Дионис книга 6 пиршество титанов. конец

Лариса Валентиновна Кириллина
Царь стоит на верхней террасе крепости, созерцая хмурое море. Весна началась, но оно совсем еще зимнее, нелюдимое, исчерна серое. Если ветер с востока, то холод впивается в сердце и режет бритвою щеки. Да, никто не велит Митрадату торчать на таком сквозняке: ждать ответа Помпея он мог бы и во дворце, у жаровни, придвинутой к креслу, расеянно слушая нежный смех дочерей и смакуя вино, чтоб тепло пробегало по членам… А то и лежа в постели с какой-то из женщин… Но невмочь ему больше сидеть взаперти! Лучше – стынуть на жестком ветру, цепким взором выхватывая из туманной промозглости моря – проплывающие иногда корабли. Их теперь очень мало. По пальцам сочтешь. Царь их издали узнаёт: все – боспорские, ходят – недалеко, чужеземных же из-за римской блокады, сколько ни наблюдай – никого.
Рядом с ним – только внук, Дионисий. Мальчик ныне одет, как положено отпрыску рода, в котором все – и отец, и мать, и бабка, и оба деда, и прадеды – все правители и венценосцы. В его жилах – лишь царская кровь! Так пускай соответственно держится. Митрадат, привезя его в Пантикапей, первым делом велел бросить прочь то рванье, что было на мальчике, и отдать ему вещи, оставшиеся от захваченных в плен сыновей: Кира, Ксеркса, Оксафра и Дария… "Дети, дети мои!" – тайно страждет царь, видя на Дионисии их одежды и украшения, но упрямо длит для себя эту пытку… Зачем?… Неужели он их заменит – в Митрадатовом сердце? О нет… Просто кажется: пока внук носит платья царевичей – еще можно на что-то надеяться…
Митрадат опускает костистую руку в перстнях – на плечо Дионисия. Мальчик вздрагивает – и с испугом вперяется в деда.
У царя – всё внутри обрывается.
Этот – жест! Этот – взгляд! Это – море! Этот – дворец!
"Круг замкнулся", – сказала она…
Как предсказано. В Пантикапее.
Сорок с лишним лет миновало, как на этой террасе стояли – тоже двое. Отрок Евпатор, сирота, изгнанник, беглец – и несчастный владыка Боспора, бессыновний царь Парисад. Заслоняясь от знобкого ветра, Парисад заунывно бубнил утешения, положив свою пясть в самоцветах и золоте – на плечо обернувшегося подопечного…
Сколько б ты ни петлял по земле, и в какие бы хитрые прятки ни играл с богами и роком – все равно тебя заманили в лабиринт имен и времен, из которого нету исхода, всё равно тебя подстерегут, приготовив наточенный меч… Деться некуда: Дионисий, Дионис, Загрей, лай собак, смертный мрак, буреломная чаща, смрад чудовищных пастей, железная длань на плече, лязг зубов, крик и кровь…
Нет! Неправда! Мы сыщем лазейку! Рок жесток, но и замысловат: все повторы – как песня с коленцами, всё немного не так, как сперва, а порой и нарочно – навыворот! Вверх тормашками, наискосок, невпопад, с неровными сбоями! Этот отрок – не ты, ты – не он, ты был дерзок – он робок, ты буен – он тих, ты силен… Ты – доселе силен! Круг не замкнут, Евпатор, прорвемся! Зевс поможет тебе, ибо скучно жить в колесе, будь ты бог, будь ты смертный… Воспрянь! И скажи себе снова: ничто не потеряно!
 – Дионисий. Ты что, всё боишься меня?… Ай, не ври, я же чувствую: вздрогнул.
 – Я… немного задумался, дедушка.
 – Да? О чем?
 – Сам не знаю.
 – Таишься и скрытничаешь! Будто я – неспособен понять! Брось, я вижу насквозь – всю душонку твою, до кишочков… Ведь я сам в твои годы – нет, даже раньше! – пережил то же самое: гибель отца, покушения, бегство, скитания… Сколько разных превратностей я испытал, даже не перескажешь! Сколько раз мне пророчили верный конец – ничего, всегда изворачивался! Боги были – со мной. Почему, как ты думаешь? А?… Потому что я никогда – никогда! – не отчаивался. Рок потворствует – сильным, не слабым.
Тщетный пыл. Дионисий не приободряется, но и не возражает. Лишь глубже уходит в себя.
 – Ну, очнись! – теребит его Митрадат. – Что с тобой? О чем ты мечтаешь? Ты слыхал, о чем я говорил?
 – Да, – послушно ответствует мальчик. – Я обязан жить, ждать и верить.
 – Во что?
 – В мудрость рока.
 – Хотя бы! – усмехается царь. – Так откуда же – хмурый взор и тяжелая скорбь на челе, Дионисий?
 – Ниоткуда. Я просто – такой. Я с младенчества меньше играл, больше думал.
 – И зря! – назидательствует Митрадат. – Думать – это удел стариков, молодым полагается действовать. Упиваться веселием жизни! В твои годы я был невозможным невежей и неучем, как говаривал царь Парисад – ничего, потом наверстал, но зато никогда не скучал, предаваясь забавам порою опасным, о да, но достойным – потомка царей! Состязания, драки, охоты, борьба, скачки на полудиких конях… Я всегда побеждал всех ровесников, а порою и старших…
 – Но, дедушка, – прерывает вдруг Дионисий. – Разве ты, утратив родителя, никогда не мыслил – о смерти?..
Царь смятенно смолкает. Поймав и впустив в свою душу изучающий взгляд этих горестных глаз, он не в силах солгать, но не может и допустить вопрошающего – в те глубины сердца и памяти, где покоится, склизким змеем свернувшись, изведанный некогда страх. Страх – мелькнуть и исчезнуть, как жалкая искорка во вселенском костре; ужас – перед жалящим насмерть железом; испарина жути – от ласки мстительных пальцев, знакомых с коварными ядами; дрожь омерзения – при единственной мысли о гнили, распаде и тлении. Посиневший наутро отец, с коим ты говорил – еще вечером. Неизбывный кошмар. Холодящее, жгучее, разнимающее плоть и дух – ослепительно черное жерло курганного купола, когда здесь хоронили жену Парисада. Полудетский отчаянный вопль: "Не хочу умирать!!"…
Это я-то – не думал о смерти?…
Я с ней свыкся, как с каверзной мачехой, я над ней издевался, как над слишком докучною нянькой, я играл с ней в рисковые игры, как с лживым приятелем, я в обнимку с ней спал – как с постылой, но неотвязной любовницей… Хватит! Прочь! Надоела! Обрыдла! Пошла она – в тар-тарары!
 – Я еще поживу! – говорит Митрадат, глядя в небо.
Внук поспешно кивает: "Да, дедушка".
Почему он всегда и со всем соглашается, что бы ни произнес Митрадат? Царь не любит, когда прекословят, но такая уступчивость тоже внушает ему подозрения. Что за ней – чрезмерная вежливость, почитание старшего, трусость, безволие, скрытность, уклончивость или…
Престранное чувство: кажется, изо всех окружающих только он – совершенно тебя понимает. И состраждет тебе. Потому и поддакивает. Спросишь прямо – смолчит, чтоб не вымолвить немилосердную правду. А не спросишь – всё скажет глазами. У, какие глаза! Словно дымный топаз. Колдовские. У Фоанта они были, помнится, черные, у его жены – золотистые, у меня самого, говорят, как у тигра, у Каллия – карие с искрами, у Статиры – фиалково-синие… Неразлитная смесь четырех безумных страстей, четырех устремленных друг к другу кровей – таврской, эллинской, скифской, персидской… Несусветнейшая амальгама! Мрак и свет, лучезарность цветка – и загадочность камня…
Чего ты глядишь?…
И чего – весь дрожишь? Ветер, что ли, холодный? Застыл?… Руки – льдинки… Засунь в рукава. Может, вниз сойдем, прогуляемся вдоль стены? Там не так задувает…
 – Как скажешь.
Опять!… Ни на что он не возражает!…
 – Я же не заставляю тебя, – раздражается Митрадат. – Только спрашиваю. Почему не ответишь мне прямо, чего ты желаешь?
Чуть слышно:
 – Не… знаю.
 – Ах, так?! – начинает гневаться царь. – Тебе нужно, чтобы кто-то решал за тебя? Как за маленького? Или хуже – как за раба?.. Может, зря я надел на тебя – плащ, кафтан и штаны сыновей моих, Ксеркса и Дария?… Может дать тебе – юбку и покрывало? И спровадить в женские комнаты – вышивать или прясть?… Я – могу! Лишь не вздумай вести себя с девочками, как Ахилл с дочерьми Ликомеда. Впрочем, он и без царских штанов был мужчина, а ты…
Дионисий белеет от ярости. Очи – сужены, брови насуплены, губы трясутся. Но уста исторгают не бешеный крик, а лишь горький укор:
 – Почему ты меня – оскорбляешь?…
 – Я?… Тебя?…
Митрадат ухмыляется, прижимает внука к себе и целует в золотой ободок: "Ну, гордец… Пойдем, застоялись".



Путь недальний. Они не покинут вершины холма, а пройдутся, сопровождаемые охраной, вдоль стен, иногда забираясь наверх и поглядывая по сторонам.
О, какое кругом запустение. Стены крепости подновлены по приказу царя, но уже близ храма Аполлона Целителя – дебри бурых репейников, стебли сохлой полыни, разбитые плиты каких-то старинных декретов… Статуи – в трещинах, краска на фронтоне наполовину облезла, а вблизи алтарей дурно пахнет гнильем и едва ли не испражнениями… Впрочем, и при царе Парисаде упадок был явственным, а жрецы всегда прибеднялись, и в святилище произрастали занесенные ветром из ближних степей вьюн, сурепка, синеголовник… И эти нахальные, пышно-пунцовые, с приставучим клеем на усеянных иглами шеях, мохры. Митрадат навсегда их запомнил такими, и город Пантикапей с его памяти связывался с чинной затхлостью тесного дворца Спартокидов, с вонью рыбного рынка – и репьями вдоль стен. Ныне эти красавцы-репьи как скелеты звенят на ветру: грязно-серые, блеклые, рваные от наскоков стихий… Словно окостеневшие заживо..
Ну и ладно. Забудь ты про них. Потеплеет – воспрянут, как миленькие.
Погляди-ка лучше туда, в прорезь между зубцами.
Вечноюное, вечноживое, вечногрозное, вечносияющее – неизбывное море! Даже нынче, в бессолнечный день неуступчивой ранней весны, оно радует глаз блеском темного серебра и холодным горением стали.
 – Как покойно здесь, – говорит Дионисий мечтательно.
 – Ты так думаешь? – удивляется царь. – Когда всюду война? И когда мы на этой горе – как на острове, окруженном врагами?
 – Я сейчас не о том. Вид отсюда уж очень хорош. Эта бухта самою природой устроена так, что любой, обозрев ее сверху, ощущает себя словно взятым под покровительство добросклонных богов. Оба мыса, с востока и запада, принимают город в объятия и лелеют его, не давая прорваться штормам и ветрам. Рановесие моря и суши умеряет в душе страх бескрайности. А чудесная видимость берега, и азийского, и европейского, забавляет рассудок: ведь кажется, мир – весь рядом, всё досягаемо, никакие пути не опасны…
"Ишь ты, как говорит!" – изумленно думает царь. – "Пифолай его, что ли, так вышколил?.. Ну и ну! Я и сам в его возрасте был остер на язык, но чтоб быть законченным ритором?… Он, пожалуй, и впрямь даровит"…
Дионисий смущенно смолкает и опускает глаза. Ожидая от деда – потока насмешек. Над чем? Надо всем. Над ребяческой важностью этих речей, над старинной книжностью слога, над торжественным тоном, с коим он придает выражение – невыразимому… Митрадат ведь его – презирает. Митрадат над ним – издевается. Митрадат – беспрестанно его задевает. Митрадат его водит повсюду с собой – только вместо шута, обезьянки, собачки, а он…
Он – жалеет царя Митрадата!
Да, свирепого, да, виновного в страшных делах, да, несущего гибель всем окружающим, да, достойного кары богов…
 – Дионисий! – вдруг сгребает его Митрадат. – Приглядись-ка внимательно… Видишь? Мне мерещится – или вправду корабль?..
Поначалу – лишь ярко-белый, в три луча лиющийся, свет. Свет – сквозь низкое серое облако. Свет – от солнца, висящего прямо над серебристыми водами. А от света на водах – пятно. Нестерпимо сияющее. А в пятне – как жучок-водомерка – кораблик. Корабль многовесельный…
Неужели – посланец Помпея?
Неужели – конец?



"Где отец?!" – летит по дворцу возбужденный Фарнак. Ищет в залах и комнатах, чтобы первым ему сообщить о прибытии вестника.
"Царь – он в крепости, с этим… с внуком гуляет", – отвечает попавшийся евнух.
Снова – с внуком!
Фарнак замедляет свой бег. Эта странная прихоть царя, что внезапно приблизил к себе сироту-варваренка – чревата плохими последствиями. Митрадат не такой человек, чтоб на старости лет разомлеть от прилива родственных чувств и размякнуть от умиления. Да и было б, на что посмотреть! Сей заморыш – отнюдь не подарок могучему деду. Как девчонка обидчив, как грамматик зануден, как невеста застенчив, как былинка прозрачен и хил… Что за дружба возможна – меж ними? Что за нежности? Царь и сам передразнивает Дионисия. Но зачем-то проводит с ним каждый день много времени. Как ни с кем.
Есть всего лишь одно объяснение этим встречам внука и деда. Митрадат ему дарит показное благоволение – чтоб нарочно позлить и помучить Фарнака. Попугать. Пригрозить. Намекнуть своим поведением: ты лишился былого доверия; я тебя не казнил, но могу наказать по-другому, не сделав наследником – пусть боспорским царем станет ласковый внук, а не ты, собиравшийся за моей спиной торговаться с Помпеем. А начнешь бунтовать и кричать о правах – тебя снова посадят в подвал, на солому…
Проклятие!
Я не дам над собой издеваться! Ишь ты, парочка – старый и малый! Прекрати эти штучки, отец! Ты не знаешь, на что я способен, если ты доведешь меня! Я!…
Я… пока что – пойду к ним.
Узнаю, что пишет Помпей.



"Император Гней Помпей – царю Митрадату Евпатору.
Рад, что ты наконец убедился: война тобою проиграна. Твое бывшее царство – провинция Рима. Римский флот охраняет морские пути. И таврические города признают себя нашими данниками и друзьями, отказавшись тебе подчиняться. Нет ни силы, ни средства, которое помогло бы тебе удержаться у власти в Пантикапее, если Рим не позволит сего.
Потому только я сейчас ставлю условия. Которые ты обязан выполнить, раз не хочешь, чтобы дети твои оказались рабами и пленниками. Ты должен мне – сдаться. Прибыв ко мне лично, как зять твой Тигран. Свидетели боги: с ним поступлено было по всей справедливости и согласно нашим законам. То же самое ждет и тебя, если ты подчинишься.
Прощай".



Митрадат понимает глаза от послания и глядит на свинцовое море. Безнадежно. Стальные тиски: мыс на западе, мыс на востоке… Внук был прав, они сжали город в объятиях, но не бережных, а – удушающих…
Не пристанище здесь. Западня.
"Ты погибнешь в Пантикапее", – прошептал сорок лет назад, сам себя испугавшись, гадатель. Ныне – те же слова повторяют и змеистые воды, и ветер, и скелеты отцветших репейников, и сухая полынь… "Круг замкнулся", – сказала она…
 – Не отчаивайся, отец, – призывает Фарнак. – Ты получше вчитайся. Помпей говорит о Тигране. Но Тигран, покорившись ему, сохранил и титул, и царство.
 – Ай, не будь легковерным болваном! – гневно рыкает царь. – Что такое Тигран! Он слегка поцапался с римлянами, да и то не по собственной воле – я же вел три войны против них, брал их в плен, громил легионами, резал в Азии – тысячами! И каким бы я был остолопом, если б ждал от них снисхождения – после этаких дел! Да Помпей, воздаю хвалу его честности, мне того и сам не сулит!
 – Он сулит поступить справедливо…
 – Очнись! Справедливость – по-римски! Желать ее может лишь тот, кто ни разу на ней не обжегся! Я по горло сыт этим зельем, у меня от него – скулы сводит…
 – Но все же, отец, не решай ничего сгоряча, – уговаривает Фарнак. – Расспроси хорошенько посланника. Это лучше, чем строить догадки.
 – Да что он мне скажет!
 – Мало ли. Почему не попробовать?
 – Ладно, – вдруг соглашается царь. – Прикажи, чтоб его пригласили.
 – В тронный зал?
 – Нет. Дворец ныне выглядит жалко.
 – А… куда же?
 – Сюда. В цитадель.



Появляется римлянин.
Заурядный во всем, кроме яркой голубоглазости и неровного цвета загара: до бровей лицо почти красное, выше – много светлей. След от шлема. Помпей теперь в жарких странах, солнце там горячей, чем в Тавриде. Лет вошедшему… чуть за тридцать. Явно не рядовой, но и не из высоких начальников. Не штабной: на руках и на шее виднеются шрамы. Он старается не показать, что его хоть сколько-то впечатляет эта встреча с царем Митрадатом.
Притворяется! Весь напряжен от волнения. Потому – неестественно сжат. И ступает, как деревянный. Следом шествуют двое охранников – эти парни простые, и им суждено лишь стоять и безмолвствовать.
Вот он – царь. Враг, которого не удостоились видеть вблизи ни Лукулл, ни Помпей. Величаво сидящий на троноподобном кресле из черного дерева с золочеными украшениями.
Царь – огромен и стар. Но… глазам поверить не можно: на лице у него кожа – нежная, свежая, почти как у стоящего рядом подростка. И безумно не вяжутся с этой кожей – глаза Митрадата. Усталые, мрачные, впалые. Но горящие впрямь нелюдским, а каким-то драконовым пламенем. На бровях, на висках и щеках жесткой солью блестит седина. Голова увенчана тяжеленной тиарой из золота, так что царь, даже сидя, кажется выше всех окружающих, а уж если встанет… Гигантски высок. Исхудал от лишений и бед. Но в осанке – ни малейшего признака немощи. Сильный, крепкий, подвижный старик. Говорят, ему уже семьдесят?… Может быть. Однако он не из тех, кто спешит умереть. По письму, которое он прислал Помпею, можно было подумать, что он тут лежит на смертном одре, доживая последние дни. Ничего даже близкого. Митрадат способен прожить еще десять лет, даже двадцать, а то и – до ста…
 – Ты – посланец Помпея? – вопрошает царь по-латински с восточным акцентом. – Твое имя?
 – Гай Корнелий Руфин. Я третий военный трибун во втором легионе.
 – Полномочия?
 – Передать тебе ультиматум и доставить ответ.
 – Только?
 – Да. Позволено также отвечать на вопросы по сути послания.
 – Извини, я не очень искусен в твоем языке.
 – Говори на другом. Я владею эллинским с детства.
 – Перенял от рабов?
 – Почему ты так думаешь? – изумляется римлянин.
 – Ты не очень похож на питомца риторских школ.
 – Я учился у деда, – зачем-то поясняет Руфин, поддаваясь внезапному ходу беседы.
 – Ха! Так ты – из отпущенников?
Сколько едкого пренебрежения в этой фразе царя. Смысл ее совершенно понятен: "Да неужто Помпей так меня презирает, что не мог прислать никого познатнее?"…
 – Я всадник, – с гордостью возражает Руфин. – Хотя дед мой и вправду был вольноотпущенником и клиентом почтенного рода Корнелиев Долабелл. Но отец получил права гражданства, служил и имел такие заслуги, что Сулла сам послал ему грамоту и золотое кольцо…
 – За доносы, поди? – ухмыляется царь.
 – За победы в боях!
 – Часом, не надо мной?
 – Нет. Отец служил в легионе молодого Помпея. Сражался с Карбоном, Марием Младшим, Перперной, Серторием…
 – Стало быть, со своими же. Славно!
В каждой реплике Митрадата – ядовитый кинжал.
 – Разговоры о прежних делах ныне вряд ли уместны, – обрывает Руфин. – Я пришел сюда не за этим.
 – Извини старика – любопытен! – с напускною смиренностью кается царь. – Мы совсем тут от мира отрезаны. Скучно. Не с кем поговорить, все свои давно надоели. Я хочу вот спросить…
 – Лишь касательно моего поручения, царь.
 – Да, конечно.
"Фарнак, дай письмо", – обращается Митрадат к молодому мужчине, сидящему рядом, красавцу в персидских одеждах и в плаще на куньей подкладке. Значит, это – сын и наследник. Легко догадаться. Он пониже отца, но похож чертами лица. По нему даже можно представить себе, каким Митрадат был лет тридцать назад.
Чуть поодаль стоит табурет, накрытый узорной подушкой. Для кого он? Для мальчика, что стоит за спиною царя? Или…
 – Может быть, ты позволишь мне сесть? – вопрошает Руфин.
 – Да?… А кто ты такой, чтоб сидеть – предо мной? – тихо рыкает царь. – Внук – раба?… Учти: ты не в Риме. Боспор – это царство. И я в нем пока еще – царь. Полновластный. По обычаям Ахеменидов государя положено чтить – простираясь ниц. Я, однако, не чванствую. Позволяю – просто стоять. И учти: тебе выпала честь, совершенно несообразная твоему ничтожному званию…
Вдруг – с язвительной ласковостью:
 – Или, может, ноги не держат?… Оробел?… В пути укачало?…
Бесподобно! Какой человек!… Даже столь надменно одернутый, Гай Корнелий Руфин всё прощает, упиваясь невиданным зрелищем, пред которым меркнут в душе и театр, и бега колесниц, и бои гладиаторов, и звериные травли, и сдача Тиграна… Как он держится, как говорит, этот царь, проигравший войну, обреченный, загнанный в угол, получивший не более часа назад – ультиматум! Ни покорства, ни страха, ни трепета, ни заискиваний, ни попыток внушить к себе жалость… Грозит и ехидствует! Он и в гробе останется – властным.
 – Царь, ты прав: мне приличней стоять. Вряд ли наша встреча затянется.
 – Поглядим. Ты уйдешь, лишь когда я тебя отпущу.
 – Как угодно. Я слушаю: спрашивай.
 – Объясни мне, Гай Корнелий Руфин, – молвит царь, притворяясь исполненным озабоченной кротости, – что хотел император сказать, посулив, что со мной обойдутся "по закону и справедливости"?
 – Царь, я думаю… Это значит только одно. Если ты принимаешь условия…
 – Если я их – приму! – уточняет царь наклонение речи.
 – Тогда, вероятно, потомкам твоим, не виновным в этой войне, будет явлено… великодушие. Но решать, что делать с боспорским престолом, могут только сенат и народ. Так положено. Это закон. И Помпей получил свой империй – по воле народа. Стало быть, твой собственный рок очень мало зависит от самого императора: возвратившись в Рим, он немедленно сложит свои полномочия. Я достаточно знаю Помпея и ручаюсь тебе: он не злобен и не жесток. Но война есть война. Она длилась – только последняя – десять лет. А с двумя остальными – неведомо сколько. И тебя не могла усмирить вереница лучших наших императоров, консуляров, преториев: Маний Аквилий, Луций Сулла, Гай Фимбрия, Луций Мурена, Марк Котта, Луций Лукулл, не считая их подчиненных… Да, Помпей – победитель, ему будут назначены высшие почести. Но вершит приговоры – не он.
Гай Корнелий Руфин не обязан был растолковывать Митрадату эти горькие истины. Но не думает, что нарушит приказ, отвечая царю откровенно. Митрадат – не Тигран, и навряд ли снимет венец, кроме как с головой. Испугать его невозможно, обмануть и завлечь в ловушку – тем более. Даже если бы Гней Помпей поручил Руфину солгать, обещав царю что угодно – жизнь, свободу, спокойную старость и даже власть над Боспором – Митрадат не поверил бы. Слишком опытен, слишком хитер. Так зачем недомолвки? Царь – враг, враг великий и непреклонный, враг, доселе опасный для Рима своим изощренным умом. Он достоин того, чтобы с ним поступали не подло. И Руфин уже начал подозревать в этой встрече какой-то подвох; впрочем, он был готов и к тому, что его захватят в заложники – потому и пошел во дворец в одиночестве, хоть Помпеем послано – двое. Митрадат очень долго выяснял его звание, должность и родословие, чтоб понять, вероятно, возможен ли торг…
 – Что предписывает в этих случаях – ваш закон? – продолжает царь с прежней чинностью.
 – Наш… закон?
Руфин удивляется. Разве царь – сам не знает?
 – Я думаю, – говорит Митрадат, – что меня ожидает… триумф?
 – Не тебя, – поправляет Руфин. – А Помпея.
 – Прости за обмолвку. Так – что?..
 – Я не понял.
 – Как – всё это будет?
 – Неужели ты до сих пор…
 – Говори!! – властно требует царь. – Не отнекивайся!.. Я хочу, чтобы эти двое – мой сын и мой внук – тоже знали. В мельчайших подробностях. И не от меня самого. А из первых уст. Ну!…
 – Изволь.


По закону главнокомандующий, возвратившись на родину, должен будет распустить по домам легионы и явиться под Рим, не входя в самый город. Возле Рима есть Марсово поле. Там, в храме Беллоны, он торжественно сложит империй и представит сенату отчет о победах, добыче и пленниках. После этого он получает – триумф.
Триумфальное шествие начинается с Марсова поля и движется по Священной дороге в храм Юпитера на Капитолии. Возглавляют процессию консулы, преторы и другие носители власти; вслед за ними идет весь сенат. За сенатом – с гимнической музыкой – трубачи, барабанщики, флейтщики, хор из лучших певцов. Далее – все жрецы и все жрицы, разделенные на двенадцать коллегий, во главе с верховным понтификом – так зовется у нас главный жрец. После них заклатели жертв гонят белых отборных быков, разукрашенных ветками лавра и лентами.
За жрецами и жертвами следует, на повозках, носилках и блюдах – добыча. Перед каждою частью проносят большие щиты, где означены имена покоренных народов, правителей и подвластных им стран. Тут Помпей превзойдет всех других знаменитых воителей, ибо он победил больше разных царей и привел в подчинение Риму больше стран, чем кто бы то ни было. Рим увидит оружие, статуи, одеяния, троны, венцы, золоченые ложа, роскошную утварь для пиршеств, картины, диковины, украшения, иноземные деньги, ссыпанные горой на подносах – словом, всё, что редкостно, ценно и дорого.
Прославляя Помпеевы подвиги, вновь пройдут, предваряя его появление, музыканты, певцы и актеры.
Триумфатор предстанет народу, везомый в особенной колеснице. Рядом с ним по обычаю – дети; у Помпея два сына и дочь, при отце полагается быть сыновьям, продолжателям славы. За спиною стоит – государственный раб, всю дорогу держащий над головой триумфатора золотую корону, но обязанный повторять непрестанно: "Помни, ты – человек!"… Ибо чествуемый будет убран и облачен – как Юпитер. Как бог. Лик его будет выкрашен в алый цвет наподобие солнечного. Туника из пурпура – вышита золотыми ветками пальм, а на тоге, тоже пурпурной – золотые же звезды. В одной руке триумфатора – скипетр с орлом, а в другой – лавр, увитый белою шерстью. Дабы он не зазнался и дабы его кто не сглазил, положено, чтобы идущие за его колесницей соратники распевали бы про императора не хвалебные, а шутейные и порой непристойные песни. Обижаться на это нельзя, и народу они очень нравятся.
Въехав на Капитолий, он сложит лавры – к алтарю божества. И начнется великий молебен Юпитеру с принесением жертв. Завершив священный обряд, триумфатор раздаст боевые награды полководцам и легионерам.
Так проходит у нас этот день. Вечером, как стемнеет, на площадях зажигают огни, и на общих столах накрывается трапеза, в коей может участвовать каждый. Веселятся всегда – до утра.
Иногда триумфатор потом за свой счет учиняет для города игры и зрелища.
Вот, похоже, и всё.


 – Всё?… А – пленные?…
 – Да, я забыл…
Гай Корнелий Руфин сам не знает, по оплошности или намеренно упустил он в своем описании, в меру пышном и в меру дотошном, участь пленников. Почему он смолчал? Из неловкости? Из щепетильности? Но щадить Митрадатовы чувства – сейчас?…
 – Не стесняйся, дополни рассказ, – просит царь. – И не бойся, что я покараю за правду. Я вполне владею собой.
 – Это будет тебе неприятно.
 – Неважно. Давай.
 – Для чего?…
 – Такова моя воля.
 – Как хочешь. Все пленники шествуют, непременно в цепях, кроме малых детей, перед самою колесницей героя. Кто не может идти – тех везут, но тоже – закованных. Путь процессии пролегает через главное место суда и собраний – наш Форум. По обычаю предков… он уже теперь не всегда соблюдается в точности, но еще не предан забвению… По обычаю в этом месте движение делается крайне медленным – дорога совершает там поворот, площадь же очень тесна и густо застроена… Пленных там изымают из общего шествия и отводят в тюрьму, стоящую рядом… По-нашему – в карцер. Есть там очень глубокий подвал, Туллианский… В нем всегда совершаются казни врагов государства. В миг, когда триумфатор проезжает мимо тюрьмы, жизни пленников – прерываются.
 – Всех?…
 – Исключение делают иногда для детей и для женщин.
 – Казнят – в подземелье?
 – Да. Но тела потом выставляют на общее зрелище. Чтобы не оставалось сомнений.
 – А как… это делается? – продолжает вымучивать страшные истины царь.
 – Удушением.
 – Яду жалко?…
 – Не знаю. Так принято.
 – Ясно.
Руфин опускает глаза, но усилием воли заставляет себя посмотреть на царя и на прочих свидетелей этой беседы.
Фарнак сидит с выражением подступающей тошноты на лице. Мальчик – будто примерз к Митрадатову креслу. Страшно бледный. Но взирающий на посланца Помпея с какой-то недетскою ненавистью.
Царские телохранители – совершенно бестрепетны.
Сам же царь – в полном оцепенении. Ни единая жилка не дрогнет, ни единый вздох не всколеблет складки богатых одежд. Омертвел.
 – Ты напишешь Помпею или велишь передать ему что-нибудь устно? – произносит Руфин, чтобы что-то сказать и прервать слишком тяжкую сцену.
Царь молчит.
 – У меня не так много времени, – добавляет Руфин. – Меня ждут. И учти: никакие переговоры я вести не уполномочен. Иначе Помпей в самом деле послал бы кого-нибудь, кто повыше меня положением. Я привез ультиматум, ответил тебе на вопросы – и только. За тобою – право решать.
Царь вообще не глядит в его сторону.
 – Что ж, молчание – тоже ответ, – заключает Руфин.
И тогда Митрадат поднимает глаза на него.
Точно бог – на букашку, надсадно жужжащую – в ледяных чертогах бессмертия.
И речет совершенно спокойно:
 – У меня – время есть. Я подумаю.



