное «Здрасьте», отворил дверцу буфета, выбрал бутылку пива и ловко ее открыл.
Был он в настроении прескверном. После памятного разговора с Людкой Дробаш за столиком театрального кафе, где они ничего не ел, Сергей еще битых три часа носился по городу с какими-то делами. Он намерзся, устал, но не добился желаемого, и потому был голоден, зол и склонен к ссорам.
— Ты б хоть с гостем поздоровался для приличия, — упрекнул беспардонного сына отец.
— Давно виделись, — проворчал тот под нос, заедая теплое пиво солеными орешками.
— Это современные нравы, — прокомментировал неучтивость Сергея Одынец.
На что Пугач-младший ответа не дал, а со смаком приложился к бутылочному горлышку.
Пиво быстро согревало нутро. Дососав его, парень, опять же молча, прошел мимо присутствующих к выходу, миновал длинный коридор и скрылся в кухне.
— Вот она, хамская наша смена! — сказал огорошенный Леонид Нилыч. — Люди, так сказать, новой формации. — Он едко взглянул на Валерия Викторовича. — Продукты твоего любимого капитализма.
Художник сел в кресло.
— Да нет, Нилыч, это как раз наши с тобой, социалистические, продукты. И причиной их разнузданности является неправильное воспитание. А именно задавливание всякой инициативы и свободомыслия, принуждение ходить по линейке и говорить лозунгами. А отсюда — неизбывный инфантилизм в сочетании с воинствующим цинизмом и бездуховностью.
— Да брось ты, Викторович! — сморщился Пугач-старший. — Кто его к чему принуждал. Да я же, — он понизил голос, — после Ириной смерти пылинки с него сдувал. Ни единого раза ремнем не прошелся. А было за что!
— И плохо. Меня отец лупил до четырнадцати лет. Поэтому я уважал не только его, но и всех окружающих. Потому как человек лишь страх понимает. Не были б мы сильнее своих детей, пока они еще под стол ходят, то, вероятно, земля б давно в преисподнюю провалилась. Тут ведь важно не это, а то, что раб (а в советское время все рабами были), как только учует слабину, готов своего повелителя в болото вогнать да еще помочиться на его голову. Лучше, разумеется, без плети справляться. Но раз поднял ее, то уж не опускай никогда!
— Нет, здесь не то! — дернул бороду Нилыч. — Не ладится у него в театре, вот он и психует. Накостыляют там по шее, так значит — весь мир виноват! — говорил он возбужденным шепотом. — Пора уж, кажется, уразуметь тридцатилетнему человеку, что на халяву ничего не дается, что за каждый свой успех человек кровью и потом платит… К тому же и работа у актеров не приведи Бог. Из тысячи, может, один и пробьется, да не всегда самый талантливый. Там, считай, каждый обречен серой скотинкой быть, этаким подносчикам снарядов баловням судьбы. Простая теория вероятности…
 — Но так же повсюду, куда ни ткнись, — усмехнулся Одынец.
— Так да не так, Валера. У артистов это особенно сложно, потому что не приходится им рассчитывать, что спустя десятилетия кто-то прочитает и издаст их гениальные рукописи, что соберет разбросанные по всему миру и ранее непризнанные картины, что кто-то придет в восторг от их сонат и опер, — как тешат себя некоторые опальные писатели, художники, композиторы. Нет, братец! Тут реализуйся, пока дышишь. Но вся беда в том, что играть и петь ты можешь только в кино или на сцене. А где ж на всех сцен набраться? Вот и идет закулисная возня за место под солнцем. И чтобы пробиться на это лакомое место, надо с десятками людей поладить. Достаточно, чтобы один-единственный из них тебя невзлюбил, и будешь всю жизнь в массовках чахнуть, или сопьешься от безысходности. Артисты народ ранимый, темпераментный. Они действительно без сцены не могут.
— Так ты хочешь сказать, что настоящий талант не одолеет этих препятствий?
