Дионис книга 6 пиршество титанов. продолжение

Лариса Валентиновна Кириллина
Как был прав Митрадат, недоверчиво фыркавший на слова – "О клянусь, государь, завтра я"… – "Лишь безумцы и дети, – говаривал он назидательно, точно бог зарвавшимся смертным, – могут клясться завтрашним днем!"… И храбрец нервно вздрагивал, когда царь вопрошал его рыкающе: "Раб, реки, как ручаться – за завтра? Утром Рок тебя, может, сравняет – с шакальим дерьмом!… А быть может – меня", – добавлял Митрадат не без тайной печали, однако рисуясь своей хладнокровной готовностью встретить любые удары.
Пифолай, многократно слыхавший подобные речи из уст государя, в некий раз не стерпел и спросил, пряча яд подковырки в смиренное подобострастие: "Умудри неразумных, о царь, чем же клясться пред ликом твоим, коли так непрочно – грядущее?"… Дело было в Синопе, еще до войны, на пиру, и хмельной Митрадат благодушно, но мрачно ответствовал: "Клясться? Разве – богами и предками. Только в них мы бесспорно уверены: эти – есть, те – заведомо были. Всё прочее – пыль на ветру".
Митрадатова мысль показалась философу недостойной названия мудрости. Да неужто по царской прихоти весь разумный род человеков лишается права мечтать, уповать и надеяться?
"Да ничуть! – возразил Митрадат. – Но надейся, о смертный, в молчании. Рок – ревнив, боги – любят шутить, а в людишках – одно вероломство"…
Как ты прав был, о царь из царей!
Боги – любят шутить.
Подшутили и над Пифолаем. Который, отправляясь с путь по Эвксинским волнам, возмечтал и даже обмолвился вслух, что… не завтра, конечно, но вскоре – увидит Пирей, а за ним – и родные Афины.
Он еще вчера – засыпал с этой мыслью.
А ныне…
Очутился – среди дикарей.
В таврском городе Афинеоне.



Пифолай вспоминает.
Дело было еще на Боспоре. Он проснулся в дурном настроении. Ему снилась покойница мать, но не в отчем дому, а в каких-то высоких хоромах, похожих на синопейский дворец Митрадата. Мать сидела простоволосая, необутая, в темном хитоне – и мотала серую шерсть. Пифолай удивился: "О матушка! Мне писали, что ты умерла!"… А она ему: "Сын мой, и рада бы, но никак не могу, дожидаюсь тебя"…
Пробудившись, он горько заплакал и не мог отсморкаться от слез. Что сулил этот сон – боги ведают. Мать давно схоронили, душа ее отлетела в Элизий, успокоенная за судьбы Пифолая – в то время дела его шли хорошо, лучше некуда. У него в Синопе был дом, он открыл свою школу, а к тому же сам царь иногда приглашал его во дворец и за стол. Пифолай не старался уж слишком блистать при дворе и зарекся соваться в политику, чтобы не раздражать всемогущего и ревнивого старца Метродора Скепсийского. Благоденствие для Пифолая, бежавшего из обреченных Афин, было много большим счастьем, чем власть – он не домогался влияния и не гнался за должностями. Потому он не последовал за царем, когда тот, разбитый Лукуллом, удалился к Тиграну в Армению. Пифолай остался в Синопе. Ах, да кто бы тогда предсказал, что его настигнет здесь всё, чего он хотел избегнуть в Афинах! Холод, голод, взлетание цен до небес, вражьи вылазки, казни, поджоги, ожесточение, окружение с суши и морская блокада… Кто посмеет винить Пифолая, что при первой возможности он бежал из Синопы, спасая себя, свои деньги и книги?…
Ведь не он же один выбрал жизнь на чужбине. Все былые светила афинской учености сделали так же – кто раньше, кто позже. Академики, эпикурейцы, киники, стоики… Филон Ларисский, глава Академии, выбрал – Рим. Как и соученик Пифолая, Антиох Аскалонский. Они были приятелями, но у них давно-предавно – до начала первой войны – вышел спор. Пьяноватый, однако не шуточный, ибо в трезвости оба философа избегали таких разговоров. Началось с того, что Антиох стал расхваливать одного своего молодого знакомого, римлянина… боги, как его звали… Помоний, Попоний, Помпоний… Дескать, тот так приятен, начитан, воспитан, умен и учтив: "Пифолай, тебе надо с ним познакомиться!" Пифолай проворчал: "Все вы носитесь с вашими римлянами, а они вас не ставят ни в тертый обол! Из-за них в Афинах философы превратились в гетер, а гетеры – в философов. В Академии некуда плюнуть – попадешь непременно в латинянина"… "Что же в этом дурного?" – просил Антиох. "Да позорно, и всё! – стукнул по столу кулаком Пифолай. – Рим лишил нас свободы и чести, осталось последнее – превратить нас в рабов в нашем собственном доме, отобрать нашу речь, наши знания, наши искусства – всё, в чем мы сохраняли пока превосходство… Я не стал бы им в том помогать – ни за деньги, никак!"… Антиох извернулся умно: "Друг мой, но в Афины всегда приезжали учиться дети разных племен – я ведь сам, как ты знаешь, с Востока"… – "Азиаты и варвары – дело иное, – возразил Пифолай. – После Ксеркса никто из них не пытался нас поработить, зато все почитали наши богов и героев, воздвигали им статуи, присылали дары, и уж если входили под своды святилищ, то – с благоговейною робостью… А теперешняя Академия превратилась в притон, где наш Филон – главная сводня: заплати – и иди к кому хочешь; поймешь, не поймешь – всё равно сойдешь за философа"… – "Пифолай, ты всерьез?! Мы поссоримся! Я беру в обучение лишь толковых учеников!" – "Ну, еще не хватало бы – брать бестолковых! Только речь, Антиох, не о том. Из-за этой погони за деньгами, из-за этой поденщины мы… почти перестали дышать и думать свободно. Где среди нас, теперешних – Платон, Аристотель, Зенон, Горгий? Не Филона же числить – им ровней!" – "И не нас с тобой", – согласился, глотнув вина, Антиох. И вздохнул: "Таков уж закон, что предки обычно мощнее потомков, но потомки зато – утонченнее. Потому я надеюсь, что римляне, став воспитанней и образованней, прекратят заниматься войной и разбоем. Поручиться готов, что мой новый знакомый, Помпоний, неспособен пролить чью-то кровь"…
Вскоре после этого их разговора власть в Афинах захватил ставленник царя Митрадата – эпикуреец Аристион. Демагог, между прочим, прожженнейший. Чувствуя, что в Элладе запахло войной, Пифолай, пока было можно, уехал сперва в Абидос, а потом и в Пергам, ко двору Митрадата – и, в конце концов, оказался в Синопе. Потому он не знает, что делал в Афинах тот самый хваленый Помпоний. А вот что творили все прочие, с кем якшался тогда Антиох, известно теперь до малейших подробностей. Сулла был, говорят, очень даже учен и любил на привалах послушать Софокла – но не дрогнул ограбить священные Дельфы, разорить Элевсин, сжечь Пирей, вырубить сады Академии и устроить резню в самом городе. А Лукулл, который потом взял себе Антиоха в наперсники? Этот тоже охоч до наук и стихов, и к тому же везде говорит о своем отвращении к "гнусной жестокости" – и, однако же, сколько он уничтожил прекраснейших городов вкруг Эвксинского Понта! Гераклея разграблена, Амис в горелых руинах, в Синопе остались лишь голые стены дворца и богатых домов… Сколько этот любитель изящного вывез из Понта обозов, груженных священными чашами и храмовыми изваяниями бессмертных богов, коих даже воры не трогали!… Лучше, право, чтобы этот "герой" оставался непросвещенным и довольствовался только золотом и серебром…
"Ну, а твой Митрадат – не такой же?" – так и слышишь в душе возражение Антиоха. "Да и сам ты – не был придворным?"… Боги ведают, где ты сейчас, Антиох, только я, продолжая наш спор, отвечаю тебе: Митрадат – это не человек, это – буря, пожар и потоп, он – стихия, живущая не заёмным умом, а лишь собственной волей, и равнять с ним каких-то Лукуллов – смешно… Только я, Посейдоном клянусь, не был при Митрадате ни рабом, ни шутом, ни наёмным льстецом, и теперь вспоминаю ту пору как лучшие годы. Ах, как славно было в Синопе! Царь заботливо пекся о городе, в коем был когда-то рожден: возводил дорогие постройки, поощрял почитание разных богов, не душил синопейцев налогами… Я не знал отбоя от учеников, жил в полнейшем довольстве, у меня собиралось отличное общество – что мне, собственно, двор? Ну, когда приглашали – я шел. На пирах у царя вовсе не обязательно было смотреть ему в рот и умильно петь дифирамбы; он ценил в разговорах известную соль, ибо сам был весьма острословен и очень умен. А когда он спросил, не желаю ли я приобщить к своей мудрости его старших сынков, я ответил "с большим удовольствием", у меня ведь уже обучались дети кое-кого из сановников…
Царь доверил мне заниматься с Махаром, Фарнаком и… "Артаферн, самый взрослый, к несчастью, несколько слаб головой, но пускай приходит и слушает, может, что-то запомнит, а малый он тихий и добрый, с ним не будет хлопот". Чуть попозже к царевичам присоединилась и несчастная Митрадатова дочь, Дрипетина, уродинка с вечно закрытым лицом, ибо, как говорили, у нее два ряда зубов. Я не видел, не знаю; не слыхал даже голоса, потому что царевна сидела за непрозрачным задернутым пологом, и один из евнухов оглашал мне ее рассуждения, возражения или вопросы. И насколько блажной Артаферн был застенчиво туп, настолько она, Дрипетина, ухватчива и быстра в разумении, что порой вызывало завистливое раздражение старших братьев: вопреки несомненным способностям, оба не отличались прилежностью… Я не прочь был с ней познакомиться, но это было запрещено – вовсе не из тиранских привычек отца, а напротив, из нежной заботы о ее душевном спокойствии: я-то вряд ли мог воспламениться страстью к калеке с двумя рядами зубов, но она могла невзначай и влюбиться, если бы увидала в лицо. Царь боялся, что повторится история, приключившаяся с хромоножкой Статирой, другой его дочерью, что безумно влюбилась в царева воспитанника и заложника, скифа Каллия, и пыталась покончить с собой… Я-то помню, какой был переполох! Ох уж эти царские дочери – всё девичество взаперти, а ведь в жилах – его, Митрадатова, кровь, буйно бьющая в сердце, кипучая, огненная… Ведь Статира добилась-таки своего, вышла замуж за этого варвара, ибо он был царем – ну, и что? Умерла, не осилив первые роды… Какова же судьба Дрипетины – не знаю, равно как и не знаю, что будет со мной.
Так уж вышло, что из осажденной Лукуллом Синопы был единственный путь – на Боспор. Ко двору Махара. Предателя. Впрочем, оказавшись в Пантикапее, Пифолай быстро понял, что Махар изменил отцу не из ненависти, а скорей по расчету. Участие в затяжной и, по сути, всеазиатской, войне было не по силам Боспору. Неучастие, кстати, тоже явной выгоды не принесло. Торговать сейчас боспорянам особенно не с кем, кроме скифов. А те привередливы: хлеб и скот у них у самих в изобилии, так что цены низки – оскорбительно и разорительно. Раньше скифы щедро платили за привозимые из Эллады, Египта, Азии, Сирии, Понта роскошества – вина, масла, оливки, расписные чаши и вазы, сосуды из цветного стекла, благовония, геммы, красивые ткани, чернокожих рабов и рабынь, обезьянок, попугаев, павлинов, гепардов… Но сейчас рынок пуст, если что и доходит – то редко и мало. Вот когда Митрадата добьют окончательно и Понтийское царство станет провинцией Рима – тогда всё, возможно, наладится. Так считает Махар и поддерживающие его боспоряне. А пока надлежит поубавить расходы.
Махару теперь не до блеска и лоска. И не до приезжих философов. Пифолая он встретил, как знакомого, даже радостно, но… скоро разочаровался, когда сделалось ясно, что Пифолай не намерен всецело взять его сторону в распре с отцом, а желает всего лишь отыскать на земле уголок поспокойнее. И философ был исключен из числа приближенных. Во дворец его звать почти перестали, а за ловкие шутки одаривали лишь надменной улыбкой, не золоченым фиалом, как порою случалось на Митрадатовых шумных пирах. Пифолай бы мог, разумеется, исхлопотать себе хлебную должность. Но, подумав, решил ничего не просить у бывшего ученика. Мало ли, как оно еще обернется!
Да. Но жить-то – на что? Промышлять, как в Синопе, обучением знатных отроков? Ненадежное это здесь ремесло. Ведь Боспор – не Понт, и Пантикапей – не Синопа. Там один царский двор чего стоил! У Махара же нет сыновей, а учиться в Пантикапее не модно. И тратиться на философию – скверный тон в военное время. Но трудиться как вол за похлебку Пифолай не охотник, пусть ищут другого…
Уехать.
Эта мысль зазвенела в душе, когда он отплакался всласть, вспоминая покойницу мать и родные Афины. Сон не мог быть случайным, боги явно послали свой знамение. Значит, хватит, пора, нужно бросить Боспор и вернуться домой, пока целы какие-то деньги. Как тут ни экономь, при отсутствии верных доходов скоро сядешь на мель и умрешь в нищете в этом мерзком торгашеском Пантикапее.
Уехать!
Так просто сказать – и почти невозможно исполнить. Только вообрази себе: мир охвачен войною, зима приближается, до Афин корабля не найдешь, при особом везении доберешься вдоль Таврики только до Херсонеса или до Фракии, а оттуда – как знаешь, хоть морем, через Геллеспонт, хоть по суше, через Македонию, но и то, и другое опасно, скорее всего – по дороге ограбят, убьют, или в шторм попадешь, или просто умрешь от простуды и хвори…
Безумие. Уехжать – в преддверии череды непогод, уезжать – в город, коего сам не узнаешь, ибо после войны там всё перестроено; уезжать – в дом, который продан, к тени, которая поманила – и тихо развеялась в воздухе… Что ты будешь там делать, в Афинах? И кто тебя ждет?…
Пифолай решил прогуляться, чтоб немного развеяться. Закусив остатками ужина и запив их водой, взял с собою раба и начал спускаться по извилистой улочке к агоре, где близ порта шумел по утрам рыбный рынок. Даже в эту ненастную пору там всегда найдется, чем недорого поживиться: то нимфейских устриц застанешь, то свежих мидий, то копченый акулий бочок, то кефаль, серебристо трепещущую, то мелких, но вкусных креветок…
Рынок встретил его небывалой толпой. Не протиснешься и не поймешь, чем таким тут торгуют, раз столько людей набежало.
"Стой и слушай!" – осадил Пифолая какой-то осанистый варвар. – "Вести! Важные!"…
Голос некоего невидимого оратора возглашал: ".. он нашел в себе силы подняться и выйти к войскам, опираясь на лекаря, и тогда вся рать закричала: "Да здравствует царь!" – он же, бледный от боли и истекающий кровью, махнул рукою в ту сторону, куда скрылся поверженный враг"…
Пифолай с колотящимся сердцем вцепился в соседа: "Митрадат – сильно ранен?" – "Да нет, неопасно, то ли в мякоть бедра, то ли… в задницу. Но зато задал римлянам перцу!"… Их прервали: "Кончайте болтать!"…
Говорящий меж тем продолжал: "Я не видел битвы под Зелой – но застал учиненные в честь победы великие празднества! Аполлоном клянусь, что такого давно не бывало! Понт – свободен! Там более нет римских войск! Со времен Ганнибала – Рим не знал такого разгрома! В пищу вранам, червям и шакалам досталось – свыше сотни военачальников, много тысяч обычных солдат… С прахом смешаны – два легиона! Два других охвачены бунтом и не слушаются Лукулла… Царь вернул себе всё: царство, славу и трон!"…
Гул толпы. Где восторженный, где настороженный. Сколько душ – столько мнений. "Зевс великий – свершилось! Хвала тебе!" – "Ну, разок повезло, это вовсе не значит"… – "Рим никогда не признает свое поражение, он скорее сместит Лукулла, чем примирится с царем".. – "Э, пока они там разберутся, Митрадат снова станет владыкою Азии"… – "Он сейчас неспособен удержать свою власть"… – "О, напротив, царь могуществен как никогда, ибо с ним заодно – и Тигран, и парфяне"… – "Боги, ежели Митрадат пожелает мстить всем, кто предал его – что же будет с Боспором?" – "Нам-то что, а Махару придется несладко!" – "Митрадат никого не прощает!" – "Поделом!" – "Идиоты, что вы злорадствуете? Если бы наш Махар не отрекся от буйного папеньки, мы бы тоже там воевали, проливали бы кровь неизвестно за что"… – "За свободу!" – "Какая свобода, когда нечего жрать?!" – "Митрадат – законный наш царь!" – "А Махар – не законный?"…
"Р-р-азойдись!!" – крик и посвист по торжищу. Это всадники из охранной службы Махара. Фракийцы, заносчиво щеголяющие чужеземным акцентом и платьем. Вооруженные копьями – для разгона толпы, и мечами – для ближнего боя. Видно, кто-то уже добежал до дворца и донес, что на агоре – самовольное сборище с подстрекательскими речами…
Пифолай был известным лицом и совсем не хотел быть замеченным как участник сходки. Накинув край плаща на лицо, он метнулся в ближайшую лавочку. Там – паук пауком – восседал ювелир, никуда не высовывавший даже нос, приключись хоть землетрясение. Оказавшись в тиши и покое, Пифолай перевел дыхание и поправил сбившийся пояс. И ругнулся, увидев, что кошелек, висевший на поясе и прикрытый плащом, аккуратно отрезан. Вот сволочи!… Деньги были отнюдь не последними, но ужасно как не хотелось снова карабкаться в гору домой, а раба не пошлешь – раб не знает, где хозяин хранит серебро, и рабу это знать не положено. Он попробовал взять взаймы у владельца лавки – до вечера. Тот захныкал и заквохтал: друже, нечего дать, вот сижу тут с рассвета – хоть бы кто заглянул, нет в шкатулке ни драхмы, вот если бы завтра… "Лишь детям простительно полагаться на "завтра"!" – тоскливо вздохнул Пифолай. "Это верно, – угодливо согласился старик. – А скажи-ка, любезнейший, правда ли – Митрадат возвратил себе царство?" – "Откуда ты знаешь?" – "Да так, люди бают"…
Пифолай поскорее ушел. Разговоры – небезопасные. Может статься, седой ювелир лично помнит царя Митрадата как большого любителя камешков и мечтает, чтобы он поскорее сюда возвратился. А быть может – просто вынюхивает, что кругом говорят, а потом пойдет и доложит Махару: такой-то, мол, был у меня и честил тебя всячески…
До икоты противно. Уехать бы!
Чем скорее, тем лучше. Сегодняшний день – подтверждение ненапрасности вещего сна. Всё так зыбко, тревожно и шатко, что способно в любое мгновение перевернуться с ног на голову. И тогда позавидуешь мертвым, и захочешь уткнуться как маленький – в платье между коленями матери…
Можно ли зарекаться, что Рим, изнуренный почти семилетней бесплодной войной, не махнет рукой на уже весьма пожилого царя – и не заключит с ним длительное перемирие, как в Дардане, или даже почтительный мир? Митрадат поклянется не переступать существующих ныне границ – и спокойно займется расправой с мятежным сыном в Тавриде…
У царя на Боспоре есть сторонники и почитатели. Есть, конечно же, и враги. Не поймешь, кого из них больше: все таятся, все смятены. Не дай боги вдруг очутиться – между ними! Попробуй тогда докажи, что ты был в стороне от политики, и тебе почти безразлично, кто, в конце концов, победит… Митрадат тебе симпатичнее, но отнюдь не настолько, чтобы жертвовать ради него своей жизнью, единственной, той, которую тебе в муках подарила покойница мать, а отнять может каждый, кто встретится на пути с копьем и кинжалом – просто так отнять, без особенной злобы и ненависти, ибо время такое, лихое, убивают всюду и всех, чем ты лучше?…
Скорее – уехать!
День на сборы, прощальный обед для друзей и…
Да, кстати. Обед. А – покупки? А – деньги?
Зайти, что ли, к книготорговцу? Может, что-нибудь из пифолаевых книг уже продано? Получить хоть несколько драхм…