Отпустив Руфина кивком, Митрадат продолжает сидеть, как сидел. Отрешенный и окаменевший. Дионисий в сочувственном ужасе опускается перед ним на колени и берет его руку. Рука на мгновение оживает, ложась на макушку внука. Но это – рука мертвеца: неподъемно тяжелая, леденяще холодная… О дедушка, где же твое – "мы еще поживем!"?…
Страшно. Хочется плакать, но нет уже больше ни слез, ни слов утешения. Скован рот, и душа онемела от боли.
Фарнак отчужденно молчит. Понимая: надежд – никаких. Митрадат ничего не ответит Помпею. А если ответит, то, как обычно – надменно и дерзко. Значит, снова война. Но – доколе?!… Я знаю отца. Он безумно упрям. И не сдастся, пока бьется сердце и бодрствует мысль. Он будет цепляться за жизнь – за тростинку, за паутинку, за солнечный блик – до конца. До последней стрелы в колчане, до последнего воина, до последней ступеньки дворца…
Да не сдастся он! Никому, никогда – и тем паче на этих условиях! Пока сам Помпей, разъяренный таким небывалым упорством, не прибудет сюда на Боспор; пока в гавани Пантикапея не заблещут значки римских победоносных орлов; пока город не будет захвачен в кольцо; пока дело не кончится – многодневной голодной осадой, яростным штурмом, тараном в ворота, пожаром, резней, разорением, воплями раненых, грудами мертвых… Полным крахом – всего…
Вот тогда – ни мгновением ранее! – соизволит он умереть. Выпьет яд или вынет клинок, чтоб не быть захваченным в плен – что его ожидало бы в Риме, дословно известно…
Но тогда будет – поздно!
Отец, почему ты даже сейчас помышляешь – лишь о себе?! Лишь о собственной славе и чести?!
А я?! Я – хочу быть рабом, полагаешь?! Я хочу быть протащенным в римском обозе – по Азии, над которой я должен был – царствовать, как ты сам обещал мне в Пергаме?! Я хочу быть позорно удавленным – в этой их вонючей тюрьме?! И быть выставленным после смерти – на потеху пьяной толпе?!…
"Нет, мой сын. Разумеется, нет", – говорит Митрадат, повернувшись к Фарнаку.
Того – прошибает испарина. Либо он уже сходит с ума, разглагольствуя вслух, либо царь, близясь к краю Аидовой бездны, стал способен угадывать мысли.
"Я и сам хочу, чтоб ты жил", – уверяет отец. – "Чтобы было, кому отомстить за меня".
Если так, значит, надо, чтобы власть на Боспоре сменилась – немедленно. Чтоб царем стал не Митрадат, бытие которого Рим не намерен больше терпеть на земле, а – Фарнак. Перед Римом – ни в чем не виновный.
Жесточайшая мысль. И препакостнейшая. Но что же, во имя богов, остается нам делать? Существует вселенский закон череды поколений, сие неизбежно, жертва оправданна, выход – есть…


 – Выход – есть!!…
Митрадат рывком распрямляется и встает во весь рост, отшвырнув преклоненного перед ним Дионисия.
 – Сын мой! Слушай: ничто не потеряно! Я клянусь тебе – мы победим! Выход есть, ибо я теперь знаю, что делать!
МЫ ПОЙДЕМ ПОХОДОМ – НА РИМ!
Будь он проклят, Боспор! Перед нами – весь мир! Путь на север и запад – открыт! Так не будем цепляться ни за Пантикапей, ни за эти постылые стены! Бросим вранам и псам на потраву – это напрочь прогнившее, обнищавшее и озверевшее царство, эту смрадную кучу дерьма, обитаемую – лишь слепыми червями и склизкими аспидами! Где предатель сидит на предателе! Пусть друг друга сожрут с потрохами и подавятся – только без нас!
"Он рехнулся от безысходности", – содрогается сердцем Фарнак…
 – Пока враг не опомнился – надо действовать, сын мой! Мы застанем Помпея врасплох! Пока он поверит известиям и доберется сюда через горы, пустыни и море – нас простынет и след! Он получит – пустой и голодный Боспор, мы – свободу! Никто не сумеет ни остановить, ни прервать наш поход!
 – Но у нас недостаточно войск, – возражает Фарнак осторожно. – Тридцать тысяч…
 – А скифы мои? А меоты? А фракийцы? А колхи? А прочие?…
"Да уж, мало их римляне били", – усмехается сын про себя, но отец, уловив его мысли, продолжает со страстью:
 – Никто не сумел еще – подчинить себе скифов, Фарнак! Даже предок наш, Дарий Гистасп, отступил перед ними! То же самое будет и с римлянами. Ибо в Скифии нет ни дорог, ни мостов, ни столиц, ни святилищ – ничего, кроме быстрых повозок и легких шатров… Скифов трудно настичь – скакуны их как птицы! Скифов не окружить – их владения необозримы! Скифы не подкупить – у них дети играют в игрушки из золота! Скифы – гордый, великий и вольный народ, никогда не знавший ярма и всегда побеждавший врагов! Я не зря уповаю на скифов – я когда-то разбил их, но возвратил им законных царей – и они мне остались верны! А к тому же я породнился с ними, они должны мне помочь…
 – Но зачем скифам – Рим?
 – Скифы – только начало, мой сын! Нарастив наше войско, мы двинемся через земли союзников к западу, увлекая с собой всех воинственных варваров: роксоланов, сарматов, бастарнов, даков, гетов, фракийцев, галлов, македонян, тевтонов… кого бы ни встретили! Все языки дикой Европы – примем под подкровительство, всех – натравим на Рим! Мы повторим и превзойдем – тот бессмертный поход Ганнибала! И обрушимся через год как лавина – перехлынув Альпийский хребет – на беспомощную Италию!…
"Сумасшедший с ордой дикарей"…
 – Рим падет – под натиском варваров! – предрекает торжественно царь. – И не смей возражать, что такого еще не бывало… Бывало! Ганнибал взял бы город, не промешкай он день… А – тевтоны, а – кимвры, а – галлы? А – Пирр? А – Спартак, наконец?! Беглый раб и циркач – был угрозою Рима – три года! Занимал города, побеждал их хваленых легатов, громил легионы, вгоняя в дикий ужас сенат!.. Выдавая себя за царя и суля восставшим – свободу!.. Неужели я, истинный царь, не смогу превзойти – гладиатора, потешавшего чернь на театре?!… В моей власти не только сулить народам свободу – а дарить ее всем покорившимся! Я заставлю восстать против Рима уже не Восток – а Европу! Я взбунтую рабов по Италии! Так могу ли я – не победить?!…
У Фарнака нет больше желания спорить с безумцем. Зачем? Не послушает. Да и опасно. Митрадат ослеплен своим замыслом. Весь горит и сияет.
Несчастный. Боги просто смеются над ним, посылая ему напоследок – этот гибельный бред. Бред, о да, вдохновенный, безудержно смелый, преисполненный грозным величием и пророческой мощью…
Но – бред.
Совершенно убийственный.
Митрадату почти уже семьдесят лет. Да одно только это – помеха! Он забыл, что – не мальчик?… Не набегался, что ли?…
Видать, не набегался. Или просто отвык жить, как все, в своем собственном доме, в семье, спать в постели, есть за столом… Он уже десять лет провел – на ходу и верхом, ночевал где придется – в пещере, под звездами, в драном шатре, и таскал с собою детей, и жену себе выискал – такую же оголтелую… Он теперь тоскует по ней – и той жизни, когда ему мнилось: ничто не потеряно!… Еще будут – победы и битвы!…
Если дать ему стронуться с места – а ведь стронется! – и рвануть через степи в Европу – а рванет ведь!…
Всё провалится в пасть Ахримана. Навеки. Царь погибнет в этом походе – от старости ли, от болезни, от ран, от предательства… Войско варваров разбежится быстрей, чем сбежалось. Фарнак должен будет скрываться от мщения римлян где-нибудь в непролазных горах Македонии, изнывая от горьких лишений и от страха быть выданным первыми встречными… Ни отца, ни венца, ни наследного царства, ни денег, ни семьи, ни малейшей возможности – оправдать себя перед Римом… Нищета, позор, одичание…
Не хочу.
Не хочу быть бездомным изгоем. Тратить молодость в тщетных скитаниях. И не так-то я молод – уже тридцать пять! Мне пора заводить свой очаг, становиться супругом, отцом, править и процветать – а меня зовут неизвестно куда, помирать – неизвестно за что!
Не хочу.
Мне плевать – на скифов, Италию, Ганнибала, Спартака и прочих. Нет, отец! У меня есть Боспор. Что мне – Рим? Ты губи себя сам, коли нравится, только я…
 – Ты… меня не поддержишь, Фарнак? – уставляется на него Митрадат, разглядев в нем злую усталость.
 – Отчего же, отец… Просто это всё… слишком внезапно.
 – И тебе – не по нраву?
 – Я так не сказал. Нужно взвесить, обдумать….
 – О чем ты! Неужели не ясно: в этом замысле – наше спасение! Или ты полагаешь, что я… должен сдаться Помпею?…
"А что, ну и сдался бы, – в полном отчаянии рассуждает невольно Фарнак. – Ведь Тигран, уж какой был спесивец, смирился – и выиграл, сохранив сан и трон, а сын его погубил себя глупым мальчишеством… Рим от нас далеко, до триумфа может пройти целый год или больше, всё бывает, ты стар и способен скончаться сам собою, без чьей-либо помощи"…
Что за гнусная выползла из душевной ямы мыслишка! Гнать ее!
 – Разве мог бы я, – чуть ли не с искренним негодованием возражает Фарнак, – разве мог бы я предлагать тебе, величайшему из царей и отцу моему, выбрать этот… позор?
 – Да? А что бы ты мог – предложить мне?
Простейшее и очевиднейшее.
Выбрать – смерть.
Умоляю, отец. Ты достаточно пожил. Поцарствовал. Повоевал. Поблаженствовал. Дай теперь мне! Я еще ничего не имел, кроме страха, блужданий и бедствий. Ни венца, ни славы, ни власти, ни побед, ни друзей, ни детей. Ничего не успел, отрешенный от жизни – тобою. Обреченный – быть твоей тенью.
Я прошу тебя: выбери смерть. Почтенную. Тихую. Скорую. Без мучений – ты это умеешь, искушенный в гибельных зельях.
Сделай это, покуда не поздно. Не вменяя мне в тягостный долг: превращаться в отцеубийцу. Ни в какую даль не ходя. Никуда не таща за собою дикарское войско. Не срывая с насиженных мест ни свирепых, ни мирных племен. Не бунтуя рабов. Не ища путей Ганнибала. Не сминая альпийских снегов.
А главное: не швыряя Помпею как кость – "пусть подавится!" – благодатный и хлебный Боспор.
Нет, Фарнак не посмеет об этом обмолвиться.
Уст он не разомкнет. И опустит глаза, когда страшные воспаленные очи отца с расширяющимися – как черные солнца – зрачками – глянут в душу. И будут там шарить, ощупывая мысль за мыслью и страсть за страстью, пока не дотянутся – до кромешного дна…
 – Ладно, можешь идти, – скажет царь. – Я еще посижу и подумаю.
 – Здесь же холодно.
 – Нет, в самый раз. Размышлять сподручней – под небом. Как-то ближе к богам.
Не осмелившись поцеловать и обнять отца на прощание, сын неловко поклонится, повернется и побредет – прочь с террасы…
Но услышит вдогонку негромкое:
 – Может, боги внушат, наконец, что я должен – ответить Помпею!…


Фарнак застывает. Точно в спину вонзилась – стрела. Ни вздохнуть, ни вскричать. Вопиющая боль. Только скорчиться – и повалиться к отцовским ногам…
Дионисий!!… Он – там!!… Рядом с дедом!!…
И царь намекает Фарнаку: если ты отвергаешь затею с походом на Рим, если жаждешь смерти отца…
Митрадат способен на всё.
Кровь Фарнака он вряд ли прольет. Но спокойно отправит его вместе с этим Руфином – к Помпею. В заложники. Вместо себя самого. А тем временем увенчает боспорским венцом – полутавра-полускифенка, грамотея с таврических гор. Громогласно объявит его – другом Рима. И лишь после всего, потерев с ухмылкою руки, благочинно покончит с собой. Внук с почетом его похоронит. А сенат посчитает ребенка ни в чем не повинным, и последнюю волю царя Митрадата – законной…
 – Не смей!! Ты не сделаешь это, отец!! – с клокотанием в горле бросается к отчим коленям Фарнак. – Не хочу твоего унижения!! Рим – не стоит перста твоего!!… Если я не одобрил твой замысел сразу – то лишь от растерянности… Был сражен его блеском – как молнией… Да, ты прав, всё возможно, ничто не потеряно… В мире нет тебе равных, отец! Я готов за тобою последовать, куда ты поведешь! Да, война так война, никакого торга с Помпеем! Я с тобой, мы еще поживем!…
Царь не знает – верить, не верить?
Но Фарнак так неистово плачет у сердца отца, так раскаянно обнимает его, так поносит Помпея и римлян, так пылко клянется…
Свидетели боги: Митрадат не требовал клятв.
Значит, это – очнулась душа, ужаснулась своим наваждениям и зачуралась – священным обетом?
Будем думать, что так.
Сын с отцом расстаются – расцеловавшись. И согласно решив, что Помпею нужно ответить, хотя бы из вежливости. Можно даже отправить в заложники – нелюбимого и неласкового Митрадата Пергамского, сына Адобогионы. На Боспоре ему все равно делать нечего, а в походе – тем паче.
Отпустив Фарнака, царь молится, повернувшись к неверному солнцу обновленным счастливым лицом.
Совершенно забыв, что за всем наблюдает внимательный отрок. С колдовскими глазами и сжатым страдальческим ртом.
 – Как?… Ты все время был – здесь?
 – Ты не гнал меня – я и остался.
 – Ну, ну…
Может, стоило бы пригрозить – "Проболтаешься, шкуру спущу!" – но суровое слово само застревает в гортани, а рука поднимается не затем, чтоб легонько – назидания ради – дать шлепок, но чтоб притянуть к себе и приласкать.
Митрадатовы потеплевшие пальцы ерошат макушку ребенка, поправляют на спутанных темных кудрях золотой ободок…
 – Видишь, как! Я всегда говорил – не отчаивайся. Побеждает лишь тот, кто дерзает. И не падает духом. Ручаюсь, мой мальчик: я тебя научу воевать, а потом ты станешь царем, въедешь в Рим и пройдешься по ихнему Форуму… Веришь мне?
Внук согласно кивает.
"Пройдусь".



174. Я был рядом с царем, когда прибыл ответ от Помпея. Император писал Митрадату, что война прекратится не ранее, нежели царь ему сдастся, как сделал Тигран, без условий и уговоров. Царь заведомо знал, что подобный исход означал для него смерть, мучительную и позорную, да и римский посол, муж суровый, но честный, не кривил с ним душой. Митрадат, однако, не стал до конца разрывать сношений с Помпеем и отправил второе письмо, в коем, жалуясь на нездоровье и преклонные годы, уверял, что не в силах приехать, однако просил снисхождения, предлагая Помпею в заложники своих близких и даже детей – при царе был побочный сын его, Митрадат из Пергама, сын галатки Адобогионы, Дейотаровой дрчери, не питавший в царю ни любви, ни почтения; им-то царь и готов был пожертвовать, дабы выиграть время и вновь озадачить врагов.
175. Понимая притом, что его не спасут от возмездия ни смирение, ни уклончивость, ни богатые преподношения, царь отважился на небывалое. Пылкий разум его и несломленный дух породили воинственный замысел, и безумный, и величавый: оставить охваченный смутой Боспор и пойти через скифские степи в Европу, набирая в войско союзников изо всех племен и народов, совершить переход через Альпы – и хлынуть в Италию, поднимая на бунты рабов. Митрадат полагал, что он раньше успеет войти победителем в Рим, чем Помпей возвратится с Востока. Ни свой возраст, ни расстояние, ни иные препятствия Митрадат не брал во внимание: плоть его оставалась крепка, диких варваров он умел покорять без труда или делать своими друзьями, а дальность пути до Италии, чащи галльских лесов и снега перевалов ничуть не страшили того, кто прошел, вкруг Эвксинского Понта, всю Азию, а потом весь Кавказ – до Боспора.
176. Через множество лет доводилось мне слышать от разных людей, рассуждавших о тех временах, будто предполагавшийся римский поход Митрадата, в коем он угрожал превзойти Ганнибала и Спартака – не более чем несуразная басня, сочиненная либо слепыми приверженцами, либо худшими из врагов государя. Ведь любому разумному мужу понятно, что отнюдь не в том положении, в коем царь находился тогда, было строить подобные замыслы – их несбыточность, должно признать, очевидна была даже и для меня, еще мальчика. Но дерзну возразить сомневающимся: ни один из людей, окружавших тогда Митрадата, не способен был выдумать что-либо равное – ни Фарнак, ни стратег Менофан, ни иные соратники, ни тем паче недоброжелатели из числа боспорян. Митрадат же, напротив, не раз убеждался, что удачу ему приносили поступки нежданные и отчаянные, ибо разум обычных людей был бессилен их предсказать. Я свидетельствую: он собрал возле Пантикапея войска и уже собирался отправиться в путь, но судьба рассудила иначе.




Мглистый, трепетный, утренний свет: солнце – через туман, а луна – не успела погаснуть… Ветер, степь, озерко…
Боги, где я?…
Открыв глаза, Митрадат понимает, что – спал. Но душа еще не до конца возвратилась оттуда, где он сбросил с себя – всё былое. Или где оно – его бросило…
Царь лежит на широкой измятой постели с двойным изголовьем. Руки, ноги, грудь, голова. Всё при мне. Уж какое ни есть, староватое, но еще вполне пригодное тело. Жаждет драки. Требует жрать. Может сделать брюхатою женщину.
Ха, подумаешь – семьдесят лет! Между прочим, пока что – не семьдесят. И зачем их считать, эти годы?
Впереди еще – вечность.
А сзади?
Ничего. Пустота. Легковейная небыль. Затейливый сон.
Этой ночью – последней в пантикапейском дворце – Митрадат распрощался со всем своим прошлым.
Свершилось всё, о чем он молил небеса: всё – отпущено, всё – прощено, всё – забыто, всё – невесомо…



Весна. Вылупление почек, сползание коконов с крыл. Обновление мира. Счищение омертвелой коры. Гибель тленного. Громы, радуги, ливни, побеги. Пир неизбывности. Прорастание сути сквозь видимость. Обретение заданных смыслов. Осязаемость чуда. Возможность любых перемен и любых превращений: слова – в сущность, сущности – в вещь, вещи – в вечность…
Всё вещное возвращает первичные облики.
Одеяло, подбитое мехом, расползается на живые куски, становящиеся на глазах – молодыми куницами. Они юркают в серые скалы, коими был только что – этот старый дворец. А подушка, наполненная мягкой шерстью – вдруг встряхивается и делается глупым пышнорунным овном. Вместо простынь – ковер из цветов, да и ложе больше не ложе – мощный торс узловатого дерева, низко гнущегося над землей… Птицы, выпорхнув из распоротых рогом перин, гомонят, опьяненные солнцем, а иные уже себе ищут развилки и дупла для гнезд, дабы совокупиться, размножиться, выкормить жадных птенцов – и продолжить свое мельтешение в круговерти веселых времен…
Воздух, воля, весна! Вечный танец земных порождений: птицы, бабочки, хищники, агнцы, змеи, мыши, стрекозы, шмели… Шелестящее листвие, цырканье ласточек…
Рой соблазнов: лица, ланиты, длани, пальчики, легкая плоть, локотки и коленочки… Милые девы, лесные богини, вакханочки, нимфы… Бассариды с влажными аспидами – ожерелий взамен – на смуглых щейках и плечиках в кольцах пьяных кудрей…. Вереница дриад, не украшенных больше ничем, кроме веток и собственной свежести… Нереиды с зелеными взорами и жемчужинами меж прохладных грудей… Смуглоногая дева-охотница, целомудрие коей хранят два крылатых грифона… Капризная ионийская роза, раскрывающая благовонные лепестки только в звездную полночь… Три хариты – розовобедрые, в золотистых затейливых локонах… Непорочные, но лукавоокие Музы…
Возлюбленные!
Пляшут, плачут, поют, улыбаются…
По одной приближаются – и целуют, и млеют в объятиях, и одаривают – кто орехом, кто лилией, кто сосновою веткой, кто яблоком, кто лозой, кто морскою травой, кто фиалкой, кто жимолостью, кто узорной ракушкой, кто ягодой… И ревниво выспрашивают: "Ты меня – не забыл?"… О, да мало ли было в потоке времен – тех, кого ты любил и утратил? Но, чтоб не обиделись, отвечаешь каждой: "Тебя? Никогда!" – "Любишь?" – "Страстно!" – "Навеки?" – "Навеки, прекраснейшая!" – "О прощай, я – прощаю тебя!" – "Ты? За что? Постой!" – "Ай, неважно!"… Выскальзывают из рук и уносятся прочь, и сливаются с плеском вод, пляской солнечных пятен, тенью от облаков…
От стольких прощаний на душе, вопреки ожидаемому, станет не тяжело, как бывает у смертных со смертными, а – легко, всё легче и легче, будто каждое прикосновение нежных женских перстов – заберет частицу мучений, будто каждое слово из ласковых губ – принесет исцеление, будто каждое трепетное целование – смоет с плоти не только едкий пот, но и – шрамы ран, пятна старости, складки, дряблость, изморщенность…
Изумленный, он вдруг увидит – свои руки, ноги, грудь, живот – и не сможет узнать: всё наполнится юною силой, исчезнут зарубки и ссадины, сгладятся жилы и желваки, кожа станет ровной и бронзовой, ногти сами собой заблестят, и округлые мускулы вновь загудят от избытка мальчишеской прыти…
Это – я?… Это – я!
Вечноюный Дионис!
Я все-таки – Бог!…
"Дайте зеркало!" – гаркнет он нимфам, но откликнется лишь одна из них, бестолковая пересмешница Эхо: "…ай!… ало-о-о!"… Клич смешается с шелестом крон и сольется в тоскливое, заунывно-звериное: "о-о-о!"…
Никого.
Ветер, ветви, весна, волчий вой, лисий лай, влажный воздух болот, наползающая наваждением чаща…
Он вскочит и помчится вперед, быстрым бегом своим приминая цветущие травы с порхающими мотыльками, разгоняя пчел и стрекоз, заставляя взлетать перепуганных пташек, свивших гнезда в лугах – а быть может, давя беспощадными стопами где яйцо, где птенца, где жучка, где мышонка, где набухшую сытостью гусеницу: что за дело ему до ничтожных существ, нарождающихся по весне мириадами, когда речь – о праве на Вечность!…
Убедиться. Вглядеться. Узреть.
Он заметит округлое озеро с низким берегом – и помчится к нему, и опустится на четвереньки, и задержит дыхание, дабы не всколыхнуть ненароком зеркальную гладь, – и приблизится, скорченный как зародыш в утробе – к равнодушному зраку вселенной…
Сердце замрет.
Чья-то черная тень перекроет – отражение буйноволосого отрока в измочаленном, но нетленном – венке.
Он поднимет взор. Обернется.
И поймет: круг и в самом деле замкнулся.
Он позволил себя заманить в тот предел, где кончается – время.
И где правят не боги – Судьба.
На него вновь наставит копье – молодой свирепый кентавр. У которого на спине восседает – она.
Госпожа Всех Смертей и Рождений.
Огнеглазая девочка в золотом ободке на багряных кудрях.
О, я знал, ты – юна и бессмертна!
"Бессмертна", – подтвердит улыбкой она.
Наконечник копья непреклонно нацелится в беззащитное тело поверженного, выбирая, куда будет сладостней впиться: в горло, в живот, между ребер, где бухает сердце…
Милосерднейшая! Отведи!
"Ты боишься?" – она удивится безмерно.
Он зажмурит глаза, чтобы стиснуть меж веками слезы. Вжавшись в грязь, ожидая удара. Но почувствует лишь – холодящее прикосновение смертоносного жала к затылку. И – немыслимую пустоту в голове, тонкий звон в ушных закоулках…
Вновь раздернув ресницы, он проследит, как кентавр подхватит острием – его дивный венок. И подаст его – ей.
"Заклинаю, верни!" – вскрикнет он, ужаснувшись потере.
"Он не твой", – возразит ему девочка. – "Он лишь был тебе даден. На время. Круг замкнулся. Оно истекло".
"Что мне сделать, чтоб вновь получить его?"
"Стать – кем был!"…
Богом? Зверем? Младенцем? Кровавым зародышем в опаленном чреве Семелы? Горстью праха? Семенем Змея?…
О верни мне – меня! Или хоть объясни – что мне делать!
Он потянется к ней, но кентавр грозно вздыбится, пресекая прикосновение. Избегая копья и копыта, он отпрянет и поскользнется на глине, и рухнет в воду, а пока, отплевавшись, поднимется и очистит приставшую тину – эти будут уже далеко…
Донесется лишь смех. Ее смех. Незабвенный, гортанный, заливистый…
Рядом, из тростников – дряблый, хитрый, козлиный смешок.
И появится – бородатая рожа с рогами, покрытыми зеленистым налетом. Плутоватые сонные зенки, курносый бородавчатый нос, волосатый нечесаный торс, руки длинные, ноги козлиные…
Пан великий!!…
"Я, дитятко. Эк они тебя!"…
Что мне делать? Скажи? Как вернуться назад?
"Глупый. Нет никакого возврата. Приглядись: всё – не то и не так!"
А – круги бытия?
Ведь она мне сказала…
"Ну, раз веришь – беги, догоняй!"…
Щелкнув Пана промеж рогов, он присвистнет – и ринется вдаль. Обуянный ловчим азартом. Чтоб настигнуть. Пленить. Улестить. Покорить. Одолеть. Побороть. Получить у Судьбы – всеблагой, всемогущей, всезнающей – новый дар.
Стать – чем был.
И начать – всё сначала.


Пробудившись, удостоверившись в полном собственном здравии и перебрав в голове все подробности странного сна, Митрадат решает, что сон был – заведомо вещий, но скорее сулящий удачу, нежели что-то ужасное. Перемену судьбы, приключение? Ну а как же: нынче он покидает Пантикапей! Потому – попрощался со всеми и напоследок увиделся – с ней…
Правда, было во сне и другое. Загадочное и неясное. Посоветоваться, что ли, с магами? Ай, ну нет: будут мекать и мямлить, тряся бородами, пристанут с расспросами, знал ли он эту девочку раньше, что случилось меж ним и кентавром, откуда – венок…
Кстати – где он?
Вчера царь рискнул еще раз, с содроганием сердца, снять с корзины печать – и опять обомлел: на иссохшем, но так и не ставшем трухою сплетении почерневших от времени стеблей – колебался нежный, свежий, зеленый побег… Слабый – хоть не дыши, хрупкий – хоть не касайся… Последний!
Митрадат улыбнулся ему и шепнул: "Ничто не потеряно". Опустил плетеную крышку. И тут… Сборы шли полным ходом, к царю кто-то рвался с вопросами… Он не помнит, пришлепнул ли воском ремень и поставил ли, как обычно, печать своим перстнем. Но корзину – уж точно! – пихнул, где никто не заметит – под ложе.
Он склоняется. Шарит рукой.
Пустота!
Быть не может! Да здесь она, здесь…
Ничего. О проклятие! Кто – посмел?!
Вспомни, с кем ты был этой ночью. С рыжей златовеснушчатой Апией, дочкой Апая, самою юной и самой веселой из твоих новых жен. Чем-то напоминавшей тебе, причиняя блаженную боль, Эрмораду. Что, впрочем, понятно: они недальние родственницы. И ты после первой же ночи решил про себя, будто именно Апия, по прошествии совершенно понятного страха перед старым грозным супругом, сможет все-таки возлюбить тебя непритворно, родить тебе сына и даже быть может – взойти за тобою на твой погребальный костер…
Ай, не надо!
"Позвать сюда Апию!"…



Легкий топот скифских сапожек по гулкому полу, шелестение складок, звон запястий, бус и сережек, запах амбры и пряного пота, золотые ресницы, испуганный взгляд…
"Женщина! Ты здесь что-нибудь трогала?"
Смущена. Лгать она не умеет. Краснеет до алости.
"Почему ты покинула ложе, когда я еще спал?"
Обомлела. Но так и ни слова.
"Если ты не ответишь, где то, что пропало – я отдам тебя людям, которые вынудят стать разговорчивее!"…
Встрепенулась и рухнула в ноги, забожилась и запричитала…
Хоть убей, хоть ругайся, хоть смейся, хоть плюйся от ярости, хоть сам зарыдай!
Пренелепейшее происшествие.
На рассвете ей, видишь ли, стало невмочь: захотелось сходить по нужде. Стала шарить под ложем горшок – а нащупала только корзину. Изумилась: зачем она здесь? Вещи, вроде, уже упакованы. Поднесла ближе к свету. Открыла. "Печать?… Господин мой, какая печать?… Таргитаем клянусь, никакой печати тем не было!"… Увидала внутри – "хлам какой-то, засохшие листья, я подумала, надо убрать"… Не решаясь будить из-за этакого пустяка государя – потихоньку оделась и вышла в отхожее место, да и сор этот выбросила по дороге… Куда? За окно.
Мой венок!… Дар богов!…
А – корзина?
"Корзину я захватила с собою, она еще прочная, мне как раз бы такая нужна"…
Для чего?!…
"У меня, господин, есть лисенок, ручной, некусачий, но шибко проказливый, я боюсь, он сбежит, перегрызши ремень, а в корзине ему хорошо"…
Тьфу ты! Зла не достанет!
"Не гневайся, государь, я не знала"…
Ах, Апия, Апия…
"Я подумала, тебе в этом нет надобности"…
Он – не твой, он – лишь даден, – сказала она…
"Ты… накажешь меня?"
Нет, пожалуй.



Отдавая последние приказания, Митрадат обходит снаружи дворец и глядит, не мелькнет ли где омертвелый черный венок с беззащитным зеленым ростком.
Тщетно. Нет. Ни под окнами. Ни на стене.
Ну и ладно. Не надо жалеть. Сон был верный. Всё – к переменам. Забудь о потерях, Евпатор, тебе обещана – вечность. Стань – иным! Стань – собой! Всё отпущено, всё прощено, круг разомкнут – беги, не оглядывайся, пока виден ясный зазор – проносись меж смертями, лови свое счастье! Ты – сможешь, ведь духом ты – юн и силен!
Да пошло оно к демонам, прошлое! Нужно радоваться, что твои истомленные очи никогда уже более не увидят этого города, где ты пережил столько несчастий. Где ты целую зиму так гнусно болел. За владение коим пожертвовал жизнями многих близких людей. Он тебе слишком дорого стоил, ненавистный Пантикапей, и жалеть о нем незачем. Завтра твоим взорам не будут уже докучать ни замшелые стены крепости, ни репейник у храма, ни раскрошенный мрамор ступеней, ни тесный и темный дворец, потолки и двери которого подходили под рост Парисада – но никак не царя Митрадата Евпатора… И не будут глаза твои утыкаться – в цепочку курганов на западе, где покоится прах твоих здешних предшественников… И не будут смотреть еще дальше – туда, где погибла – она…
Попрощайся и с морем.
Ты долго его не увидишь.
Ай, ладно! Да здравствуют странствия!
Ветер! Вольность! Весна! Волчий вой, лисий лай по лесам и оврагам! Залихватские ловчие посвисты! Вопль веселия – "Вай, эвоэ!" Взлет восторга – воспрянь, мое сердце, мы еще поживем, повоюем!
Гей, вперед! За солнцем! На запад! К пределу пределов!
Мы пройдем по полям ковыля, разгоняя хвостатую дичь, сея птичьи переполохи и отмахиваясь от кусачих слепней. Будем жадно вдыхать упоительный дух разнотравия. Будем громко орать на просторе разгульные песни, вдоволь гикать, горланить, дудеть, бить мечами в щиты как в тимпаны, задираться и хохотать – баламутя народы, усталые от покорности и засиделости! Будет всех увлекать, заражая движением, словно камень – обвал! Будем брать, добром или бранью, все блага, все радости! Хлеб и злато, коней и красавиц! Будем жарить и жрать на привалах – истекающих жиром баранов, молочных ягнят и мясистых говяд – запивая чем ни попало, драгоценным заморским вином, пенным пивом, медовою брагой, а не то и – речною водой! Будем пьяно дурачиться, будем весело плакать от дыма костра – и скакать вдогонки через алоязыкое, желтоглазое, синекудрое пламя: ай, жги!
Мы пройдем по весенней земле – точно вихрь очищающий! Мы закружим в своем грозовом хороводе как легкое листвие – судьбы, царства, войска, имена, времена! Мы как Зевс – уворуем созревшую для познания Мужа – Европу! Она вцепится белыми пальчиками в бычью шею и в бычьи рога – и предастся лихому соблазну! Мы зароним в нее наше семя – дикарское, варварское, азиатское, в коем бродит еще – дух Диониса, бога буйных бродяг! С зычным выкриком – вринемся в лоно! Овладеем покорными пажитями – и опять помчимся вперед, не прельстившись жвачным покоем! Наши кони проскачут копытами – по кровавым от маков полям, по лазоревым звездам цикория, по кудрям медуниц, по лиловым глазкам фиалок, по ромашкам, букашкам и пташкам – война!!…
Ай, скорее бы это настало! Боги бездны, внемлите, вмешайтесь, подсобите вечному страннику, возбудителю всех брожений в дремотном миру! Подыграйте – царю Митрадату!
Труба.
Запоздалая мысль: "Надо бы напоследок учинить – гекатомбу. Пожертвовать Дию Воителю – сто быков. За удачу в походе".
Да где же их взять? Города восстают, села – голы, не добудешь не то что быков, а – одной шелудивой коровы…
Боги переживут. И простят, если царь их почтит своей жертвой не в Пантикапее, а на воле, среди скифских степей.
Будь ты проклят, предательский город, оставляю тебя без сомнений и сожалений, ибо весь ты пропах тухлой смесью мерзостных запахов: снулой рыбой, кислой сукровицей, гнилью, тленом, болезнью и смертью…
Прощай!
О великие боги: вы видите: есть – зазор! Круг разомкнут! Я – стану иным! И погибну – не здесь! На свободе! В степях! Не в оковах! На просторе! Не в этих стенах! Если – вовсе погибну…
Еще раз: труба.





177. В час, назначенный для выступления войска в поход, из ближайших казарм под горою, на которой высилась крепость, вдруг раздался трубный сигнал, а за ним – громкий воинский клич. Я не знал, что сие означало, но люди поопытнее преисполнились недоумения, распознав вместо мирной побудки – боевую тревогу. Будь сигнал лишь ошибкой, он бы тотчас смолк или переменился, однако трубный звук и клич был повторен, и ему отвечали такие же зовы отовсюду, где располагались царские воины. Сходный крик принялись издавать и матросы в порту, между тем ни на суше, ни на море не было видно никаких нападавших на город врагов. Зато в нижнем городе к храму Зевса стекался народ, и толпа становилась всё больше.
178. Заподозрив недоброе, царь решил собрать своих близких. Все сошлись в нижней зале дворца, где всегда давались пиры. От волнения я тогда даже не посчитал, сколько нас всего было. Потому назову, кого помню. При царе оставались две любимые дочери, Митрадата и Ниса, с их евнухами и рабынями; я с учителем Пифолаем; три скифянки, супруги царя, со своими служанками; два союзных вождя из Колхиды – имена их непроизносимы, потому один звался, по сходству для слуха, Гераклом, а второй Псамметихом; неизменный стратег Менофан с небольшим количеством воинов; стражи-кинжалоносцы и начальник их – Битоит; были там, разумеется, все дворцовые слуги, рабы Митрадата и вооруженные евнухи. Но того, кого царь жаждал видеть – сына Фарнака – там не было. Тут все поняли, что приключилось, но сказать никто не осмеливался.