— А шут его знает, кто там настоящий, а кто рядом стоял. В каком-то классическом (не помню каком) литературном произведении спросил герой у Бога, кто самый талантливый полководец за всю историю человечества, и Бог указал на дряхлого сапожника, прокорпевшего всю жизнь в душной мастерской, не ведая своего призвания.
— А по-моему, так только насильственная смерть способна остановить гения на его пути. И тяжело мне представить, как бы не были актерами, например, Папанов с Мироновым. Потому что такие личности — категория мистическая, за их судьбы сам Бог печется. И подскажет им всегда ангел-хранитель, что делать, куда обращаться и как себя держать, чтобы на сцену пробиться. А если не пробился, не реализовался как артист, значит такова твоя участь, значит малоценна твоя судьба для Всевышнего, мало он в тебя вложил, что бы переживать за тебя.
Они немного помолчали.
— Ты посмотри, какие прежде были фильмы! — продолжал Одынец. — Через один — шедевр, да и только. А все отчего? Оттого что не делали их тяп-ляп, абы денег нарезать, а работали основательно, с любовью. Да и актеры ого какие были, режиссеры… Вон рязановская «Ирония судьбы» двадцать пять лет все рейтинги бьет. Там же каждая фраза, песня, жест — в гармонии. Там душу народную режиссер показал. Причем, невзирая на фантастичность сюжета, мне и нынче кажется, что действительно живут на той улице Строителей Женя с Надей, — настолько они правдивы.
— Да вздор это все! — внезапно раздался резкий голос. — Красивая сказка для пьяных дураков и восторженных истеричек. — В дверном проеме стоял Сергей — с раздраженным, агрессивным выражением лица.
В одной руке он держал солидный отрез копченой колбасы, в другой ломоть черного хлеба и надкушенный соленый огурец.
— Благо теперь не сказки снимают, — пренебрежительно покосился на Сергея Валерий Викторович, — людей на куски рубят, а мясо с кровью — детям в глаза, чтобы засыпали спокойнее. Это, по-твоему, правильно?
— Правильно. Потому что правдиво. Пускай привыкают эти детки к современной жизни, основной принцип которой — человек человеку волк. Хоть будут знать, как защищать свою шкуру. — Сергей говорил недобрым, заносчивым тоном.
— Так, ты сюда для чего пришел — поругаться? — осадил его отец. — Так иди на базар, к бабам сварливым. А у нас тут интеллигентная беседа…
— Глупая у вас беседа, — с набитым колбасой ртом дерзил Сергей. — Сю-сю-му-сю, кисель приторный. Я этого за жизнь до тошноты наслушался. И ваших книжек сказочных начитался, и ваших лживых фильмов насмотрелся! Эти Карлсоны, добрые крокодилы Гены да коты Леопольды, эти байки про чутких следователей, читающих морали ворам, и про воров, становящихся честными. Ха-ха-ха! — закатился он издевательским смехом. — И самое подлое, что я в это, на свою беду, когда-то поверил. Да только это не жизнь, — возвысил он голос и злобно уставился на отца, — это обман, фантазия. И за эту фантазию я дорого заплатил, столкнувшись наконец с реальной жизнью, которая так же похожа на фильмы и школьные учебники, как гора на камень.
— Слушай, шел бы ты жрать на кухню, — гаркнул но сына отец. — Хочешь митинговать, иди к Дому правительства и там свои претензии изложи.
— Да зачем же, Лень, дай высказаться молодому поколению, — снисходительно сказал Одынец. — Мне так даже любопытно, чем они дышат.
— Вам любопытно! — вскричал Сергей. — Вам любопытно смотреть, как мы мучаемся! Что ж, смотрите, радуйтесь, что за жизнь вы нам построили. И фильмы ваши — дрянь, над их наивностью даже дети смеются, и книги ваши — дерьмо, с их черно-белыми героями, с их осточертевшим морализмом и идиотскими поучениями, как жить. Что, научили? Хрен чему вы нас научили!