Он не смел поверить удаче. Среди лавки, немного ссутулившись из-за видного роста, восседал человек средних лет в тесносинем дорожном плаще, обложившийся свитками. Пифолай поначалу увидел лишь светлорусый затылок пришельца. Тот спросил у хозяина: "Это всё, что есть? На мой вкус, чепуха преизрядная. Басни и небылицы какие-то… А ученых книг ты не держишь?" – "Да как же, мой господин! Вот они наверху – из старинных поэтов Фриних и Еврипид, из философов – Ксенофонт, "Воспитание Кира", Платон, Феофраст"… – "А чего-нибудь поновей?" – "Ах, изволь! Сочинения Пифолая Афинского: "Наставление ритору", "О природе добра", "О душе", "О судьбе"… Сам взгляни, превосходно написано, и умно, и понятно, и гладко, даже отрок поймет без усилий"… – "Даже отрок? Занятно. Давай-ка сюда".
Пифолай не сдержался и кашлянул. Продавец же, увидев его, чуть не вытер пол перед ним краем собственного хитона: "Что за счастье! Что за подарок! Вот и сам Пифолай – глубочайший ум на Боспоре! Необъятные знания и изысканный стиль! Аттикизм в чистом виде, как злато без примесей: остроумие, краткость, блистательно четкий чекан каждой мысли! И такой благороднейший муж – горе нам и позор – обречен в наши дни на прискорбное нищенство, так что вынужден промышлять распродажею собственных книг!… Боги сильные, в кои-то веки в наш глушь занесен судьбою великий философ, да еще из самых Афин, мы же вынуждены вместо лавров предлагать ему – подаяние"…
"Лавры тут все равно не растут, – пошутил Пифолай. – Да и сыт ими тоже не будешь, если ты – не Пегас".
Оценив его шутку, незнакомец слегка посмеялся. И серьезно сказал: "Я куплю эти книги". – "Все?" – "Да, все".
Замечательно! Половина дохода – торговцу, половина – философу. Здравствуй, сытный обед!
Но было бы явно невежливо отпускать незнакомца со свитками, не спросив его имя и не полюбопытствовав, куда уплывут академиковы труды.
"Аполлоний, сын Гераклеодора, херсонесский купец". – "Херсонесский?! И ты… на своем корабле?" – "Разумеется". – Друг! Ты можешь стать мне спасителем! Я мечтаю вернуться на родину, у меня Боспор уже – вот где"… – "Уважаемый, я не езжу в Афины". – "Хоть куда-нибудь – довези! Я готов заплатить, сколько требуется!" – "Сговоримся, я не корыстен". – "И… когда отплываем?" – "Да завтра же, если ветер позволит. Приходи на рассвете к причалу. Мой корабль – "Ифигения", грузчики знают"…