Его колотило, когда он в полумраке покинул дворец. Крадучись вдоль стены, он внушал себе: ничего, так бывает всегда, когда сразу ныряешь из теплой постели – в мглистый холод… Но он-то не спал, и не нежился под одеялом! Глаз всю ночь не смыкал, выжидая – удобный момент.
Ввечеру – сорвалось. Старик с неких пор подозрителен, примечает каждую малость. Шагу не дал ступить за порог без пригляда. Поминутно, по всякому пустяковому поводу: "Где Фарнак?", "Позовите Фарнака"… Надоел! Даже в нужник не скроешься – без объяснений!
Ночью тоже было опасно. Во дворце даже заполночь продолжалось брожение.
А теперь – в самый раз. В этот час, между мраком и мороком, всякий ум полуспит-полубодрствует, всякий здравый смысл затуманен. Редко кто будет думать и действовать быстро: память дремлет, плоть заторможена, дух податлив на уговоры. Часовой у дворцовых дверей лишь зевнул на Фарнаков привет: "Господин, уже утро?" – и явно обрадовался, что его скоро сменят, и только кивнул на небрежное: "Ежели спросят меня – я внизу, у одной тут… невесты".
Вряд ли охранник сразу сообразит, что к чему. Все привыкли к Фарнаковым приключениям с женщинами. Парень лишь позавидует, но не вздумает доносить начальнику, а случись такое, тот не вспомнит, касается ли Фарнака строгий царский приказ: оставаться на месте до выступления. И тем паче никто не осмелится разбудить ради этого государя, который, как каждому ведомо, захотел в последнюю ночь насладиться юной женой.
Спят, все спят! Никто ничего не заметит! Остается – выйти за стены…
Все же он старается ставить ступни по-кошачьи бесшумно, когда ему предстоит проскользнуть под окном царской опочивальни. Он знает: окно расположено так, что увидеть оттуда нельзя ничего, кроме неба – но мало ли!…
Сердце в пятки: к ногам беглеца вдруг вываливается – какой-то лохматый комок. Дохлый голубь? Свиток, обугленный и растрепанный? Рвань, перевязанная тесьмой?
Уступив любопытству, он берет это – в руки.
Венок.
Виноградный венок. Совершенно завядший и высохший до звенящей окостелености. Черный. С чего бы?… С чего бы его сохраняли – так долго, а потом вдруг – взяли и выбросили?…
Э, постой. Не он ли лежал – в той корзине, которую царь постоянно с собою таскал, запрещая ее открывать под угрозой немедленной казни… Корзина была неказиста на вид, но крепка, и всегда – запечатана царской печатью…
Венок – талисман Митрадата?
Но… сколько же лет?… Я вас спрашиваю: сколько лет мог держаться нетленным – обычный венок?! Даже ветхий, он не рассыпался в прах, а лишь сделался черным и жестким! И даже…
Дрожь по членам: от сохлой лозы – нежный свежий отросточек. От удара сломался, но слизь из него – словно кровь… И – соленая…
Эти мощи таят в себе – жизнь! В них – оно, Митрадатово счастье! Нелюдская неуязвимость, ловкость оборотня, неизбывная сила, везение – коему не могли надивиться всю жизнь и свои, и чужие! Враги и друзья!
Жар и холод.
Венок – не простой, это ясно. В нем нет – ни конца, ни начала. Сплошной. И… заведомо нерукотворный. Непонятно, откуда он взялся. И кем он дарован отцу. Магом? Ведьмой? Жрецом? Колдуном?
Или – уж договаривай…
Бо…гом?…
Дыбом – волосы. Градом – пот.
Осенение: третье имя царя Митрадата – Дионис.
Он повязан с бессмертием – этой лозой.
И она – у Фарнаковых ног.
Коим чудом, неважно: наследство упало – само!
Значит – это мое. Неоспорно. И боги отныне – со мной. Можно взять и надеть как корону. Я – Фарнак, "Осиянный священным огнем"…
Нет. Постой. Не спеши. Разгадай, прежде чем водружать на себя, почему и кем он был сброшен. Самим стариком, осерчавшим на рок и отрекшимся от изветшалого талисмана? Или… этой рыжей девчонкой, Апаевой дочкой, приневоленной к ненавистному ложу – и решившей отомстить втихомолку? Вдруг супруг, хорохорясь, похвастался ей – и сказал про нетленный венок? А она – прокляла дар богов, позволявший ему до преклонных годов ублажать свою буйную похоть?…
Надевать на себя – опрометчиво. И оставить лежать на дороге – нельзя.
Он решительно прячет находку под плащ и поспешно сбегает к воротам. Счастье все-таки с ним: выпускают его без вопросов, едва он бросает им краткий пароль…
Там, внизу, под горой, его уже ждут, начиная тревожиться.
Когда он, пронесясь по извилистым дремлющим улочкам, вылетает на площадь, раздаются приветствия, но и укоры: "Что ж так долго?"…
Восток уже бледно-розов. День будет солнечным. Хорошо. До условного знака трубы остается какой-нибудь час. Только час – до восстания! Против – отца…
Против гибели – всех и всего.
К храму Зевса. Алтарь пылает, пожирая жертвенный жир. На мраморе – белое прегустое руно и витые рога уже закланного барана. Пятна крови. "Прости, государь мой, пришлось начинать без тебя", – говорит жрец Асандр. – "Но знамения, как одно, изумительно благоприятны, я даже не ждал"…
Фарнак преклоняет колено.
Царь богов, бог царей – будь со мной! Припадаю с мольбою о помощи! Ты единственный, Зевс, кто – простит и поймет совершённое! Ибо ты, царь царей, бог богов, утвердился над миром – низвергнув отца своего! Пожирателя чад своих, Крона! "Осиянный священным огнем" – предается тебе, Зевс великий! Мой – бог!…
Сотворив еле слышно молитву, вымыв руки священной водой и надев шерстяную повязку на волосы, он приближается к алтарю.
Приносить – последнюю жертву.
Невиданную.
Чуть помедлив, он развернет и отправит в огонь – богоданный венок.
Пламя вдруг обомрет, а потом торжествующе вспыхнет, набросившись на нежданную снедь. Лоза начнет извиваться и корчиться, как сгорающий заживо змей. Вспыхнет было увядшая жизнь: сок опять заструится в иссохших прожилках, распрямятся ладони пожухлых листов, хлынет влага из сочленений черенков, побегов и стеблей… Слух собравшихся ясно уловит треск – похожий на треск перебитых костей, тонкий жалостный стон, вздох – глухой и нечленораздельный, хрипы, всхлипы, плевки… Вой – и вонь… Будет пахнуть не прахом древесным, не летучей растительной гарью и не травной трухой, а – плотским смрадом, смертным потом и кислою кровью… На Фарнака повеет – великой виной, он закашляется, подавившись – проклятием…
Станет – страшно и тяжко. Однако никто не вмешается. И не вздумает встать – между жертвой и роком. Свившись в гибельной пляске, они догорят, превращаясь в серебряный прах: жар и жидкость, пламя и плоть, свет и мрак, упрямство и ярость…
Если боги не знают пощады – то к чему колебаться, Фарнак?…



179. Царь был сильно встревожен, однако не стал предаваться отчаянию, предпочтя поначалу поверить охраннику, которому сам Фарнак говорил, что пошел попрощаться к какой-то красавице – и значит, намерен вернуться назад. Между тем шум внизу возрастал. Из дворца, имевшего только два яруса и окруженного башнями и довольно высокой стеной, невозможно было увидеть ничего, что творилось внизу, под горой. Но дозорные объявили, что там толпится народ, пылает у храма огонь и строятся воины. И тогда Митрадат приказал, чтобы все перешли в цитадель, возвышавшуюся над дворцом, обладавшую гарнизоном, колодцем с водой и способную выдержать нападение целого войска.
180. Сверху царь разглядел, как на нижнюю площадь выходят, с боевыми значками и правильным строем, отряды, которые он собирался вести тем утром в поход – и послал немедля узнать, почему они самовольствуют. И гонцы доложили ответ, данный сходкой: войска не желают идти с Митрадатом, они не покинут Боспор, и они не намерены больше повиноваться "безумному старцу, который верит лишь евнухам, а своих сыновей одного за другим отдает палачам" – а хотят иметь над собою "царя молодого, разумного и не жестокого, имя коего чисто от крови и славно во веки веков!".
181. "Им любезнее – отцеубийца", – молвил царь, усмехнувшись известию. Все, кто был рядом с ним, удивлялись его хладнокровию, ибо он, видя силы восставших, не дрогнул душой, а сказал: "Тридцать тысяч. Ну что же, попробую". Он решился сесть на коня и спуститься к войскам, дабы вновь привести их в покорность своими речами. Невзирая на старость, вид царя оставался весьма величав, а глаголя на всех языках покоренных племен, он умел, как никто, убеждать, соблазнять, очаровывать. Видя, что государь к ним спускается с властным жестом, зовущим к молчанию, многие на агоре перестали шуметь и кричать, чтоб услышать царское слово. Но отряд наружных охранников еще раньше перебежал к бунтарям и, желая выказать рвение в своей ненависти к Митрадату, преградил ему путь и начал метать в него дротики.
182. Митрадат избегнул ранения, но был убит его конь. Спрыгнув наземь, царь бросился вверх бегом, ибо дротики продожали лететь, а метавшие их испускали мстительный рев. Царь успел добежать до калитки в воротах, каковую, впустив его, сразу захлопнули. Отдышавшись, он не отважился повторить свой отчаянный опыт, ибо сделалось ясно, что восставшая чернь не преминет пролить его кровь, и его несомненно убьют, не позволив спуститься на агору, дабы он обратился к Фарнаку, войскам и народу.
183. Царь вернулся к нам в цитадель и следил с открытой террасы за расширяющимся мятежом. Там, на площади, показался Фарнак, и несметные толпы кричали ему: "Славься, царь и архонт Боспора!". Свой обет произнес он у храма Зевса перед алтарем, и венчали его на царство не тиарой и не диадемой, которыми продолжал владеть Митрадат, а старинным свитком пророчеств, принесенным жрецами и повязанным алой тесьмой. В тех пророчествах, как узнал я потом, говорилось о некоем воине, "Осиянном огнем"; между тем Фарнаково имя по-персидски это и значило; потому боспоряне сочли его коронование и угодным богам, и законным.
184. Свое собственное низложение Митрадат созерцал с неподвижным лицом, словно бы упиваясь безмерною болью или втайне решаясь на что-то. Стратег Менофан, сокрушенный до слез вероломством Фарнака, за коего прежде ручался своей седой головой, попросил государя: "Позволь же мне вновь воспрепятствовать гибельной распре сына с отцом и избегнуть пролития царственной крови. Я не верю, что сын твой способен на подлость; его имя используют прочие, чтоб покончить с тобой, сам же он отнюдь не чудовище. Царь мой, дай мне пойти туда и напомнить Фарнаку, что сделал я для него, когда он примкнул в первый раз к заговорщикам; я паду перед ним на колени и не встану, пока он не сжалится над отцом, что простил его ради любови". Митрадат сказал: "Хорошо. Передай ему: я прошу у него – только жизнь и свободу. Пусть будет царем на Боспоре, а я удалюсь с теми, кто пожелает, куда поведет меня рок".
185. Царь его напутственно обнял, и стратег, рыдая, ушел, но, как ни напрягал Митрадат свои взоры, он не видел его среди толп. Менофан словно канул в прожорливый человечий водоворот. Не сдаваясь унынию и упорно веря в спасение, Митрадат отправил к Фарнаку и других добровольных послов. Но из них не вернулся никто, а восставшие двинулись вверх, взяли нижние стены и обступили дворец, полагая, что царь мог укрыться в верхних покоях. Видя это, царь приказал, чтобы дети и женщины удалились внутрь цитадели, сам же некое время еще продолжал стоять на террасе, окруженный кинжалоносцами.
186. Я не знаю, что сделалось с теми, кто был послан к Фарнаку. Кто-то был, вероятно, сразу захвачен мятежниками, кто-то мог, испугавшись, смешаться с толпой и бежать, изменив государю. Менофан отыскался потом среди пленных, выданных Гнею Помпею; он поведал, что бунтовщики повязали его и держали под стражей, не давая увидеть Фарнака, покуда всё не закончилось. Полагаю, вожди мятежников из числа боспорян и военачальников, опасаясь Фарнаковой слабости, угрызений души и иных колебаний, не пускали к нему никого из людей, приближенных к царю Митрадату, дабы те не могли пробудить в нем ни жалости, ни сострадания. Не могу я также отринуть возможность того, что Фарнак самолично велел оградить себя от любых сношений с отцом, ибо мыслил себя виноватым и боялся, что дрогнет произнести роковое: "Умри или сдайся".
187. И тогда, исчерпав все возможности переговоров и оставив любые надежды, Митрадат покорился судьбе. Истекало последнее время: восставшие, захватив дворец, принялись штурмовать толстостенную, высокобашенную, но имевшую слишком мало защитников верхнюю крепость, из которой бежать было некуда. Царь собрал своих воинов, объявил, каково положение дел, и дозволил уйти без препон и укоров тем, кто не пожелал за него умереть. Оставались лишь самые верные. Он велел им держаться, доколе сумеют, простился по-дружески с каждым, и пошел в цитадель. По приказу царя были замкнуты и завалены чем попало все двери. Собравшимся в главной зале родным и друзьям Митрадат сказал, что надеяться более не на что, и ему остается покончить с собой, но не дать захватить себя в плен. Распрощавшись с родными и близкими и особенно нежно расцеловав дочерей, он отправился вверх, в караульное помещение, провожаемый лишь Битоитом, дабы там в одиночестве помолиться богам и призвать к себе смерть.
188. Я был в зале вместе с царевнами, не пытаясь их утешать, ибо ранее пережил нечто подобное. На меня напала бесслезная оторопь, а они, Митрадата и Ниса, рыдали навзрыд, повторяя: "О что с нами будет теперь?"… Евнух Трифон промолвил с угрюмостью: "Вас-то братец Фарнак не убьет. Но возможно, выдаст Помпею". А другой евнух, Марсий, добавил сквозь зубы: "Если сам сперва не попользуется". Обе юные девушки были дивно собой хороши, а обычаи ахеменидских царей позволяли сходиться и с сестрами. "Боги, нет! Лучше нам погибнуть с отцом!" – закричали они. "Госпожи мои, прикажите", – ответил еще один евнух, Софроний. – "Только яду мы не имеем. Можно выбрать снурок или меч". Но царевны боялись мучений и крови. И тогда я, очнувшись, сказал им: "Отец вам поможет. Идем!"
189. Мы взбежали по лестнице. На пути у нас встал Битоит, муж невиданной силы и роста, который, однако, склонился к моим убеждениям и к слезам двух прекрасных сестер, допустив нас к запертой двери. Мы стучали в нее и взывали, доколе изнутри не лязгнул затвор. "Почему вы мешаете мне?" – молвил царь, ступив нам навстречу. – "Я простился со всеми. Чего же еще?"… Вид его был суровым, но голос скорее печальным, чем гневным. "Ах, отец!" – возопили, припав к нему, дочери. – "Не бросай нас, лучше убей!"… Мне желалось того же: я знал, что меня ожидало, как царского родственника. Но мой дед отстранил меня и изрек повелительно: "Ты – мужчина! Живи, чтобы мстить!" Дочерям же сказал, прижимая их к сердцу: "Мои дорогие. Вас и вправду не ждет ничего, кроме доли рабынь и наложниц. Так умрите – царицами. Я вами горд".
190. Искушенный в убийственных ядах, царь носил свою смерть постоянно с собой, в рукоятке меча. На окне стояла простая медная чаша и походная фляга вина. Пока царь разговаривал с нами, в вине растворялось смертельное зелье. "Дай нам выпить прежде тебя", – попросили царевны отца, и он сам протянул им отраву. Их кончина была и быстра, и легка; восприяв их дыхание, царь велел, чтобы я расстелил его плащ и тогда упокоил обеих сестер на полу вместо ложа. Каждая – я следил – отпила понемногу, не более трех неглубоких глотков, прежде, чем сникла и онемела: значит, яд был сильным и свежим. Митрадат, не колеблясь, допил остальное, приказав мне бестрепетно: "Понял, что делать? Когда всё совершится, прими мою душу и смежи мои веки".
191. Но смерть бежала его. Проходил миг за мигом, а рассудок царя не мутился, глаза не закатывались, члены не обмякали и сердце не умеряло биения. "Видно, доля была недостаточна", – произнес он с досадой и принялся, точно лев в тесной клетке, расхаживать от окна до запертой двери, дабы кровь от движения поскорей разнесла смертоносные соки по телу. Но яд, только что умертвивший двух девочек, не принес царю Митрадату никакого вреда. "Да неужто я вправду бессмертен?" – засмеялся он горестным смехом. Я готов был уверовать в это, поскольку не ведал тогда, что в привычках царя с юных лет было пить каждый день понемногу отравы, чтобы сделаться неуязвимым от грозивших ему покушений. Потому-то, скорее всего, даже сильный яд на него не подействовал. Между тем становилось слышней и слышней, как восставшие, взявшие крепость, пробивают таранами двери. "Боги, нате ваш дар! Я хочу умереть!" – закричал Митрадат, грохнув об пол уже бесполезную чашу. Мне же молвил сурово: "Зови Битоита. Немедленно!"



Я – хочу умереть.
Боги, слышите?!..
Где вы есть?!…
Страшноликий Уран! Пожиратель чад своих, Кронос! Аполлон Стреловержец! Посейдон, Сотрясатель земель! Ярый Митра с бешеным вепрем!
Ахриман вас всех побери…
Не ответствуют.
Вот не думал, что вы меня вынудите – брать Аид, как враждебную крепость. Прочим смертным – врата нараспашку, а иных – и силком, и обманом, и крюком под ребра, и сетью… Мне же – рвы, заслоны, засовы…
Братья-боги! Впустите! Я свой!
Я – пришел! И молю – о прибежище!
Я – вернул ваш венок! Пан великий – скажи им! Не надо бессмертия – я хочу умереть! Как условлено – в Пантикапее!
Где же вы?! Братья-боги!…
"Я здесь", – отзывается чернокрылый Танатос.
"Я здесь, государь", – говорит облаченный в черный кожаный плащ Битоит.
Из-за крыльев его кажет личико замогильно бледный ребенок.
"Уходи", – цыкнет царь на него. Тот кивнет, но застынет у входа.
Как желаешь. Мне – все равно. Может, лучше, что будет – свидетель.
"О проклятие, яд не подействовал!" – скажет царь мощнорукому телохранителю. – "Сослужи мне последнюю службу: прикончи меня!"…
И добавит со стонущим смехом: "Я, глупец, упивался противоядиями, а уж должен бы знать – нет отравы горше измены! Ты хранил мою жизнь – а теперь сохрани мою честь. Ныне это важнее. Не дрогни! Боги свидетели: я – хочу умереть!"…
Скажет жертва.
Темноликий, с глазами как сталь, жрец приблизится к ней.
Битоит, недоступный ни страху, ни трепету кельт, в первый раз за земное свое бытие – великанскою пястью своей вытрет слезную влагу с лица. Но дрогнуть не дрогнет: они оба – избранники Рока. Царь и раб. Бог и тень. Братья-воины. Жертва и жрец.
Он лишь крепко и неуклюже обнимет царя своего и проронит: "Ты отвернись. Не могу глядеть тебе в очи". И еще: "Чьим – мечом?" – "Моим, Битоит". – "Острый?" – "Да. Вчера лишь наточен".
Ведь мы собирались – в долгий, долгий поход…
Митрадат, никогда ни пред кем не склонявший своих старых костистых колен, неумело опустится ниц, разодрав себе верх одежд и подставив голую шею.
Меч взлетит – в волосатых руках Бога Смерти.
И – с ужасным звуком низринется.
Мальчик, силясь не видеть, зажмурит глаза.
Но – увидит.
И – рухнет на кровь.
В тяжкий обморок.


 


192. Битоиту же царь приказал: "Ты спасал меня множество раз, так спаси и теперь. Видишь, яд не убил меня. Остается лишь меч". Напоследок, уже становясь на колени, он изрек, воздев руки к небу: "Боги, сколь я был безрассуден, приучая себя охраняться от ядов, когда нет отравы смертельней предательства!" Произнесши такие слова, царь склонился и смолк, ожидая конца: Битоит попросил, чтобы тот не смотрел на него. Будучи равного с Митрадатом огромного роста и безмерно силен, Битоит единым ударом не просто прервал его жизнь, но и снес ему голову, и она откатилась мне под ноги, запятнав меня хлынувшей кровью. Я, не выдержав ужаса зрелища, рухнул смертоподобно у входа, и не помню почти ничего, что потом совершали со мной.




"Фарнак, царь и архонт Боспора – императору Гнею Помпею Великому.
Извещаю тебя, что боспорский народ отказался терпеть тиранию царя Митрадата Евпатора и восстал на него. Впав в отчаяние, он лишил себя жизни мечом. Поелику я единственный, кто имеет право на трон, и поелику непричастен к тому, что покойный отец совершал против Рима и против Боспора, народ пожелал меня видеть царем. Я питаю надежду, что ты, император, равно как и римский сенат, не откажетесь подтвердить однодушную волю собрания и даруете мне боспорский престол вместе с вожделенным званием друга и союзника римлян. Ибо всё, что я делал и намерен делать в грядущем, внушено мне лишь давним желанием заслужить таковое отличие.
Подавив в себе скорбь по родителю ради чести исполнить свой дружеский долг перед Римом, я вручаю тебе, о великий Помпей, всех захваченных мной во дворце приближенных отца, оказавших нам сопротивление, равно как его вещи – меч, тиару, одежды, доспехи – и, сколь ни тягостно мне, даже самое тело, над сохранностью коего потрудились скифские знахари, сведущие в бальзамических зельях. Я не сделал бы этого, не имей я полной уверенности, что с останками ты обойдешься, как внушит тебе благочестие, а с прочими пленниками – как велит ваш закон.
Да прославит тебя в веках череда благородных побед.
Будь здоров".





193. Воцарившийся на Боспоре изменник Фарнак в знак своей покорности Риму выдал Гнею Помпею всех родственников и друзей Митрадата, и выслал даже самое тело отца, умащенное ароматными смолами и начиненное, взамен вынутых внутренностей, отрубями и медом, как водилось при погребении скифских царей. Но пока скорбный поезд с останками одолел долгий путь через море и горы, добираясь до римского лагеря, труп почти совершенно истлел. Голова же, из коей бальзамировщики по небрежности или по спешке не выбрали мозг, превратилась в гниющее месиво. Сам Помпей не решился взглянуть на покойного, осмотрев лишь доспехи и платье царя и весьма дивясь их невиданной величине. Однако памятуя о том, сколько раз до него уже доносились известия о кончине царя Митрадата и сколько раз этот царь вновь и вновь объявлялся воскресшим – а быть может, не веря Фарнаку, ибо слишком уж вопиющей казалась жестокость его и нечестие – Гней Помпей приказал, чтобы близкие удостоверили лицезрением тела и клятвами Митрадатову смерть.




Император не без содрогания созерцает разложенные у палатки трофеи. Мрачный пурпур, проникнутый тягостным смрадом тления, грозное золото, густо облепленное дорогими каменьями – и жужжание жирных мух, сверкающих как драгоценности… Хищный мех, свалявшийся в струпья, неживой огонь потускневшего жемчуга…
Изумляет не роскошь, которой Помпей навидался до пресыщения.
А – огромность.
Трудно вообразить себе человека, которому впору – всё это. Гней невольно себя ощущает тем отроком из иудейской легенды, который нежданно для всех поразил пращою – чудовище, вроде греческого Полифема. О, да что там Помпей, если даже любому верзиле из отборной преторианской когорты это платье – на глаз – как подростку отчая тога! А доспехи! Оружие! Щит как панцирь дракона, шлем – как череп слона, нож – как меч, меч – едва ли не в рост человека, копье – словно у самого Громовержца… И какую же силищу нужно было иметь, чтоб не просто таскать это всё на себе, а – орудовать этим в сражении?!.. А тиара из чистого золота?!… Что за шея была, если не пригибалась – под этаким весом?!… А перстень с печатью – размером почти что с браслет?!...
 – М-да, – вздыхает Помпей. – Оболочка гиганта.
 – Это он. Больше некому, – совершенно уверен Фавст Сулла.
 – Руфин, твое мнение? – обращается император к тому, кто не столь уж давно видел это убранство на живом Митрадате.
 – Вещи подлинно царские, – подтверждает военный трибун.
 – А останки?
 – Ручаться не стал бы.
 – Разве ты не запомнил его?
 – До скончания дней не забуду – его голос, жесты, усмешку, черты лица, выражение глаз… То, что ныне нельзя опознать. Остальное же… Этот галл, его телохранитель, который его заколол – он тоже был ростом с пальму. Также очень немолод. И тогда же – покончил с собой. В той же башне. Если ты дозволишь сказать откровенно…
 – Дозволяю, Руфин.
 – Будь я там, на месте Фарнака, я… побоялся бы гнева богов. И не выдал бы тело. Ты ведь этого вовсе не требовал. Слишком дико, даже для варвара – отказать отцу в погребении! Больно не по-людски…
"Э, при Сулле и не такое творилось", – чуть не вымолвил вслух император, но вовремя вспомнил о присутствии Фавста.
 – Мы не можем об этом судить. Но дознание необходимо. Гроб поставим вон там, под навесом. Чтобы ветер дул не с той стороны. А потом пусть приводят поодиночке всех близких. Сначала ко мне. После – к трупу. И снова ко мне.
 – Всех? И женщин?
Он готов был ответить – "Конечно!" – но опять, как оно с ним случалось и прежде, среди самых мерзостных дел, в черном вихре военного пекла – Гней Помпей вдруг поймал на себе скорбный пристальный взгляд тех холодных и чистых очей… Он одернул себя – "Не дури!" – но, помедлив, сказал:
 – Только не дочерей. Хватит – жен.
"Как внушит тебе благочестие"…



 – Мужайся, мой мальчик. Молись. Или, если не в силах – читай. Вспоминай что угодно: списки аттических демов, теоремы Евклида, описания меотийских племен... Занимайся хоть чем-то! И знай: рок не только жесток, но – разумен. Бывает, и худшее – к благу. Надейся!
 – На что?… И зачем?…
Пифолай не успеет ответить. Потому что ему грубо гаркнут: "Софист, выходи! Долго ждать?!"…
Он уйдет, и в палатке останется лишь один Дионисий. Вчера, когда пленникам отвели это место, их набили сюда тридцать пять человек, но потом разделили: здесь оставили самых знатных, а прочих куда-то забрали. Стало легче дышать; появилось место, чтоб лечь. Кое-кто от усталости сразу уснул, остальные угрюмо молчали. Всех терзали сходные мысли. Пожилых, молодых, разнонравных, разноязыких… Царский внук Дионисий, афинский софист Пифолай, скифский княжич Скилак, брат одной из жен Митрадата, совершенно убитый страданием старый стратег Менофан, два вождя из Колхиды, настоящие имена которых мог выговорить лишь один Митрадат, а прочие звали их, как послышалось – Псамметих и Геракл…
Все они этим утром покидали палатку по вызову стражи. И никто не вернулся назад. Потому уходящие, кроме первых, прощались – как навсегда.
"Мужайся"?… "Молись?"… О, что пользы в молитвах, если нет никого ни в земном, ни в надземном миру, кто сейчас пожелал бы вмешаться – в творимое! Для чего им, бессмертным, сквернить себя – кровью битв, грязью казней, позором измен, пенным гноем наших агоний?…
"Мальчик мой, ты рехнешься! Не думай о виденном. Тебе нечего было там делать, зачем я тебя отпустил… Постарайся забыть". – "Не могу, Пифолай". – "Разверни лучше свиток".
Эту старую, ветхую, напрочь истрепанную, без конца и начала, без имени сочинителя, книжку. На вид столь никчемную, что тебя не лишили ее, когда ты в нее с остервенелым упрямством вцепился. Ни Фарнаку, ни римлянам в ум не пришло – отказать тебе в этой бессмысленной прихоти. Жалкий свиток с едва различимыми буквами не имел для них ни малейшей цены. Ты же скрыл ото всех, что его тебе дал – Митрадат, собираясь в поход перед гибелью. Царь изъял его из какой-то корзины, вытер бережно пыль и сказал: "На, изучишь – поговорим. Когда будет досуг, сделай список – пора обновить"…
Тон царя был таков, что Дионисий не мог разгадать, поддевает он или хвалит его склонность к наукам и книгам. Доверительствует или тонко язвит. Оробев, как всегда, от сознания беспричинной вины, он и рта не раскрыл, чтобы выяснить происхождение свитка. Тихо взял, кротко поблагодарил и откланялся, понадеявшись, что к беседе они непременно вернутся, когда царь не будет так занят – где-нибудь на привале, в степях, под огромными звездами Скифии, меж полночных костров и полночных цикад…
Огнь утраты не переставал с той поры пожирать его сердце, раскаляя горло и лоб, подводя шаг за шагом – к безумию, к бегству – в пламенный бред…
Смертный хряск. Трупный смрад. Митрадат, Дионисий…




…"Дионис, последний из мировластителей, был рожден на свет не единожды и познал муки смерти, однако по Диевой воле опять сотворялся живым, и доселе неясно: было то одно божество или нет, ибо суть его сокровенна, имен же Ему было множество. Земнородные кличут Его: Иакхом, Вакхом, Загреем, Сабазием, Бромием, Великим Ловчим, Быком и Охотником, Агрионеем – Неистовым, Дифирамбом, Фриамбом – по возгласам Ему посвященных песнопений; также – Лозою, Линеем – Давителем Ягод, Лиэем и Лисием – Разрешителем Уз, Бассареем… Знаменитее прочих – тот Дионис, которого Зевс изъял из чрева Семелы, сгоревшей от молнии. Сокрушенный родитель сам выносил чадо в бедре, а когда плод созрел, распорол себе шов и нарек младенца Дионисом, что, как мыслят, и значило – "Дием исторгнутый", но иные толкуют иначе: "Бог, на Нисе взращенный" – ибо Зевс, опасаясь гнева владычицы Геры, отдал чадо нимфам Нисейским, и они воспитали его в потаенном горном вертепе, отчего возымел Он сызмальства страсть к вольной жизни, женской любови и ловитве зверей, равно как и чудесной способности изменять свое естество, превращаясь в лозу или плющ, или в барса, или в пантеру. Несказанно прекрасен и юн, покорил Он всю Азию, соблазняя народы веселием и являясь повозке, влекомой послушными львами. Среди войска Его находилось множество женщин, зовомых Менадами, Бассаридами или Тиадами, чьим оружием были гремящие грозно тимпаны, островерхие плющем увитые тирсы и шипящие змеи взамен ожерелий на выях и персях. Водились с Дионисом и святомудрые Музы, и Дриады, подруги Сатиров, и разные Боги и Демоны – Пан Великий, Приап и Силен. В бой ходил он, одетый в доспехи воителя и в пятнистую барсову шкуру, но после побед отдыхал, облаченный в роскошное длинное платье, испещренное тканым узором наподобие женского. А в пиру, дабы светлый разум Его не мутился от винных паров, возлежал Он в пышном венке поверх благоуханных волос, отчего, кроме прочих имен, назывался и Венценосцем. Все земные цари, подражая сей заведенной Богом привычке, тоже стали венчаться коронами" …



Император Помпей почти притерпелся к зловонию, от которого поначалу прятал нос в край плаща и подергивался.
Гроб с останками был водружен на достаточном расстоянии, ветер дул – от живых на покойника, а к тому же вокруг императора постоянно жгли ароматные смолы…
Притерпелся. Однако почувствовал, что устал от допросов. Перед ним прошла череда Митрадатовых военачальников, приближенных и родственников. Большинство, чтоб не быть принужденными долго всматриваться в зачервивейший труп, признавали сразу: "Да, он". Кое-кто, однако, соглашался с Руфином: "Не верю, что Фарнак был способен содеять такое – с отцом. Может статься, там Битоит". А иные нарочно – как думалось Гнею – притворялись, что не узнали царя. Для чего?… Чтоб избавить от поругания – бездыханную плоть? Навредить Фарнаку – своими наветами? Затянуть эту тягостную церемонию?…
Он устал. Поручил расспросы помощникам. Сам же лишь наблюдал, крайне редко вмешиваясь, как ведут себя перед зраком распада и краха – людишки. Пленники. Пленницы.
Ужасаются. Каменеют. Рыдают, как несчастный и честный старик Менофан. Бодрятся, но после – блюют, посинев, как один тут придворный философ. Поддакивают, заикаясь от страха. Зловредно молчат. Лжесвидетельствуют. Отрекаются. Просят пощады, позабыв, зачем их позвали. Замыкаются в лютой враждебности. Сводят счеты друг с другом.
Театра – не надо!
Одна из скифянок, Митрадатовых жен, возвратившись от гроба, рекла хладнокровно: "Кто б там ни был, бросьте к шакалам". Другая заголосила по-вдовьему, но ее исступление оказалось лишь положенной по обычаю или обряду игрой, и она, уведенная за руки, овладела собой так же быстро, как впала в неистовство. Третья же, самая юная, рыженькая как лисенок, в золотистых бровях и ресницах…
Взойдя под навес, она оцепенела. Потом вдруг всплеснула руками, громко охнула, сдернула с головы покрывало – и прикрыла смердящие члены…
Этим жестом – явно не выученным и не высчитанным, а внушенным лишь царственным благородством души – Гней невольно залюбовался.
И престранное наваждение обуяло его.
"Боги любят жестокие шутки", – написал ему некогда царь, – "ведь и ты когда-нибудь можешь"…
Никакой его опыт, ни прошлый, ни нынешний, совершенно не сообразовывался с этим мрачным пророчеством, ибо не было у Помпея доселе ни одного поражения, ни одной угрожающей раны, никаких равномощных врагов – кто угодно бы мог поддаваться угрозам того, кто лежит сейчас в гробе, но только не он!…
А видение не отступало, становясь всё ярче и яростней.
Гнею резко и четко представилось: ну, а если бы сам я ныне лежал на помосте под жарящим солнцем среди вражьего стана – коварно обманутый, обезглавленный, весь растерзанный, тухлый, сочащийся гнилью, нагой, источающий смрад, беззащитный перед наглостью мух и плевками двуногих?!… Где были бы, как держались бы те – кто мне дорог?… И кто из них – не отрекся бы? Не предал? Не продал?… Соратники?… Дети?… Жена?…
Да какая – жена?! Та, что шлет при каждой оказии тошнотворно сладкие письма, а сама развлекается в Риме – знаю, с кем?… Цицерон сочинить бы такое не мог, сплетник он преизрядный, однако не клеветник, значит – было… И что б эта женщина делала, окажись я – вот так же простерт перед станом врагов?!…
Прекрати о ней думать. Вернешься – развод, а сейчас…
А сейчас заресничный мрак ему кажет – как несбыточный горький соблазн – легкий взлет этих полудевчоночьих рук, совлекающих с головы темнокрасную ткань – и с заботливым милосердием покрывающих ею останки… И у черных вод Ахеронта – жена…
 – Император, прикажешь убрать? – раздается над ухом.
 – Что – убрать?
 – Да ту тряпку, которую эта глупая женщина положила на гроб.
"Эта глупая женщина и мудрей, и достойнее многих патрицианок, так что после триумфа я дам ей свободу и отправлю, куда она скажет – с почетом"…
Расчувствовался!
Значит, сильно устал. Смрад, жара, неподвижность, допросы, стенания, вопли, страх, торг, препирательства…
 – Говорила она что-нибудь? Я отвлекся.
 – Ей кажется – он. Сердце, якобы, чует. Спросила, не схоронят ли вместе с мужем – ее.
 – А ей что, очень этого хочется?
 – Вряд ли. Но у скифов так, вроде, положено.
 – Разумеется, нет. Успокойте ее. Сколько их там еще?
 – Лишь один. Мальчик, внук царя.
 – Может, хватит с нас? – предлагает Помпей. – Дело, кажется, ясное.
 – Что изменит – слово ребенка! – вторит Фавст.
 – Как желаете, – вдруг произносит Руфин. – Только этот мальчик там был… вместе с ним.
 – Ну, тогда приведите. Посмотрим.