— Вот придурок, — обернулся Нилыч к другу.
— Нет, он же правду говорит.
— Научили вы нас тому, — Сергей сгоряча так сжал рукой остатки огурца, что брызнул сок, — что мы уже ничему не хотим учиться. Надоело! Я хочу просто жить, и пусть мне никто в этом не мешает.
— Да «просто жить» не получится, Сережка, — спокойно заметил Валерий Викторович, — иначе бардак выйдет, иначе друг друга на куски порежете в борьбе за свое «я». Жизнь — это, брат, сложнейшая система.
— А я не желаю никакой системы! Досистематизировались, хватит! Я хочу, чтобы никто мне не морочил голову, никто не давил на психику, не лез с поучениями. Я хочу свободного самовыражения, творческого простора! И начхать мне на все остальное.
— Вон куда завернул! — возмутился отец. — А если тебе на все начхать, то зачем же ты на сцену рвешься? Вышел бы на улицу с шапкой да скоморошничал. Зачем ж ты ко мне пристаешь, чтоб я тебе пробивал кинопробы? Тебе ж на всех наплевать!
Сергей со злобой сверлил отца взглядом. Его нервное лицо отображало сложные чувства.
— Так что ты, дружище, на общество не плюй, поостынь! — продолжал Леонид Нилыч. — А то не утрешься, когда оно плюнет. И законы людские изволь уважать, потому что без них ты ничто — базарный кривляка, шут, пугало. Да таких, как ты, тысячи…
Одынцу на миг показалось, что сын бросится на отца, чтобы ударить по лицу. Но тот с бледным, помертвевшим лицом, заикаясь, произнес:
— Нет, отец, это таких, как ты, — тысячи. Это о тебе забудут вскоре после твоей смерти, потому что все твои выставки, клиенты — только дань моде. И авторитетный ты лишь оттого, что занимаешь высокие должности, преподаешь в академии. Ты нужен людям, можешь решать их судьбы, вот тобой и восторгаются. А творчество твое ломаного гроша не стоит…
— Откуда такая уверенность, молодой человек?.. — запротестовал было Одынец, однако Нилыч его остановил:
— Погоди, Валера. Во всяком случае, я теперь знаю причину неприязненности ко мне родного сына. Он мне завидует, — с горечью сказал художник. — Завидует моей известности, выставкам, уважению людей. Но он прав, я не Микеланджело, не Леонардо, и талант мой скромен. Да знаешь, сын, в чем основное мое над тобой преимущество: я знаю свой потолок и благодарю Бога за то, что он мне назначил. У меня нет твоего непомерного честолюбия, я не лезу на недостижимые высоты, а если срываюсь с каких-то ступеней, то не обвиняю в этом все человечество. И тебе советую, пока не поздно, так поступать. Успокойся, осмотрись, оцени наконец свои возможности…
— Что ты этим хочешь сказать? — исподлобья сверкнул глазами Сергей.
— А то, что, может, и ты — не Миронов?
На несколько секунд воцарилось неловкое молчание.
— Опустивши планку, легче жить, сынок. Ты уж поверь мне, матерому дядьке. — Нилыч подошел к сыну и хотел было положить руку на его плечо, но тот отклонился.
— Так зачем тогда жить? — не то спросил, не то констатировал Сергей. — И пока я живу, — сказал он после короткой заминки, — то, уж извини, буду ставить себе планки самые высокие и их перепрыгивать.
— Смотри, не разбейся, — серьезно сказал отец.
— А разобьюсь, так туда мне и дорога, — невесело улыбнулся сын. — Одним дураком меньше будет. — Он повернулся и вышел из зала.
— Дело твое… — задумчиво пробормотал вслед ему Нилыч и, уже совсем под нос, пробурчал: — А моя головная боль.