Боги явно шутили над ним, насылая то жуткие сны, то смятенные страхи, то цепочку везений и совпадений, пролагавших путь – к западне. А ведь море недаром бурлило, словно бы говоря: "Оставайся на месте"… Всё равно он взошел на борт "Ифигении"! По привычке сострил, что для столь непорочной девицы – посудина слишком округлая… Аполлоний лишь усмехнулся, но отшучиваться было некогда: он командовал всеми на корабле и следил, чтобы не упустили из виду никакую важную мелочь.
Они вышли из Пантикапея в несусветную рань, когда волны еще были сонно-покатыми, но к полудню их колыхание растревожило Посейдонов покой, гневный бог зарычал, заворочал вздутыми мускулами… "Ифигению" так и швыряло… Ближе к вечеру море совсем расходилось. Хлынул яростный ливень, и Аполлоний сказал Пифолаю: "Правим к берегу. Нужно пристать на ночлег". – "Здесь?!" – весьма изумился философ, созерцая лишь мутную мглу, окаймленную необитаемыми холмами. – "Ты пока что не видишь, но за мысом есть бухта, в бухте – гавань, над гаванью – город. Между прочим, тоже столица. Почти что Афины". – "Ты шутишь со мной, Аполлоний?!" – "Нисколько. Ты не слышал – про Афинеон?"…





83. Моя бабушка занималась делами правления, ибо я был еще слишком юн для подобных забот. Я, однако, усердно учился, овладел без усилий письмом года в три, а к шести освоившись с книгами. Вышло так, что моя прародительница оказалась нежданно причастной к моей ранней учености. Помня, как любил свои свитки супруг ее, царь Фоант, она верила, будто в них укрывается некая истина – и охотно давала мне их, попросив лишь не пачкать, не рвать и не вписывать лишнее. Мне нисколько не стыдно признаться, что сама Эрморада, мудрейшей душой и светлейшим умом обладавшая, знала только начатки эллинской грамоты – ровно столько, чтобы мочь разбирать и слагать письмена, да и то она предпочитала доверять чтецам и писцам, ибо знала, что пишет неправильно. Уважая всякое знание, книг она в руках не держала и ученых бесед не вела.
84. Но когда сгинул Каллий, она, изнывая ночами от страха за сына и не могучи спать, приказала женщинам, состоявшим при ней, чтоб они читали ей вслух, пока очи ее не смежатся. Ведь других развлечений она себе не позволяла. Пожелай царица-вдова, мать умершей, как думали, дочери, и пропавшего без вести сына, чтоб ее забавляли пением или игрой на кифаре, все сочли бы, что несчастная тронулась разумом. Говорить же о чем-то ей было невмочь после долгого, хлопотного и наполненного разговорами дня, а лежать без сна в тишине – слишком тягостно.
85. Своим чтицам Ма Эрморада вменяла находить среди свитков Фоанта творения елико возможно старинные, длинные, трудно написанные и нимало ей не понятные. Ей хотелось скорей уставать, им внимая, и так засыпать. Ведь когда попадалась комедия, бабушка ужасалась бесстыдству речей и безудержной вольности нравов, а в трагедиях древних поэтов она всякую гибель принимала всерьез и лила настоящие слезы. Но зато философские сочинения были ей как целебный дурман – мне же сделались сладостной пищей, ибо я, чья постель помещалась за пологом, проникался как губка, чужою премудростью, и усваивал многое, что казалось другим непостижным. В девять лет я уже упивался Платоновым слогом, полагал неприятно сухим Аристотеля, Гераклит же Эфесский меня повергал в совершенно не детские думы. Моя память была такова, что хранила незыблемым всё, однажды мною услышанное.


 
– Ты не слышал – про Афинеон?
Пифолай порылся в своей голове и припомнил:
 – Ах, да, это город, где правит тот Каллий, за которого Митрадат выдал дочь… Помню эту историю, как же! Двое юных влюбленных пытались покончить с собою… Ты что, с ним знаком?
 – Я вхож в царский дом.
 – Ну и ну! По торговым делам?
 – Нет. Как друг и проксен. Мой покойный отец в свое время был дружен с Фоантом, прежним царем…
 – А ты теперь – с Каллием?… Что же, охотно его повидаю.
 – Его сейчас нет, он… в отъезде, – чуть смущенно сказал Аполлоний.
Бывает. В военное время у правителей много дел. Пифолай не спросил, далеко ли подался Каллий, а только осведомился:
 – Кто ж нас примет? Царица Статира, я слыхал, давно умерла…
 – Там – мать Каллия, Эрморада. Благороднейшая и мудрейшая женщина, хоть и скифских кровей. И Каллиев сын Дионисий – ребенок просто чудесный.
 – Ай, все дети бывают чудесными, а потом вырастают – кто в Суллу, кто в Герострата…
 – О нет! – засмеялся в ответ Аполлоний. – Этот мальчик – не то же, что все. Я сужу по своим, у меня уже трое, и старший – как раз его сверстник… Как ты думаешь, для кого я купил твои книги? Для своих сыновей? Да они из-под палки учат в школе Гомера, проклиная занудство обеих поэм… Дионисий же выдаст тебе без запинок хоть "Илиаду", хоть "Одиссею", с удовольствием перечислит богов в "Теогонии" Гесиода, перескажет всего Геродота и засыплет вопросами о толковании неких странных мест у Платона…
 – Сколько ж лет сему чуду учености? – изумляется Пифолай.
 – Десять будет.
 – Да что ты?!..
 – Посмотришь.
И вот тут Пифолай начал подозревать в столь счастливом знакомстве какой-то подвох.
Он вдруг понял: Аполлоний не взял с него платы вперед, потому что задумал его привезти варваренку – в подарок.
Живьем.



Их не ждали и не встречали. Сойдя с корабля на шатучих от качки ногах, миновав портовую башню и узкий портик таможни, где Аполлония лишь поприветствовали, не потребовав мзды, они оказались в причудливом, некогда очень красивом, но теперь неухоженном городе. В серых струях дождя стены зданий были мертвенно-зеленоватыми, кое-где тускло блестели мозаики, старые росписи расплывались потеками, а трещинах пробивалась упрямая выгоревшая и вымокшая трава…
А над кровлями и над безлюдием улиц возносилась – высокая статуя. Всякий пеший пришелец сперва утыкался взором в надпись – "Царю Митрадату Евпатору, покровителю и благодетелю – царь тавроэллинов, Каллий Кентавр, сын Фоанта". И лишь после того, отступив на шаг, можно было увидеть царские стопы, могучие мышцы, тяжелые складки плаща, грозный лик – вдохновенный, но страшный…
"Раньше тут была статуя Зевса Гостеприимца, – пояснил Аполлоний. – Но она обветшала, ее сняли, чтобы поправить, а назад уже не поставили: Каллий распорядился иначе".
"Митрадат здесь глядится весьма величаво", – похвалил Пифолай.
Аполлоний только вздохнул. Чужестранцу сего не понять.



Ко дворцу они добрались, до костей продрогнув и вымокнув. Но томиться ни у дверей, ни в приемной им не пришлось. Аполлоний и вправду был тут как свой. Эрморада вышла к гостям в сей же час, излучая приветливость и старательно пряча тревогу. Темно-пурпурное покрывало и вишневый хитон были слишком мрачны для парадного или для повседневного платья. Из-под складок одежд виднелись лишь смуглые кисти рук и землистого цвета лицо, обрамленное строго убранными поседевшими волосами, увенчанными простой диадемой. Пифолай поразился несообразности явных примет нескрываемой старости – и сияющих, испускающих золотые искры очей Эрморады.
Аполлоний не приветствовал царицу-мать обычным поклоном, а почтительно преклонил перед нею колено, она же поцеловала его в мокрый лоб, а потом подняла и сердечно прижала к груди. Пифолай уловил перешептывание: "Ну… что?" – "Как ни горестно, Ма, ничего"… – "Ох, доколе же!"…
Он не понял, о чем они. Зато вслух Аполлоний молвил бодро:
 – Государыня, со мною – мой новый друг. Пифолай, афинский философ. Жил когда-то в Синопе и знал Митрадата. Я нашел его на Боспоре и охотно оттуда увез, потому что Махар заставляет ученых жить впроголодь. Полагаю, что Дионисию будет радостно с ним повстречаться. Позови его к нам!
 – Дорогой мой, охотно, но… вот какая беда: в Сотерии, старой нашей столице, был великий праздник Зевса Спасителя, я послала туда Дионисия – там положено быть хоть кому-то из царской семьи, и лучше – мужчине… Мы условились, он вернется дня через три, я ждала его нынче к обеду, а он так и не появился…
 – Не волнуйся, Ма, он ведь со свитой, – напомнил ей Аполлоний. – А погода такая, что он мог и задержаться в пути.
 – Да, – вздохнула она. – Вы… надолго?
 – Нет, – развел он руками чуть виновато. – Я хотел лишь увидеть тебя и, что мог, сообщить. Мне нужно скорей в Херсонес: брат собрался жениться, меня дожидаются. Только б буря завтра утихла!
 – Жаль, – огорченно рекла Эрморада. – Дионисий весьма опечалится, если узнает, что в гостях у нас был знаменитый философ, а он его не застал… Пифолай, скажи, ты не мог бы у нас погостить… чуть подольше?
Это было спрошено столь простодушно и искренне, что Пифолай растерялся. Он готов был уже заподозрить, что Аполлоний и варварская царица сговорились его изловить, заманить и доставить сюда – однако теперь он мог поручиться, что Эрморада не замышляла никакого коварства.
 – Я… мне трудно сказать. Я не думал об этом, досточтимейшая государыня.
Он, конечно, не мог называть ее запросто "Ма Эрморадой".
 – Твоя воля, – слегка улыбнулась она. – Может, к вечеру внук возвратится. А к рассвету – что-то надумаешь.
Пифолай согласно кивнул.