…"Но прежде Диониса, сына Семелы, был Дионис Загрей, чадо Зевса от Персефоны, лоном коей Отец овладел, превратившись в Великого Змея и проникнув во мрак преисподней тайком от ее супруга, Аида. Рожденного Госпожою Смертей и Рождений младенца растили на Крите, вдалеке от ревнивых очей Геры, вечной врагини детей, беззаконно зачатых от Дия. Мальчик был столь умен и прекрасен душою и обликом, вопреки даже двум рогам над челом, что Отец завещал ему Царство Свое, позволяя сидеть на троне, играть громовержеским жезлом, носить диадему Отца и судить земнородных. А стражу при нем несли сторукие чудища, Гекатонхейры, порожденные прежде богов-олимпийцев Ураном и Геей. И коварная Гера язвила Титанов насмешками, что дитя несмышленое помыкает столь древним племенем, дабы они оскорбились и преисполнились злом на младенца. Царица Богов дала им игрушки, дабы выманить Диева сына в темный лес и убить. Зачарованный колокольцами, он проворно спрыгнул с престола; гонясь за клубком пестрой шерсти, выбежал из-под крова; собирая золоченые яблоки, миновал ворота – и тут показали Загрею округлое зеркало, в моем Он узрел свое отражение. Этим зеркалом Гекатонхейры заманили его шаг за шагом в лесистые дебри, и там растерзали его в кровавые клочья, а части плоти рассеяли. Лишь Афина, ученая дева, ужаснувшись содеянному, украдкой нашла трепетавшее сердце Загрея – и вручила Отцу, и поведала о злодействе Гекатонхейров. Зевс исполнился гневом столь яростным, что запылала от молний земля, закипели моря, и могучие волны погребли под собой острова и накрыли прибрежные горы, вырывая с корнями леса. Твердь разъялась, Аид распахнул свое чрево, и Титаны обрушились в Тартар. А сердце погибшего Зевс претворил в тонкий прах и, смешав с виноградною влагой лозы, что взошла из крови Загрея, опоил сим напитком на ложе Семелу, дабы в ней"…


 

– Назови свое имя, – устало произносит Помпей.
Он не изверг, чтобы вымучивать лишнее у болезненно бледного отрока лет тринадцати или четырнадцати, еле-еле держащегося на ногах и прижавшего к хилой груди ветхий, драный, запятнанный свиток.
 – Дионисий, – выдавливает вопрошаемый. И зачем-то еще добавляет: – Сын Каллия. Внук Фоанта и внук Митрадата Евпатора.
 – Любопытная родословная, – усмехается римлянин. – Твой отец, полагаю был знатен?
 – Он был царь.
 – Неужели! И где он царил?
 – В Тавриде. В земле тавроэллинов.
 – Про таких ни разу не слышал, – удивляется император, слегка оживившись, и спрашивает у сидящего рядом: "Фавст, а ты?"…
Тот лишь пренебрежительно пожимает плечами.
 – Император, – дерзает промолвить подросток. – Поверь, мы тоже не слышали ни о тебе, ни даже о Риме, пока не случилось войны…
 – Отвечай на вопросы, – раздражается, но пока не дает волю гневу Помпей. – Ты не вправе судить ни о чем, что касается Рима.
 – Но и римляне тоже не вправе, – настырно ответствует тот, – презирать моих предков, которые были царями – во всех поколениях.
Эта вспышка надменной гордыни в существе, прозрачном от слабости и шатающемся от легчайшего дуновения, вызывает у императора лишь назидательное:
 – Приучайся держаться скромнее. Ты пленник.
Мальчик тут же сникает и опускает очи долу. Чтобы скрыть выражение ненависти? Или чтобы другие не видели – слез?
"Вот дурашка", – думает Гней. Навредил сам себе. Что б ему наплести извинений, заплакать, взмолиться – помилуйте, я случайно, как мошка в смолу, влип в историю Митридатовых войн, пощадите меня, пожалейте…
Он чем-то похож на моего упрямого Гнея. Такой же задира, гордец, стригунок необъезженный. Правда, Гней – мальчик крепкий, а этот – как тень. Но и Гней бы, наверное, так же ершился, окажись он в его положении. Окажись он – на знойном песке, среди злейших врагов, возле жалких останков того, кто вчера еще был – самым близким ему человеком… А теперь лежит: безобразно гниющий торс – наособицу, зачервивевшая голова – отдельно…
«Ведь и ты когда-нибудь можешь»…
Боги, хватит терзать меня – этим!!…
Помпея бросает в испарину.
Предостаточно – мучить себя и других. Мальчик явно не соображает, где он есть и с кем разговаривает. Ишь, потомок царей! Не привык подчиняться. Жизнь – приучит, и – быстро…
 – Я позвал тебя вот зачем, – продолжает беззлобно Помпей. – Ты готов нам поклясться, что дед твой, царь Митридат, умер в Пантикапее, и ты это видел своими глазами?
Ну же, ну, короткое "да" – и иди отдыхать, отсыпаться, отплакиваться…
 – Этой клятвы я дать не осмелюсь.
 – Не дури! – изумляется Гней. – Мне сказали, ты – был там!
 – Был.
 – И – что?
 – Он… хотел умереть. Но не мог.
 – Почему?
 – Его сущность была не тождественна сущности смертных. И подвержена не истреблению, а лишь временной метаморфозе.
– Это… как? Изъясняйся повнятнее.
 – Он был… не человек.
 – Что за бред! – осерчав, возвышает голос Помпей. – Издеваешься?!… Эй, снимите покров – я приказываю! Подведите его к этой куче смердящего праха – пусть посмотрит, во что превращается тот, кто мнил себя – равным богам!
Дионисий, ведомый рабами и ступая как пьяный, приближается к телу. Тень навеса сместилась, и солнце бьет прямиком в останки, с которых отгоняльщики мух по велению императора тут же сдергивают милосердную ткань…
Бросив только единственный взгляд и шарахнувшись прочь, мальчик, не удержавшись, пытается ухватиться за столб балдахина – и падает.
"Фавст, иди посмотри, что – еще один труп?" – вопрошает Помпей грубовато, но в душе его что-то надсадно звенит, ноет и скребыхает – как металл по точильному камню… Он совсем не хотел, чтобы кончилось – так…
"Я прошу лишь самого малого", – говорил в том письме Митрадат. – "Умереть у себя во дворце, быть оплаканным родственниками и погребенным как надлежит государю"...
Он был… не человек?
 – Жив, но просто без чувств. И немного поранился лбом и виском, – успокаивает императора возвратившийся Фавст.
 – Отнесите в палатку. Устройте уход. Позовите врача, – отзывается глухо Помпей.
Стало быть, опознал.
Завершаем.




"Император Гней Помпей Великий – Фарнаку, боспорскому архонту.
Благодарен за вести, трофеи и пленников.
Боги ныне внушают мне сделать то, чем ты позволил себе пренебречь: схоронить царя Митридата, отца твоего, с соблюдением высших царских и воинских почестей близ гробниц его предков в Синопе. Полагаю, что во искупление прошлого тебе стоило бы прибыть туда и присутствовать на церемонии. Там обсудим и все остальное.
Прощай".




194. Я, в числе многих прочих, кто близко знал государя, был принужден поглядеть на останки, но душа моя не снесла столь ужасного зрелища, и я снова упал как сраженный, и болезнь охватила меня, пожирая разум и тело, так что я много дней пребывал в лихорадке, бреду и беспамятстве. Император, однако, не жаждал новых жертв среди пленных, и велел за мною ухаживать, сохранив близ меня и учителя моего Пифолая. Никогда не питая к Помпею ни тени приязни, я всегда признавал благородство его обращения с покорившимися врагами и отсутствие мелочной злобы к поверженным – то, что в Риме считали Помпеевой "мягкостью". Даже с присланным телом царя Митрадата поступил он великосердно: убедившись, что прах не подложный, император велел совершить его погребение в родовых гробницах понтийских властителей и воздать ему высшие почести как царю и герою.
195. За Фарнаком было оставлено право занимать боспорский престол, но судьба многократно его покарала, предпослав тому необманные знаки гнева горних и подземельных богов. В год, когда погиб Митрадат, боги бездны наслали на Пантикапей и окрестности устрашающее сотрясение тверди, какого в Тавриде еще не случалось на памяти всех обитавших тогда поколений. Говорят, что дворец превратился в развалины, и рухнула башня над цитаделью, где царь покончил с собой, а у храма, где беззаконно венчался Фарнак, разверзлась глубокая трещина. Гнев стихии донесся, насколько мне ведомо, и до наших краев, потому что с тех пор мореплаватели избегали там останавливаться, называя Афинеон "заброшенной гаванью", где почти не осталось людей, кроме тавров, которые возвратились к обычаям предков и снова принялись нападать на всех чужаков.
196. Сам Фарнак уцелел в том невиданном бедствии, ибо отбыл в Синопу на похороны, как вменил ему император Помпей, а вернее судьба, не желавшая, чтобы изменник погиб, не пройдя испытаний, которые пережил некогда царь Митрадат. Ибо после нескольких лет безмятежного царствования на дарованном благосклонным сенатом Боспоре возмечтавший о большем Фарнак осмелился вновь подчинить себе Понт. Рим тогда был охвачен гражданской войной между Гнеем Помпеем и Цезарем, но когда Помпей потерпел поражение, оказавшись коварно убитым царем Птолемеем в Египте, Цезарь с легкостью разгромил Фарнака под Зелой. И опять Фарнак не погиб и избегнул участи пленника лишь затем, чтобы сделаться жертвой тягчайшего из преступлений: возвратившись в Пантикапей, он был дерзко и вероломно убит своим тамошним другом Асандром, захватившим престол, взявшим в жены Фарнакову дочь и правившим после того много лет.
197. Но в те годы, о коих я повествую, ни Фарнаку, ни прочим было неведомо, какой кого из них ожидает конец. Подчинив власти Рима Понтийское царство, Сирию и Коммагену, приведя в покорность Армению, устрашив Иудею, захватив часть Колхиды и сделав данниками и союзниками Херсонес и Боспор, император Помпей прошествовал вспять через Азию, отдохнул от военных трудов в Ионии, побыл краткое время на Родосе и неспешно вернулся в Италию, где отпраздновал небывало роскошный триумф и спустя недолгое время, разведясь с неверной супругой, женился на дочери Цезаря – тоже вряд ли предвидя, что это родство не спасет его ни от вражды, ни от смерти.
198. Остальное известно – или же не имеет касательства до истории предков моих, которую я на старости лет завершаю здесь, в Херсонесе, в доме, завещанном мне Аполлонием, моим тестем и благодетелем. От Хариклии, незабвенной супруги моей, у меня родилось пять детей, но жива сейчас лишь последняя дочь, Тимо, обреченная, чует сердце, остаться после кончины родителя в одиночестве и в нищете. Так печально заходит звезда недостойного смертного, в жилах коего кровь великих царей.




"Вот и всё", – говорит себе в бороду Дионисий, грязноватый иссохший старик в ветхом сером хитоне, раз десять залатанном терпеливой рукою Тимо.
В сердце пусто и гулко, как в склепе. Папирусный свиток шуршит под перстами, как змеиная полая шкурка. Солнце село, в комнате быстро темнеет, и лишь отблеск закатных лучей освещает неровные строки. Голоса из прошлого, отзвенев в голове, превращается в ровный шум, песню и плач человеческого прибоя, где всего предовольно – пены, соли, песка, рваных трав, сияющих раковин, хищных чудищ, сокровищ…
Остывает душа. Если книге конец – то конец бытию. И хотя какое-то время можно жить лишь сегодняшним днем – жалким, нищим, никчемным – без служения милым теням – жизнь окончена. Кто не чувствует боли, тот мертв.
Ты исполнил свой долг. Рассказал о предках своих всё, что знал или помнил. Но душа почему-то не может уплыть в бестревожный покой, хоть безмерно измаялась. А персты сжимают перо.
Слишком многое остается – неизреченным.
Слишком тягостно чувство вины перед теми, кого не спасешь и к кому уже не вернешься. Но, дозволь тебе Рок возвратиться в былое, когда ты мог еще выбирать себе путь в лабиринте имен и времен – ты уверен ли, что поступил бы иначе?…
Не знаю. Это был бы – не я
Только богу дано сотворить себе бытие, ясно видя итог и последствия. Только бог может тешить себя дерзновенной игрою сердцами и судьбами. Только бог, что беспечно пройдя по печальной земле, возвращается – в вечность.
Он свободен разрушить, ибо знает: создаст.
Он свободен избрать себе смерть, ибо знает: воскреснет.
Он свободен вкусить и позор, ибо знает: слава его не померкнет.
Он – игрец и творец!
Мне сего не дано.
Я ведь даже не волхв, не пророк и не жрец.
А всего лишь свидетель. Писец.

199. Я исполнил свой долг, но решил кое-что дописать в довершение. Изощренною волею рока судьбы всех, о ком многажды упомянуто в моей длинной истории, оказались переплетенными между собою крепчайшим узлом, расплести который навряд ли возможно – лишь разрезать, как Гордиев узел, мечом, но тогда из его сочленений хлынет кровь, ибо меч пройдет по живому. Я доселе довольствовался лишь намеками, не желая вдаваться в дела, не имевшие отношения к Митрадатовой жизни и войнам, и тем паче поменьше писать о себе, не свершившим за все свои долгие годы ничего достохвального или геройского. Но теперь, когда труд завершен, я, пожалуй, отважусь дополнить его описанием собственной доли.
200. Я поведал уже, что, снедаемый тяжкой болезнью духа и тела, угасал на глазах, и тогда, снисходя к мольбам Пифолая, император Помпей разрешил оставить меня после похорон деда в Синопе, в доме одного из друзей моего наставника – чтобы дать мне, как говорили уже не таясь, "по-людски умереть". Почему самого Пифолая тогда при мне больше не было, ныне трудно сказать – либо нас разлучили нарочно, из недоверия, либо он, почитая себя бесполезным, предпочел возвратиться в Элладу, о которой все эти годы мечтал – но с тех пор мы с ним не встречались. Лишь потом я узнал, что, вернувшись в Афины, он вскоре скончался, завещав Академии все, что имел.
201. Между тем я все же не умер, хотя вел себя словно помешанный, то рыдая целыми днями, то впадая в бесчувственную окаменелость, то сам с собой разговаривая. Мой хозяин однажды обмолвился, что, когда я немного окрепну, он вышлет меня вдогонку Помпею, потому что лишь сам император вправе решать, как со мной поступить. И хотя Пифолай еще прежде старался утешить меня, уверяя, что Помпей вовсе не собирается умерщвлять Митрадатовых родственников, не сражавшихся против римлян в минувшей войне, а всего лишь покажет их в триумфальной процессии – я не мог даже думать без неизъяснимоего ужаса о позоре, которому я обречен, ибо помнил слова, которые как-то сказал мой отец: "Лучше быть ему мертвым, чем римским рабом". Но покончить с собой у меня не хватало решимости; слишком много я видел смертей и боялся не столько предсмертных мучений, сколько тлена и разложения.
202. Потому, едва силы вернулись ко мне, я бежал от того, кому вверили обо мне позаботиться, он же, видимо, после тщетных поисков беглеца испугался открыть императору истину и предпочел объявить меня мертвым. Имя этого человека я помню, но называть полагаю излишним – он не сделал мне никакого вреда, и его уже много лет нет на свете, а детям его ни к чему вспоминать о том происшествии.
203. Мой побег был, конечно, изрядною глупостью, ибо я не отправился в порт, опасаясь быть тотчас же пойманным, а пустился в путь по дороге, выбирая темное время – и, конечно же, вскорости стал добычей местных разбойников. Будь я опытней и рассудительней, я сумел бы исправить оплошность, чистосердно открыв похитителям, кто я такой – и тогда они, полагаю, вернули бы меня в город или сами отправили в лагерь Помпея. Я, однако, пуще смерти боялся опять очутиться у римлян, и решил утаить свое имя, назвав себя "Дионисием, Пифолаевым сыном". А поелику мнимый родитель был неведомо где и не мог ничего за меня заплатить, воры вздумали сбыть меня с рук перекупщику, чему я никак не противился, положившись на волю судьбы. Всякий взрослый и более сведущий в жизни сумел бы тогда уклониться от рабского ига, ведь торговля свободнорожденными не считалась законной нигде, даже в дальней римской провинции. Только я об этом не ведал, а про то, кто такие рабы, знал дотоле больше по книгам: наши слуги в Афинеоне были отнюдь не невольниками, да и в Пантикапее я как-то не думал о том, что царю Митрадату не все из его приближенных служили по собственной воле.
204. Я был отроком высокорослым, но до крайности хилым, худым и совсем некрасивым, однако моя образованность, кротость и благовоспитанность вынуждали людей, покупавших меня, обходиться со мною нестрого и милостиво. Они словно бы чуяли, что рождением я много выше любого из них, и хотя я держался смиренно и тихо, от меня через краткое время старались избавиться, словно от редкостной драгоценности, найденной в придорожной пыли на пути колесницы властителя. Я служил большей частью писцом и наставником грамоты для малолетних детей, пока не был продан в Афины в мастерскую Тита Помпония Аттика, где занимался перепискою книг – а потом, когда я по нечаянности отличился своими познаниями, мой хозяин забрал меня в Рим.




Дионисию вспоминается.
Рима он почти и не видел. Ибо в доме Тита Помпония Аттика можно было вообразить, будто ты в тех же самых Афинах. Речь вокруг – большей частью эллинская, книги – эллинские, все картины, вазы, утварь и даже обычаи – тоже. Господин – утонченный в манерах, благодушный и невозмутимый. "Ах, так это ты – Дионисий? Тебя очень хвалили, посмотрим, на что ты годишься".
Сгодился. В помощники книгосмотрителя.
Дни потекли один за другим – ровно, тихо, без суеты. Всё привычно: свитки, списки, папирус, чернила, футляры, шкафы, ярлычки…
Вдруг – внезапный приказ господина. "Дионисий и Менофил. Вы отправитесь в Кумы, в имение моего дорогого друга и родственника, Марка Туллия Цицерона. Знакомо ли вам это имя?" – "О да, господин. Я в Афинах делал список с его сочинения". – "Вероятно, поэма о консульстве?" – "Речь там шла о заговоре Катилины, но то была проза, а не стихи". – "Вот об этом и поговорим. Прежде, чем отправлять вас туда, я хочу кое-что объяснить. Цицерон в самом деле в тот год спас отечество от погибели, раскрыв опаснейший заговор и казнив зачинщиков – но затем, когда власть сменилась, он был изгнан из Рима. За то, что преступники были умерщвлены без надлежащего приговора суда. Справедливость теперь восстановлена, и сенат его вызвал из ссылки, но… Пока он отсутствовал, его враг, некто Клодий, личность весьма непочтенная, разгромил его римский дом и две виллы. Пострадали и книги, которыми он весьма дорожил. Вот их-то вам предстоит попытаться спасти. Цицерон попросил у меня "пару дельных рабов для лечения библиотеки, если та еще излечима". Я решил, что поедете – вы. И останетесь там, сколько нужно; я не смею его торопить. Человек он любезный и милый, правда, несколько говорливый. Полагаю, вас не очень заездят работой и будут прилично кормить, хоть сейчас он считает убытки"…
В Кумах у Цицерона сейчас остался один Дионисий. Менофила давно отпустили, наградив и поблагодарив.
Цицерон действительно ласков и обходителен. Даже с низшими. Так сближаться с рабами у римлян не принято. "Дионисий, а ты не желал бы тут еще немного побыть?" – "Господин, но работу ведь мы завершили". – "О, придумаем что-нибудь, чтобы Аттик на нас не сердился! Впрочем, он до сих пор потакал моим маленьким прихотям. Или ты так торопишься в Рим?" – "Что мне – Рим, господин! Мне везде хорошо, где есть книги". – "И счастливец же ты!"…
Цицерон – тоже любит книги. Но любит и Рим.
Палатинский дом будет выстроен заново. Там нельзя сейчас жить. Братний дом, стоявший поблизости, также обращен в пепелище. Марк Туллий не устает, сокрушаясь, подсчитывать, скольких драгоценных вещей он лишился. Однако всегда завершает присловием: "Знал бы я, что меня ожидает – всё равно бы не отступил! Даже если бы это мне стоило жизни – я бы не допустил, чтобы в Риме царил Катилина!"…
Впрочем, он, восхваляя свой "подвиг во имя отечества", не пытается скрыть и другое – сколь жалок он был, когда Клодий сумел продавить в сенате тот злосчастный закон, обрекавший его, Цицерона, на ссылку. "Боги! Я, небритый, нестриженый, в серой тоге просителя, обходил всех друзей, умоляя спасти меня от воиющей несправедливости… Кто – откликнулся?… Молодой Публий Красс! Изо всех знакомых – единственный!"… А другие?… "Катон был отослан на Кипр. Гней Помпей? Не желаю чернить его имя, хотя он поступил некрасиво"… Говорят, дождавшись Помпея у входа в сенат, Цицерон пал пред ним на колени с рыданием: "Гней! Молю: помоги, защити!"… Но великий герой только выцедил – "Я тут бессилен" – и не подал даже руки!… Цезарь? О, этот был, как всегда, по-змеиному гибок и ядовито учтив: "Предложил мне поехать с ним в Галлию – будто Галлия лучше, чем ссылка!"…
Ничего. Всё теперь позади. В Риме – мир и покой. Непривычно чинно и тихо. Никаких больше войн на Востоке. Никаких покушений на консулов. Вождь толпы, буйный Клодий, недавно убит одним из своих ненавистников. Власть же ныне – в руках триумвиров. Трое самых влиятельных в Риме людей – Марк Красс, Гней Помпей и Гай Цезарь – заключили негласный союз, чтоб избегнуть открытой борьбы, победить в которой сейчас никому из них не по силам: Красс – безмерно богат, но никем не любим; Гней – пожалуй, любим, особенно легионерами, но… не очень искусен в политике; Цезарь – вкрадчив, хитер, обольстителен, но… блистательно нищ. Для сената же предпочтительней подчиняться трем тайным правителям, чем погрязнуть в кровавых интригах всяких Клодиев и Катилин. Ради прочности уз триумвиры скрепили свое соглашение кровными узами: Гней Помпей выгнал из дому Муцию и женился на дочери Цезаря. Он почти перестал заниматься делами, потому что безумно влюблен в молодую жену – и, по слухам, взаимно. Счастливая пара скрывается от завистливых глаз в италийских усадьбах Помпея. А в Риме всем заправляет старый Красс – с Цицероном он не в ладах, и не надо, беда небольшая, они никогда и не видятся. Зато Цезарь опять с Марком Туллием ласков и предупредителен, шлет из Галлии письма, исполненные остроумия и теплоты…
Стало быть, в Рим пока ехать незачем.
Можно жить в свое удовольствие, деля досуги между гостями и чтением книг.
Вот и нынче: с утра Цицерон разбирал с Дионисием свитки – а сейчас у него посетители: братья Котты и чудаковатый Катон со своим племянником Брутом. И хозяин, наверное, вновь вспоминает о заговоре Катилины, о своей незаслуженной ссылке, о воспоследовавшем торжестве справедливости – и читает "Поэму о консульстве", из которой нельзя не запомнить чеканное: "Меч, пред тогой склонись!" …


Дионисию нечего делать за господским столом. Но обязанностей у него теперь – никаких. Можно выйти и побродить, или сесть в тенек с недочитанной книгой…
Раб Акаст настигает его на дорожке: "Дружище, господин тебя просит в триклиний".
Дионисия передергивает. Опять?…
Цицерон, обнаружив в молчаливом невольнике удивительный дар сохранять в своей памяти всё, когда либо слышанное или читанное – начал хвастаться им перед всеми приятелями. Как хвалился бы редкой вещицей, ручным зверком, дрессированным псом. И чем дальше, тем больше не хочет – возвращать его Аттику в Рим.
С Аттиком – много проще. Там – полная ясность. Он хозяин, ты раб. Ты ведешь себя смирно и делаешь всё добросовестно – и с тобою обходятся мягко. Разрешают читать на досуге, дозволяют ходить с бородой и в длинном хитоне. Невзирая на молодость, в волосах Дионисия уже есть седина, и похож он, как Аттик заметил, впервые увидев его, на философа-стоика. Тит Помпоний – эпикуреец, и его лишь повеселила Дионисиева аскетическая отрешенность, но ни вредной, ни вызывающей он ее не нашел, и не задал рабу никаких вопросов о прошлом. Раб при деле, накормлен, здоров, благонравен – чего же еще?
По-другому – у Цицерона. Непонятно, кто он для тебя и кто ты для него. Он тебя одолжил, словно вещь, обращается же – скорее как с гостем. Отослав Менофила, поселил тебя не с другими рабами, а в отдельной маленькой комнатке возле библиотеки. Никогда не приказывает – сделай то-то и то-то, а вежливо просит: "Если не затруднит, отыщи мне, пожалуйста, третью часть Посидониевой "Истории Родоса", я хочу написать ему, и если вставлю цитату, старик будет тронут"… Или: "Ты не мог бы помочь, я запамятовал, как там этот стих у Менандра"…
Цицероново расположение изливается на Дионисия столь безудержно, что ему порою неловко всё это выслушивать, ибо он никогда не старался сближаться ни с кем из господ – сам же никому про себя ничего не рассказывал, кроме выдуманной истории, как он мальчиком среди бедствий войны потерял "своего отца Пифолая"… Для такого рассказа хватало нескольких фраз. А в ответ – целый всплеск излияний! Но какое же Дионисию дело – Дионисию, постороннему в этом доме, чужому рабу – до изгнания и возвращения Цицерона, до триумвирата, до обид на чванство Помпея, до мучительной дружбы-вражды с Гаем Цезарем и… Рассуждая по совести, Дионисию совершенно незачем было бы знать, что второе замужество Туллии оказалось совсем неудачным, и она того и гляди разведется и возвратится к отцу…
Да, а после таких задушевных признаний Дионисия требуют, как десертное блюдо, к застолью. Чтобы каждый из просвещенных гостей мог по собственному произволу заказать ему стих оттуда, параграф отсюда, монолог, диалог – а потом, захотев убедиться, что Дионисий нигде не наврал, отослать его в библиотеку за нужными книгами… Он не смеет противиться. И пока ни разу не сбился. Потому довольные развлечением посетители Кумской усадьбы обычно решают его угостить кто куском пирога, кто печеньем, кто яблоком… Иногда ему удается отвертеться от этих подачек, иногда приходится брать, но тогда Дионисий не ест на глазах у дарителей, а уходит прочь из триклиния, чтоб тихонько скормить эти сладости детям рабынь…
Цицерон это знает. Уже донесли. Он однажды спросил с подковыркой: "Ну, как тебе показалось пирожное?" – а в ответ на пожатие плеч Дионисия лишь вздохнул, но не стал продолжать разговор. Верно, понял. Но понял – не всё. Потому что иначе не подвергал бы его этим опытам снова и снова.



Из триклиния – резкий, словно неструганый, голос Катона:
 – Расточительство – путь к разорению! Ну скажи, Цицерон, для чего тебе портик из мрамора, фавны и нимфы?
 – Только для красоты. Я хочу получать удовольствие в собственном доме.
 – А, брось! Украшать нужно храмы и площади, а очаг устраивать скромно.
 – Милый друг, так давно уж никто не живет!
 – Предки – жили, и Рим был велик. А теперь – погляди, что творится! Кого, Цицерон, ты берешь в образцы? Лукулла, свихнувшегося на роскошных нарядах и пиршествах? Гнея, у которого горы апломба, но вкуса и меры – ни унции? Или Фавста? Ты помнишь, каким богачом он вернулся с Востока? И что?… Промотал и свое состояние, и наследство родителя, существует на средства жены…
 – Я не знал, – откликается Цицерон. – Любопытно. Может, он прибедняется, чтоб поменьше платить кредиторам?
 – Нет! У Фавста дела незавидные. Он уже развесил на Форуме объявления о распродаже имущества. Скоро будут торги.
 – Замечательно! – восклицает Марк Туллий.
 – Что же тут замечательного? – удивляется Брут.
 – Лично мне, – ядовито острит Цицерон, – объявления Суллы-сына нравятся много больше, чем те, что вывешивал Сулла-отец!
…Чем кровавые списки проскрипций.
Злоехидная шутка встречается дружным смехом гостей. И наверное, вскоре ее перескажут всем общим знакомым, а Марк Туллий будет дивиться, отчего это Сулла-сын перестал с ним сердечно здороваться…
Выждав паузу, Дионисий входит в триклиний: "Я пришел, господин".
 – Подожди! – бросает ему Цицерон. И опять к Катону: – Скажи, а не слышно ли… Библиотеку он тоже – распродает?
 – Я не знаю. Спроси у него. Он ведь здесь, в усадьбе жены. Что, ты хочешь купить его книги? Цицерон, учти: это дорого!
 – Но ведь там… Там – древние подлинники или первые списки! Платон, Аристотель, Зенон, Феофраст, Ксенофонт… О боги! Не могу понять, мой Катон, как ты можешь так спокойно о них говорить – ты же сам понимаешь, что это такое!
 – Очень дорого, – повторяет Катон. – Коли ты себе можешь позволить – купи, а мы с Брутом потом у тебя почитаем. Кстати, там есть и большое собрание стоиков. И редкие свитки, привезенные Фавстом из Понта.
Цицерон загорелся. потеха не в радость. Он приказывает Дионисию: "Сделай милость, пойди и распорядись, чтобы завтра с утра заложили повозку".
И уже из-за двери: "Великие боги! Неужели я буду владеть – собранием Апелликонта!"…
Смех друзей: "Ты скажи им обоим спасибо, и папе, и сыну"…
Сулла вывез эти сокровища – из затопленных кровью Афин. После первой войны с Митрадатом. Фавст пополнил собрание, разоряя царский архив.
Может, там и – тайные записи деда, о которых Дионисий лишь слышал, но не знает доселе ни строчки?
"Неужели я буду владеть"… "Феофраст, Аристотель"…
Ох, римляне.



Ехать к Фавсту и видеть его Дионисий совсем не хотел, но не мог измыслить предлог, чтобы не сопровождать Цицерона.
Фавста Суллу он помнил и опасался, что тот тоже вспомнит строптивого отрока, замертво рухнувшего возле дедова гроба и разбившего себе в кровь переносицу. Шрам на ней сохранился, его не прикроешь.
До сих пор судьба помогала ему избегать узнавания теми, кто знал его в прошлом. Пуще прочих он остерегался Помпея, но Помпей, почивая на лаврах побед и на миртах счастливой любви, крайне редко спускался в тот мир, где роились и копошились обычные смертные. Даже давним друзьям представлялось немыслимым заглянуть к нему просто так, не по важному делу, без повода. Сам же он никогда еще не навещал Цицерона. Неожиданное столкновение триумвира Помпея Великого с посторонними, и особенно с низшими, было столь же невероятным, как пришествие на попойку в таверне великого бога.
Фавст же Сулла, муж Помпеевой дочери, никогда не считался ни другом, ни врагом Цицерона. Он был просто соседом по вилле, коллегой в сенате, приятным знакомым. Выросшим у всех на глазах из прелестного златокудрого мальчика в светского щеголя, осененного мрачной славой отцовского имени и словившего, точно солнечный зайчик, лучик ратного счастья в восточной войне.
И как раз от него Дионисий мог ждать неприятностей. Ибо Фавст мог внезапно открыть в приехавшем с Цицероном ученом невольнике – отрока, вызвавшего своим обмороком краткий переполох и довольно долгие хлопоты. Дионисий не слышал Помпеевых слов – "Что, еще один труп?" – однако, очнувшись, узрел пред собою Фавста, который перевернул его на спину и брызгал ему водою в окровавленное лицо. Сколько б лет ни прошло – можно вспомнить! Шрам – не смоешь. Он теперь заменяет клеймо. А имя, которое Дионисий не удосужился поменять, понадеявшись на его обиходность? А глаза, необычному цвету которых дивились столь многие?…
Боги миловали. Обошлось. Фавста не было дома. Отбыл в Рим наблюдать за устройством торгов. А в усадьбе скучала Помпея, не скрывшая радости от приезда столь именитого гостя. "Книги? Греческие? Из собрания Апелликонта? Нет, он мне ничего не сказал… Посмотреть? Разумеется, можно! Но ведь ты сперва не откажешься, о Марк Туллий, от скромного полдника? Всё так просто, по-сельски, ведь я никого не ждала, только надо же и отдохнуть после жаркой дороги"…
Дочь Помпея непородиста и толстовата, но приветлива и обаятельна. Увлекаемый ею в триклиний Цицерон только взглядом сказал Дионисию: "Ничего не поделаешь, надо повиноваться, в гостях так в гостях"..
Но с собой не позвал, а Помпее и в ум не пришло, что и раб может чувствовать жажду и голод.
Раб, которого некогда потчевал – царь Митрадат: "Ешь побольше! Какой из тебя будет воин – ты тощий!"…



О бессмертные, прекратите – мною играть! Ни металл, ни камень не выдержат, если их – то огнем, то морозом! Я не требую – царства назад, возвратите мне – горькую ясность! Чтобы не повторялись мгновения, когда я начинал сомневаться, кто я здесь, и возможно ли… Боги, не надо, молю, пощадите меня, потому что сие непосильно душе, наделенной крылами и разумом…
Горе, злость и отчаяние улетучились от единого вида дубовых шкафов, сплошь заполненных древними книгами. Дионисий забыл обо всем. Как и сам Цицерон, обуянный детским восторгом.
Точно два неимущих бродяги, угодивших в пещеру с сокровищами; точно два истомившихся чревоугодника, очутившихся за лукулловым пышным столом; точно два сладострастника, получивших доступ по всем удовольствиям плоти – они начали рыскать по полкам, вынимать дрожащими пальцами из покрытых пылью футляров драгоценные свитки, сверять с каталогом, взахлеб читать заголовки, прикидывать – не без стонов – возможную стоимость, огорчаться до слез, обнаружив погрызы мышей, червоточины, плесень и порчу…
Цицерон чуть не падает от восхищения: "Дионисий! Друг мой, взгляни: "Никомахова этика"! Подлинник! Нет, но может ли быть?!"…
Ярлычок гласит, что действительно – первоиздание: переписывалось чуть ли не на глазах самого Аристотеля. Да и почерк – таким уже больше не пишут, и папирус не нынешней выделки… Триста лет! Очень редкая книга. Сколько их сохранилось на свете – две, три?… Неужели тут полный трактата? Нет, не весь. Восьмая часть и девятая. Развернуть? Убедиться, что конец не оборван, что рука писца та же самая…
Искушенный взгляд Дионисия быстро схватывает старописные буквы, строки, параграфы. Вдруг…
Удар. Словно гром в голове.
Те слова. С детства знаемые наизусть. И с тех пор не раз вспоминавшиеся.
Ибо этот труд Аристотеля – то последнее, что читал с тобой Пифолай, когда вы с ним остались одни в гулком афинеонском дворце. И последнее, о чем вы, позабыв о толпе за воротами и о страшном предчувствии, говорили и спорили.
 – Что с тобою, мой друг? – настораживается Цицерон, видя, как он вздрогнул и сморщился. – Там чего-нибудь недостает?
 – Всё на месте, – спешит успокоить его Дионисий надломленным голосом.
 – Отчего же ты так… Может быть, тебе плохо?…
Дионисий лишь пожимает плечами. Продолжим, покуда светло.
 – Нет, постой. Ты как будто… скривился от боли.
Невозможно сказать – "ничего, всё прошло". Цицерон не отстанет, пока не узнает, что хочет.
 – Господин, я прошу об одном, – говорит Дионисий с отчаянной твердостью. – Я прошу тебя: называй меня как угодно, но только не "друг мой".
 – Почему?!…
 – Потому.
Он с почтительным жестом отдает ему свиток, указав на те строки, где ясно начертано, что "не может быть дружбы с предметом, орудием, утварью: со скотиной, вещью, рабом"…
Цицерон встает с табурета, на котором только что восседал столь победно. Ошарашенный, сникший, пришибленный.
Он обижен. И больше того: оскорблен.
Что теперь? Накричит и прогонит? Или молча укажет на дверь? И сегодня же через других рабов передаст – "Возвращайся к Помпонию"?…
 – Ты… ты бы дальше прочел, Дионисий, – говорит Цицерон еле слышно. – Ради истины… дальше, вот тут..
Тычет в свиток.
"…ибо дружба есть некая общность, а одно без другого немыслимо. Если раб лишь живое орудие, то сердечная связь не возникнет. Но если он для тебя человек, то возможна и дружба с ним, как человеком, и только в той мере, в какой этот раб человек"…
Из восторженного состояния духа они оба низвергнуты в самое тягостное. Дионисий уже сожалеет, что бездумно вспылил и обидел того, кто являл ему все эти месяцы неподдельную ласку и искренность. Хвастовство Цицерона, пытливость, докучливость, говорливость, бесцеремонность – всё перекрывалось его добротой. Только он изо всех Дионисиевых господ привязался к нему бескорыстно и старался, чем мог, усладить его жизнь.
"Извини", – сказал Дионисий. – "Я жалею, что так получилось. Я не вправе был произносить то, что я произнес. Мне сейчас очень стыдно. Прости".
Цицерон был, однако, не склонен свернуть разговор. И раскаяние Дионисия ему мнилось слишком поспешным и вымученным. И в смиренных словах он услышал боги ведают что – издевку, гордыню, лицемерие, ненависть… Он настаивал на откровенности. И допрашивал, как на суде. Дионисий был загнан в угол вопросами – и был вынужден с каждым ответом возводить непрошибную стену меж собою и этим столь чутким, столь прекраснодушным, столь ухватчиво умным – но все-таки мало что понимающим римлянином.
Ты хотел это слышать. Так знай.
Аристотель был прав. И был прав мой отец, заставлявший меня изучать Аристотеля. Мой отец, однажды обмолвившийся – мне тогда было только три года, но я это помню – "Предпочту увидать его мертвым, чем римским рабом".
Совершилось. Я – мертв.
Я скончался – в четырнадцать лет.
Ибо рабство – то же, что смерть. Разрушение всякой связи со всем на земле.
У меня нет больше ни предков, ни прошлого. И не будет потомков: за чертой бытия не заводят детей.
Рабство – то, чего никогда не сумеет постичь – не изведавший. Будь ты даже накормлен, одет и всечасно ласкаем, но если ты раб – ты завидуешь волку в степи и бездомной собаке на улице, ненавидя себя, избегая протянутых пальцев – потому что ты раб…
Замолкаешь. И видишь – лицо.
Неужели… он понял?




"Тит Помпоний Аттик – Марку Туллию Цицерону.
Раз ты так убеждаешь и просишь, я не в силах упорствовать. Вот тебе вольная. Я согласен, чтобы наш Дионисий отныне назывался Марком Помпонием и считал нас обоих своими патронами. Но замечу тебе: твой поступок ровно столь благороден, сколь, прости меня, чужд рассудительности. Ведь на свете немало ученых рабов, среди коих есть и попавшие в плен по несчастью свободнорожденные. Что же, всех их освобождать? И уверен ли ты, что отпущенник предпочтет твое общество – полной и нестесненной свободе? Очень уж прихотливая мысль: дать ему вольную, чтобы он тебя не покинул. Я готов допустить, что к тебе он относится как-то особенно, только должен предупредить: ты о нем возомнил непомерно много хорошего. Говоришь, он привязчив, скромен и искренен. Я сказал бы нечто иное: своеволен, скрытен и горд. Нет, он не дал мне ни малейшего повода быть недовольным, никогда не дерзил и не спорил – для этого он слишком тонко воспитан и слишком умен. Но ни с кем из рабов в моем доме он так и не сблизился, хоть к нему относились по-доброму. Не пытался он завоевать и приязни господ. Посему, если хочешь его удержать при себе, я осмелюсь тебе посоветовать: не вручай ему грамоту сразу же, не включай в гражданские списки, а назначь некий срок, дабы выяснить, стоит ли он твоей милости и всех этих хлопот. Впрочем, я ничего не навязываю. Остаюсь твоим любящим другом и его благосклонным патроном – и желаю вам счастья обоим.
Всем домашним – поклоны. Прощай".




205. Господин мой однажды послал меня к Марку Туллию Цицерону, своему давнишнему другу, возвратившемуся тогда из изгнания и нашедшему свои книги растерзанными в разоренной Кумской усадьбе. Когда мы с моим сотоварищем привели их в порядок, Цицерон, побеседовав со мной несколько раз, не желал уже больше меня отпускать, а узнав, что я, якобы, сын Пифолая, человек отнюдь не безвестного, убедил Тита Аттика дать мне свободу под новым именем Марка Помпония.
206. Мало сведущий в римских законах, я не думал тогда, что мое отпущение, совершенное только перед очагом, а не перед преторским креслом, не дарует мне прав ни на что, кроме как подчиняться обоим патронам по собственной воле и не быть никому продаваемым точно вещь или скот. Я не мог притязать на гражданство, которого, впрочем, не жаждал, и даже не мог получить в свои руки письмо, подтверждающее мою вольность: Цицерон показал его мне, но не отдал, признавшись, что опасается, как бы я от него не ушел. "А зачем иначе тебе отпускная?" – вопрошал меня он. – "Все же знают, что ты уже больше не раб, а свободный, и просто живешь в моем доме, ибо я твой патрон. Эта грамота может понадобиться, если ты пожелаешь расстаться со мной. Но неужто ты этого хочешь?"
207. На такие слова я не мог возразить ничего. Не имея больше ни родины, ни родных, разве мне было не все равно, где укрыться от стужи и зноя? И какими занятиями добывать себе хлеб? Тита Аттика я уважал, к Цицерону же искренно привязался душой. Поначалу я, как и прежде, занимался библиотекой, но затем мой патрон вверил мне обучение мальчиков, двух двоюродных братьев – его сына Марка и племянника Квинта, рожденного в браке Цицеронова брата с Помпонией, Аттиковой сестрой. Так, избавив меня от позора невольничества, милосердный мой покровитель вовсе не дал мне полной свободы, я же не добивался ее, о чем после жалел, и прегорько.
208. Впрочем, время, когда я жил в Риме в семье Цицерона, оказалось едва ли не самыми благословенным по сравнению с тем, что было мною испытано ранее и с тем, что случилось потом. Наделенный, как и дед мой, царь Митрадат, даром быстро перенимать языки и наречия, я очень скоро усвоил латинскую речь, но от этого не полюбил ни римлян, ни Рим, хоть в те годы уже – или, может, пока еще – не испытывал к ним ярой ненависти и презрительного отвращения. Кроме Аттика и Цицерона, все прочие римляне были мне тогда безразличны, и я больше знался со свитками, чем с живыми людьми. Книги мне заменяли друзей и родных, и лишь с ними я мог не таиться, притворяясь не тем, кто я есть.
209. Между тем после гибели в Парфии старого Красса и нежданной кончины родами Юлии, дочери Цезаря и супруги Гнея Помпея, сохранявшийся несколько лет прочный мир меж тремя властелинами Рима, называвшимися триумвирами, оказался в опасности. Лишь отсутствие Цезаря в Риме не давало растущей вражде между ним и Помпеем превратиться в кровавую распрю, но когда он, закончив победой покорение Галлии, возвратился на родину, не распустив легионы, Помпей пригрозил, что заставит его подчиниться добром или силой – и война началась.
210. Ту войну я не буду описывать – с меня хватит и войн Митрадата. Лишь напомню, что Гней Помпей, защищавший дело сената, не предвидел решимости Цезаря повести легионы против сограждан – и вынужден был отступить, бросив Рим и покинув Италию, чтобы быть разгромленным при Фарсале в Элладе и коварно убитым в Египте, куда он бежал, собираясь найти у царя Птолемея пристанище.
211. Слывший другом обоих врагов, Цицерон не отваживался поначалу поддерживать ни того, ни другого, предлагая себя лишь в посредники для ведения переговоров. Он тогда только что возвратился из Азии, где пробыл год киликийским проконсулом и надеялся, что ему предоставят триумф за победу над племенем местных разбойников. Не примкнув ни к Помпею, ни к Цезарю, он провел полгода в своих италийских имениях, пребывая в страшном смятении и терзаясь ужасной тоской, потому что – как я понимаю теперь – не желал торжества никому из соперников. Дни свои проводил он в писании писем, каковые Тит Аттик сохранил у себя и издал уже после того, как патрон мой погиб. И коль скоро в тех письмах порой называется и мое ничтожное имя, то читающий может вообразить, будто я себя вел с Марком Туллием как последний подлец. И сейчас, ради собственной чести, я хочу, наконец, объяснить, что и как между нами случилось.


Стук в дверь.
Стук настойчивый, дробный, но слабый. Кто бы мог так стучать? Кто бы ни был – войди, там открыто.
Входит – женщина.
Резкий свет заходящего солнца ударяет ей прямо в лицо. Бледный лик ее розов от пламени, очи скорбны, а губы бескровны. В каждой складке одежд – темный запах беды.
 – Ты ли, Туллия?
 – Я, Дионисий.
 – Столь великая честь для меня…
 – Прекрати. Не терплю лицемерия.
 – Что стряслось?…
 – Это ты должен мне объяснить!
Он пытается взять ее за руку, усадить ее в кресло, посмотреть ей в глаза…
 – Не касайся меня! – отстраняется, как от нечисти.
У самой же – слезы текут по щекам, закатным огнем разрумяненным.
 – Досточтимейшая, драгоценнейшая, чем я мог тебя…
 – О, да если б – меня! – сквозь рыдания.
И бросает на пол письмо.
 – Я желаю знать, что ты сделал, что он – так про тебя написал!
И – садится. Гневна и беспомощна.


"Цицерон – Титу Аттику в Рим.
Дионисий, похоже, решил, что судьба моя будет печальной, и со мною лучше не связываться. Как надменно и пренебрежительно он отнесся ко мне! Не могу доселе опамятоваться. Да какого еще уважения не хватало ему у меня?! Кто еще бы мог столь снисходительно потакать его слабостям? А ведь я всегда за него заступался, когда брат и другие домашние порицали его своенравие! До небес его превозносил – лишь бы он оставался при мне и учил наших мальчиков. О бессмертные боги – какое письмо я ему написал! В каждом слове – любовь и почтение. Если б ты прочел его, Тит, ты подумал бы, что я зову к себе – Дикеарха, Аристоксена или Панэтия! А не этого пустозвона, неспособного даже дельно учительствовать: мальчики часто жаловались на его безумные вспышки… Какая – учтивость?! На мою мольбу о приезде он ответил мне так, как я не ответил бы и преступнику, если б он просил о защите. Если я принужден был кому-то отказывать, я старался смягчить огорчение. Никому никогда не бросал я столь резкого "нет"!… Вопиющая неблагодарность – я такую ни в ком не встречал и ни с чем подобным не сталкивался! А ведь этот порок – мать всех прочих, включая измену! Ненавижу его, презираю, пусть живет, как желает! – Прощай" .


 – Госпожа, я был утром у Аттика, он ни словом…
 – Письмо из усадьбы доставили днем. Что ты скажешь в свое оправдание?
 – Ничего. Видят боги: когда я писал Марку Туллию, я не думал обидеть его. Просто я старался избегнуть неясностей. Говорил то, что есть.
 – О, мне ли не знать, как ты можешь порой разговаривать!
 – Нет, клянусь тебе, я был вежливей некуда…
 – И притом – отказал ему в помощи? Бросил в беде?
 – Разве я не свободен решать, где мне жить и что делать? Или твой почтенный отец лишь затем наделил меня вольностью, чтоб потешиться – да и отнять?
 – Как ты мерзок и зол! Как могла я… как мог бедный папа… на что-то надеяться… Но послушай, даже если ты не питаешь к нему ни малейшей привязанности – ты обязан, учти, по закону обязан – выполнять его просьбы и ехать, куда он прикажет: он – патрон, ты – клиент, ты в долгу перед ним…
О, как хочется выплеснуть ей всю досаду и горечь, скопившуюся на душе, ибо все эти годы я был даже менее волен в себе, чем когда был приравнен к скотине…
Но взглянув на мою госпожу, я не мог на такое отважиться. Ибо слезы текли и текли, и она их не вытирала.
 – Туллия, но Аттик мне – тоже патрон.
 – Не юли! Аттик вовсе в тебе не нуждается. Но тебе, конечно, удобней сейчас оставаться при нем – и предать человека, с которого больше нечего взять…
 – Дорогая, не надо уж так! Аттик ведь не спешит бросить Рим и примкнуть к ополчению – и никто его не обвиняет в предательстве! Он всегда – в стороне от борьбы, и всегда слывет безупречным. А уж он-то преследует только свой, и ничей другой интерес…
 – Боги! Ты и к нему бессердечен!
 – Я беру его за образец. Он сейчас единственный в Риме, кто не мечется и не сходит с ума, наблюдая за всем как свидетель.
 – Аттик тоже страдает, как все! Ибо он – против Цезаря!
 – Но притом – не едет к Помпею. Почему же отец твой не требует от него, ближайшего друга, никаких, даже маленьких жертв – а меня винит в преступлении? Почему ты сама – укоряешь меня? Ведь у вас семье за Помпея – один только твой отец, остальные – за Цезаря, вплоть до юного Квинта, который бранит дядю Марка, который его воспитал и прилюдно честит его "трусом"…
 – Где, когда?!
 – У тети Помпонии. Твой же третий супруг…
 – Перестань!
 – Твой супруг Долабелла – друг Цезаря и готов, не моргнуть, повести легион на Помпея! Почему же ты не обвиняешь – его? Почему твой отец не считает это – изменой? Почему он вообще разрешил тебе выйти замуж за человека, который…
 – О как ты жесток! Как жесток…
Утонула в рыданиях.
Соглашаюсь: удар беспощаден.
Но щадила ли ты меня, Туллия? Когда ты мне когда-то призналась, что любишь меня, ибо я никогда бы тебе такого сказать не осмелился – я готов был уверовать, что в тебе говорила не прихоть, а такое же, как у меня, запредельное чувство совместного рока, будто в каждом из нас – половинка души, что болит на месте разреза, вопия о воссоединении… Я терпел эту боль, но молчал, ибо знал: обнаружить такое – смертельно, ты – моя госпожа, я – твой раб… Даже письма друг другу писать было опасно. В Риме я ухитрялся искусно выспрашивать о тебе у домашних – у тети Помпонии или у Аттика; посылать тебе в свитках понятные только нам обоим записки… Это – в Риме, который с тех пор стал моим, потому что в нем была – ты. Но – в Азии! Но – в Киликии! Я не мог отказаться поехать туда с Марком Туллием, да и мне самому захотелось увидеть места, где когда-то творились дела столь же страшные, сколь и великие… Душа моя разрывалась, от полнейшей безвестности я едва с ума не сходил, но спросить про тебя у отца не решался – ждал, когда он сам вдруг проронит: "Туллия шлет тебе привет, Дионисий". – "А… здорова она?" – "Да, вполне". Но и это случалось так изредка! Письма шли до полутора месяцев, и не каждое было из дома. Иногда писали то Цезарь из Галлии, то Катон… Вдруг – нежданная новость! Госпожа Теренция с явной радостью сообщала супругу, что ты опять вышла замуж, причем – по любви. "За кого?" – растерялся, Марк Туллий, отпустивший тебя за свободу точно так же, как и меня: лишь до первого шага за изгородь…
Как припомню, кого же ты выбрала – сердце стонет… Долабеллу, соратника, сотрапезника и, быть может, и сопостельника Цезаря – молодого, моложе тебя на семь лет, низкорослого и кривоногого, но смазливого и разбитного… Оголенные нервы мои – вопиют до сих пор… А Марк Туллий, сперва изумленный таким причудливым выбором, очень скоро смирился: "А что? Зять мой – знатен, молод, красив. Так чего же еще?"… Понимаешь?! Главное – знатен! У него в роду – консуляры, а не впавшие в рабство цари! Он живет, не копя медяки и не тратя себя на учительство!…
Мрачный гнев, удушавший меня, я порою срывал на моих подопечных, Марке и Квинте, поведение коих и вправду бывало несносным. Марк, ленивый, изнеженный, ко всему безразличный, раскисал от азийской жары и цеплялся за всякие поводы, чтобы сбить меня с толку. А Квинт, став уже совершеннолетним, кичился своей белой тогой и считал себя чуть ли не господином, задевая меня беспрестанными дерзостями… Я подумал, что в Азии они лучше поймут Геродота и принялся изучать его с ними. Но парочка нерадивых юнцов, ковыряясь и спотыкаясь в ионийском наречии, принялась потешаться с глумливым презрением то над Ксерксом, влюбленным в платан, то над Киром, погибшим от женской руки, то над Дарием, получившим державу уловкою хитрого конюха… Я вскипал мгновенно и яростно, точно грозная тени Митрадата восставала из праха во мне – и кричал на них: "Ксеркс, как и Дарий, и Кир – был великим правителем! Зарубите себе на носу – вы, ничтожества и сопляки!"… "Что тебе, Дионисий, до Ксеркса?" – удивился Марк Туллий, когда эти двое наябедничали: бывший раб, мол, голос возвысил… Я не мог ничего объяснить. Мне пришлось обещать быть умеренней. Впрочем, мальчикам Цицерон тоже сделал внушение: "Дети, учтивость еще никому не вредила, равно как и почтение к старшему, кто бы он ни был". Они перестали развязничать, но не сделались много прилежнее. А дабы они не считали всех сущих царей дикарями и варварами, Цицерон отослал их на некое время, пока в Киликии шли военные действия – ко двору Дейотара, который правил в Малой Армении. Я хотел бы поехать туда, но…. не смел: Дейотар был когда-то с Помпеем, а внук его, Митрадат Пергамский, несомненно запомнил меня еще в Пантикапее и не стал бы беречь мою тайну…
Чтоб немного развеяться, я отпросился попутешествовать, обещав Марку Туллию, что буду ждать его в Смирне, откуда мы вместе вернемся в Италию.
И тогда я бродил, одинокий, по Азии, мне явилось… Видение не видение, наваждение не наваждение… Но меня как будто пронзил некий взгляд, излучаемый то ли с неба, то ли из-под земли – взгляд невидимый, но неотступный, взгляд, следивший за мной и внушавший: "Ты обязан жить, чтобы"…
Мстить?…
О нет, какой же я мститель!
Скорее – другое…
Хранить, сохранить… Не в себе – ибо я только смертный – а в свитках писаний, способных, как ведомо мне, пережить и крушение царств, и упадок великих династий, и Афины – и, может быть… Рим?…
Для чего-то я все-таки – выжил?…
И бессонною ночью в Пергаме я решил: перестать страдать из-за женщины и заняться единственным делом, за которое, когда придет мой черед умирать, мне не будет стыдно, что жил – изложить на бумаге историю предков моих, как таврических, так и понтийских. А для этого нужно искать и расспрашивать всех очевидцев, еще обитающих в Азии, а вернувшись в Италию, постараться найти некий доступ к архивам, привезенным Гнеем Помпеем с войны…
Я взбодрился душой, ибо знал теперь, что мои помышления неразлитны с волей судьбы.
А тебя я простил. Да и в чем я мог тебя упрекнуть, о любимая? В том, что ты вышла замуж за того, кто тебе не противен? Ты невольница даже больше, чем я, ведь меня твой отец не заставит жениться, если я не хочу – а тебе каждый день говорили: выбирай поскорей, пока есть женихи, оставаться одной неприлично… И неужто мне было бы радостней, если бы над тобой учинили насилие? Разве я ощущал бы себя хоть на йоту счастливее, если б знал, что супруг тебе – ненавистен? Что я сам тебе мог предложить?… Ничего. Ни богатства, ни имени.
В знак того, что я примирился со всем совершившимся, я послал тебе книгу песен Алкея, мной самим переписанную на тончайшем пергаменте и украшенную с надлежащей изысканностью. Но о том, что подарок тобою получен, я узнал лишь от Аттика. От тебя же – ни строчки, ни слова привета, ни простого "спасибо"… Будто я посылал тебе весть – не из Азии, а из Аида, куда не доходят с обласканной солнцем земли ни подарки, ни песни, ни письма…
Это вовсе не я, это ты жестока со мной, моя милая. Это твой Долабелла – жесток. Понаделав в лихих кутежах неоплатных долгов, он теперь от тебя домогается – только денег и денег. И ему всё равно, что будет с тобой. Он спешит с тебя стребовать всё, пока что-то еще можно стребовать! Ведь богатство отца твоего может прахом пойти, если он уедет к Помпею…
Но Марк Туллий щадит и жалеет тебя, точно малую девочку. Ограждает от денежных дел, поручая их верному Аттику. Не корит тебя за опрометчивость в браке. Не бранит самого Долабеллу за его приверженность Цезарю. Не клеймит его "неблагодарным". Почему же – меня?!…
Я осмеливаюсь лишь спросить:
 – Ну скажи, моя Туллия, почему я – жесток, бессердечен и прочее? Что я сделал плохого – тебе и отцу твоему?
 – Ты… нам… я… когда я…
Совершенно захлебываясь слезами: "Вот умру – ты поймешь!"…
 – Госпожа моя, что за вздор! Ты как будто ребенок обиженный, говоришь невесть что…
 – Я?! Ребенок?!… О боги!.. Это вы, мужчины, в тринадцать лет – еще дети! А я тогда… стала женщиной. А сейчас я и вовсе… беременная… А кругом – война! Вот и всё!…
Преклоняю колена. Целую трепещущие складки темного платья, дрожащие пальцы, что солены от слез, золотой браслет на запястье…
 – Прости меня.
 – Дионисий, – она продолжает рыдать, – мне всё кажется, скоро я… Никому не могу рассказать… Бедный папа, что же с ним станется, он так любит меня…
 – Дорогая, гони эти мысли!
 – Невозможно… Ты знаешь, что мне приснилось?…
И, отчаянным шепотом: "Я – тебе одному говорю, больше некому…





Прошлой ночью мне явилась покойная Юлия"…
 – Кто?..
Почти раздраженно:
 – "Кто"! Забыл, как ее хоронили?… Жена Помпея, дочь Цезаря! Умершая родами! Никогда мы с ней не дружили, и встречались-то очень редко – а во сне она вдруг принялась меня обнимать, приглашала приехать к себе – отдохнуть в ее "новом имении"… Понимаешь?!…
О да. Она обитает теперь – между Стиксом и Ахеронтом, где прозрачно и призрачно всё: и тела, и лица, и тени… Только там ей сыскалось укрытие от раздоров между любящим мужем и любимым отцом. И она забрала с собою, подальше от бед, и рожденного ею младенца. "Не печалься, когда-нибудь встретимся"… Там встречаются – все, но уже не испытывают ничего – ни скорбей, ни блаженств… Угощают друг друга водою из Леты и сплетают в венки асфодели… Среди сонма теней бродит нынче с улыбкой забвения и моя синеокая мама, царица Статира, легонька прихрамывая, будто даже танцуя под лиру Орфея… Моя мама, умершая, чтобы я – видел солнечный свет… Для чего?! Кто я есть и на что мне дарована жизнь?… Раб строптивый, гордо злорадствующий: что мне – Рим! Пусть потомки Великой Волчицы раздерут друг друга на части и подохнут в крови и грязи – в том возмездие и справедливость всеблагой всемогущей судьбы!
Справедливость – вот в этих слезах? И возмездие – в этом пророчестве между всхлипами: "Я умру – ты потом пожалеешь"?…
Госпожа моя. Моя девочка.
 – Прикажи. Что велишь, то и сделаю.
 – Папа очень, очень страдает. И хоть ты бы – не мучил его.
Хорошо. Я поеду. Утешься.




212. Когда Гней Помпей очевидно начал терпеть поражение, ибо Цезарь бескровно сумел овладеть городами Италии и снискал себе расположение большинства из их обитателей – Цицерон решил, наконец, удалиться в лагерь Помпея и был сильно разгневан на то, что я за ним не последовал. Да рассудит нас всякий, имеющий душу и разумение: был ли я в самом деле жесток и неверен? Мог ли я объяснить Марку Туллию, почему я тогда не хотел ни встречаться с Помпеем, ни быть среди тех, кто его безрассудно поддерживал? Ныне я признаюсь откровенно: не имея сил отомстить, я желал, чтобы над человеком, который сгубил моих близких, совершилась кара судьбы, чьим орудием мнился мне Цезарь.




…"Я уже ни на что не надеюсь, мой Тит. Но клянусь тебе: я бездействую лишь потому, что считаю позорной любую победу – в гражданской войне. Мне претит та свирепость, с которой сражаются ныне – за царскую власть. Есть ли что-то на свете ужаснее мрачного торжества тирании Цинны, Мария, Суллы?! И убийственнее изрекаемых ныне Помпеем угроз: "Сулла – смог, я тоже сумею"?!…
Горе нам!
Цезарь вкрадчив, но вряд ли он будет милосерднее Цинны в резне и умеренней Суллы – в ограблении жертв. Сам же я предпочел бы сто раз умереть, чем содеять такое с отечеством. Для меня это хуже, чем быть пригвожденным к кресту.
О куда мне бежать – от обоих?!"…


"Император Цезарь – привет императору Цицерону.
Я премного тебе благодарен за мудрую сдержанность, с коей ты взираешь на происходящее. Ты бесспорно прав, полагая, что далек от стремления зверствовать. Нашим общим друзьям я уже сообщил, что отнюдь не беру себе Суллу в образчики. Кровь не делает прочной победу, и свирепость не выгодна власти. Снисходительность – да. Потому я избрал себе новый способ одерживать верх: покорять врагов милосердием. Ты, конечно же, знаешь, что всех попавших мне в руки сторонников Гнея Помпея я отпустил – невзирая на то, что они несомненно уедут к нему и поднимут оружие против меня. Но меня это мало заботит: мне важнее, чтобы каждый был верен себе. Я себя не насиловал, а напротив, испытал удовольствие, ибо так поступить мне внушала природа. И я рад, что мой друг Цицерон меня охотно в этом поддержит, ибо тут мы ничуть не расходимся.
Поскольку я вскорости буду под Римом, я прошу тебя дать мне возможность повидаться с тобой, обсудить с тобой положение дел и воспользоваться, как привык, твоей помощью, добрым советом, влиянием в обществе, честной славой, словом, умом.
Долабелла, твой зять, очень близок и дорог мне. Потому нам будет отрадно, если ты к нам примкнешь.
Будь здоров" *.


"Солнце, как ты писал мне однажды, мой Тит, показалось мне выпавшим прочь из этого мира.
Цезарь вдруг прислал мне письмо, сочиненное в здравом уме, коли это вообще возможно при теперешнем сумасшествии. Он жаждет увидеть меня и надеется на мою "обычную помощь"… Тит, он требует, тобы я вернулся под Рим! А исполни я это – он тотчас потребует, чтобы я помог ему уничтожить Гнея Помпея!
О горе! Что бы он ни предпринял теперь – одинаково возмутительно и беззаконно! Назовись он диктатором или консулом – всё равно, это будет лишь тирания! И чтоб я согласился помочь ему довершить свой триумф над отечеством?! Тит, о чем, да и как я могу говорить – с этим ласковым архимятежником?!…
Скажешь, нужно немедленно бросить всё и уехать к Помпею? С ним – почтеннейшие из людей. Но меня привели просто в ужас его последние речи, в которых он обещает, вернувшись в Италию, повторить тут царствие Суллы вместе с казнями и проскрипциями.
Может, все-таки встретится с Цезарем?" *





Придорожные лужи сияют, словно бронзовые зеркала.
Как чиста плодоносная грязь, испещренная юными травами. Как певуча – весенних древес нагота.
Где – война, какая – война…
Здесь, в деревне, царит тишина. По холмам бродят козы, подобные призракам: млечно-белые, со светящимися глазами, непорочно-бесцветными, уставляющимися на встречного с любопытством и сожалением… Источащие – запах детства…
Дионисий приостанавливает на пригорке усталую лошадь. Не кобыла, а сущая кляча. Чуть не валится с ног, увязая в грязи. Он, однако, ее не торопит. Ибо сам никуда не спешит.
Он уже сожалеет, что согласился поехать на виллу. И оттягивает тот взаимно мучительный миг, когда он увидит патрона. Да и примет ли его разобиженный насмерть Марк Туллий? Может и не пустить на порог. И придется тогда возвращаться назад – вот по этой дороге, под звездами…
Он вдыхает прохладный, но полный весенних запахов воздух.
Боги, как хорошо! Даже грязь, позлащенная заходящим солнцем, кажется драгоценной парчой, под копытами щедро разостланной. А туманная дымка лишь множит ароматы трав, корней и цветов. В них вплетается дальний запах жилья: добреди – и тебя накормят, напоят, уложат…
В этот миг ты – свободен. И так одинок. Все дороги – твои.
Помнишь миг?
Невозможно забыть. Это странное место под Формиями напомнило мне мою родину. И мерещится: вот сейчас обогну этот холм – и откроется Афинеон. Там меня дожидается Ма Эрморада и привезенный к ней накануне философ. Ночью лил сильный дождь, все тропы размокли, можно ехать лишь по мощеной дороге, связующей мир живых – с миром мертвых и с миром бессмертных богов: град – с гробницей, гробницу – с горой, на которой воинственные непорочные жрицы кормят жертвенным мясом неприкосновенных чудовищ, а в соседних лесах обитает последний из уцелевших на свете кентавров, совершенно седой…
Всё погибло. Нет ничего. Можно лишь утешаться скорбным самообманом, будто царство твое – тебя ждет.
Ты туда никогда не вернешься.
Нет, вернусь. В назначенный срок.
Ты – исторгнут, ибо – отрекся.
Я вернусь умирать, а не царствовать.
Но сперва заслужи это право. И реши, наконец, кто ты есть: потомок царей – или раб. Да и что тебе – Рим. Властелин – или враг. Или…
Просто – ничто. Страшный призрак в пути. Позолоченный дым на закате.



Все вопросы, сомнения, страхи – облетели с души, как дорожная пыль.
Когда он с замиранием сердца вошел – и увидел перед собой Цицерона.
Перед ним был – жалкий старик. А не тот моложавый и бодрый, хотя и почтенного вида мужчина, каким Дионисий оставил его в Киликии.
В спальне было душно, темно и при этом промозгло. Пахло гарью, зимой и отчаянием. Две жаровни больше чадили, чем грели. Окно было наглухо заперто ставнем. А светильник – еле мерцал.
Цицерон лежал на постели, болезненно кутаясь в два или три одеяла. Среди груды измятых подушек и десятка спутанных свитков. Всё лицо его оставалось в тени, лишь топорщились поседелые волосы…
Он привстал и облокотился, подставив кулак под небритую щеку.
И смотрел – безмолвно и пристально. Ко всему на свете готовый.
Дионисий не мог это выдержать. Простонав – "О прости меня!" – он рванулся навстречу и припал в покаянном порыве к груди. И тогда лишь заметил всё прочее: исхудалость, мешки под глазами, морщины, какую-то слизь на ресницах…
Он же, вместо того, чтоб бранить Дионисия, только спрашивает – неуверенно, полусмущенно и без всякой притом укоризны: "Значит, ты мне все-таки – друг?"…
Господин, я боюсь, что уже не достоин такого…
"Оставь, Дионисий. Опять за свое?" – "Нет, Марк Туллий, я искренне"… – "Ну и довольно".




"Цицерон из виллы под Формиями – Титу Аттику в Рим.
Ты представь: утром я отослал тебе связку писем, а вечером вдруг заявился сюда Дионисий. Полагаю, он сделал это не без твоих увещания. Однако я все-таки думаю, он человек в душе благочестный, верный долгу и очень нам преданный. Всякий раз, совершая безумства, он каялся. Правда, он никогда не казался мне столь сумасшедшим, как ныне, столь лишенным сердца и памяти… Тит, но вот тебе – моя мягкость! В связке писем, отправленных утром, ты найдешь и письмо к Дионисию, ледяное по тону и полное самых тяжких укоров. Прочти его, если захочешь, но тотчас верни мне, не отдавая ему и не приводят оттуда ни слова. Пусть он даже не знает о нем. Он со мной – так чего же еще?" *…



Время близилось к середине дня, когда раб Акаст доложил Дионисию: "Господин пробудился и ожидает тебя".
Дионисий за это время успел и позавтракать, и прогуляться по саду. Ночью снова был ливень, но к рассвету небо очистилось, засверкав холодной лазурью. Зацветший было миндаль опасался раскрыть цветы до конца, и они дрожали под ветром, как стая скукоженных бабочек, зыбко-розовых, нежных и влажных…
А в комнате Цицерона было мрачно, как и вчера. Решив, что он просто забыл приказать, чтобы сняли ставни с окна, Дионисий сам хотел это сделать, но был остановлен: "Не надо, мой друг. Так удобнее. У меня воспалились глаза. Непрестанно сочатся то слезы, но гной. Я, когда приехал сюда, впал в бессонницу и писал большей частью ночами. А теперь не могу видеть солнце. Пишу наугад – удивляюсь, как Аттик еще разбирает! А длинные письма диктую то Филологу, то Акасту. И сын помогает. Читает мне вслух. Жаль одно: не с кем поговорить обо всем, что тревожит и занимает мой ум… Ну да ладно. К чему теперь жаловаться. Ты скажи мне лучше, что – в Риме?"…
Чтобы сделать Цицерону приятное, Дионисий ему сообщает:
 – В Риме все, с кем я знаюсь, читают и обсуждают твой прекрасный труд "О государстве". Разговоры идут и на Форуме, и в книжных лавках, и у Аттика…
 – Правда? – оживляется Цицерон.
Это – чистая правда. Трактат, спешно изданный Аттиком, в самом деле – у всех на устах. Им зачитываются даже те, что ученых книг сроду в руки не брал. Потому что уже пробежала молва: Цицерон сочинил не обычное, каких тьма, подражание Аристотелю или Платону – а направил удар против тех, кто стремится к единовластию. Стало быть – против Цезаря! Ведь Помпей никогда даже не помышлял стать диктатором или монархом…
 – Ну, и как? – продолжает Марк Туллий расспрашивать.
 – Очень хвалят и восхищаются. Говорят, что по стилю и ясности это лучшее из всего, что ты прежде писал.
 – Да? А как ты сам полагаешь?
 – Не берусь утверждать. "Государство" не может не нравиться, только я больше прочих люблю твои давние речи за Мурену и Архия – несравненные по величавости ритма, богатству сравнений и красоте языка…
 – Дионисий, ты невозможен! Рассуждаешь, как истинный грек! До мусических ли ухищрений, когда нынешний долг любого, кто мыслит – бороться против тирана! Мне совсем не желанно, чтобы мой труд находили "изящным"! Неужели не понимаешь?… Разве я не сумел доказать, так, чтоб всякому сделалось ясно: самовластие развращает не только монарха, но и губит всё государство, и тиран никогда и ни в чем не способен быть правым?!… Если нет никаких утвержденных народом законов, если нет никакого суда, неподвластного прихотям царского нрава – значит, нет никакой справедливости: всем дозволено – всё, от царя до раба… Не бывает – хороших монархий!
 – Но, Марк Туллий, дерзну возразить: Аристотель думал иначе.
 – Потому что писал "Политию", служа Александру! Твой пример подтверждает мою правоту, Дионисий: утратив свободу, великие эллины отучились мыслить как граждане. Перестали по-честному называть произвол произволом, тирана тираном… Кто пытался отстаивать истину, был погублен, как Демосфен! А теперь еше смеют твердить, будто римляне – ввергли Элладу в постыдное рабство! Да нет же, это сделали раньше – чужие цари! Мы, напротив, вернули в Афины – закон и порядок!
 – Уж особенно – Сулла! – не может сдержать в себе горький яд Дионисий.
 – Сулла – тоже тиран! И творил, как любой тиран, непростимые злодеяния! Боги, как я его ненавидел когда-то, как желал ему смерти, и самой ужасной… Но ныне готов согласиться: в Сулле было нечто великое, ибо он после стольких своих преступлений – отказался от самовластия, поступил, как истинный римлянин… Государство не может быть чьей-либо собственностью, потому что оно – достояние граждан! А источник законов – народ, но никак не воля властителя! И свобода возможна лишь там, где царит демократия!
Цицерон упоенно цитирует свой трактат. Возвышая до металлических нот свой глубокий, с годами не вянущий голос. Плача – гноем прищуренных глаз. И укрывшись от беспощадного солнца.
Бесполезно о чем-либо спорить и пытаться что-то доказывать, если он тебе: "грек – значит, раб". А уж если потомок царей и таврический варвар – тем паче.
Появляется тихий Акаст, несущий хозяину завтрак. Следом – раб Эгипта с цирюльничьими принадлежностями.
"Дионисий, мой друг, – говорит Марк Туллий, прервавшись. – Там, на столике, у изголовья… кое-что по-латински и эллински. Я надеюсь, ты разберешь, ты легко читаешь мой почерк. Не знаю, во что это выльется. Может, в новую книгу. Скажем – "О тирании". Прочти, поразмысли и перепиши – я хочу послать это Аттику. А с тобою обсудим чуть позже.".
Наболевшее и нестерпимое.