Озадаченный и очарованный простотой и сердечностью матери Каллия, смладу вскидистого и заносчивого, Пифолай, с удовольствием вымывшись и одевшись, как мог, понаряднее, с нетерпением жаждал трапезы, ибо сильно проголодался. На борту "Ифигении" он не ел, опасаясь, что из-за качки желудок начнет выворачивать.
Кушанья были поданы сытные и обильные, но отнюдь не изысканные. Мясо – явно парное, яйца – свежайшие, рыба – только сегодня из моря, хлеб – горячий, зелень – упруго хрустящая… Но снедь – весьма незатейливая. Митрадат, к примеру, питался бы так – лишь в походе. А здесь этим потчуют – званых гостей? Или нет, Эрморада ведь не ждала их, ничего не готовила сверх повседневного, а самой ей много не надо. Зато вина – просто прекрасные, и особенно здешнее, "черное царское", больше терпкое, нежели сладкое, упоительное и горчащее на губах, словно власть – и таинственно холодноватое, как избранничество…
Но неловко было безудержно пить – при почтенной царице-вдове. Это не Митрадат, что устраивал состязания в винопитии – и всегда одерживал верх над сображниками.
Эрморада – лишь несколько капель в фиале с водою размешивала.
И сама пребывала в каком-то оцепенелом смятении. Пифолай не знал, почему, ибо главной причины не ведал, а задержка царского внука не казалась ему веским поводом для треволнений. Мальчик ведь не один, привезут, куда же он денется…
"Может быть, он промок и заехал к Ктарху погреться?" – предположил Аполлоний.
"Нет, наверное, просто остался в Сотерии на лишний день", – возразила она и опять ушла в свои думы.
Тихо тренькал в углу кифарист, пожилой человек, с виду эллин. А другой музыкант, молодой и обличием варвар, выводил бессловесную песню на костяной, глуховато-жалостной флейте. Но играли оба приятно, и согласно, и ненавязчиво.
Слуги тихо сменили столы, принеся напоследок виноград, орехи и сладости.
 – Аполлоний, – негромко спросил Пифолай у соседа. – Ктарх – он кто?
 – Он?… – херсонесит отчего-то смутился. – Ну… один тут… старик. Почитаемый всеми.
 – Что ли, жрец?
 – Нет. Скорее, мудрец. Очень давний друг Эрморады.
 – Ах, вот оно как…
Аполлоний сердито шепнул:
 – Прекрати ухмыляться!
 – Я? Да боги с тобой! – извернулся философ. – Я просто подумал – она с ним советуется…
 – Иногда. Но нечасто. Он живет в стороне, среди леса и скал.
 – И охота ему! Или он… нелюдимый отшельник?
 – Ктарх… он сам не совсем человек.
 – Да? А кто же?
Аполлоний замялся, зато Эрморада вдруг обратилась к ним ласково: "Дорогие, о чем вы там шепчетесь?"
 – Обсуждаем, уместно ли нам занимать твое время, почтеннейшая, когда ты так грустна…
Царедворческий опыт дает себя знать: Пифолай без труда отыскал подходящую фразу.
 – Отчего же, одной мне гораздо грустнее, я рада гостям.
Аполлоний старательно начал развлекать ее разговорами о своих херсонесских делах.
Пифолай же от нечего делать стал разглядывать росписи, украшавшие стены. Фрески были весьма любопытны и, пожалуй что, хороши. Удивляло лишь, что везде непременно присутствовал царь Митрадат – будто он-то и был повелителем этого царства. Впрочем, только одно из запечатленных событий было для Пифолая понятным: брак Статиры и Каллия. Новобрачные, взявшись за руки, плыли на корабле по лазурному морю, и с одной стороны провожал их, весь в злате и пурпуре, Митрадат, а с другой стороны встречала, простершая руки, вся в черном, Ма Эрморада.
Две другие картины Пифолай не мог разгадать. Что хотел воспеть живописец, рисуя, к примеру, вот этакое: Митрадат – совсем молодой, почти мальчик, прекрасный как божество, но еще без венца и порфиры, стоит среди неких людей, похожих одеждой и видом на варваров? Один из них, самый старший, в голубоватых сединах, указывает – поверх спин и голов окружающих – в непонятную даль, а другой, пожилой, некрасивый, но в царском венце, отворачивается, полный неизъяснимой печали… Эти двое, стоящие по бокам Митрадата – цари, судя по диадемам и дорогим поясам. Кто такие – и какое имеют они отношение к Эрмораде и Каллию?
 – Вижу, ты удивлен, – обращается к Пифолаю царица. – Ныне мало кто помнит, что в юности Митрадат прожил несколько лет при дворе царя Парисада.
 – На Боспоре про это никто не дерзнет позабыть, – возражает ей Пифолай. – Ведь декрет о престолонаследии стоит возле главного храма, недалеко от дворца… Правда, не уцелело ни одной Парисадовой статуи, и никто не знает теперь, как он выглядел. Значит, этот седой человек – Парисад?
 – Нет, – качает головой Эрморада. – Парисад – по другую руку, а это – супруг мой, Фоант.
 – Они разве встречались?
 – Всего лишь знакомыми, ибо виделись только однажды. Между нашими царствами чуть не случилась война, но оба царя предпочли уладить все споры при мирном свидании. Местом для разговора они выбрали Феодосию, и среди боспорян, окружавших тогда Парисада, был и юноша Митрадат, называвшийся, безопасности ради, "воспитанником государя арменийцем Евпатором". На пиру, завершившем переговоры, Митрадат и Фоант очень долго беседовали, и та встреча, как оба потом признавались, запомнилась им навсегда.
 – Ты… была там?
 – О нет. Я еще не знала Фоанта. Он мне после всё рассказал. Незадолго до смерти он велел воздвигнуть алтарь, чтоб почтить Парисадову память. И мы много о том разговаривали.
 – А ты приказала потом написать эту фреску?
 – Нет. Мой сын. Ему было приятно, что оба его отца, и родной, и приемный, знали и уважали друг друга.
Она снова стала печальной.
И тогда Пифолай вдруг постиг безо всяких растолкований суть другой непонятной картины, где блистательный царь Митрадат, молодой, но уже возмужалый, принимает под покровительственно простертую длань кучерявенького малыша, что как будто играючи вырвался из объятий застывшей в мучительном благословении матери: тоже юной, в золотом ободке на багряных пышных кудрях, но – во вдовьем траурном платье…
"Это Ма Эрморада отдает ему на воспитание – Каллия", – подсказал Аполлоний философу шепотом, но не нужно было уже ничего объяснять, кроме…
А почему на четвертой стене – пустота?…
Потому что она бережется – для наследника.
Дионисия, внука обоих царей.
"Зевс великий, да что ж он не едет!"…



Чад, дурман, наваждение, морок, аромат неведомых трав… Пифолай себя ловит на мысли, что ему уже снится всё это – опасное плавание, варварский край, тихий пир у скифской царицы, три картины, полные тайн… Он соскакивает с постели – и взвывает, ударившись о сундук у кровати.
Не спать!… Не позволить, чтобы тебя здесь – оставили!
Вот что. Надо пойти к Аполлонию. И сказать ему прямо: я знаю, меж вами всё решено, только ты меня не обманешь! Либо мы уезжаем отсюда вдвоем, либо… что?… Чем ты можешь ему пригрозить? А, неважно…
Подожди. А ты знаешь, где спит Аполлоний? Ведь тебя отвели в эту комнату, ибо ты уже начал поклевывать носом, увлекшись "черным царским" вином. Эрморада же с Аполлонием удалились на царицыну половину "для душевного разговора". Он тут свой человек, и ему, вероятно, постелили в особом покое…
Ничего. Отыщу. Заблужусь – не убьют же меня, право слово. Я – гость. Ну, окликнут, ну, остановят, ну, спровадят назад…
Растолкав своего раба и велев неусыпно стеречь сундук, Пифолай уходит как призрак, колыхая широким плащом и слегка прикрывая ладонью тщедушное пламя светильника – пламя, обмирающее от любого вдоха и выдоха, сердцебиения, помысла…
Темнота. Нигде – никого.



"Сын мой, сы-ын"…
Пифолай не верит в видения, но, услышав голос, несущийся непонятно откуда, не может сдержать суеверного возгласа. Огонек в его потной от страха руке, вздрогнув, гаснет.
Полнейшая тьма.
"О верни-ись"…
Приглушенный, рыдающий, причитающий голос… Да, как будто – тот самый, из вещего сна, что погнал Пифолая в дорогу. Неизбывный таинственный плач, доносящийся то ли снизу, из бездн подземельных, то ли сверху, с ненастных небес, то ли сбоку, из ниш…
"Ах, да где же ты!… Если жив – дай мне знак!.. Неужели нам больше не свидеться!"…
Пифолай хриплым голосом окликает бесплотную плакальщицу: "Мама… ты?!"…
И она – отзывается:
"Как молила я, чтобы ты не бросал нас… О зачем ты уплыл"…
Боги, хватит! В горле ком, сердце бухает молотом, ноги подкашиваются… Мама, не упрекай меня, я совсем не желал, чтобы ты умерла без меня, чтобы дом наш потом разорили, и чтобы меня не ждала ни одна родная душа…
Оступвшись и пошатнувшись, Пифолай пытается удержаться за что-нибудь – за колонну, за стену, за статую…
И – грузно рушится на пол, едва не теряя сознание от безумного ужаса, ибо статуя вдруг – оживает! Выходит из ниши, склоняется над Пифолаем и спрашивает: "Твоя что тут – ходить?"…
Беспощадно кромсая язык человеческий.
Но философ, обмякший от страха, столь же косноязычен:
 – Я… это… не тронь меня… заклинаю… Гермесом Трижды Великим!…
 – Такого не ведать. Он кто?
Отлегло от души. Никакая не статуя. А охранник-тавр. Или скиф, кто их знает. Плохо говорящий по-эллински и не знающий чужеземных богов.
Подсобив философу встать, он внушает беззлобно, но строго:
 – Иди назад. Тут нельзя. Тут царица.
 – Так это она… причитала и плакала?
 – Да.
 – А… где ее сын?
 – Царь… туда, воевать. И – пропал. Нет вести. Давно.
 – О, какая беда! Почему же мне не сказали!
 – А зачем твоя знать?
 – Я сегодня иначе бы говорил с государыней.
 – Разговор есть не помощь.
 – Смотря для кого и когда! Слово может быть слаще мёда – и острее меча. А мое ремесло – это мудрое слово. Ты понял?…
Пифолай сам не знает, зачем он ведет таковые беседы с темным варваром в темной ночи. Но и ночь ни на что не похожа: мрак, дурман, подушка, пропахшая травами, наваждения, воспоминания, оживающие изваяния, замогильные плачи…
Охранник звонит по брусочку металла. Сверху тотчас спускается девушка – вероятно, служанка. Тавр указывает на философа: "Вот. Пришел". Она – с удивлением: "Что угодно почтенному гостю?" – "Я… мне плохо спалось. Слышал голос"… – "Прости нас за непокой, государыне нынче тревожно, она плачет и молится"… – "Я могу ей помочь? Скоротать с нею время, занять разговором"… – "Коли ей это будет угодно – изволь".



По лицу Эрморады не очень заметно, что она исходила слезами. Но глаза в полумраке блестят, да и голос немного срывается. "Отчего ты не спишь, милый гость?" – говорит она мягко, опускаясь в старинное кресло и усаживая Пифолая напротив себя.
 – Ты ведь тоже не спишь, государыня.
 – У меня теперь это часто бывает. При внуке я силюсь молчать. Но сегодня – одна…
 – Не отчаивайся, госпожа. Ты не пробовала – написать самому Митрадату?
 – Как не пробовать. Но его ведь носит по Азии так, что смерть за ним не угонится, а не то что двуногий посланник.
 – Ты желала бы смерти – царю?
На бестактный вопрос – и уклончивый, и откровенный ответ:
 – Я желала бы прекращения этих несчастий. Может, я неумна, но не вижу я проку в войне, которой не видно никакого конца, и в которой – ни виновных, ни правых – и все против всех!
 – Я с тобой совершенно согласен.
 – О, когда бы так думал – мой Каллий!
 – Но тогда бы он был не царем, а философом.
 – И не бросил бы нас, а остался бы с сыном и матерью, и тебе бы сейчас не пришлось меня утешать…
 – Государыня, стыдно сознаться, я – не лучший пример послушания: моя матушка умерла вдалеке от меня.
 – Но она-то хоть знала, что ты жив, здоров и ни в чем не нуждаешься?
 – Это – да.
 – Ах, так это же главное! Боги, мне бы узнать, что он цел! Ничего другого не надобно!
У нее опять назревают в горле рыдания. Пифолай отвлекает ее умозрительным рассуждением:
 – Если нет вестей, госпожа, это вовсе не значит, что с ним случилась беда.
 – Да, пожалуй… Ведь самое странное, что доселе не объявился ни один человек из отряда. Не бывает же так, чтоб никто из двух тысяч – не спасся!
 – Вот видишь. Может быть, он уже возвращается – только движется медленно и кружными путями…
 – О, если бы так! Но ведь сам Аполлоний, сочувствуя нам, этим летом исплавал все окрестные города и везде расспрашивал местных… Ничего не узнал!
 – А вот это, Афиной клянусь, напрасно он делал!
 – Почему, Пифолай?
 – Посуди сама, государыня. Если б сын твой погиб, ты бы, верно, про это узнала. Если б он оставался при Митрадате – он бы мог тебе написать. Раз не пишет – значит, не может. Почему?… Полагаю, он опасается, что, отправь он гонца, то Махар перехватит посланца и устроит засаду на Каллия. Между тем при теперешнем положении дел добираться в ваши края, если только не плыть прямиком через море, нужно – той стороной. Понимаешь?
 – Но – сколько же можно!
 – Ничего, Одиссей десять лет поневоле пространствовал и…
 – Одиссей? Ах, да, древний царь, мне читали…
 – Если Каллий и вправду двигался сушей, то из Малой Армении он мог попасть лишь к халибам и колхам, а горные тропы трудно преодолимы зимой… И к тому же один человек мог бы сесть на корабль и уплыть, но властитель, имеющий рать, вряд ли бросит ее на чужбине – стало быть, нужны средства для возвращения, а добыть их он может либо войной, что весьма неразумно в таких обстоятельствах, либо у местных сатрапов, которые могут и не захотеть ему помогать…
Пифолай говорит так разумно и так увлеченно, что ему самому не приходит в голову самый худший исход: римский плен, кандалы и колодки. Уж оттуда и впрямь написать нельзя – ничего. Эрморада, конечно, не раз представляла себе и такой поворот, но сейчас, зачарованно внемля философу, вроде бы успокоилась.
Помолчав, она говорит устало и потрясенно:
 – Спасибо тебе, Пифолай. Я про это как-то не думала.
 – Будем верить и ждать, государыня.
 – Будем?… Нет, ждать и верить – рок матерей. Ты же волен завтра уехать и оставить мне мое горе.
 – Разве – волен?…
Она удивленно пожимает плечами:
 – А разве – нет? Кто способен сему помешать, кроме бурной погоды?
И вот тут ему почему-то до жжения в сердце захотелось того, чего он так страшился всё время: быть упрошенным, быть обольщенным, быть, на худой конец, предательски брошенным здесь, в тавроскифском Афинеоне…
Но его ни о чем не просили А навязываться этой женщине он почел унизительным и неуместным.
 – Что ж, иди почивать, – улыбнулась она. – Аполлоний сказал, что разбудит тебя очень рано. Если ветер уляжется.
Правда?…
 – Нет нужды, – буркнул он не очень учтиво. – Сам проснусь, когда надо. Прощай, государыня.