"Должен ли государственный муж оставаться в стране, если та – во власти тирана?"…
"И обязан ли он всеми способами добиваться, чтобы тиран был низвергнут – даже если вследствие этого государство будет в опасности?"…
"Как вернее бороться с тираном – словом или мечом? Или ждать, уповая на рок?"…
"Допустимо ли воевать против родины, если та – под пятою тирана?"…
"Можно ли уважать человека, не желающего избавляться от тирании посредством гражданской войны?"…
"Непременно ли надо делить с друзьями все беды, если ты не согласен с их мыслями?"…
"Должен ли государственный муж и порядочный человек приходить на совет тирана, если цели – благие?" *…



 – Дионисий, ну что? Прочел?
Цицерона почти не узнать. На ногах, умытый, побритый, причесанный, и одетый не в старческий хлам, а в опрятное теплое платье. Будто ожил. Только глаза с воспаленными веками выдают его состояние.
 – Да, Марк Туллий. Однако не всё разобрал, потому и не переписал.
 – Ах, и немудрено: я корябал почти не глядя, в потемках… Но большую часть ты ведь понял?
 – Понял. И был очень сильно взволнован. Если ты разовьешь свои мысли в книгу, то она-то уж точно должна превзойти все другие.
 – Ты… не льстишь?
 – О, нисколько. Я не знаю сейчас никого, кто мог бы честнее и лучше ответить на эти вопросы. Тут потребен – новый Эдип.
 – Друг мой, если я и похож на Эдипа, то лишь слабостью глаз!
 – Но слепые видят – вглубь, а не вширь Потому говорят – о существенном. Прозревая неявные истины.
 – Говорят – это да, но не могут сами писать… Дионисий, признаюсь тебе: я так рад, что ты здесь! Ты мне нужен. Как помощник в занятиях. Как собеседник. Как друг.
Дионисий смущен. Но ведь к этому дело и шло. Сын еще слишком юн, чтоб его понимать, и к тому же не блещет талантами. А другие… Тирон, многолетний его секретарь, стар и хвор, и давно живет на покое в подаренной Цицероном усадьбе. Филолог, отпущенник Квинта Туллия, молод, знающ и всем бы хорош, но… какой-то он слишком услужливый. С ним не поспоришь. Цицерону ведь нужен не просто чтец и писец, каких множество – а человек, откликающийся на поток его мыслей, способный не соглашаться и приводить свои доводы… И тогда все тезисы новой книги получатся безупречно отточенными, и любые разумные возражения – оговоренными…
 – Можешь мною располагать.
 – Ах, я верил, что ты не оставишь меня! Нет, не надо оправдываться, мне неважно, что там тебя задержало, ты здесь – это самое главное! Но послушай, мой друг: вероятней всего, мне придется – покинуть Италию…
Дионисий мгновенно мрачнеет.
Покинуть Италию!
Ничего безрассуднее даже придумать нельзя.
Цезарь явно одолевает Помпея. Пойти сейчас против Цезаря – это значит, сгубить себя безвозвратно.
Но при чем же, о боги, здесь я?! Почему я обязан бросать всё, что мило и дорого – изыскания в римских архивах, историю предков, несчастную Туллию – и следовать за Цицероном?! И – куда?! К человеку, виновному в том, что я потерял – даже имя свое?…
У Помпея мне нечего делать.
Я желаю ему – поражения. Да отмстится ему – та победа. Над дедом моим, над двумя невинными девочками, надо мной… Не хочу больше видеть его. Даже издали. И тем паче вблизи. Не хватало еще, чтоб Марк Туллий ему похвалился ученым отпущенником, а Помпей, поглядев со своим обычным прищуром, как на травку или букашку, вдруг припомнил бы что-то и хмыкнул: "Приятель, да ты не воскрес ли из мертвых?"… Цицерон: "Гней, ты знал его раньше?!" – "А как же!"…
Избавьте, всесильные боги.



 – Марк Туллий. Зачем? При твоем некрепком здоровье…
 – На воле я скоро окрепну!
 – На воле? А разве здесь ты…
 – В стране, где у власти тиран, не свободен никто!
 – А Помпей – не тиран? Говорят, он грозил разнести Рим по камешку…
 – Тяжно слышать от Гнея такие слова, но сказал он их явно в запальчивости, защищает же – правое дело…
 – Неужели для этого нужно – проливать столько крови? Цезарь – тот давно уже понял, что…
 – Он – наглый разбойник! Негодяй! Узурпатор! Убийца отечества! Самый мягкосердечный из воров – все равно останется вором, самый ласковый из подлецов – может зваться лишь подлецом! Если он попирает закон – он тиран! Значит – не человек!
 – Боги – тоже не человеки.
Говорит Дионисий.
Цицерон потрясен. Ошарашенно спрашивает:
 – Может быть, и ты… за него?
 – Я не "за" и не "против", Марк Туллий. Я ведь не гражданин. И не римлянин. Не ропщу, ибо вовсе не жажду участвовать в том, что ныне у вас происходит.
 – О, ты мнишь себя выше – таких мелочей! – ядовито язвит Цицерон. – Ты как тот Архимед: будет рушиться мир, ты лишь скажешь – "не тронь мои свитки"!…
 – Нет, Марк Туллий. Просто я уже видел… как рушится мир. Потому с детских лет ненавижу войну и воителей. Что касается прочего… Коли ты позволишь мне высказаться…
 – Говори!
 – Я считаю: если одни по закону бесправны перед другими, то закон изначально лишен справедливости. Ни свобода, ни народовластие никогда не бывают для всех одинаковыми. Есть толпа, есть правители, есть – богоизбранные… Что ужасного в том, если римский народ, настрадавшись от распрей, возжелает однажды – Царя? Лишь бы это был истинный Царь, а не мнимый. Способный принять на себя высший долг и тяжелое бремя непосильных для смертных забот. Странно слышать, как вы проклинаете царственность, почитая при том – олимпийских богов! Ты подумал, что сталось бы с миром, не цари над Землею – наш Зевс, ваш Юпитер?… А над ним – еще более страшная сила, Судьба… Нет, Марк Туллий, я думаю, у разумного единовластия есть своя правота и своя непреложность, ибо царственность – не произвол, а дарованная лишь немногим способность слышать голос Судьбы в вечном гуле имен и времен. Так не стоит идти вперекор повелениям рока – и оспаривать выбор отечества. Как и выбор – народов иных, но про это – иная беседа…
Дионисий, конечно, слукавил: он – за Цезаря. Ибо Цезарь теперь для него воплощает – Возмездие. Но не может сказать это прямо. Он и так чересчур откровенен:
 – Справедлива только Судьба. Даже против богов бунтовать еще можно, против рока – нельзя. А в миру ничего не бывает незыблемого. Сила – право, закон – лишь обычай. И уж если сообщество неких людей, именуемое государством, народом ли, племенем, почитает законным присваивать суверенную волю других, обращая их в подданство или в рабство – то значит, и некто один, кто сильней, вправе властвовать над остальными. Такова – наша жизнь!
 – Дионисий: ты – сумасшедший, – говорит Цицерон с сожалением. – Ты не ведаешь, что прославляешь.
 – Я пытаюсь обосновать.
 – Произвол?! Тиранию?!
 – Зачем же. Монархию. Если есть на земле господа и рабы, покоренные и покорители, если есть полноправные граждане – и отпущенники, коих не допускают к столу при почетных гостях, почему бы не быть…
 – Как ты можешь?! – вскипает Марк Туллий. – Как ты можешь меня укорять, когда я… когда нет той ласки, той чести, которые в этом доме…
 – Прости, ты не так меня понял, я ведь не о тебе, я – о мире, не нами устроенном…
 – Ты гордец, ты безумный гордец! – сокрушается Цицерон. – Ты меня вынуждаешь к униженным просьбам, а потом обвиняешь в насилии, да еще вспоминаешь обиды…
 – О поверь, я сердечно привязан и к тебе, и к домашним твоим…
 – Ты привязан – как пес на цепи, что рычит и кусается!
Цицерон грустновато острит. Это значит, скорее досадует, чем доподлинно гневается.
 – Ну тогда, чтобы я не кусался – разомкни эту цепь! – сам не зная зачем, говорит Дионисий.
Всё кончено.
 – Уважая твою суверенность, я тебя не держу, – изрекает Марк Туллий насмешливо и отчужденно. – Уходи. Наслаждайся полнейшей свободой. Воспевай тиранию, монархию, каннибальство… Что хочешь! Я найду другого помощника. Но, пожалуйста, больше не лги, уверяя, что я тебе – дорог. Слишком мне это больно!..
Прости.




"Аттик мой, я не еду под Рим!
Цезарь сам приехал в Арпин, где я праздновал совершеннолетие сына.
Но его любезность ко мне только этим и ограничилась. Мы напрасно считали его мягким и обходительным. Он был резок до крайности. Когда мы остались одни, он начал с упреков: дескать, я оскорбляю ему и наношу ему вред, отказавшись участвовать в этом фарсе с созывом сената. Потому что другие сенаторы, видя, что меня нет, тоже стану отсиживаться по усадьбам. А поскольку немалая часть сената с Помпеем – кворум не наберется, и вся затея провалится. Между тем он желает как можно скорее узаконить свое положение, "чтоб покончить с кровопролитием".
Я заметил ему, что "другие" не находятся в обстоятельствах столь щекотливых, как я, продолжающий, несмотря ни на что, оставаться другом Помпея.
Он напомнил злорадно: твой Помпей-де, перстом шевельнуть не изволил, чтоб спасти тебя в свое время от ссылки. "Которую – ты мне, Цезарь, подстроил, спевшись с Клодием!" – возразил ему я. Он поморщился: "Клевета, дорогой Цицерон. И мне горько, что ты ей поверил. Я ведь звал тебя в Галлию. И откровенно предупреждал, что за казнь без суда тебя могут привлечь по закону к ответу".
Тит, о чем говорить?! Я, спасший Рим от кровавого переворота, должен ныне выслушивать от узурпатора поучения в том, что законно, а что незаконно?!…
У меня от волнения увлажнились глаза. Но клянусь тебе, это были не слезы: моя болезнь еще продолжается. Я утер их краешком тоги. А он, сочтя меня сломленным, ухватил мою руку, крепко стиснул ее и изрек повелительно: "Ну, Марк Туллий, довольно. Поедем под Рим". – "Для чего? Справлять там поминки?" – "Нет. Налаживать мир. Ты бы взялся за переговоры". – "Разве, Цезарь, ты дашь мне вести их, как я сочту справедливым?" – "Я ли, мой Цицерон, тебе буду приказывать?" – "Значит, я совершенно свободен?" – "Разумеется, друг мой! О чем ты!"…
Я на это сказал откровенно: "Цезарь, знай. Если я вновь займу мое место в сенате, то всеми способами постараюсь, чтобы было наложено вето на посылку твоих легионов и в Испанию, и в Элладу! А участь Гнея Помпея буду оплакивать всякий раз, когда мне представится"…
"А вот этого, – он прервал меня, – я совсем не хотел бы!"…
"Вот видишь, – развел я руками. – Вот видишь! Поэтому я и решил отстраниться от дел. Говорить, что хочу – не позволишь мне, Цезарь, ты. А молчать – не велит мое сердце".
Он не сразу нашел, что ответить, и казалось, был охвачен смущением. Дабы чем-то закончить беседу, он призвал меня еще раз всё обдумать и взвесить последствия. Я не стал возражать, углубляя тщетными спорами наш разрыв, на сей раз несомненный. Но расстались мы – с рукопожатием. Он сказал: "До свидания, друг мой". Я, как помнится, буркнул: "Прощай".
Было видно, что он недоволен и обозлен. Только я ни в чем не раскаиваюсь. Я, напротив, горд собою – как никогда!" *


"Марку Туллию Цицерону в Арпин – от дочери Туллии.
Здравствуй, папа.
Аттик пришел и прочел нам письмо. Твоя встреча с Цезарем очень нас взволновала и сильно встревожила. Я сперва ужаснулась исходу, а потом преисполнилась гордости за твои слова и поступки. Даже с мамой поспорила. Она думает, ты себя вел неразумно и неосторожно.
А сегодня с утра вдруг явился ко мне Долабелла и с порога пустился бранить тебя за "чудовищную оплошность". Он кричал, что во всей истории Рима не найдется другого такого ничтожества, как Помпей – и такого героя, как Цезарь, "спаситель отечества" и "надежда всех лучших людей". "Это верх безрассудства – принять Помпееву сторону, когда ясно, что победа – за Цезарем! Твой отец либо глуп, либо слеп!"… Я ответила: Цезарь знает тебя с юных лет и, конечно, простит, уважая твои убеждения. "Вот уж нет! – возразил Долабелла. – Цезарь страшно разгневан! До бешенства! Он готов изничтожить всё ваше семейство!"
Я весьма удивилась: "Да что ты? Изничтожить?… Кого – брата Марка, лишь несколько дней как надевшего взрослую тогу? Дядю Квинта, который был его соратником в Галлии? Маму? Тетю Помпонию? Или, может, меня – вместе с будущим нашим младенцем?… И что же он с нами сделает? Передушит? Отравит? Зарежет?"… Он с досадой ответил: "Зачем! Он не варвар, чтоб зверствовать над детьми и над женщинами. Просто он конфискует ваши имения и загонит в деревню, откуда вы вышли. Выращивать репу". Я пожала плечами: "Ну, это не самое худшее бедствие". Он затопал ногами: "Не бедствие?! Идиотка! Кому ты будешь нужна – без отца и без денег?!"… Я, в глаза ему глядя: "Совсем никому? И тебе? Или, Публий, ты только ради приданого – и женился на мне?"… Он смутился, обнял меня, попросил прощения, расспросил о здоровье – и отбыл в свой легион, не оставшись даже обедать. Так я и не постигла, зачем он вообще приезжал: повидаться со мной, снова выпросить денег или косвенно пригрозить тебе мщением Цезаря. Будь уверен, душа моя много сильнее, чем тело, и готова к любым испытаниям. Всё, что делаешь ты, милый папа, я считаю прекрасным и правильным. Но касательно отношений моих с Долабеллой, умоляю тебя, не настаивай, дай пройти какому-то времени. Если он меня бросит в нужде – так тому и бывать, только я не хочу говорить о разводе до родов. И так кругом много тягостного. А уж если он будет кричать на меня, как сегодня, я просто скажу, что больна и велю его не впускать.
Папа, я недавно столкнулась у Аттика с Дионисием и расстроилась чуть не до слез. Он не скрыл, что меж вами случилась размолвка, и виновен в ней только он. Его страшно терзает раскаяние. Ты, быть может, не так его понял? Он сказал, что связан в Риме делами по рукам и ногам, и что если он уедет с тобой, потеряет всё нажитое и упустит какие-то там очень выгодные возможности. Я не думаю, чтобы он лгал. Ведь живется ему очень даже непросто. А к тому же он клялся мне, что, пока ты в Италии, он готов бросить всё, чем сейчас поглощен, и служить тебе "хоть чтецом, хоть писцом" – привожу его речи дословно. Ты прости его, пусть он приедет. Человек он нисколько не злой и способный на самоотверженность, только тяготы жизни, и прошлой, и нынешней, его сделали мрачным и нервным. Сознавая вину, сам он больше не смеет обращаться к тебе, но надеется получить через Аттика весточку с разъяснением, ты совсем с ним порвал или все-таки нет.
Будь здоров. Поцелуй за меня брата Марка. Всем арпинским родным и соседям – привет".



…"Тит, когда я описывал наше свидание с Цезарем, я забыл привести слова, оброненные им напоследок: "Цицерон, я способен – на всё!"… Только я, обуянный довольством, что ничем себя не запятнал, пропустил это мимо ушей. А теперь, припомнив и вдумавшись, содрогаюсь: какое чудовище!…
Умоляю тебя: не бросай в беде мою Туллиолу. Я и думать не мог, что в столь слабом на вид существе обнаружится редкая сила духа и доблесть. О, как стойко она переносит все невзгоды – и домашние, и государственные! Как спокойно и мужественно защищает меня в моем праве поступать, как требует честь! Как презрительно смотрит на тех, кто считает, что ради богатства можно бы позабыть о достоинстве! Узнаю в ней – себя самого, моё всё, мой характер, мой нрав, мой ум, мой душевный огонь! Боги, есть же на свете – любовь, есть – верность, есть – единство сердец!
Из ее письма я узнал, что Дионисий просит прощения и желает приехать ко мне. Я совсем бы того не хотел. Мы вполне объяснились – чего же еще? Я не требовал жертв, но спросил откровенно, согласиться ли он за мной следовать, если я уеду к Помпею. О, как он изворачивался! И какую нес околесицу! Ты не можешь представить себе, как я горестно был поражен. Встретить столь небывалую черствость – и в ком! В человеке, с которым я всегда обращался как с другом, а не как с невольником! Ненавижу его. До последнего вздоха я буду питать к нему ненависть. Не хочу, чтоб такой человек становился свидетелем моих бед. Нет и нет!
Что скрывать: я отходчив и был готов простить ему всё, лишь бы он не покинул меня. Он же мной пренебрег. Ты весьма удивишься, мой Тит, если я тебе честно признаюсь: это чуть ли не самая горькая из теперешних скорбных утрат. Да, я знаю, нельзя полагаться на преданность греков и привязываться к рабам. Мне, однако, казалось, с ним будет иначе. Ну, да ладно. Пожалуйста, ничего ему не говори про меня. И не вздумай его укорять. Ведь с тобой он, надеюсь, не ссорился – вот и будь с ним по-прежнему ровен. Я желаю, чтоб он благоденствовал при патроне, который благополучен, здоров, уважаем всеми и счастлив. Изменись хоть одно обстоятельство – ты его уже не дозовешься.
А, довольно о нем!
Положение, в моем я теперь очутился – жалчайшее. Я, по сути, заперт в усадьбе. На дорогах посты, порт закрыт, корабли арестованы. Я пытался дознаться, к чему эти строгости. И мне прямо сказали, что указ о запрете на передвижение издан Цезарем – только ради меня. Чтобы я не покинул Италию.
Значит, я теперь – пленник? И что же мне делать? Пробираться пастушьими тропами? Ускользнуть на рыбачьем суденышке?…
А Катон между тем собирает войска на Сицилии. Это очень опасно, но – честно! То же, что собираюсь сделать я – и нечестно, и небезопасно, но иного выбора нет.
О, как мучит меня то, что я вдалеке от Помпея! Но подобно тому, как в любви нам претит всё постыдное, грязное, низменное – так и он отвратил меня от себя своим подлым бегством из Рима. А теперь возвращается в сердце привязанность и сострадание, подступает тоска, от которой ничто не спасает – ни письма, ни книги, ни мысли… Я наказан за собственное безрассудство! Но, впрочем, безрассудством ли было – отшатнуться от братоубийства?… Колебался я не из-за трусости – я же видел, что деялось в Риме при Сулле…
Прощай. Я намерен бежать – пусть ценою обмана и лжи.
Уповаю, мой Тит: мы с тобой доживем до падения Цезаря. Он падет, падет неизбежно, из-за чьей-нибудь мести – или сам по себе. Ибо он – враг себе самому, и – сильнейший.
Еще раз прошай.
Понимаю, что это безумие, но…
Честь есть честь. А сердце есть сердце" .






213. Но не это одно вынуждало меня измышлять отговорки и поводы, чтобы не уезжать с Цицероном из Рима, быть может, на долгие годы. Я уже приступил к собиранию разных свидетельств для задуманной мною истории Митрадатовой жизни и войн, но отнюдь не хотел посвящать в мое прошлое никого из патронов. Тит Помпоний, впрочем, всегда чурался назойливости и не спрашивал больше, чем вменялось привычной любезностью. Цицерон же, узнай он, что я на досуге занимаюсь восточными войнами и встречаюсь с людьми, побывавшими некогда в Понте, непременно бы учинил мне дотошный допрос и дознался бы, рано ли, поздно ли, кто я и чей я потомок. О царях же как таковых, и особенно о Митрадате, в Риме было не принято говорить и думать хорошее; даже после кончины своей он остался для римлян врагом.
214. Но спокойно заняться задуманным мне тогда не пришлось по причинам инакого свойства, коих я уж тем паче не мог бы открыть никому, да и нынче упомяну, преднамеренно не называя имен. Я был долго и тайно влюблен в одну римлянку из весьма знаменитого, хоть не слишком знатного рода. Муж ее был ретивым приверженцем Цезаря, а отец склонялся к Помпею. Изнывая от тяжкого горя и непосильных забот, она прежде срока разрешилась от бремени сыном, который вскорости умер, и сама много дней находилась между жизнью и смертью. Как давнишний знакомец семьи, я был вхож в ее дом, и никто из родных или слуг не догадывался, что влечет меня к ней не признательность за былое ее покровительство, а любовь – потому мне позволено было приходить к ней, тешить ее разговорами и читать ей мудрые книги. Ведь ни мужа ее, ни отца тогда не было в Риме, а мать ее не отличала меня от рабов и не подозревала, что дочь способна испытывать склонность к такому ничтожеству.
215. Вот как вышло, что я оказался в глазах Марка Туллия человеком презренным и вероломным, а история предков моих оказалась надолго отложенной. Я делил мое время между утренним заработком ради хлеба в моей маленькой мастерской, дневными трудами для Тита Помпония, который тоже надумал тогда составить римскую хронику – и возлюбленной, призывавшей меня, когда не было лишних глаз, что случалось по обыкновению ночью. Я лишь слышал о ходе гражданской войны, но не видел ни битв, ни побед – мне выпало лицезреть наяву лишь четыре триумфа Гая Юлия Цезаря над четырьмя побежденными странами: Галлией, Нумидией, Египтом и Понтом.




Рим дневной – это звуки. Тысячи лиц с разверстыми для громкого говора ртами, призывы торговцев, детский гомон, грохот колес, властный окрик охраны – "Дорогу сенатору!"… Рев животных, вопли погонщиков, хохот праздных зевак, стук сандалий, шлепанье необутых ног, визг собак… Споры на каждом углу, прибаутки разносчиков, ругань рабов на проворных мальчишек, остроты, угрозы, лихое вранье, песни, зовы…
Смеркается. Скоро вступит в права – Рим вечерний. Умолкнет испуганный плеск голубиных стай, взлетающих то с перекрестка, то с прощади. Стихнут стуки, скрипы и говор. И восцарствуют – запахи. Поначалу запахнет масло в жаровнях. Завоняет прилипший к булыжникам конский и прочий помет. Завитает уютный дымок очагов. Защемит в душе от давно забытых гортанью изысканных яств. Их забьют другие, плебейские благоухания: лук, чеснок, хрен, петрушка, тмин, сельдерей… Сглотнешь поневоле – но тут же подумаешь: как ты потом поцелуешь – ее? Нет, довольствуйся пресной лепешкой, если ни на какие излишества тебе средств уже не хватает…
Вечереет – но Рим продолжает гулять. Не протиснешься, всюду толпа. Угощения на площадях, пирования дома, застолья в тавернах, огни возле храмов, хождения в гости… Уличный маг завлекает прохожих: "Я еще до всего предсказал торжество императора Цезаря! У меня без обмана!"… Нарядные женщины, встретившись, обнимаются, плещут руками и взахлеб обсуждают события: "Ты была? Ты видела? Роскошь, восторг! А он сам – нету слов!.. Подумаешь, лысый – под венком и не видно! Пускай теперь не снимает венок, ему очень идет… Как и пурпур, затканный золотом… Послушай, а ты не знаешь, как смотрит Кальпурния на его приключение с этой царицей Египта?… "Красивая"?… Ничего даже близкого, мой двоюродный брат ее видел и клянется, что она почти что уродина – темнолицая, маленькая, длинноносая, только голос очень хорош… Не лукавь, моя милая, ты бы тоже не упустила возможность, улыбнись тебе рок"…
О Менады – нового Бога!
Извинившись, просишь их дать тебе потихоньку пройти. Неохотно сторонятся и продолжают беседу: смех из уст, горящие щеки, сладкий запах восточных духов, перемешанный с мускусом пота…
Тут же тебя хватает за плащ незнакомец, бравый центурион: "Эй, приятель! Будь моим гостем! Ну-ка крикни – "Ура императору Цезарю!" – и выпей за его здоровье!"…
Еле вырвавшись из ухватчивых пьяных рук и поклявшись всеми богами, что ты ну нисколечки не состраждешь Помпею, растерзанному на чужом берегу Птолемеевыми приближенными – ты выходишь на Форум, где тоже нынче пируют, едят на ходу пирожки, запивая кислым вином и судачат о виденных зрелищах. Кто-то счастлив полной победой, кто-то рад завершению бедствий. Мир – и ладно, мы люди простые… Диктатура? Да ну, Суллу наши отцы пережили, Цезарь же обещал никого не казнить… Человек он незлой – говорят, что, увидев Помпееву голову, разрыдался и впал в возмущение: я, мол, вовсе того не хотел! Может, он помирился бы с Гнеем, не зарежь того этот евнух… А Катон – тот покончил с собою по собственной вредности, Цезарь ведь обещал, что помилует всех… Вот Катонов племянничек, Брут, оказался умней – повинился и ныне в почете, при должностях и при деньгах… У Цезаря и просить-то особо не надо – сам отдаст, очень щедр. Ишь, какие устроил роскошные празднества! Рим такого не видел со дня основания: четыре триумфа подряд, молебны, всеобщие трапезы, игры памяти Юлии, столько раздач и подарков… Если это зовется "тиранством" – мы согласны, пускай он и дальше тиранствует…
Городские тресвиры, следящие за чистотою на улицах, сбились с ног и отчаялись: как ни мети, грязи, хлама, отбросов – не убывает. Вся дорога от Марсова поля до Капитолия – в слое мусора. Чего только нет! Листья лавра, конские волосы, груды навоза – в том числе и слоновьего, бездыханные венчики лилий и роз, швырявшиеся под колесницу матронами; потерянные в страшной сутолоке пояса, веера, шпильки, ленточки, зонтики, кошельки, монеты, сандалии с порванными ремешками, цепочки, заколки… Их, отталкивая друг друга, подбирают детишки, рабы и крикливые нищие. А поверх всего – кожура, огрызки, косточки ягод и липкие финики, скорлупа, рыбьи кости, блевотные пятна, плевки…
Палатин уже рядом, но идти нужно очень медленно и осмотрительно, чтоб не вляпаться в непотребную грязь.
Нагибаешься, различив нечто странно белеющее в полумраке.
Шерстинка. На веточке лавра. Все листочки растения размочалены вдрызг. Уцелел – последний, единственный.
Пахнет – кровавой победой в тяжелой войне.
Той победой, о которой ты тайно мечтал эти годы как о высшем возмездии. В той войне, которую ты на Рим призывал. В справедливость которой ты веровал.
А теперь?
Что молчишь, Дионисий?
Что молчишь, очевидец всех четырех триумфальных процессий – императора Цезаря?… Ты, не римлянин, не гражданин, получил от патронов завидные пропуска на места, позволявшие не задохнуться в сплошной толчее. На первое зрелище пригласил тебя вместе с прочими домочадцами – Квинт Цицерон, участник галльских походов; на египетском и нумидийском триумфе ты был вместе с Аттиком; на понтийский же, самый скромный позвал тебя всё еще дующийся и несчастный патрон…
Император Цезарь простил Цицероново бегство к Помпею. И помилованный обязан теперь принимать участие во всех этих празднествах. Отказаться нельзя: умный Цезарь справляет отнюдь не победу в гражданской войне и тем более не ужасную гибель соперника, а свое торжество над далекими странами. И Марк Туллий, изнывая душою от боли, смирно шествует в каждой процессии, облаченный в тяжелую тогу с широкой красной каймой – как сенатор из сонма "светлейших", как один из авгуров, как друг императора Цезаря, как свидетель его милосердия…
Тяжко было на это смотреть.
Ибо Цезарь предстал тебе – нечеловеком.
Вознесенный над всеми людьми, он сиял с колесницы – надменным, застылым в натужной улыбке, окрашенным алой краской лицом. Точно идол, обмазанный свежею кровью. Раб держал над его лавроносным челом золотой венец, но в лучах италийского солнца тот венец казался бесплотным искристым сверканием, молнией, небесной змеёй, закусившей свой хвост над макушкой Избанника… Пламя струилось по пурпуровым складкам его одеяний, плясало в золотых узорах шитья, с них же падало мелкими блестками – под колеса, копыта, подошвы – золотыми монетами покоренных монархов и царств…
Страшный и неотмирный, он медлительно плыл над толпой, устремляясь взором к холму, где уже готовилось всё – для заклания сотни быков…
На понтийском триумфе народа было чуть меньше, чем на прочих трех. Ведь Фарнак, разбитый под Зелой, где некогда сам Митрадат разгромил легионы Триария, все же скрылся от Цезаря. Стало быть – ни царя в цепях, ни особенно славной добычи, ни любовных историй с царицами. Под Зелой всё было просто: "Пришел, узрел, победил".
И смотреть-то особенно не на что.
Потому на понтийский триумф стеклись только самые рьяные почитатели Цезаря и зеваки, которым нечего делать. И ты – среди них. Ты, который единственный изо всех, мог понять всё значение этой победы. Её истинный смысл. Ведь Фарнак лишь затем ускользнул от римских мечей, чтоб вернуться к себе на Боспор.
И погибнуть – в Пантикапее.
Свершилось.
Но отчего же ты, Дионисий, не радостен сердцем? Крутишь, вертишь листок, источающий – горький запах победы и смерти.
О, какая в душе пустота!
Отчужденность надменного, огнепышащего, красноликого Бога мщения. Вопль восторженных толп: "Слава Цезарю!" Дружный грохот солдатских сапог по камням Священной дороги. Рев воинственных труб и рогов.
И – ничто на том месте, где должен был – как некогда ты – провлачиться в цепях царь и архонт Боспора, Фарнак…
Отчего он восстал против Рима? Захотел возвратить себе прежнее царство? Истерзался давним предательством и решил отомстить за отца? Или вспомнил, как царь Митрадат уповал на него и мечтал его видеть – властителем Азии?…
Никогда не узнать.
Нет на свете больше Фарнака.
Ты его ненавидел, желал ему гибели, но сейчас… Ни злорадства, ни ненависти.
Пустота.
Темнота в жарких сполохах празднества. Вонь навоза. Лавровый листок.
Дионисий бросает его – и идет, куда шел.
К Туллиоле.




С тех пор, как умер младенец, родившийся прежде времени и проживший лишь несколько дней, Туллия не выходит из мужнего дома, но муж больше с ней не живет: их развод уже дело решенное. Пока длятся триумфы и празднества, Долабелла ночами пирует у Цезаря или в кругу друзей и соратников. А к себе – ни ногой, так что с ним и поговорить ни о чем невозможно. Аттик и Цицерон тоже заняты, Туллия же в делах, кто касаются денег, совершенно беспомощна. Да к тому же она все еще не очень здорова. Слабость, изнеможение, беспричинные слезы… Хоть бы кто из родных мог ее сейчас поддержать и утешить! Но некому: все в раздорах, все порознь, все в собственных невеселых заботах. Дядя Квинт, возвратившись из Галлии, развелся с тетей Помпонией: "Надоело терпеть эту фурию в доме, сын давно уже взрослый – так ради чего?"… Брат Марк уехал в Афины учиться в риторских школах. А отец и мать… Боги, кто бы предвидел, что после тридцатилетнего брака Цицерон разойдется с женой! И возьмет в супруги – девчонку, моложе собственной дочери!
Но зато есть уверенность, что ни мать, ни отец не нагрянут внезапно. Между ними всё кончено, и никто из родителей не рискнет наобум пожаловать к Туллии, опасаясь застать там другого.
Как же ей одиноко сейчас в обезлюдевшем доме, отгороженном от бушевания праздничных улиц глухою стеной с крепко запертыми воротами… Ничего, за углом есть почти неприметная ниша, в ней – калитка, а дворовый пес не подумает лаять – он знает тебя и давно тобою прикормлен…
"Дионисий, ты здесь?"…
Из тенистых деревьев, словно нимфа, возникает она – в светло-розовом, девичьи-детском, под лиловым плащом.
Да, я здесь. Как всегда. Приходящий тайком, уходящий без долгих прощаний. И готовый на всё, лишь бы изредка видеть тебя и вдыхать этот запах, неслышимый издали – запах лилии или примулы, запах тайны и чистоты, источаемый даже не плотью, а скорее душой… Твой отец воспитал тебя в отвращении к азиатским пряным духам: "Ими мажутся те, кто не моются, но куда привлекательней женщина, от которой веет лишь скромностью"… Только тихая тень благовония, да и то – лишь вблизи, при касании уст, при сплетении рук и волос… Запах птичьего перышка или бабочкиного крыла в серебристой пыльце… Щекотание по щеке – хрупких лапок, тычинок, ресниц… Прикоснись чуть грубей – всё порушится! Можно лишь любоваться и ждать, когда сядет к тебе на колени…
 – Ты здесь?…
 – Да, любимая.
 – И тебя никто не увидел?
 – Ручаюсь: никто.
Неизбежные предосторожности. Ведь, узнай Долабелла, что Туллия ночью принимает кого-то, ей это будет дорого стоить. Нет, убить не убьет, но подвергнет такому позору и так оберет при разводе, что она может это не выдержать – при ее-то хрупком здоровье…
 – В доме много рабов, дорогая?
 – Почти никого. Моя няня, две горничные… Садовник, ты знаешь, глухой. А привратник сюда не заходит. Остальные отпущены в город. Славно все же, что есть эти праздники!
О, еще бы! За это одно – я признал бы Цезаря богом! Подарить нам – полмесяца счастья!
 – Я велела, чтоб мне приготовили спальню и сказала, что выйду чуть-чуть подышать. Сядем тут, на скамье.
Туллия привыкла таиться и прятаться. Ночь, но сад освещает луна, а скамья – в тени под боярышником.
 – Почему от тебя пахнет лавром? – замечает при поцелуе она. – Ты, случайно, не принимал участие в торжестве над Фарнаком?
Что за шутки у милой моей!
 – Нет. Лишь поднял листок по дороге. И сразу же бросил. Неужто пристало?
 – Не люблю этот запах.
 – Полюбила бы, стань твой отец – триумфатором.
 – Дионисий, как можно сейчас – потешаться над папой!
 – Потешаться?… О нет, я жалею его.
 – Вы по-прежнему в ссоре?
 – Мы вовсе не ссорились, просто…
 – Ты ему стал чужим.
 – Но чужой бы не чувствовал боли.
 – Почему же теперь ты его избегаешь?
 – Не его. Я охотно вернулся бы в дом, если бы там было всё, как и раньше. А при нынешних обстоятельствах я там лишний. Ты знаешь сама. Учить больше некого – мальчики сделались взрослыми; мое место помощника занял Филолог, философские споры ведет с Марком Туллием этот самоуверенный Брут, торчащий там целыми днями – а прочие совершенно во мне не нуждаются.
Прочие – это юная жена Цицерона, Публилия, и ее моложавая мать. Нравы в Риме куда как свободные, развестись и снова жениться – проще, чем заказать башмаки. И Помпей, и Сулла заключали браки пять раз, Цезарь – трижды. Но чтоб Цицерон! У него, разумеется, были поклонницы, и порою очень назойливые, только он никогда не имел даже скромной рабыни для прихотей. Просто светоч благопристойности! Вдруг, по возвращении в Рим – резкая ссора с госпожою Теренцией. Обвинения в своекорыстии, черствости и вероломстве. Обоюдная непримиримость. Враждебность. Развод. И – женитьба на двадцатилетней девице с завитыми локонами, миленьким личиком и совершенно пустой головой…
 – Дионисий, ты тоже, как все – осуждаешь его?
 – Осуждать – не мое ремесло, – лишь вздыхает в ответ Дионисий. – Мне попросту… непонятно такое. Его выбор не кажется… самым достойным.
Приклонившись к нему на плечо и забравшись под плащ, она шепчет:
 – Знаешь… На днях меня навестила тетя Помпония. И она, побранившись на папу, как водится, а потом и всплакнув, промолвила: "Мы должны были этого ждать. У мужчин, что смолоду праведны, к старости – пробуждаются страсти. Им кажется, что доселе они не ведали радости, и спешат наверстать"… Ты согласен?
 – Возможно. Тетя Помпония, невзирая на вздорный характер, бывает мудра.
 – И она… я давно замечала… понимает его – лучше мамы.
 – Да, но та же тетя Помпония, когда этот брак заключался, вся кипела досадой и кричала у Аттика нечто обратное: будто ей неприятней всего не безумная разница в возрасте, а – ничем не прикрытый расчет!
 – Ну конечно! Папа так знаменит! Так влиятелен! Даже Цезарь считает за честь называть его другом! Всякой дурочке лестно из сделаться из сироты – женой самого Цицерона!
 – Но, Туллия, ведь не всякую "дурочку" твой отец бы взял за себя, а лишь ту, у которой в приданом – земли, виллы и миллионы. Ты же знаешь, что после войны и развода его собственное состояние…
 – О, не надо! Не смей упрекать его в жадности!
 – Милая, кто толкует о жадности? Он в огромных долгах, и сейчас у него много трат…
 – Ну, и что? Неужели он не имеет права пожить, наконец, как желается?
 – Дорогая, да если бы каждый из нас – обладал этим правом!
 – Ах, не надо, не надо, прошу тебя…
Плачет. С женским надрывом и детскими всхлипами.
Вся душа у тебя заливается – жаркой жалостью к ней. Посадить ее на колени, ласкать как ребенка, гладя по волосам, осушая слезы губами и уговаривая: "Ну довольно, любимая, хватит, я тебя не хотел обижать, мне сейчас самому нелегко… Или что-то стряслось?"…
Да. Стряслось.
Отплакавшись, Туллиола рассказывает.



Юлия умерла, когда Цезарь был в Галлии. Потому отец не мог почтить ее память так, как желал – а почести, возданные ее праху Помпеем, счел недостаточными. Потом помешала война. И лишь ныне, когда Цезарь въехал в Рим триумфатором, он решил устроить в честь дочери поминальные празднества – вплоть до игр со слонами и гладиаторами.
Игры – это для целого города.
А для "самых близких друзей" император дал прием и обед в зале дома великих понтификов, регии. В приглашении не предписывалось приходить обязательно в трауре, но советовалось соблюдать "нашу древнюю римскую скромность". Это значило – никаких пурпурных одежд, никаких распущенных локонов, никаких золотых диадем, жемчугов, самоцветов, румян, шелков и виссонов. Только белое, серое, коричневатое, черное. Единственно допустимые яркие пятна – красные полосы на обычных тогах сенаторов.
Домогались чести быть позванными очень многие. Но отбор был строг даже по отношению к родственникам. Так что Цезарь, послав приглашение "императору консуляру Марку Туллию Цицерону с семьей", оказал ему высшую милость. И проявил несомненную чуткость, предоставив самому Цицерону решать, с кем пойти на прием. Разумеется, было нельзя появляться там целой толпой, но неловко было прийти и совсем в одиночестве. И Марк Туллий подумал, что уместней всего будет взять с собой дочь. Хоть она никогда не дружила с покойной, они все-таки были знакомы. Вдобавок, надеялся он, соберется высшее общество, люди самых знатных родов – может, Туллия обратит на кого-то внимание или хоть слегка развлечется? Ну и пусть, что там будет сам Долабелла – он считает дни до развода и не станет даже глядеть в ее сторону. Долабелле теперь всё равно. Зато прочие… Как не понять затаенных отцовских надежд! Туллиоле еще рано – в список старых матрон и отчаявшихся неудачниц, тридцать лет – это не безнадежно, вот Теренция, ее матушка, в свои нынешние пятьдесят опять собирается замуж – и довольна судьбой! Нужно лишь захотеть…
Но Публилия раскапризничалась: "Да? А я? Для чего ты женился на мне, если даже стыдишься пойти со мной в люди и представить меня императору Цезарю?"… Ну, нетрудно вообразить, что она еще говорила. И кончилось тем, что Марк Туллий привел с собою обеих – и Публилию, и Туллиолу.
Цицеронову дочь знали все.
Кроме – новых слуг в доме Цезаря. Этих разноплеменных рабов, привезенных бог весть откуда: из Испании, Галлии, Африки, Каппадокии, Египта, Британии… Расторопных, веселых, услужливых, но…
Пока что не выучивших, кто есть кто – среди римлян.
Чудовищно неосмотрительно раб, поднесший двум гостьям чашу для омовения рук, вдруг назвал Публилию "дочкой", а Туллию – "матушкой"! О, если бы этого не услышал больше никто! Но – услышали. А болтушка Публилия не отказала себе в удовольствии раззвонить окружающим про "забавную путаницу": "Что ж, ошибка понятна, – трещала она, – моя мама всего лишь на пять лет ее старше"… Туллиола вся сжалась. Не знала, куда себя деть. Ей казалось, что все разглядывают ее, пересчитывают в уме ее годы, браки, несчастья, высматривают бег тончайших морщинок под веками, выискивают, есть ли в светлых ее волосах седина… "А на мне – понимаешь ли, Дионисий? – ничего, что могло бы немного украсить меня: ни бус, ни сережек, ни капли румян… Ужасно! Увядшая, бледная, в мертвенно-белом… Ты не можешь представить себе, я едва не расплакалась – что меня удержало, не знаю"…
Цезарь властно пресек назревавший скандал. Громко всем объявив, что невежа-невольник – умрет. Его вышвырнут – к диким зверям. На завтрашних играх.
Зал – затих.
Гнев диктатора – а что Цезарь скоро будет объявлен диктатором, больше не оставалось сомнений – мог найти и мишень покрупнее.
Он обвел взглядом зал.
Публилия прикусила язык. Ее соседка, племянница Цезаря, Атия – отвернулась от сплетницы. Злорадно хихикавший вдалеке Долабелла тотчас изобразил сожаление и сочувствие бывшей жене. Марк Антоний воззрился на Цезаря – с обожанием и восхищением.
Сам же Цезарь, явно всем напоказ, расточал Туллиоле любезности. В перемене, когда приглашенные трагики представляли собравшимся наиболее слезные сцены "Алкесты", он изволил приблизиться к ней и, держа ее за руку, долго беседовал с нею по-гречески – так долго, что теперь она даже не вспомнит весь ход разговора… Конечно же, речь шла о прошлом, об их с Цицероном знакомстве, о блаженстве иметь дочерей, понимающих думы отцов – и о Юлии, на несчастье свое привязавшейся всею душой к человеку "бесспорно великому, но такой любви – не достойному"… Суть была не в словах, а в их тоне и в обхождении: Цезарь вел себя с Туллией так, будто в Риме не было женщины более милой, умной, прелестной. Будто вовсе не он, а она ему делала честь, согласившись выслушивать излияния его скорбного сердца.
Лишь потом она поняла: Цезарь не до конца лицедействовал. Ибо он, как никто, понимал, в каком она положении. Потому что и сам, после смерти Корнелии, дважды брал себе жен, которые были для Юлии – сверстницами.
Но тогда, в зале регии, Туллия лишь покорно кивала ему, а сама искала глазами отца и отчаянно думала: "Бедный папа, ведь эта гадючка теперь будет мстить"…
Когда время приблизилось к ночи и стало прилично уйти, Цицерон взял под руки и супругу, и дочь, но Публилию, посадив в паланкин, отослал домой с подобающей свитой, а Туллию – сам пошел провожать. От регии – на Палатин, до ворот ее дома, от ворот – до порога опочивальни… И беседовал с ней из-за двери, дожидаясь, пока она ляжет, а когда легла – сел на краешек ложа, гладил руку и плакал: "Дитя мое, что мне сделать, скажи, чтобы дать тебе чуточку счастья"…



 – Ты… сказала?
 – Я осмелилась лишь попросить, чтобы он меня не принуждал больше к браку.
 – А он?
 – Он: "А вдруг тебе кто-то понравится?". Я: "Ты ведь захочешь, чтоб этот “кто-то” был обязательно знатен, богат и собою красавец". Папа: "Нет, довольно с нас обоих красавцев, мне главное, чтобы он был – надежным, честным, порядочным. Разве в Риме таких не осталось?"…
 – А ты?
 – Я… молчала. Он продолжал: "Нравы нынче не те, что когда-то, но не все же кругом негодяи, лжецы и развратники! Взять хоть Брута"…
 – Твой отец – помешался на Бруте! Брут – женат! На Катоновой дочке! Она ему – пара, а ты…
 – Не кричи! Что ты разволновался?… Я так и сказала: "Брут женат, и нисколько меня не прельщает". Он: "Ну да, просто к слову пришлось. Есть же – люди!"… О, как я хотела ответить ему: "Разумеется, есть", – но опять промолчала. Дионисий, ты же – не римлянин!…
 – Да. И законы у вас таковы, что мне с моим родословием легче будет добиться руки – Клеопатры Египетской.
 – Издеваешься?
 – Ну… разве что над собой. Ибо слишком уж всё безнадежно.
 – Ты философ, ты стоик, ты примирился с судьбой, и тебя, вероятно, устраивают – эти встречи тайком… Но ведь долго так продолжаться не может! Для меня чем дальше, тем больше всё отравлено – ты не в силах представить, какой – безысходною горечью! Неужели нельзя сделать так, чтобы ты приходил не как вор, по ночам, через сад – а открыто, с полным достоинством? Чтобы ты не бросал меня затемно, чтобы я не кормила тебя украдкой холодными лакомствами, чтобы не думала, как умаслить моих же рабынь и избегнуть соседских доносов?…
 – Туллия, ты же знаешь: нельзя.
 – Знала – раньше. Все эти годы. А теперь… после этих поминок у Цезаря и беседы с папой у ложа… Он считает себя виноватым в моей безотрадной судьбе, он готов сделать всё, чтобы я хоть немного порадовалась… Я пока не отваживалась попросить его ни о чем, но когда эта гадкая куколка вновь обидит меня – а уж долго ждать не придется! – я… к ногам его упаду и не встану, доколе он не позволит нам…
– Не позволит.
– Да, пожениться, конечно, нельзя и мечтать, но… хотя бы жить вместе, тихо и незаметно, не в Риме, а где-нибудь вдалеке от досужих глаз, на любой нашей вилле, чтобы знали – лишь самые близкие… Разве это – неисполнимо? Все приличия будут соблюдены, тебя знают как давнего члена семьи, если ты поедешь со мной, мало кто тому удивится…
 – Любимая, вспомни, кто я – и кто ты. Твой отец, если сразу меня не убьет и не выгонит, то заведомо полюбопытствует: "Дионисий, а на что ты думаешь жить?"… Я не просто бесправен – я нищ…
 – В этом только ты виноват! Ведь в твоем положении деньги – всё, с ними многого можно добиться. Первым тестем Марка Антония был отпущенник, вроде тебя, но – богач. А ты столько лет уже здесь – и еще не скопил состояния! Словно бы тебе ничего и не надо!
 – Но, Туллия, не умею я – торговать, наживаться, ловчить, меня этому никогда не учили…
 – Я вижу! Серебро у тебя, словно скользкая рыба, не держится в пальцах; что получишь – то сразу истратишь. Другой бы хоть скромный дом приобрел, хоть бы школу открыл – что угодно, а ты… Покупаешь то лучший пергамент, то редкие свитки, то мне – дорогие подарки… Клянешь свое нищенство – а деньгами соришь, словно царь!
 – Царь не царь, но… подаркам ты все-таки радовалась.
 – Ты меня упрекаешь?
 – О нет! Я бы продал не глядя весь Рим – лишь бы ты улыбалась и больше не плакала.
 – Что за глупости – Рим… Не кощунствуй, побойся богов.
 – Туллиола, я не римлянин и не буду им никогда, потому у ваших богов надо мной – нету власти.
 – Зачем зарекаться? Добиться гражданства не так уж несбыточно. Это раньше всё было строго, даже Архия, стихотворца – ты помнишь его? – судили за самозванство, а папа так славно его защищал… А сейчас… Цезарь ввел в сенат – диких галлов! Бородатых, в штанах! С кем он только не знался – то царь Никомед, то побочный сын Митридата, то египтянка Клеопатра… Он желает, чтобы Римом стал – целый мир, потому приближает к себе всех подряд и дарует права, невзирая на кровь и сословие. Даже варварам. Сразу же по окончании празднеств соберется сенат. Цезарь будет объявлен диктатором. А диктатор волен делать, что хочет – награждать и карать. Папа в ужасе от предстоящего, только нам это может обернуться во благо: ты умен, ты учен, ты умеешь держаться с людьми… Я не вижу причин, почему ты ему не должен понравиться. Если хочешь, я сама представлю тебя, Цезарь ценит способных людей и нуждается в них, и тогда, стоит только тебе пожелать – ты получишь гражданство!
Я молчу, сжав ее покрепче в объятиях.
Прежде я и сам помышлял о таком повороте.
Ибо Цезарь – единственный в Риме, кому я не считал за позор покориться.
Не считал. До недавних событий. До увиденных мною триумфов. До крушения дома, к которому я много лет был привязан – не столь уж безрадостных лет…
Этот дом стал отчасти – моим. Никакого другого я с самого детства не имел и не знал. А теперь от него оставался лишь остов, слегка подновленный снаружи – до нелепости яркими красками. Как мертвец разрумяненный. А внутри пахло тленом. И стыла душа, будто сквозило – из Тартара. Стены были в трещинах, двери еле держались, пол ходил ходуном, лары были разбиты, очаг не грел, а дымил… Вместо кровли зияла дыра, через которую в опочивальню хозяина и его молодой госпожи низвергался ливень сплетен, град осуждений, пыльный вихрь летучей молвы… По ночам не давали покоя бесстыжие звезды, а днем иссушало, пекло и палило вездесущее солнце: "ГАЙ ЦЕЗАРЬ!"…
 – Драгоценная. То, что ты говоришь – невозможно. Твой отец был разгневан, когда я отказался поехать с ним в лагерь Помпея. А примкни я по собственному побуждению к Цезарю – он порвет со мной бесповоротно. Пусть они расточают друг другу хвалы и улыбки, но ты понимаешь: для отца твоего Цезарь – хуже любого из уголовников; он тиран, узурпатор, убийца свободы, виновник смертей Помпея, Катона и прочих… Кто служит ему – становится соучастником его преступлений, и таких не пускают на честный порог.
 – Но ведь Брут…
 – Он, якобы, служит Риму, не Цезарю. И вообще: что простится ему, никогда не простилось бы мне. Для меня ты будешь навеки потеряна. Или же тебе предстоит выбирать между мной – и отцом. Ты на это не сможешь пойти, да и я никогда не потребую от тебя этой жертвы…
 – Нет, нет! Папа был бы просто убит…
Стоик в розовой юбке, страдалица верная: "Ничего мы так не достигнем. Ладно, пусть будет пока, как есть. Может, боги когда-нибудь смилуются… Ну, пойдем, Дионисий". – "Куда?" – "В мою комнату. Няня знает, она нас не выдаст". – "Всякий раз – как последний!" – "О нет, мой любимый. И завтра, и послезавтра, а потом опять"…
Слава Цезарю.
Это он отвлекает от нас – взоры жадного Рима. Обедами, играми, шествиями, угощениями на площадях и звериными травлями, где пантерам скормят раба, проявившего неучтивость…



"Тит Помпоний Аттик – Дионисию.
Ты становишься неуловим. Мои люди пытались застать тебя трижды, но твой домохозяин сказал, что тебя не бывает теперь даже ночью. Мне, конечно, не может быть дела до этого, однако советую позаботиться и о здоровье. Так недолго растаять как воск.
Но пишу не затем, чтобы давать наставления. Тут пришло письмо из Афин – для тебя. Приходи и возьми. Разумеется, я его не читал и не знаю, расстроит оно тебя или обрадует.
Буду ждать тебя завтра утром. Прощай".





216. Между тем мое собственное положение в Риме было тягостным. Случайного заработка переписчика книг, переводчика и наставника в эллинской грамоте доставало лишь на скромное пропитание, обратиться же за поддержкой было не к кому. Тит Помпоний мне ничего не платил за услуги и как будто не знал, что я бедствую; у возлюбленной я никогда не брал ни сестерции, а напротив, старался дарить ей, что мог. Цицерон же, который, прощенный Цезарем, поневоле простил и меня, не вернул мне прежнего расположения, и прийти к нему с просьбой о помощи мне казалось совсем неуместным – по душевной своей доброте он, возможно, не отказал бы, но тогда я бы сделался неоплатным его должником. Вопреки своей нищете, я был горд и отчасти надменен, помня, что происхожу от царей. Потому я не мог позволить себе заниматься для обогащения теми делами, которые в Риме считались презренными, а вдобавок я опасался уронить себя этим во мнении той, которой был предан всем сердцем. Ей казалось вполне допустимым любить служителя Муз, пусть и бедного, но не ведаю, как приняла бы она притязания лавочника или владельца таверны.
217. Случай вдруг улыбнулся и мне: меня начал разыскивать брат Пифолая, также звавшийся Дионисием, который когда-то, прогневав отца разорительной связью с гетерой, бежал из Афин и безвестно исчез, так что все его полагали погибшим. Он, однако, обосновался после множества приключений в Иллирии, где дожил до старости, но остался один, утратив супругу и сына. В Афинах же, куда он приезжал поклониться могилам родных, ему кто-то сказал, будто лет десять назад объявился в книгоиздательской мастерской у Тита Помпония Аттика некий юноша, называвший себя Пифолаевым сыном и отправленный по причине изрядных способностей в Рим.
218. Мнимый дядя писал, что желал бы со мною увидеться, намекая притом, что, сумей я прийтись ему по сердцу и захоти я скрасить заботой его последние дни, он оставит мне всё нажитое. Боги, что мне тогда было делать? Открыть ему истину? Отказаться, не объясняя причин? Я подумал, однако, что помочь старику, даже если он мне не родственник, будет меньшей жестокостью, чем оставить его умирать безутешным и сирым. После очень недолгих сомнений я решил принять приглашение, и моя возлюбленная согласилась со мной, хоть и знала, что мы расстаемся на неведомый срок. Нужно было придумать лишь, что сказать обоим патронам, Титу Аттику и Цицерону.





 – Господин у себя?
 – У себя, – добродушно кивает привратник Палатинского дома, по старой привычке расположенный к Дионисию.
 – Он один или…
 – С Брутом. Молодая хозяйка в театре, домочадцам дозволено выйти в город повеселиться… Доложить о тебе?
Дионисий колеблется. С Брутом он не хотел бы встречаться. Среди новых друзей Цицерона этот ему – неприятнее всех. Даже хуже, чем его покойный дядя, Катон. Они многим схожи, кроме лишь одного: Брут не ходит босой и обтрепанный, а всегда следит за собой. Но зато превосходит Катона в резкости и бесцеремонности. Так же злобно умен, так же изображает философа – а на самом деле один из свирепейших римских ростовщиков. Удивляешься, что находят в нем оба друга-врага, Цезарь и Цицерон? Оба хвалят, оба обхаживают, оба наперебой зазывают к себе на обеды и разговоры… Больно видеть, как пожилой Цицерон терпеливо сносит от Брута и откровенные грубости, и безжалостные упреки, и редкие по беспардонности поучения, и насмешки над "азианским" слогом речей – ныне в моде "аттический" стиль, чтоб звучало весомо и коротко… Дионисий зовет про себя это веяние "красноречием неучей", ибо всякий невежда городит глаголы – "я сделал, ты встал, он пришел" – и считает, что пишет как Цезарь…
 – Мне бы надо поговорить с глазу на глаз.
 – Ну, сядь, подожди. Ведь они уже давно там беседуют. Может, вскорости кончат. Ты голоден? Не стесняйся, ты все-таки не чужой в этом доме…
От пустого желудка и бессонной ночи – гулкий звон в голове. Потому – делишь трапезу с хлебосольным привратником. Постоянно надеясь, что Брут распрощается и уйдет. Но в вестибул никто не выходит, и в атрии – тишина.
 – Да ты покажись им, чудак! – наставляет старик. – Коли будешь некстати, извинишься, и всё… Не убьют же тебя!
Это так.
Покидаешь привратника и проникаешь в атрий, уже погруженный в вечернюю тень, как в прохладную воду. И чувствуешь кожей, что не надо бы этого делать. Разговор при тебе непременно прервется. Брут не только не соизволит ответить тебе на учтивый привет, но и не повернет в твою сторону свою круглую твердолобую голову с белоснежным оскалом зубов. Цицерон, уловив его недовольство, нахмурится: "Вечно кто-нибудь помешает! Ни мига покоя! Ну что тебе, Дионисий, еще?"…
Атрий пуст. И таблин. И триклиний. Вероятно, тут стало слишком душно и мрачно, и собеседники, пообедав, уселись в саду. Голоса долетают – оттуда. Но слова раздробляются в непонятные пятна созвучий, отражаясь от мрамора стен и гасясь о лапы кустов и о войлоки пальм. Капители колонн и вершины деревьев еще заливает тяжелая желтизна уходящего солнца – дом смотрит на запад – но внизу, по углам, расползается – мгла. Нет, не тьма, ибо тьма осиянная черной лазурью и кристаллами звезд, а – именно мгла: мутносерая, паутинно липучая, наводящая страх и тоску… Облекающая все предметы вокруг – волокнистым покровом неясности, все лица – густой пеленой, все тела – двойными тенями, все слова – обманчивым эхом…
"Как ты хочешь, но этой смерти я допустить не могу!"…
Вдруг доносится возбужденная речь Марка Туллия.
Это он – о ком? И о чем?
Дионисий застывает в темном конце коридора. Между статуей музы Урании и начальной колонной перистильного дворика. Собеседники, верно, сидят на скамье за кустами подстриженной туи – и не видят тебя.
Любознание – как любострастие: знаешь, что непохвально и пагубно, а сдержаться не в силах. Стоишь – и жадно ловишь чужие слова…
 – Цицерон, но вот что мне странно, – говорит после паузы Брут. – Если Цезарь задумал расправиться с ним, для чего устраивать суд…
 – Для порядка! Ведь это чудовище жаждет не просто убить Дейотара, а сделать так, чтобы жертва сама отдалась палачам! Потому и затеян процесс с соблюдением всех процедур: претор, свидетели, присяжные, наилучший из всех возможных защитник… Только действо – не при народе, а в регии, в самом логове хищника, в доме, где уже пахнет – удавкой… О стыд нам!
 – Скажи, Цицерон, это Цезарь тебе предложил или…
 – Нет, я сам! Как только узнал, что достойнейший и порядочнейший из монархов, девяностолетний старик, привезен сюда – в кандалах и под стражей! Брут, ну мыслимо ли поступать таким образом – с Дейотаром, давнишним и верным союзником, помогавшим нам одолеть Митридата? "Он был другом Помпея" – и что? Я им – тоже был! И меня теперь – в цепи и в карцер? Это я ему так и скажу, пусть хоть позеленеет от ярости!
 – А как он вообще отозвался на твое желание защищать Дейотара?
 – Сделал сладкую мину: "Прекрасно, мой друг, я давно не слышал тебя, буду рад испытать наслаждение"…
 – Наслаждение?..
 – Да! Будто я ему – комедиант! Будто этот процесс – лишь забава! Ах, злодей, он же сам – лицедей и первейший обманщик! Он нам лгал много лет, притворяясь законопослушным, он нам лжет и сейчас! Для чего ему – диктатура, скажи мне? Разве в Риме – война, моровое поветрие, гибельный заговор или вторжение варваров? Диктатура ведь предусмотрена в обстоятельствах чрезвычайных, когда по-другому нельзя. Ничего ведь похожего нет, зато он разглагольствует о "порядке, мире и благе"… Какое там благо! Власть нужна ему! Только власть! Власть, ничем не стесненная – царская! Он решился на то, до чего не посмели дойти, при всех отвратительных зверствах, ни Сулла, ни Цинна, ни Марий! О боги, только один человек в целом Риме, твой дядя, заведомо знал, что случится, когда у разбойника будут – войска… Он единственный возражал против "подвигов" Цезаря в Галлии! И лишь он предпочел по-геройски вонзить в себя меч – только бы ничего не принять от убийцы отечества! Как мне тяжко, что я не нашел в себе воли ему воспоследовать… Принял руку – убийцы отечества… О Катон…
Цицерон задыхается. Верно, плачет. В последнее время он стал очень чувствительным. А его собеседник молчит, не трудясь сочинять утешения. Ждет, когда возбужденный сверх меры Марк Туллий отрыдается и отсморкается.
Дионисий не был свидетелем знаменитой встречи Цезаря и Цицерона в Брундизии, но слыхал о ней много рассказов.
Говорят, будто Цезарь, едва сойдя с корабля и увидев стоявшего чуть в стороне Цицерона, бросил свиту и ринулся прямо к нему. И, как будто меж ними ничего не произошло, улыбнулся, обнял, взял за руку – и повел сквозь ряды ошалевшей толпы… Какое-то время они, эти двое, Цезарь и Цицерон, шли вперед, в направлении Рима, то ли под руку, то ли в обнимку, оторвавшись от телохранителей и о чем-то тихо беседуя… Ни одна душа не узнала доселе, о чем.
 – Я, однако, надеюсь, что ты не связал себя клятвами в верности? – произносит безжалостно Брут.
 – Он их вовсе не требовал. И не слушал даже просьб о прощении. Потому что когда я… а что было делать?!… попытался с ним объясниться, он – знаешь, что мне сказал?
 – Нет, не знаю.
 – Он сказал: "Ах, оставь, не будем о прошлом! Пусть оно тебя больше не мучит, как не мучит меня. Это я сглупил, что озлился тогда на тебя, дорогой Цицерон. На поэтов злиться – грешно, а ведь ты – поэт. Не политик"…
Последнюю фразу Марк Туллий произносит по-эллински, с аристократически тонким акцентом, издевательски пародируя чуть надменный выговор Цезаря.
И – отчетливым шепотом:
 – Боги! Как я его – ненавижу!
 – За что? – веско хмыкает Брут. – Он тебя ничем не обидел. Напротив, сплошная любезность и предупредительность. Или ты уязвлен, Цицерон, тем, что Цезарь тебя просто-напросто… не приемлет больше всерьез?…
Жесточайшие речи.
 – О нет! – горячо возражает Марк Туллий. – Моя ненависть – выше обид! Ненавижу его – за поруганный Рим, за растоптанный госудаственный строй, за погибшую веру в закон – и за гибель величайших героев, Помпея, Катона… За тысячи мертвых, за всю пролитую кровь! И клянусь тебе, пока я существую и мыслю – я не дам умножать беззаконие! Я стану защитником для любого, на кого он обрушит свой гнев! Я спасу царя Дейотара – мне велит это память и честь!
 – А скажи, – прерывает его чуждый пафосу Брут. – Между нами, скажи откровенно… Ты и впрямь полагаешь, что Дейотар невиновен? Что там было – на самом деле?
Цицерон какое-то время молчит. А потом говорит неуверенно:
 – Ну… я точно сказать не могу. Но представь себе: Дейотар, царь Малой Армении, древний старик, почитаемый всеми соседями… Какой из него заговорщик? И – зачем? Отомстить за Помпея?… Да что азиатам, по сути, до римлян?.. Армения так далеко… Разве не всё равно им – Помпей или Цезарь?...
Но, внезапно, сам себе возражая:
 – Брут, а если бы что-то и было? Если он и вправду завлек к себе Цезаря только затем, чтоб подстроить ему покушение?… Ну и что?!… Мы должны не судить его – благодарить! Узурпатор – должен погибнуть! Правы были афиняне, прославляя – тираноубийц! Уничтожить тирана – великий подвиг, не преступление!
 – Кто бы это… ни совершил?
Вопрошает Брут постранневшим, лишенным прежней напористой внятности, голосом.
И сейчас же, не дожидаясь ответа, переходит на усмешливо-иронический тон:
 – Ну, мой друг! Если ты в своей будущей речи прибегнешь к таким аргументам, результат может выйти – убийственным!
 – Ах, опять твои шутки, – вздыхает Марк Туллий. – Ты тоже меня не приемлешь всерьез, как и все вы, нынешние молодые – вы думаете, что я выжил из разума, ибо я рассуждаю как старый младенец, которому всё еще свято и дорого то, что давно – ниспровергнуто, продано, предано…
– Нет. За это как раз – я люблю тебя.
 – Правда?
Цицерона нетрудно растрогать. Брут, однако, не склонен продолжать говорить Цицерону приятности. Он сворачивает затянувшуюся беседу:
 – Стемнело. Пойду.
 – Передай привет твоей Порции. Погоди, я тебя провожу…
Дионисий, неслышно ступая, отходит назад. Через темный атрий – в вестибул, где мерцает фонарик привратника. "Ну, уладил дела?" – "Не дождался. Этим – не до меня. Может, завтра пораньше зайду"…
Настигают – голоса и шаги.
 – До свидания, Брут мой!
 – Удачи тебе, дорогой Цицерон!
И лишь только когда закрывается дверь за ушедшим, Марк Туллий, словно очнувшись, обращает внимание на стоящего в стороне Дионисия в серой, сливающеся с полумраком, одежде.
 – Ты… зачем? – без особой приязни и радости вопрошает он гордеца и отступника. – Тебе что-нибудь нужно? Денег, может быть?…
Да. И еще… то есть, нет.
Я пришел – за моим отпущением.





219. Поразмыслив, я не стал говорить никому из патронов, куда и зачем я намерен уехать. Аттик мог бы меня отпустить с легким сердцем и искренней радостью, но открыться ему одному, не сказав ничего Цицерону, было бы неучтиво до крайности – через Аттика он все равно бы узнал всё, что следует. Между нами, однако, скопилось слишком много обид, чтобы я мог быть с ним откровенным. Я боялся, что Марк Туллий, снедаемый ревностью к моему незнакомому "дяде", будет даже чинить мне препятствия. Потому я просил у обоих патронов лишь позволения съездить в Афины на могилу "отца", Пифолая, в чем мне вряд ли могло быть отказано. Дабы не было недоразумений в пути, я сказал Цицерону, что хочу, наконец, получить мою вольную. Он ответил, что после его возвращения в Рим все бумаги лежат неразобранными, и что выискать в этом хаосе давнишний листок будет очень непросто, однако он постарается либо найти мою грамоту "дня через три", либо выдать, заверив у Аттика, копию. Нет нужды говорить, что прошло и три дня, и пять, и десять, а Цицерон всё был занят делами государственной важности, Аттик же отбыл за город – так что я уезжал, ничего не дождавшись и не смогши кого-то из них еще раз повидать. Таково было наше прощание.