Возвратившись к себе не без помощи провожатого-варвара, он упал на постель. Голова Пифолая гудела от стыда и переживаний. Душу грызла досада. Он, наверное, вел себя как-то иначе, нежели от него ожидали – если Ма Эрморада, столь нуждающаяся в друзьях для себя и в наставниках для подрастающего Дионисия, не изволила вспомнить в ночном разговоре мельком брошенное при встрече – "Быть может, останешься?"… Разглядела – и не приняла Аполлониев дар. Увидала вблизи, сколь он суетен, мелок, пуглив…
Ну и что?! У него, Пифолая, одна черепушка на единственной шее, две руки, две ноги, уязвимое брюхо, непрочная шкура… Кто спасет его в этом миру, где всяк сущий только и делает, что терзает другого, а он не желает быть ни терзателем, ни терзаемым? Неужели он так уж неправ? Или – плох? Если нет – почему даже старая варварка презирает его, доверяя чудо-ребенка не прославленному академику, а какому-то дикому жителю здешних гор и лесов… как его… вроде, Ктарху… Ишь – "мудрец"! "Существо сверхъестественное"!… Да видали мы их, верно, знахарь какой-нибудь, маг-шарлатан, завыватель лихих заклинаний, ворожейник, обманщик…
От обиды он даже заплакал. И уткнулся в подушку. И пахучие травы ему помутили рассудок, а шорохи их стали громче клокотавшей тоски, и он отдал без сопротивления потрясенную душу – богу сна, и проспал неведомо сколько, и проснуться не мог, хотя снилось ему нечто дивное и несуразное: то Махар, торгующий либо устрицами, либо живыми сердцами посреди боспорской толпы, то бродячие косноязычные статуи, то коварный друг Аполлоний, покупавший у книготорговца рыболовную снасть с во-от такими крючками, то Каллий, вернувшийся в Афинеон – в виде маленького дитяти…
И – как верх ужасных нелепостей – Митрадат, жутко бледнозеленый, но радостный; радостный – но с алеющей раной в оголенном бедре; с раной, из которой хлещет, лиясь, ярко-рдяная кровь; кровь, которую царь своею рукой собирает в сверкающую золоченую чашу; чашу же, когда та наполняется, приближает ко рту, к искривленным от боли устам – и хохочет, и выпивает до дна, чтоб ни капля дымящейся враги не упала бы наземь…


Пробудившись, Пифолай очень долго не может понять, где он есть и что с ним случилось вчера. Чисто прибранная, но без всякой роскоши спальня, холодок от стены, нежный жар заблудшего солнышка, со двора – птичий свист, смех служанок, стук копыт…
Застонать от мучительной сладости ощущения, будто ты уже дома, хоть и знаешь, что дома этого – больше нет на земле. Но ведь разве ты нынче во сне не беседовал… с матерью? Или это был… бред?…
Призванный для разъяснений раб растолковывает Пифолаю, что "когда к господину пришли на заре и попробовали разбудить, он ругался и говорил, даже не открывая глаза, что назло всем никуда не поедет, ибо он так решил" – и тогда "государыня не осмелилась воспротивиться таковому желанию гостя, Аполлоний же не мог больше ждать и, воспользовавшись хорошей погодой, уплыл"…
 – А который час?
 – Скоро полдень. Кстати, и Дионисий нашелся.
 – Погоди. Какой… Дионисий?
Колдовские круги, доводящие до обмирания. Дионисием звали единственного Пифолаева младшего брата, который сбежал от отца, порастратив семейные деньги с гетерой. И с тех пор – ни слуху, ни духу…
 – Как – какой, господин? Мальчик, царевич, которого ты хотел повидать.
 – Да, конечно. Я еще не проснулся как следует.
Выйдя на галерею над внутренним двориком, ошалевший философ, сладко жмурясь потягивается. Наверное, всё так и было. Не стоит жалеть и раскаиваться. В крайнем случае, если что не понравится, зиму можно тут скоротать, а весною уехать в Элладу…
Вдруг… Зевок застревает в гортани, руки, воздетые вверх, остаются нелепо торчащими, глаза округляются… И философу кажется, что, поднявшись с постели, он опять очутился не в солнечной яви – а внутри еще одного, хуже прежних, кошмара.
Ибо видит внизу – и не может поверить, что истинно видит – его.
Совершенно седого.
Кентавра.




86. Навещавший нас чаще прежнего в ту тяжелую пору Аполлоний скоро понял, что нет для меня подходящих наставников в Афинеоне, и однажды привез к нам афинянина Пифолая, философа, жившего некогда при дворе Митрадата в Синопе, но бежавшего от войны на Боспор. И поскольку архонт Махар не был склонен к учености, Пифолай оказался там не в почете, а к тому же, узнав о победе царя Митрадата над римлянами, он боялся, что царь не преминет восстановить свою власть на Боспоре – и тогда Пифолай потеряет всё нажитое, а быть может, даже и голову. Потому Аполлоний легко убедил Пифолая уплыть с ним в Афинеон, и философ остался у нас, поначалу лишь на зиму, а потом и надолго – остался без уговоров, по собственной воле, хоть ворчал порой на "злокозненный рок", что занес его "в киммерийскую глуши" и заставил учить "варваренка".
87. Я давно уже не был младенцем, но жил на бабушкиной половине в окружении женщин. Эрморада позволяла мне делать, что я хотел, ибо я был ей единственным утешением. Между тем я нуждался в отце; Аполлоний пытался его заменить, как умел, но для этого он приезжал слишком редко, а имевшихся в городе учителей я терзал и своим многознайством, и надменностью, и насмешками – так что те при мне не задерживались, да и я о них не жалел. Став взрослее, я уразумел, сколько я причинял им мучений, и какое понадобилось Пифолаю снисходительное терпение, чтобы срезать кривые побеги, не ввергая меня в унижение, а прямые – заставить расцвесть.
88. Мне казалось сперва, что пришелец только нехотя терпит меня ради щедрости Ма Эрморады – и платил ему тем же. Учинив испытание моих знаний и дарований, Пифолай скрыл свое изумление и похвалил меня скупо и сдержанно. А продолжив со мною беседовать, начал спрашивать то, чего я объяснить не умел. И тогда Пифолай надо мной посмеялся, что меня несказанно задело; вдвойне же меня уязвило его замечание о моем "тавроскифском акценте", по которому "сразу слышно не эллина". Оскорбленная гордость, однако, еще сильнее былого подстергнула тягу к учению. И я дал себе тайный обет, что к весне стану вровень познаниями с чужеземцем. Такова уж была моя детская самонадеянность. Следя ей, я учился с неистовым рвением – оттого и успех оказался превысившим все ожидания, хотя и далеким от мне вожделенного. Пифолай был со мною строг и въедлив, не стесняясь меня уличать в недознании и весьма потешаясь над "варварской речью". Когда я, возражая ему, осмеливался указывать на мою неученую бабушку, Пифолай обрывал меня: "Не равняй себя с ней!"
89. Ныне каюсь: я много лет самозванствовал, дабы скрыть свое происхождение от великих царей и спасти их священные имена от глумления. Всё утратив и осиротев, я нарек себя Пифолаевым сыном, потерявшимся в бегстве. Пифолай мою ложь опровергнуть не мог, потому что, вернувшись в Помпеевой свите в Афины, он там вскорости умер ,а родственников у него, как сказал он сам, больше не было, кроме сбежавшего из дому в юности и пропавшего без вести брата. По манерам же и воспитанию всякий склонен был признавать меня сыном эллинского философа, но не варварского государя. Я надеялся, боги простят мне обман, никому на земле не вредящий. А на старости лет, умудренный несчастиями, перевидев множество разных людей и готовый ко встрече с родными тенями, я желал бы в Аиде узреть Пифолая, чтоб склониться пред ним с благодарностью. Как ни клял он дикий наш край – он не бросил меня, когда наши дела стали плохи, и остался со мной до последнего дня.




Раскаленный эфир наполняет долину.
Под ногами конец невесомо порхают темнокрытые мотыльки-голубянки, а из каждой ложбины несется громогласный лягушечий хор. Прямо как у Аристофана: "коакс, коакс"…
Дионисий тихонько смеется.
 – Ты что? – поворачивается к нему Эрморада.
 – Вспомнил, Ма, как в Аидовом царстве поссорились два сочинителя, Еврипид и Эсхил, а Дионис – судил их.
 – Кто ж придумал такую нелепицу? – удивляется непритворно она. – Где же слыхано, чтобы мертвые – вздорили?
 – Ма, но это в комедии, ради смеху и понарошку.
 – Нашли, чем шутить, – пожимает плечами царица. – Брань и споры любезны живущим, а умершим нужен покой.
Дионисий не хочет поддерживать разговор о покойниках.
Он смолкает и глядит на дорогу. Бабушка, невзирая на возраст, никогда не садится в носилки, и либо ходит пешком, если близко, либо ездит верхом. Говорят, она в молодости скакала, как амазонка. Можно верить: она и сейчас осталась поджарой, прямой и властно держащей поводья. Только больше не позволяет себе пускать свою лошадь галопом.
Дионисия тоже посадили на спину коня, когда ему еще не было четырех. Отец сам успел это сделать, ибо, гордый своим прозванием "Каллий Кентавр", он желал воспитать его бесстрашным наездником. А потом, когда Каллий уехал, Дионисием занялся Ктарх, обучая его разным тонкостям…
Мальчик снова смеется, вспомнив, как Пифолай испугался, впервые увидев кентавра во дворике. Замахал руками на чудище: "Сгинь!"… Ктарх в ответ преспокойно: "Добрый день". Пифолай же, не веря глазам и ушам: "Боги, либо я еще сплю, либо трогаюсь разумом"… Ктарх с усмешкой: "Второе – вернее, ибо ты отвечаешь недружественно на весьма любезный привет".
Ныне сам Пифолай не упустит возможности побывать в пещере кентавра. И желательно даже без Дионисия и Эрморады, потому что оба мыслителя, и двуногий, и четвероногий, очень любят тихонько попьянствовать. Может быть, и сейчас они там разлеглись под деревьями на охапках травы – и беседуют, припадая через каждое слово к наполненным киликам.
Ай, как жарко. И хочется пить.
На вершине холма Эрморада приостанавливает свою кобылицу:
 – Гляди, Дионисий. Всю эту долину кентавры мне дали в приданое. Здесь тогда – только ветры гуляли. А люди боялись сюда заходить, потому что по линии тех холмов проходила граница, и любой, кто дерзал ее переступить, мог быть сразу убит. Из людей только я и могла проезжать по долине к морю, купаться, когда наступала жара, вроде нынешней. О, как лихо я здесь носилась! С громким гиком гнала скакуна – и вносилась в воду верхом, прямо в платье… Даже Ктарх – едва догонял! А догнав, одной рукой хватал меня за косу, а другой – давал подзатыльник, бранясь: "Ты с ума сошла! Когда-нибудь – сломишь шею! Попомни, сестра!"…
Дионисий, кивая, ей втайне завидует. И ему бы сейчас – подхлестнуть своего двухлетку и рвануть, не видя дороги, туда, где летает пропитанный солью и свежестью ветер! Въехать прямо как есть – в ослепительно белую пену!
Он однажды спросил у нее, что сталось с кентаврами. Эрморада сказала "не знаю", но сказала так грустно, что мальчик сердобольно стал возражать, вспоминая рассказы о счастливом северном крае, где полгода сияет свет незакатного солнца, а полгода горит в темном небе искристая радуга. Да и люди там будто бы незлобливы, мирны, блаженны, спокойны: время движется медленно-медленно, день – как год, жизнь тиха и долга… Эрморада вздохнула: "Возможно, мой милый, я там не была". Но не верится ей, что кентавры достигли тех дальних земель, не встречая препятствий. Ктарх когда-то пытался догнать соплеменников – и вернулся сюда, весь израненный. Редко кто из людей терпит рядом инаких существ; люди даже с людьми неспособны поладить…
Ай, как дико хочется пить.
Дионисий облизывает пересохшие губы, но решает не желоваться: он мужчина. Надо терпеть.
 – Что, мой милый, упарился? – замечает Ма Эрморада. – Может быть, свернем? Искупаешься?… Правда, море пока что холодное…
И царица распоряжается ехать к морю, увлекая сопровождающих. Их немного: управляющий царским имением, казначей, два писца, десяток охранников… Все они повинуются без особенной радости. Вероятно, ворча про себя: опять государыня потакает капризам внучка, а уж он-то мог бы сдержаться, не маленький, поселянские дети в эти годы выходят пахать с отцами на равных… Жалко, нету отца, Каллия бы не позволил его так избаловать…
Если б знали они: Эрморада сама тянет и отлагает затеянное. Дионисий радостно плещется в изумрудно-пенных волнах – а она, сидя на берегу под скупою древесною сенью, предается своим размышлениям, невеселым до безотрадности. Где взять денег? Как дальше жить и править? Что будет теперь – с этим царством? И главное – с мальчиком?
Всё давно идет враскосяк. Тавры снова стали разбойничать, нападая на проплывающие суда. Эллины, кто имеет родню в близлежащих краях, уезжают. Торговля почти замерла. Редко-редко в Афинеоне появится чей-то корабль. Удивляться нечему: города на другом берегу Эвксинского Понта разграблены, а с Боспором, где правит Махар, отношений почти никаких – хорошо еще, что пока не случилась война… Страна, процветавшая при Фоанте, дичает, пустеет, селения и города зарастают хламом и грязью. Царский двор перестал привлекать людей даровитых, богатых и знатных. Эрмораду все уважают, но она неспособна им многое дать. Кроме старых друзей, близ нее – лишь пришелец с причудливым нравом, афинянин Пифолай, и вернувшийся доживать свой век на родину Формион, известный ваятель, потерявший в Синопе всё свое состояние. Хорошо, у него сохранился здесь дом. Но семьей он не обзавелся, и теперь уверяет, что для него нет на свете никого роднее потомков Фоанта… В Сотерии нижний дворец отдан общине под пританей – Эрморада не в силах его содержать. Верхний – вовсе необитаем. Без Каллия ей ничего не хотелось решать; может, Каллий распорядился бы прежним домом отца как-нибудь поудачнее. Но и афинеонский дворец в очевидном упадке: копоть на потолках, паутина и плесень в углах, мрамор лестниц истоптан до вмятин, на коврах проплешины, дыры и пятна… Золото и серебро за столом – лишь для званых гостей, в обиходе царица обходится покупаемыми на базаре горшками и плошками. Свой единственный ярко-пурпуровый плащ Эрморада себе позволяет надевать лишь на выход, а дома ходит в старом платье, темном и скромном. Дионисий тоже одет не как внук великих царей, а как мальчик из обедневшей, но благородной семьи. Только тоненький золотой ободок на каштановых длинных кудрях отличает его от детей тавроэллинов и тавроскифов: это – знак его происхождения. Однако не только врожденная царственность разделяет Дионисия и других его сверстников. Книги, тяга к мусическому, учитель из самых Афин… Когда он приходит в гимнасий, его дразнят: "Бабушкин сын!"… Знать бы им, сколь близки они к трепетной истине: Эрморада и впрямь приняла его из кровавого лона несчастной Статиры, чтобы жить – для него, и отдать ему – все свои силы…
И лишь ради него она сделает нынче то, от чего, будь она вольна, уклонилась бы. Их поездка – отнюдь не прогулка. Эрморада едет к возделывателям той земли, которую ей вручили кентавры в приданое. И она им напомнит: лишь ее, Эрморадиной, милостью, людям было дозволено здесь поселиться, построить дома, разбить сады, виноградники, вырыть пруды и посеять пшеницу… Однако за всё причитается плата, и право царицы – ее увеличить. И объявить об этом – сейчас. По весне. Дабы к осени царская доля была отдана без прекословия и недоимков.
Тяжко это. Ей снова придется выслушивать плачи и жалобы. К ней потащат голодных и грязных детишек, ее будут молить на коленях… О, как объяснить, что в теперешних бедах виновата не Эрморада, виновата – война, эта буря всесветная, от которой нигде никому не укрыться…
Митрадат опять воцарился в Понтийской державе. Эрморада с ужасом ждет, что, возможно, он вскоре пришлет сюда корабли и потребует выплаты дани за несколько лет, пропущенных по жестокой необходимости. Куда было слать эту дань, если царь пребывал неизвестно где, и все думали, что ему непременно настанет конец? А теперь… Эрморада боится напоминать ему о себе. Все эти годы Митрадат делал вид, будто ничего не знает о ней. Молчал и бездействовал. Не карал, но и не снимал обвинений. При условии, что сама Эрморада будет тихо сидеть в гинекее и нянчить младенца. Ни во что другое не вмешиваясь. Ей же вновь пришлось стать правительницей. Не спрося у него позволения. Каллий, видимо, рассказал ему, что оставил наместницей – мать, только вряд ли царю это было по сердцу. Что он выдумает – боги ведают! Уж такой человек. Лют, злопамятен, неумолим. Обвинит ее в давней измене, прикажет схватить, судить и казнить… Умирать она не страшится, давно приготовилась, но – нельзя оставлять одного Дионисия! Мальчик очень умен, но ему всего десять лет, он еще неспособен ни править страной, ни даже выбирать себе дельных советников… Впрочем, может быть, ради Каллия и ради общего внука царь ее пощадит, но… о чем им сейчас говорить? Они оба уже старики, только Ма Эрморада смирилась с велениями всеблагой всемогущей судьбы, Митрадат же по-прежнему преисполнен буйной воинственности…
Размышления Эрморады прерывает мокрый, нежный, соленый поцелуй детских губ. Дионисий выскочил из воды, весь трясясь, но довольный: "Поехали, Ма!"…
Нежелание приближать разговор с недовольными подданными заставляет царицу, как маленькую, цепляться за любую оттяжку. Дионисия надо одеть, причесать и пригладить после купания. А самой Эрмораде мелкий камешек закатился в сандалию – нужно снова присесть, развязать ремешок, достать, встряхнуть, завязать… И всё это – беседуя с окружающими… Как красиво алеет мак среди желтой сурепки, как мил хохлатенькимй жаворонок, как проворна бегущая ящерка…
Сев на лошадь и выехав из-под скал, нависших над берегом, она настораживается. Перемены – и в ветре, и в небе. Из-за синих гор выползает сизое облако. Вслед за ним – другое, третье, четвертое… На глазах череда облаков лиловеет, свиваясь в темное полукольцо… Близ отрадного берега, где когда-то резвилась веселая рыжекудрая девочка, все еще золотится на солнце песок, изумрудно светится море, серебрится и благоухает листва – а вершина Священной горы уже черная, а над Афинеоном, отсюда не видимым – воздух мутный, пепельно-сонный…
 – Ма, мне кажется – гром?
 – Да, мой милый. Гроза надвигается.
 – Над Священной горой – уже молния! Надо ехать скорей!
…Боги, как одинока, бессильна, беспомощна – перед этой зреющей бурей! Бросить всё, превратиться в любого зверка, в птицу, в ящерку, в кустик полыни, хоть – в камень…
А мальчик? Кто его защитит, кто наставит, кто приласкает?… Кто прикроет собой, когда – это – случится?…
Не отец же. Не мать. И не царь Митрадат.



Они снова въезжают на холм. И сверкание молний над сумрачным Афинеоном отсюда кажется лишь страшным сном: крикни, хлопни в ладони – и морок развеется.
Только козы на привязи жалобно мекают.
Только ласточки цыркают – чуть ли не под копытами.
Только матери кличут детей.
Разумеется, нужно скорее добраться в усадьбу. А там уж решить, созывать ли сегодня людей.
 – Ма, гляди, кто-то едет! – восклицает вдруг Дионисий.
И указывает на восточный, пограничный хребет.
У нее заходится сердце.
Она видит – конный отряд. Может даже, целое войско, растянувшееся вереницей. Сотни три – впереди, остальные – тонут в пыли…
Неужели – вторжение? Неужели Махар – осмелел? Где же скифы, стражи границы? Почему не прислали гонца с донесением? Почему никакого сигнала не подали – ни огнями, ни криком, ни дымом?…
Или это… свои? Кто-нибудь из родни Эрморады? Но никто из скифских вождей не являлся еще сюда при такой многочисленной свите…
Кто – они?!
Эрморада белеет от страха.
Беззащитна. С ребенком. Одна.
"Ма, послушай… А вдруг – отец возвратился?!"…
То ей мнилось, что всадники слишком близко, то кажется – чересчур далеко: лиц не видно, значки на щитах совершенно неразличимы…
Вероятно, сама Эрморада – намного приметнее. Ее царский ярко-пурпурный плащ выделяется на вершине холма.
"Государыня, они скачут – на нас!" – с беспокойством предупреждают охранники.
Но она уже ничего не боится. Она знает, кто – там. И срывается с мечта как молния, исторгая неистовый крик, заглушающий громы небесные:
 – "Каллий!!"…



Все замрут, и никто не успеет вмешаться.
Эрморада хлестнет кобылицу – и ринется наперерез, без дороги, по некошеным травам и низким кустам, сокращая ничтожные доли мгновений, остающихся между нею – и первым из всадников, который тоже спешит, погоняя с гиком коня…
Словно камень из катапульты – шарах! – перепуганный заяц.
Кобылица от ужаса – на дыбы. Окрик всадницы. Взмах хлыста. Дикий скок. Дикий взбрык.
И – отчаянный вопль венценосного воина:
 – "Мама!!"…



Гром и ливень. Степная трава, прибитая к глине. И пурпуровый плащ Эрморады, распластанный на земле точно мертвые мокрые крылья…
Дионисий потом навидался много страшного: казней, убийств, отравлений, разложившихся трупов, распятий, повешенных…
Но ничто не могло для него даже близко сравниться с жутью этого зрелища. Когда Каллий под громыхавшим небом – взвыл как раненый зверь, и хромая бросился к матери, и хватил ее на руки с тщетной верой – "Жива?!"… – но ее голова вдруг отвисла и опрокинулась, будто – переломились внутри позвонки…
Дионисий, увидев такое – нелюдски закричал. И закрыл руками лицо, и пустился, не помня себя, убегать, спотыкаясь и падая. А когда его изловили – отбивался с невиданной яростью, извивался, кусался, царапался, хрипло рычал: "Отпустите!"… Трое взрослых воинов – еле скрутили его, и насильно влили в глотку палящую влагу, в глазах замелькали круги, он обмяк и затих…
Он пришел в себя уже дома. На широкой царской постели, задернутой с двух сторон темным пологом. Из-за полога доносились приглушенные голоса. Но не женские, как обычно бывало у бабушки, а – одни мужские, суровые. Приподнявшись на локте и приникнув к щели в пологе, Дионисий не то что узнал, а скорее припомнил – отца. Тот был мало похож на былого щеголеватого Каллия. Его волосы сделались будто выкрашенными в серебро, а лицо стало чуть ли не черным – в сравнении с жесткой полуседой бородой. Теребя на себе трясущимися руками складки черного платья, он сидел у окна, за которым все еще шумела вода – и беседовал с кем-то, кого Дионисий не видел – вполголоса, очень чинно и строго беседовал…
О грядущих расходах на похороны.