И последняя ночь.
Туллиола твердит, силясь выглядеть бодрой: "Несчастья когда-нибудь кончатся, ты вернешься богатым, и тогда это будет другой разговор, я сумею разжалобить папу, только ты с ним больше не ссорься"…
Занимается сизый, нахохоленный, словно хворый голубь, рассвет. Все обычные сроки пропущены: раньше ты уходил в темноте, чтоб тебя никто не заметил. А сегодня и ласки, и речи – безысходные и бесконечные.
Ну, пора. Туллия поднимается и, босая, в одной лишь тунике без пояса, простоволосая, начинает рыскать по комнате, открывая поспешно шкатулки и ящички, что-то перебирая, чем-то позванивая…
 – Что ты ищешь, отрада моя?
 – Я хочу дать тебе что-нибудь. От меня.
 – Если денег – не смей! Ты же знаешь: от тебя – никогда.
 – Гордец ты несчастный! Нет, не денег, вещицу какую-нибудь… На прощание, на удачу, на память… Только глупо ведь – женское украшение, ты не сможешь носить…
 – Ни к чему это. Вдруг в дороге какая случайность? Нападут, украдут? Я измучусь, что потерял.
 – Дионисий, но я не могу, не хочу отпустить тебя просто так!
 – Может быть, ты мне дашь… этот свиток?
Книгу песен Гая Катулла. Поэта, погибшего, как говорят, из любви к бесстыднице Клодии. Но воспевшего эту любовь в столь неистово нежных стихах, что весь Рим заучил их на память, положив на мелодии. Дионисий тоже их знает, и впервые в жизни стихи, сочиненные римлянином, показались ему не натужными и не рассудочными, а пленявшими душу и слух.
 – Этот свиток вообще-то… не мой. Он – подарок, – говорит чуть смущенная Туллия. – Папе – от Цезаря. Да, в тот самый памятный вечер… Цезарь очень хотел, чтобы мы ушли от него без тяжелого чувства. И когда мы прощались, он попросил нас чуть задержаться, вынес книгу, вручил ее папе и молвил: "Она дорога мне, но лучшим друзьям – только лучшее". Папа взял с благодарностью, но был так расстроен случившимся, что забыл ее здесь, в моей спальне. Я спросила потом, можно ли ее подержать у себя. А он как-то странно: "Тебе это – нравится?"… Я: "Не всё, но кое-что – очень". Он, прищурившись: "Про любовь?"… Я: "Там есть превосходные строки". Он, вздохнув, посмотрел на меня понимающе-пристально и шутливо так посоветовал: "Дочь моя, осторожней – с троянским коньком"…
Цицерон даже в крайнем смятении не упустит – сострить. Юлий, Юл, Эней, падение Трои… Вероятно, он замышлял сказать "жеребцом", но смягчил оборот ради благоприличия.
Неужели он впрямь беспокоится, что… Цезарь – и Туллиола, Туллиола – и Цезарь?…
Безумие! Что диктатору – эта несчастная? Он явил ей подчеркнутое внимание на поминках по Юлии – только из-за бестактности злобной Публилии, а на деле и думать не думает занести ее в свой победительский список… Но она! Она, как и всякая женщина в Риме, розовеет лицом, выговаривая – это имя… Упрекать ее невозможно, но, боги великие, как же мы безнадежно разделены! Нету надобности никуда уезжать, между нами и так – горы, бездны, пески и стремнины, превращающие каждый шаг – в истязание, в пытку!
 – Забирай, – говорит Туллиола, решившись. – Я думаю, папе совсем не нужна эта книга. Он не любит новых поэтов. Про Катулла же мне говорил, что сам он – развратный бездельник, а стихи его большей частью – непристойные и возмутительные.
 – Вдруг он снова захочет прочесть их?
 – У него не сыщется времени. Праздники кончились, диктатура объявлена, Цезарь будет судить тех, кого не намерен прощать… Папа хочет спасти как можно больше людей – от изгнания и конфискации, а кого-то, как царя Дейотара – от казни. Ведь папа ныне единственный в Риме, кого Цезарь не то что боится, но искренно чтит, и он сам вызывается быть на каждом процессе – защитником… Согласился уже помогать четверым, но к нему придут и другие…
 – Да, я видел, у дома с утра собирается если не целый Рим, то – пол-Рима…
 – Вот именно! Речь в суде – это труд очевидный, но за всякой речью столько скрытых усилий, разговоров, допросов, хождений, бумаг и интриг! Он всегда принимает дела подзащитных близко к сердцу, не ест и не спит… У него ни мига не будет – на чужие стихи! Забрай, а если спросит, где свиток, я как-нибудь выкручусь…
О любимая. Чем тебя отдарить? Что оставить взамен, дабы ты тоже тешилась и гордилась?
Возле ложа – кресло, на кресле – плащ Дионисия, а поверх него – серый мешочек на темном снурке. Внутри – почерневший грецкий орех, оплетенный медной проволокой.
А в орехе – оно.
Мое прошлое. Моя тайная суть.
Два кольца. Материнское и отцовское. Две святыни, с которыми я когда-то бежал на Боспор. Я их так и носил – на тесемке, под платьем. После смерти царя Митрадата я, предвидя, что их отберут, попросил Пифолая их спрятать, и он выдумал эту хитрость: обвалял драгоценности в глине, заключил в скорлупу, заклеил шов смолой, сделал дужку из медной проволоки и надел на себя, а потом, когда нас перестали обыскивать – отдал мне. Талисман был столь жалок на вид, что никто на него не позарился – ни когда я был пленником, ни когда стал рабом. Если кто любопытствовал, что внутри, я смиренно ответствовал, будто там – ухваченная второпях горсть земли с моей родины, каковую я вряд ли увижу, и просил не лишать меня этой малой отрады. Обычно мне верили и махали рукой: всяк чудит как желает. Лишь однажды попробовали ковырнуть – но отстали, увидев в зазоре лишь древнюю пыль…
 – Дорогая. Дай руку.
 – Ах!.. Что это?!…
 – Мой ответный подарок. Красиво?..
Она вскакивает и бросается к свету: расмотреть поближе. Вещица на редкость изящная. Перстень – свадебный дар царя Митрадата возлюбленной дочери, синеокой Статире. Аметист, заключенный в фигурное золото, а на камне тончайшим резцом прорисованы две раскрывшие крылья хохлатые, словно бы венценосные, птицы…
 – Дионисий! – с восторженным ужасом шепчет она. – Но ведь это же… Где ты мог это – взять?!…
 – Не украл, моя радость, не бойся.
 – Нашел? На Священной дороге? На Форуме? После триумфа? Какого – египетского?…
 – Почему ты решила?
 – Ручаюсь тебе: в Риме нет – таких ювелиров. Украшения столь изысканные попадают к нам лишь с Востока. Угадала?.. Египет?…
 – Нет.
 – Но не мог же ты это – купить! Даже если б не ел целый год!
 – Разумеется.
 – Дионисий, я не приму этот перстень и не буду носить, если ты не сознаешься, от кого ты его получил.
 – По наследству. Как память о матери. Никогда бы я не расстался с ее обручальным кольцом, если б ты не была мне дороже всех, живущих сейчас на земле… Это больше, чем просто любовь, нас с тобою связала судьба и бессмертные боги, чтобы мы побороли ту ненависть… Впрочем, о чем я! Уже поздно, вот-вот встанет солнце, и как ты сможешь тогда объяснить своим слугам…
 – Постой!
Туллия заступает дорогу. С расширенными, как у ребенка, увидавшего призрак, зрачками. С прозрачными пальцами, растопыренными, чтоб вцепиться – и не отпускать.
 – Мне уже всё равно, что подумают слуги! Никуда ты не выйдешь отсюда, пока не ответишь: кем была твоя мать, если мужем ее, коли верить тебе, был всего лишь заезжий софист, а она носила кольцо, подобающее разве что азиатской цари…
Зажимаешь ей рот поцелуем.
 – Туллия, не спрашивай лишнего.
 – Разве лишнее – знать, с кем ты связываешь свою жизнь?
 – Любопытство губительно. Помнишь Семелу?
 – Да неужто ты – бог? И неужто испепелишь меня молнией?
 – Мое прошлое – испепелит нас обоих.
 – Ты – не тот, за кого себя выдаешь?
 – Я сейчас ничего не скажу. Объяснимся по возвращении.
 – Ты не любишь меня, если до сих пор мне не веришь!
 – Обещаю: вернусь – всё открою. Не прежде.
Сникает, обиженная. Если бы не разлука на долгие месяцы или даже на годы – прогнала бы в слезах, без объятий и поцелуев.
Приникает покорно к груди. Подает дрожащие губы. И смотрит так странно и пристально, что начинаешь подозревать, будто и у нее на душе что-то кроется тайное, сокрушительно важное, гибельное…
 – Мое сердце. Скажи мне скорее, если есть – что. Прошу тебя, нету времени!
Смотрит. Смахивает слезинку с ресниц. Кусает губы. колеблется. Мается.
 – Нет уж! – говорит ребячески-мстительно. – Буду делать, как ты. Приезжай – и тогда всё узнаешь. Иди!…



Собираясь в страшной сумятице, я забыл у нее свой второй талисман – сердоликовый перстень с кифароносным кентавром, служивший печатью Фоанту, Ма Эрмораде и Каллию…
Он был мне возвращен меньше, чем через час. Раб принес его вымытым, многократно обернутым в пурпурный шелк и упрятанным внутрь изящной кленовой пиксиды, вложенной в скромный темный футляр. Там была и записка: "Прошу тебя, кто бы ни звал, не являйся в Рим, пока я сама не подам тебе знак. Да хранят тебя боги, мой скрытник".
Я ломал себе голову, догадалась ли Туллия, кто я. С ее тонким умом и неженской осведомленностью в политических и военных событиях она бы могла, поразмыслив и сопоставив цепочку разрозненных признаков, если не разгадать мою тайну, то хотя бы приблизиться к истине. Мне теперь самому вспоминалось, что она уже несколько раз меня укоряла в "царских замашках" – я же никогда ей не возражал, лишь отмалчивался или отшучивался…
Боги! Я всю дорогу молился: ладно, пусть она всё узнает, но только бы ничего не сказала отцу…
Надо было молить – о другом.
Если б я тогда сам – догадался!…




"Диктатор консул Гай Юлий Цезарь – Марку Туллию Цицерону в Рим, из Испании.
Сострадаю тебе и скорблю с тобой вместе.
Будь я рядом, я непременно пришел бы поддержать тебя и воздать достойные почести праху достойнейшей Туллии. Нет нужды объяснять, сколь понятна мне твоя боль. Я доселе храню то письмо, в коем ты с незабвенной сердечностью утешал меня, когда небо обрушило на меня равносильный удар – смерть единственной дочери, такой любящей, преданной, чуткой, и такой еще молодой. Пусть и ныне нас с тобою сроднит, как тогда, наше общее горе. Надеюсь, мы вскорости свидимся и по-дружески поговорим. А пока что будь тверд, не ввергайся в отчаяние, береги здоровье и силы – ради сына и ради меня, если любишь меня хоть немного.
Прощай".



"От Марка Туллия Цицерона из Тускульской усадьбы – Титу Помпонию Аттику в Рим.
Я уверен: в ней жила душа божества, и хочу ей поставить не просто памятник – храм.
А женщинам этим, моей жене и ее назойливой матери, растолкуй, что видеть их здесь, где она умирала, я не могу, не хочу, не желаю, и что если они, вопреки моей воле, приедут сюда – мне останется только исчезнуть.
Никакого ни в ком понимания. Снова вызов – на заседание авгуральной коллегии. Разве мало им записки врача, что я болен? Загляни к ним, пожалуйста, и засвидетельствуй, что я вправду сейчас неспособен куда-либо ехать и с кем-либо видеться.
И еще одна просьба. Будь добр, ответь за меня Дионисию. Сей пропащий вдруг прислал мне большое письмо, уверяя, что очень тоскует, но не может вернуться, пока не закончит дела, для него крайне выгодные и важные. Я боюсь, он задержится там много дольше, чем мы полагали. А я не хотел бы того: мне ужасно его не хватает. Передай – я прощаю ему всё, всё, всё…
О люби меня!" *


"Тит Помпоний Аттик из Рима – Дионисию в Иллирию.
Твои письма мы получили.
Ты хотел узнать, как дела. Отвечаю: ужасно. В Тускульской усадьбе на руках у отца умерла несчастная Туллия, разрешившись от бремени, как и в прошлый раз, недоношенным мальчиком. Долабелла еще не решил, признавать ли ребенка своим, ведь они уже развелись. Впрочем, это может и не понадобиться, потому что дитя вряд ли выживет – оно очень слабо.
Цицерон утвердился в намерении развестись с Публилией, ибо та отнеслась к его горю без должной почтительности.
Я совсем не вижу его, получаю лишь письма. И веду все дела, что ему сейчас не по силам. До похорон он ночевал у меня, а потом опять уехал на виллу. Он велел передать, что прощает тебе "всё, всё, всё" и желает, чтобы ты поскорее к нему возвратился.
Всех благ. Если сразу не сможешь приехать, то хотя бы почаще пиши".


"Марк Туллий Цицерон – Публию Сульпифию Руфу, пропретору Иллирии.
Если я тебе сколько-то дорог, доведи до конца поручение относительно моего беглого раба Дионисия. Я ручаюсь, что выполню всё, что ты посулишь ему моим имене, только бы возвратить его миром. Но если он снова поступит бесчестно, согласно своей вероломной и подлой натуре – притащи его связанным в Рим, как добычу в триумфе!
До встречи" *.






220. В Рим я больше не возвратился. Обнаружив, что я вовсе не был в Афинах, а живу у какого-то старца в иллирийской Нароне, Цицерон на меня несказанно обиделся и потребовал, чтобы пропретор провинции тотчас препроводил меня в Рим – ради этого он объявил меня беглым невольником и вменил мне в вину кражу нескольких книг. Этого я, видят боги, не делал, у меня находился лишь один-единственный свиток, увезенный без корыстного умысла. Я явился к пропретору и открыл ему правду. Убедившись, что я не беглец и не вор, тот позволил мне прямо в приемной написать два письма, Цицерону и Аттику, и отправил их в Рим, приложив и свиток, который я возвратил, извинившись, хозяину.
221. Мне ответил лишь Аттик, послание коего нанесло мне ужасный удар: я узнал из него, что скончалась родами та, кого я любил. Разумеется, Аттик не ведал, что мы с нею как-либо связаны, и описывал мне совершившееся в самых скудных словах. Я не знал даже, был ли ребенок ее от меня или все же от мужа, с которым она накануне родин развелась, и не ведал, не пришло ли ей перед смертью на ум посвятить в нашу тайну кого-то из близких, но заведомо чуял, что Рим – моя гибель. Между тем умер мнимый дядя мой, Дионисий, и, едва успев схоронить его, я бежал, не воспользовавшись унаследованным состоянием и забрав с собой только то, что мог унести – и примкнул к далматинским вождям, воевавшим тогда против Рима.
222. Я подался туда, побуждаемый крайним отчаянием, потому что опасность быть схваченным угрожала мне в любой из римских провинций, а далматы жили поблизости и казались неуязвимыми в своих горных лесах, столь похожих на наши, таврические. Этим варварам, гордым и храбрым, я сгодился не как воитель, а как дельный толмач, говоривший по-эллински и по-латински и легко освоивший местный, не особенно трудный, язык. Тот поступок отрезал мне все дороги назад: как бы я ни раскаивался, я знал, что отныне для римлян я враг, и вернуться могу лишь среди военной добычи.
223. Через несколько лет мой злосчастный побег оказался, однако, всеми забытым, ибо в Риме случились события, совершенно затмившие всё остальное, включая войну с далматинцами. Цезарь пал, как все ныне знают, от рук заговорщиков; Цицерон же, хотя не был в курии, принародно восславил убийц – и потом поплатился за это собственной жизнью, ибо Марк Антоний его не простил и подверг его тело такому глумлению, что нет сил даже это описывать. Изо всей семьи Цицеронов уцелел только Марк Туллий-младший, мой ученик, находившийся в то время в Афинах. Оба Квинта, отец и сын, тоже были убиты. Впрочем, я где-то раньше про это уже говорил.
224. Сами римляне сотворили в душе моей то, что даже царь Митрадат оказался содеять не в силах: возбудили во мне лютейшую ненависть ко всему, что исходит из Рима. Прежде я питал неизбывное отвращение лишь к немногим из них, начиная с Помпея, хотя и ему пытался воздать в душе справедливость; к остальным же я чаще испытывал лишь презрительное любопытство, исключая немногих тех, кого искренне почитал и любил. Но когда эти люди, во имя которых я едва не забыл своих предков, погибли, Рим мне стал омерзителен точно смрадное логово хищника, пожирающего своих собственных отпрысков и довольного тем, что творит.
225. Я возжаждал тогда одного: никогда не видеть проклятого города и забыть навсегда даже сам латинский язык. Покинув Далматию, я скитался по разным краям и менял имена и обличия, выдавая себя где за эллина, где за скифа, где за понтийца. Чем я только не занимался: то учил, то лечил, то переводил с языка на язык, то писал по заказу стихи, то гадал, то служил счетоводом в богатом имении, то опять переписывал книги.
226. Умножались седины и шрамы. Сорока с лишним лет я устал от бесплодных скитаний и, скопив себе несколько денег в Египте, с замиранием сердца отправился, наконец, в родную Тавриду – только не на Боспор, где царила Динамия, дочь Фарнака, и не в Афинеон, от которого, как я знал, уцелели одни лишь руины, а в Херсонес, где надеялся все же застать в живых Аполлония, друга нашей семьи. Он в последние годы нередко мне снился, и я возмечтал с ним увидеться, но боялся, как бы он не принял меня за бродягу и самозванца, и как бы не оттолкнул навсегда, оскорбив снисходительной милостыней. Равно тягостно было мне думать, что он мог давно умереть, ибо был уже стар – лет семидесяти. Я оттягивал встречу, предпочитая длить упование, будто есть на земле еще место, где меня ожидает приязненное понимание, и где будет не стыдно поведать про всё, что со мною случилось.
227. Сердце не обмануло меня. Аполлоний был жив и признал меня сразу, едва я назвался и показал ему единственную уцелевшую от предков вещицу – сердоликовый перстень Фоанта, который носили и Каллий, и Эрморада. Он был счастлив до слез и корил меня лишь за то, что я раньше не объявился. Аполлоний поведал, что пытался меня разыскать после смерти царя Митрадата, но тщетно. И теперь, обретя меня снова, он и слышать не пожелал, чтобы я куда-либо уехал. Я хотел, в свою очередь, одного: тишины и спокойствия, и нашел их вблизи Аполлония. Его старшие дети давно от него обособились, с ним жила только юная дочь от последнего брака, Хариклия, которая вскорости стала моею женой. Вряд ли прочие родственники были этим довольны: я ведь слыл чужаком с никому не ведомым прошлым, и мой тесть согласился со мной, что лучше скрыть ото всех мое родословие.
228. Ныне, впрочем, я бы мог уже не таиться, ибо умерли все, кто был мне дорог и ненавистен, а сам я по старости лет и по хворости плоти неспособен участвовать в нынешней жизни и тем более посягать на чей-то престол. Я исполнил свой долг перед мертвыми, написав эту книгу, к которой осталось добавить лишь несколько строк. Но утраченное никогда не вернется, и жалеть о содеянном поздно.
229. Всемогущая и всеблагая судьба совершила над Римом такое возмездие, о котором я, жалкий невольник, и мечтать не дерзал – подчинила сей город, враждебный великим царям, нераздельному самоуправству императора Октавиана, существа омерзительно мелкого, побеждавшего всех своих недругов вероломством и лицемерием, но ни разу – в открытой и честной борьбе. Рок карает Рим за надменность, и навряд ли бессмысленно то совпадение, что ничтожный Октавиан был рожден из утробы племянницы Цезаря в год, когда царь Митрадат гордо встретил достойную смерть. Самозванец, присвоивший себе имя и титулы Цезаря, оказался ниспослан разгневанным небом народу, в слепоте своей истребляющему настоящих царей. Ибо Цезарь был дан человекам единожды, как и царь Митрадат, и никто им обоим не может наследовать.
230. Богоданная царственность не нуждается в тронах, венцах и дворцах; даже в царстве порой не нуждается – достоподлинный царь остается царем и в нужде, и в изгнании, и в цепях. Равно как и божественность бога – в нем самом, а не в храмах его, изваяниях и алтарях. Богородность есть высшая тайна духа и естества, сокровенная и несказанная. Неразумные смертные мнят, будто корень сей тайны – в бессмертии, но бессмертие – только продление бытия за пределы, доступные памяти. Боги тоже подвержены времени и, когда оно истекает, уходят во мрак. Их загадка и сущность в ином: в непрестанном всевозвращении.
231. Тайнам неба и ада причастный Орфей, праучитель искателей истины, пел узренную им в откровениях вереницу мировластителей: страшноликий Уран, пожиратель чад своих Кроном, Зевс и чадо его, избавитель смертных, Дионис, чьи Менады в священном безумии растерзали певца, слишком много, быть может, познавшего. Бог ли в том виноват? Рок ли, коему всякая гибель – забава? Или бешенство земнородных, алкающих крови, не ведая вкуса амброзии? И настанет ли, если настанет, конец этой пляске стихий, в круговерти которых ничтожества убивают – поэтов, царей и героев?
232. Мне за годы страданий и странствий не однажды казалось, что итог бытия уже близок, но земля, содрогнувшись от впитанной крови детей своих, разверзала нутро, поглощала останки погибших, в грозной ярости рушила домы и царства губителей – и опять замыкала гудящее бременем лоно, зачиная и порождая на свет сотни сотен и тысячи тысяч существ, коим рок их предтеч вовсе не был уроком. Так являются новые песнотворцы, властители, воины, боги, воплощая в себе, точно отзвуки, сущности прошлого, пускаясь в погоню за собственной сутью и голосом в лабиринтах имен и времен. Суждено ли кругу расторгнуться? Суждено ли Царю грядущему угадать себя – в прежнем Царе, вновь рожденному Богу – узреть себя в некогда принятом образе? И к чему повлечет узнавание: к расторжению кровных сплетений всех существ и веществ на земле – или к их неразлитному сочетанию? Эрос или Арес воцарится над миром, когда от него отречется Дионис, наскучив игрою со смертью и сбросив отягощающий душу венец?
233. Не берусь рассуждать о Неведомом. Да и будь мне тут что-нибудь ясно, я не стал бы про это писать. Я и так уже впал в суесловие, поминая бессмертных богов. Долг мой, худо ли, хорошо ли, исполнен, а путь на земле завершен. Я вернусь к моим предкам без тягостных угрызений и в спокойствии сердца: история кончена.




Тихий голос из мрака:
 – Отец. Я поесть тебе принесла.
 – Хорошо, дорогая, оставь. Я потом.
Она ставит блюдо на столик, но не спешит удалиться из комнаты. Дионисий чует спиной ее взгляд, слышит стук ее сердца, дыхание – нервно-неровное.
 – Что с тобою, Тимо?
 – Нужно бы… побеседовать.
 – Я сегодня устал. Может, завтра?
 – Ты уже несколько лет ничего не видишь кругом. День, другой, разве что-то изменится?
 – То, чем я занимался, Тимо, не причуда, а – долг. И весьма нелегкий, поверь мне.
 – А я? Ты забыл обо мне?
 – Дочь моя, нам бы лучше не ранить друг друга такими укорами. Что ты хочешь? Если мне по силам, я сделаю.
С виноватою обреченностью Дионисий взирает на последнее существо на земле той же стати и той же крови. Он, наверное, впрямь позабыл, что, когда он умрет, Тимо останется здесь совсем в одиночестве. Без богатой родни, без приданого вряд ли кто-то возьмет ее замуж, кроме разве что пожилого вдовца или немощного урода, недостойного даже глядеть на нее. Ведь она, невзирая на бедность, хороша, так что впору заплакать от гордости. Высокая, стройная, пышногрудая, кареглазая, с рыжеватой витою косой. Пусть одета убого, но нитка синих бус, по дешевке уступленных скифским торговцем, кажется истинной драгоценностью на точеной шее Тимо.
Почему она вдруг осеклась и замолкла?
 – Отец. Я пришла не для ссоры. Но очень боюсь: ты прогонишь меня, если я тебе сразу скажу…
 – Что?…
 – Ведь это… скоро откроется. Лучше раньше, чем позже. Так знай: у меня есть возлюбленный. И он хочет, чтоб мы поженились до того, как… родится ребенок.
 – Боги сильные. Кто он, Тимо?.. Почему ко мне не пришел?.. Почему вы таились?.. Разве я бы чинил вам препоны?..
 – Он римлянин. Служит здесь, в гарнизоне.
"Он – римлянин". Этим сказано всё.
 – Невозможно. Римский легионер?… Вы не просто неровня, Тимо, между вами – пропасть…
 – Ты не знаешь его.
 – Они все одинаковы. Стая волков.
 – Гарнизон охраняет наш город.
 – Всё равно. Я, пожалуй, напрасно тебе не рассказывал, кто ты, полагая, так оно будет спокойнее…
 – Но, отец, я давно это знаю.
 – Ты… прочла то, что я…
 – Да. До строчки. Кроме сегодняшнего.
 – Ну… и что?
 – Эти войны… они случились давно. Наши предки мне тоже дороги, но нельзя ведь жить только прошлым. Которого я и не помню. Ты по собственной воли отрекся от доли правителя, мстителя, воина, ибо знал: ты – иной, и твое назначение – книги, ученость… А во мне течет не одна лишь твоя, но и мамина кровь. И к тому же я – женщина. Царства, битвы, вражда – для чего это нам, если есть на свете нечто более прочное: мудрость, дети, любовь…
 – Ты давно с ним знакома?
 – Скоро год.
 – Ты открыла ему, кто мы… кто я такой?
 – Нет, зачем? Сказала только, что в молодости ты натерпелся от римлян и знаться более с ними не хочешь.
 – А он?
 – Он надеется, что заботой о нас возместит причиненное зло и добьется твоей благосклонности.
 – Хорошо. Пусть придет.
 – Он – пришел. Давно уже ждет.
 – Почему непременно сегодня?
 – Потому что завтра отходит корабль, с которым можно послать письмо его родственникам.
 – Ладно. Ты оставь нас одних и побудь пока в своей комнате.
…Нитка бус на груди у Тимо неожиданно рвется: она от волнения теребила ее, перекручивала, передергивала… Раздается стеклянный, бессмысленный, переливчатый звон. Звон холодных сгустков эфира – синевы небесной, морской… Звон бессмертия – бусины можно рассыпать, разбросать, потерять, но нельзя уничтожить: их округлую прочность не одолеет ни вода, ни земля, ни огонь…
"Не трудись собирать, дорогая. Потом".


Входит римлянин. В воинской форме. Еще молодой. Года на три постарше Тимо. Заурядный во всем, кроме резкой разницы очень темных волос, загорелой кожи и – светлых глаз, цвет которых, наверное, серебряно-голубой, а сейчас, в полумраке – лиловый.
Он приветствует Дионисия, восседающего в ветхом кресле, словно на троне, молчаливым поклоном. И, немного помедлив, решается вымолвить:
 – Здравствуй. Я прошу себе в жены Тимо, твою дочь.
Произносит немного с акцентом. И по-римски топорными фразами.
 – Кто ты?
 – Помощник префекта здешнего гарнизона. Мое имя – Марк Корнелий Руфин.
…Память вдруг отзывается пересмешливым эхом: "…из клиентов почтенного рода Корнелиев Долабелл"…
Долабелл? Ах, ну да, это было еще до всего…
 – Я знавал одного Руфина. Он служил у Помпея.
 – То был, вероятно, мой дед. Или тезка.
Не тезка. Заведомо. Пред тобою – внук того, кто когда-то стоял на террасе в цитадели Пантикапея – и бесстрастно вещал Митрадату про грядущий триумф победителя и расправу над пленными.
 – Гней Помпей, как и дед твой, виновен в гибели всех моих родственников.
 – Но не вечно же длиться вражде. Неужели разумно продолжать ненавидеть друг друга, если боги хотят – примирения?
 – Так когда-то казалось и мне. Рим, однако, порушил во мне все надежды, Гай Корнелий Руфин.
 – Мое имя – Марк, а не Гай.
 – Извини. Сказал по привычке. Я помню, что у вас имена повторяются из поколения в поколение…
 – Это верно. Мой случай – особенный. Отец дал мне имя в честь… совсем постороннего нашей семье, но великого человека. Он был зверски убит и по смерти предан глумлению.
Дионисий чует на шее леденящие кольца Судьбы. И уже почти понимает, с кем встретился. Но решается глухо спросить:
 – Человек тот был… очень известен?
 – Так, что ты вряд ли мог ничего не слышать о нем. Это – Марк Цицерон.
 – Да. Я долго жил в его доме.
Дионисий указывает до сих пор послушно стоявшему Марку Руфину: "Садись. Расскажи, как такое могло получиться? Я не помню в его окружении никого из вашей семьи".
 – Это так. Мой отец поневоле оказался причастен… к убийству. Сам он не убивал. Просто был среди тех, кого Марк Антоний послал по следам братьев Туллиев Цицеронов, включенных в проскрипции. Он лишь видел творимое. И не мог себе это простить. Убиенный стал ему сниться.
 – Понимаю. Я тоже потом угрызался, что не был – с ним, хотя должен был быть…
 – Через несколько дней мой отец разыскал вдову Квинта Туллия Цицерона, Помпонию. И она оказалась единственной, кто отважился мстить. Не Антонию и не Октавиану – те были недосягаемы. И не тем, кто вершил приговор. А тому, кто – выдал. Ты не знал такого… Филолога?
 – Как не знать. Отпущенник Квинта. Мы друг друга… терпеть не могли. Ну, и что с ним случилось?
 – Страшно вымолвить. Помпония все же добилась, чтобы ей дали право судить его, как члена фамилии – и казнила, зажарив живьем по кусочку и заставив сжирать свое мясо…
 – Истая римлянка!
 – Я узнал о том, когда вырос. Отец мне не говорил. В детстве он часто водил меня к ней, и она баловала меня, кормила сластями и звала "мой маленький Марк"… Мне доселе диковинно, откуда взялась в этой женщине, несколько шумной, но вовсе не злой, нелюдская неумолимость… Умерла она только недавно, ей перевалило за сто…
 – А зачем ты подался в военные?
 – Кем еще я мог стать? Для учености нужны способности, коих мне не дано. Пробиваться на высшие должности – не с моей родней и тем более не с моими знакомствами. А в семье еще сестры, которых нельзя оставлять без приданого… Я вполне доволен судьбой.
 – Разве римским солдатам дозволено обзаводиться своим очагом?
 – Да. Теперь это можно. Служба долгая, Рим далеко… Полагают, женатые люди надежнее. Гарнизон никуда отсюда не стронется, и скитаться нам не придется.
 – И все-таки: почему – моя дочь?
 – Я люблю ее.
Вот и всё. Узнаю тебя, Рок. Круг разомкнут. Милосердное лезвие Мойры перерезало нить: ты свободен, иди, куда хочешь, не держись за другое, уже не твое, бытие… Ты – отпущен, прощен…
Возвращайся домой.
Ныне – можно.





"Прочитать и исполнить Тимо, моей дочери.
Разрешаю тебе выйти замуж за Марка Руфина.
Оставляю тебе дом и всё, что в нем есть. Забираю лишь перстень с кентавром – он мой и никем не может наследоваться.
Сохрани шесть написанных мною книг для потомков.
Коли будешь когда-нибудь в Риме, поклонись тем могилам.
Меня не ищи.
Боги мне повелели вернуться туда, где меня заждались мои предки.
Будь ты благословенна.
Прощай".






Он выходит из дома, не тревожа Тимо.
И внезапно видит: в предрассветном высоком небе – звезда. Небывало большая, голубая, лучистая. Никогда в это время еще не всходившая. Не имеющая никакого известного имени. И как будто манящая за собой – на восток.
Дионисий спешит за ворота города, к молчаливому зимнему морю, где даже в ненастье и холод не прекращают свой промысел здешние тавры – когда-то разбойники, а теперь рыболовы. Хочешь жить – добывай из волн пропитание, помолившись Великому Змею и презрев дурную погоду.
Ветер свежий, но небо безоблачное. По песчаному берегу стаей ходят, нахохлившись, серые чайки – озябшие, злые, голодные.
Хмурый тавр, с бородою как у Харона, сидит возле длинной ладьи, размышляя, заняться починкой или все же отважиться еще раз на ней выйти в море. Ладья такова, что, тряхни ее чуть посильнее, может не выдержать. Почерневшая, вся в потеках, в ракушках, в заплатах…
"Слушай, друг", – говорит ему Дионисий по-таврски. – "Уступи мне это суденышко".
"Челн дрянной. Но чего-то он стоит". – "У меня есть шесть драхм". – "Маловато". – "И петух в узелке". – "Больно тощий". – "И плащ, что на мне". – "А… куда же ты без плаща?" – "Когда буду грести, не почувствую холода".
Тавр встает и глядит на него – как на умалишенного.
А потом вдруг склоняется – как перед богом.
И сажает в ладью, и дает ему в руки весло, и толкает от берега, и, простершись на влажном песке, тихо молится – за уходящего.




Херсонес остается вдали. Даже башен больше не видно за волнами, вздымающими серебристые гребни и с шипением лижущими ныряющий челн.
Море. Черная чаша забвения, колыбель и могила Владыки Пучин.
Впереди – гавань, путь в которую позабыт мореходами.
Светлый город Афинеон, где по улицам, ныне заросшим степною травой и колючим кустарником, бродят звери, пришедшие с гор. Где в священном лесу, может статься, последний грифон поджидает последнюю жертву у разрушенного алтаря Госпожи Всех Смертей и Рождений. Где деревья над гробницами опочивших властителей разрослись и сплели свои ветви так густо, что скрыли замшелые камни с величавыми надписями – от случайного взора проникшего в Город Мертвых грабителя…
Я стремлюсь – не к смерти.
Домой.
К очагам потерянной родины.
Во дворец, в котором я вырос. В свое царство, где я остаюсь – неоспорным царем.
Старый грешный бродяга.
Дионис.
Непутевый младенец, нечаянным чудом уцелевший от растерзания кровожадными гектонхейрами, но утративший в бегстве и долгих скитаниях всё: диадему, тирс, колесницу, вакханок, пантер и кентавров…
Всё свое, кроме – веры и памяти.
Только это осталось со мной.
Я плыву, не тратя усилий, подгоняемый ветрами против течения и лелеемый как дитя в колыбели. Днем мой путь озаряет веселое солнце, а ночью – та звезда невиданной яркости, что взошла и стоит на востоке.
Что сулит она тем, кто останется жить на земле?
Ведь когда появился на свет Митрадат, небо семьдесят дней озаряли кометы, повергая пророков в восторг и смятение. А когда был заколот Гай Цезарь, над Римом каждый вечер – семь дней – загоралась звезда, оставлявшая по заходе кровянисто-огненный след.
Видя нынешнее несомненное знамение, вопрошаю себя: кто – родился, кто – убиен? Новый царь? Новый бог? Что на нем: порфира ли, панцирь? Что несет он – мир или меч?
Я уже не узнаю.
Прощайте.