90. Мой учитель помог мне пережить жесточайшее из несчастий: гибель Ма Эрморады, совпавшую со внезапным приездом отца. Как потом Каллий сам рассказал мне, после бегства царя Митрадата в Армению он, не зная пути, заблудился, попал в окружение римлян, с тревеликой отвагой и хитростью вырвался – но уже не мог ни последовать за государем, ни добраться до моря, и единственное, что ему оставалось – податься в горные земли халибов, а оттуда идти в Колхиду, еще не подвластную римлянам. Мой отец шел путем Ксенофонтова войска, только вспять, на восток, и весьма изумлялся, сколь правдива старинная книга, которую он случайно имел при себе и не раз перечитывал.
91. Из-за трудностей странствия Каллий выбрался к Фасису лишь зимой, когда мореходство уже прекратилось. Из-за местного влажного воздуха и пережитых лишений мой отец заболел – и, как думали, неизлечимо. Лихорадочно бредящего, его отыскал в припортовой таверне Моаферн, наместник Колхиды, человек двуличный и хитрый. Не могучи знать, кто в войне победит, Моаферн слал смиренные письма Лукуллу, уверяя его в своей благосклонности к римлянам – но притом прилагал все усилия, чтобы вылечить Каллия, дабы тот, любимец царя, если что, за него заступился.
92. А когда в Колхиде узнали, что Тигран опасается помогать Митрадату и, напротив, едва ли не собирается выдать его, чтоб не вызвать новой войны, Моаферн начал вдруг обходиться с моим отцом как с заложником, увезя его вглубь страны, в крепость Вани, и держа его там еще год под надзором своих приближенных. От суровости горной зимы Каллий вновь занемог, между тем до Колхиды домчались известия, что цари Митрадат и Тигран ополчились на Рим – и тогда Моаферн вновь сменил враждебность на милость и дозволил, чтоб Каллия перевезли в приморскую Диоскуриаду, полагая, что он и оттуда не убежит. Ведь для бегства надобны были корабли, а без воли сатрапа их не дал бы никто из местных владельцев, чужеземцы же редко там появлялись из-за зимних бурь и войны.
93. Выезжая охотиться в близлежащие горы, Каллий заимел друзей среди крайне воинственных, но радушных соанов, и они помогли ему вместе с его людьми тайно выскользнуть из Диоскуриады и продолжить пеший поход, поневоле презрев все опасности, коими угрожал ему зимний путь по Кавказу. Продвигался он крайне медленно, иногда вступая в сражения с кровожадными племенами, иногда отступая и обходя стороною то пропасти, то ледники, иногда же пережидая снега и дожди на пастушьих стоянках в заоблачных высях. И лишь к осени Каллий с поредевшим отрядом вышел в степи близ Танаиса. Третью зиму странствий своих он провел среди росколанов, чьих вождей он, по счастью, знал как союзников Митрадата, и они его дружески приняли.
94. Опасаясь идти к нам через Боспор, ибо многочисленный вооруженный отряд непременно привлек бы внимание враждовавшего с нами Махара, Каллий двинулся по весне вновь окольным путем, обогнув Меотиду и выйдя в Великую Скифию. Но, поскольку не все племена, обитавшие там, признавали верховных царей, то ему пришлось и петлять по степи, и вступать в кровавые стычки, и отсиживаться на ничейной земле, дабы восстановить свои силы и вылечить раны – потому он не скоро достиг Неаполя Скифского. Ужаснувшись тому, сколь он сделался изможден, тощ, болезнен, черен ликом и сед, Каллий не отважился сразу предстать перед сыном и матерью, а решил подождать до весны, дабы вновь вернуть себе царственный вид.
95. За всё время тяжких скитаний Каллий трижды слал к нам гонцов, но из них ни один не доехал – два бесследно пропали, наверное, сгибнув, а третий прибыл в Афинеон после Каллия. Из Неаполя Скифского он бы мог легко известить нас о скором своем возвращений, но не стал упреждать письменами внезапную радость свидания, а к тому же, как я говорил, не хотел появляться в плачевном обличии.
96. Счастье встречи для нас обернулось отчаянием: увидав на дороге процессию всадников и узнав в первом ехавшем сына, Эрморада помчалась к нему через степь – и упала с коня, и расшиблась тотчас же насмерть. Я в тот день был при бабушке, ибо мы направлялись с нею верхом в приграничное поселение по каким-то важным делам. Схоронили ее в приготовленном загодя гробе в усыпальнице столь любимого ею супруга, Фоанта, и отец много дней предавался лютейшему самотерзанию, так что мне, столь же сильно страдавшему, приходилось его утешать. Пифолай помогал нам излить наше горе в беседах и воспоминаниях; Ктарх же молвил однажды, что смерть столь мгновенная и беспечальная – это дар, за который надлежит вознести благодарность богам.
97. У меня временами бывает желание навестить перед тем, как навеки закрою глаза, мою родину, совершить поминальный обряд над могилами предков и, быть может, там упокоиться. Но боюсь ,что мое поклонение принесет им какой-нибудь вред: я ведь стар и по немощи неспособен отправиться в путь в одиночестве, а узнай мою тайну кто-нибудь из чужих, что почти неизбежно, когда ты лишен близких родственников, то к руинам Афинеона потянутся вереницы гробокопателей, ворошителей беззащитных останков и искателей мертвого золота. Погребальный убор Эрморады был по-царски блистателен, и богато же, знаю я, хоронили когда-то Фоанта. Не хотелось бы мне, чтобы прах моих предков потревожился чьей-то нечистой рукой, будь то римлянина или варвара – "те и эти стоят друг друга", как говаривал мой Пифолай. Звери, птицы, цикады и ящерки, камни горных обвалов, непролазный кустарник и пышные травы – да лелеют покой моих деда и бабушки. Предовольно с меня и того, что в Риме, в домах и садах победителей, мне пришлось беспрестанно встречаться с вещами, картинами и изваяниями, коими прежде владел другой мой великий дед – Митрадат.



Наглый гогот.
Тупое бренчание на расстроенной арфе. Взвизг свистульки. удар барабана. И – гррянули!

"Луций Лукулл собрался в поход,
раб Менедем его вещи несет:
плащ с бахромою да пара сапог,
книжка, перинка, горшок, котелок"…

Идиотская песенка. Разбитная, как девка с вихлястой походкой. Гуляет по лагерю, ничего не боясь.
Император бессилен пресечь издевательство: будет хуже. На краткое время глумливые гекатонхейры заткнутся и уйдут от палатки претория, но потом уж такое похабство в строфу приплетут, что вовек не отмоешься. Это, можно сказать, хоть дурацкие, но пока выносимые шутки. И предлог громогласно горланить их над ухом Лукулла подыскан вполне остроумно: сочиняем, мол, те задиристые прибаутки, которые принято распевать в конце триумфального шествия. Чтоб герой не зазнался и чтобы враги ненароком не сглазили. Даже грозного Суллу в триумфе честили по-всякому. Хочешь лавров и славы – терпи!
Нестерпимо. С тех пор, как Лукулл перебрался из Гордиены в Галатию, он старется не выходить из палатки. Горький стыд, от которого обмякают все члены, горит всё нутро и тускнеет сознание – страшный стыд пришибает к земле императора, когда он по случайности встретится взглядом с кем-то из бунтовщиков-фимбрианцев. Перед коими он, сам себя изнасиловав, так унизился! Пожимал своей чистой десницей – волосатые потные лапы с обгрызенными когтями, обнимал эти смрадные торсы, прижимался к небритым рожам – беззащитной кожей ланит… Называл этих нечеловеков – "Друзья мои, братья, сограждане"… Как же! Когда он, учинив над собой эту казнь, возвратился к себе и упал без чувств на кровать – кто вокруг суетился, прикладывал уксус к вискам, лобызал его со слезами, отхаживал, отпаивал подогретым вином, утешал? Не соратники, не подчиненные, не родня – а верные греки! Заботливый раб Менедем, впечатлительный и привязчивый Архий, грамматик Тираннион… Был бы жил Антиох – он бы тоже тут хлопотал. А римляне – предали!
Ради мести "чистюле и умнику" – проиграли войну Митридату и сорвали поход.
Они все ненавидят его, кто завидуя, что презирая, все – от гнусных гекатонхейров до патриция Публия Клодия! Даже битый царем Адриан, даже чуть не растерзанный собственным войском за разгром под Зелой Триарий – все теперь отшатнулись от своего императора!
Надо было это пресечь, лишь когда началось. Сулла бы так и сделал, казнив перед войском десяток смутьянов. А Лукулл не решился. Теперь уже поздно. И… он сам понимает, что он – не Сулла. От Суллы-воителя он унаследовал только плащ. Да, тот самый, над которым они потешаются. Плащ, конечно, другой, ибо прежний уже превратился в тряпье – но Лукулл заказал себе новый, чтобы выглядел так же, как тот. Почему-то Лукуллу казалось, что этот плащ принесет ему счастье…
Но у Суллы, помимо плаща с бахромой – было столько верных соратников! Были – братья Лукуллы! Был – Квинт Гортензий! Были, в конце-то концов, Курион и Мурена – люди грубые, но не предатели…
При Лукулле же – Клодии. Публий и Аппий.


Началось всё со свойских и, как мнилось сперва, безобидных подковырочек Красавчика Клодия. После взятия Тигранакерта: "Наш Лукулл душою – орел, но глазами – ворона: так любит блестящее!" – "Га-га-га!"… Одернешь – прикинется оскорбленным: "Подумаешь, пошутить уж нельзя, я по-родственному"… Не одернешь – дойдет до отчаянных непристойностей. Или хуже, тайком тебе сделает мерзость. Это Публий Клодий – а кто же еще? – распустил в арменийском походе вздорный слух о парфянской войне. Это он побивал фимбрианцев не идти к Артаксате: императору, мол, снова достанется всё Тиграново золото – вас же там ожидают только могилы, на которые будут мочиться местные псы… Это Клодий принялся сплетничать, будто Рим недоволен Лукуллом и вот-вот заменит его другим полководцем. Да откуда он мог это знать?! И о чем помышлял, подстрекая к неповиновению легионы, не квартирующие в замиренной провинции, а воюющие во враждебной стране? Или Клодия сам собирался стать императором, свергнув Лукулла, как некогда Флакка – его подчиненный Гай Фимбрия?… Вот уж глупо. Сенат не дозволит. Для того, чтоб возглавить войну против двух таких врагов, как цари Митридат и Тигран, одной только наглости мало. Нужен опыт, ум и талант. А чтоб справиться с бунтовщиками, нужно нечто такое, что было у Суллы и дается на свете не каждому… Двое из тех, кто был вправе сменить Лукулла в должности главнокомандующего, уже отказались. Квинт Марций Рекс, киликийский наместник, не отважился даже помощь послать. Консул Глабрион приезжал, собираясь принять у Лукулла дела – но увидя, каково положение в лагере, вмиг уехал назад, "посоветоваться с сенатом". А один из галатских правителей, Дейотар, давний враг Митридата, поглядев на царящее в римском лагере буйство и пьянство, с сотраданием пригласил Лукулла бросить всё и пожить у себя: "ибо тут можно тронуться разумом". Славный он человек, Дейотар, и воспитан прекрасно, даром что галл – он учился в Афинах и знал Антиоха, и Антиох его уважал… Им с Лукуллом было бы, о чем разговаривать, но Лукулл отклонил приглашение, ибо это бы истолковали как бегство.
Терпеть осталось недолго.
На подходе сюда – Гней Помпей.
Вот вручим ему императорский жезл – и посмотрим, сумеет ли он для начала совладать со своими же легионами. А то слишком уж много он мнит о себе, этот "непобедимый герой". Не успел сойти с корабля на азийскую землю, как принялся самоуправствовать, отменяя все лукулловы распоряжения.
Как же Гней неотесан и недалек. И отец его был солдафоном наихудшего сорта, и сам он не видит выше шлема и глубже сапог. Он не в силах понять, что, самодурствуя, умаляет не славу Лукулла – а величие Рима. Разве можно внушить здешним жителям уважение к римским властям, если власти сегодня не помнят, что делали и говорили вчера? Митридат потому и занял когда-то без боя провинцию Азия, что посулил азиатам "свободу" и "справедливость"…
Каждый хочет свободы и справедливости – для себя одного. И с желаниями остальных совместить сие невозможно. Мудрый Сулла говаривал, что справедливость сродни башмаку, влезть в который отнюдь не дано ни двоим, ни троим… У него на сей счет водилась и совсем неприличная шутка, но Лукулл ее слышал лишь в пересказе других, потому что великий диктатор соблюдал щепетильность и не опускался до этаких сальностей при своем благонравном любимце…




 – Император, пора! – возвещает Квинт Фадий, глава Лукулловых ликторов.
Они выстроились у палатки. Все двенадцать. В шлемах, вычищенных до солнечного сверкания, в одинаковых темнокрасных плащах, при секирах и фасциях, перевитых свежими, только что сорванными, пряно-терпкими ветками лавра… Символ власти его, символ чести и славы – поруганной, втоптанной в грязь, в голубой эфир улетающей…
Неужели и эти двенадцать – предадут его или предали? Неужели сейчас вскинут руки в приветствии, а потом, за спиной, с удовольствием будут вторить глумливым куплетам?

"Сорок верблюдов и сорок слонов,
сорок повозов и сорок мулов –
кто ж этот едет с поклажей такой?
Это Лукулл возвратился домой"…

Совершенно бездарные вирши. Просто дикость: просодия, ритм и лад – всё навыворот, зато выпячены напоказ одинаковые окончания дистихов. Даже варвар так не напишет. Сам Лукулл не поэт, но вполне разбирается в стихосложении, и ему претит этот бред.
Упражнения гекатонхейров.
Впрочем, ну их. Не стоят внимания.
И Лукулл назло всем надевает для встречи с Помпеем подаренный Митридатовым сыном Махаром – золоченый венок.
Это сразу меняет его настроение.
Он выходит – спокойный и статный, как бог.
У которого можно отнять – что угодно.
Кроме бессмертия.


Хррясь… Хррясь… Хррясь…
И – два облака пыли. Над галатской дорогой, разбитой походами хеттов, персов, лидийцев, восточных царей. А теперь вот – и поступью римских солдат.
Друг другу навстречу – Лукулл и Помпей.
Потмоу – пыль столбом над знойной Галатией.
Из-за пыли и многолюдия сам Лукулл поначалу не различает Помпея. Разглядев же, едва узнаёт.
Гней ему вспоминался тем бесцветным на вид, но притом настойчивым юношей, что усердно обхаживал Суллу. Сделал всё, чтобы с ним породниться: развелся с любимой женой и женился на Суллиной падчерице Эмилии, разлученной для этого брака с супругом, Манием Глабрионом, нынешним консулом. Эмилия приходилась Лукуллу двоюродною сестрой, и он, хотя не был в Риме, знает всю подоплеку той давней печальной истории. Воспоследовавшей смертью падчерицы даже Сулла, кажется, был потрясен. И с Помпеем стал обращаться почтительно-холодно. А с Лукуллом – наоборот, чрезвычайно тепло. Когда Гней появлялся, диктатор – вставал для поклона, но когда приближался Лукулл – Сулла просто его целовал. Гнея он называл – непонятно, всерьез ли, с иронией ли – "Помпеем Великим", а Лукулла – "мой милый" или "мой дорогой". Как бы ни был Гней толстокож, он не мог не почувствовать разницы. И, конечно же, ревновал. До того, что на похоронах они даже не разговаривали и стояли в разных концах. После смерти диктатора они очень редко встречались. Помпей пропадал в бесконечных военных походах. Стало быть, Лукулл с ним не виделся… девять лет?…
Как же сильно переменился – Помпей.
Покрупнел и словно бы вырос. Приобрел солидную мощь, нарастил себе твердые мышцы, раздался в плечах. В движениях проступила вальяжная плавность, а в углах непородисто рыхлого рта – чуть надменная складка. Преждевременные морщины пролегли поперек быковатого лба. Но его темносерых прищуренных глаз невозможно тотчас не узнать. Недостаточный рост ему не позволяет озирать всех и вся свысока – так Помпей взял манеру небрежно коситься, будто нет среди окружающих никого, кто достоин внимания. В близорукость Помпея не очень-то верится, уж скорее он силится соответствовать прозвищу, данному Суллой, возможно, в насмешку – "Великий"…
Может ли человек, мало-мальски воспитанный, щеголять столь пышным привеком к родовому незнатному имени? Даже Марий, на что уж был деревенщина, постеснялся бы…
Тьфу, проклятая пыль!
Император Лукулл в самый миг торжественной встречи – чихает.
На широком лице императора Гнея Помпея возникает улыбка.
 – Счастлив видеть тебя и приветствовать! – первым подает он руку Лукуллу, как старшему летами.
 – Рад, что именно ты меня сменишь, Помпей! – отвечает Лукулл.
Гней – сияет. Уверен, что он – воистину лучшее, что способен Рим сейчас выставить на борьбу с проклятущим царем Митридатом.
Трижды битым – и трижды воспрянувшим.
Как лернейская гидра, как адская нежить, как сказочный змей…



Озарением – воспоминание.
Зной азийской земли. Легендарные веси Троады. Лагерь Суллы возле Дардана – города, некогда славного, ныне же захиревшего и известного лишь заключением там мира в первой войне с Митридатом. Царь спешил – и Сулла спешил. Оба недруга были в неведении о намерениях Гая Фимбрии, что стоял под Пергамом и представлял опасность – обоим. Митридату – как римлянин. Сулле – как марианец и бунтовщик. Каждый знал, что если против него сочленят свои силы два прочих противника – он погиб. Потому – торопились. И послание Фимбрии, в коем он соглашался признать императором Суллу и передать ему два свои легиона – опоздало. Война завершилась.
Сулла, с коего градом лился праведный пот после каверзнейших препирательств с не в меру речистым царем – отдыхал под сенью палатки. Двое мальчиков, миловидных рабов-греченят, обвевали его опахалами. Вдруг – письмо: этот Мариев прихвостень, заговорщик, убийца Гай Фимбрия – умоляет о встрече. Хоть в Пергаме, хоть где. "Ты поедешь?" – спросил императора юный Луций Лициний Лукулл, тонколикий любитель поэзии, дельный квестор и преданный друг. Совершенно измотанный Сулла повертел письмо, поглядел на любимца и молвил насмешливо: "Нет. Хватит мне – одного Митридата".
А Лукулл возьми и скажи: "Митридата – хватит – на многих"…
Он не мог предвидеть, что будет еще – и вторая, и третья война, и тем паче не знал, что ему самому суждено стать в этой третьей войне императором – и ее проиграть… Он имел в виду лишь огромную силу царя, нелюдскую его изворотливость, но никак не свой будущий рок…
"Золотые слова", – отозвался Сулла устало.
Эту реплику он ведь тогда тоже не принял близко к сердцу, счел лишь вежливой лаской наставника…
Боги, как же вы любите это: подлавливать смертных – на случайно брошенном слове, на одном лишь порой междометии, на двусмысленном вздохе… Мы как дети, давно заблудившиеся в лабиринте имен и времен – и ловящие с ужасом эхо – нами же совершенных шагов, эхо будущего – из былого…



Погруженный в раздумья, Лукулл слишком поздно замечает, что делают ликторы.
Поравнявшись с людьми из Помпеевой свиты, Лукулловы телохранители братски приветствуют их. Но Помпей продвигался по сухой и безводной земле, потому у его охранников лавры на секирах повысохли. И, недолго помыслив, двенадцать Лукулловых стражей преспокойно снимают по свежей ветке с собственных густо увитых секир – и вручают прибывшим соратникам!
Отдают без малейших раздумий – символ славы, доставшейся столь великой, почти непомерной, ценой.
Что же, истинно – рок?
Мир тускнеет в глазах у Лукулла. Помпей это чует – нутром. И привольное русло любезной беседы двух императоров – превращается в бурный поток оскорблений.
Превращающий их – во врагов.



98. На седьмое лето войны положение в Азии возвратилось к исходному. Царь Тигран вторгся в Каппадокию и нещадно разграбил ее, возмещая себе весь ущерб, понесенный от римлян. А царь Митрадат, не довольствуясь сборами дани со своих оскуделых земель, стал тревожить набегами конницы то Галатию, то Вифинию. Император Лукулл, против коего взбунтовались войска, бездействовал и едва сумел увести свои легионы из Гордиены во владения Дейотара, где их не могли бы внезапно настигнуть враги. Консул Маний Ацилий Глабрион, по закону имевший право возглавить войну, самолично прибыл к Лукуллу, но, увидев творящееся и взвесив всю меру грозящей опасности, ужаснулся и возвратился в Италию.
99. И тогда Гай Манилий, народный трибун, предложил сенату закон о вручении Гнею Помпею доселе неслыханных, равных царским или диктаторским, полномочий в войне на Востоке. По закону Манилия император мог вести любые войны с любыми царями, заключать союзы, награждать и карать – то есть действовать столь же свободно, как и царь Митрадат, и лишь после войны отчитаться перед сенатом. В Риме многие сомневались, уместно ли доверять одному человеку столь безмерную власть, ибо, если Помпей потом не захочет с нею расстаться, то никто не сумеет ее у Помпея отнять, и Рим окажется вновь под пятою тирана. Претор Марк Цицерон, друг Помпея, сумел убедить своей речью народ, что против царя Митрадата нельзя бороться иначе – и собрание приняло тот чрезвычайный закон, полагая, что царь для Рима опасней любого диктатора.
100. Передача империя от Лукулла Помпею случилась в Галатии. Говорят, что, поскольку Помпей торопился и шел по пустынным местам, то на секирах его охранников-ликторов лавры завяли, и Лукулловы люди при встрече поделились с ними своими, в чем свидетелям тотчас увиделось благодатное предначертание. Сам Лукулл вряд ли счел сие справедливым, но смолчал, соблюдая учтивость. Поначалу оба воителя поздравляли друг друга с былыми победами, не скупясь на хвалы. Но когда разговор их дошел до недавних событий и плачевного хода войны, оба разгорячились и стали браниться; их гневная ссора дошла до того, что они уже выхватили из ножен мечи – и накинулись бы друг на друга, не встань между ними ликторы. Пересказывать те обидные речи, коими обменялись Лукулл и Помпей, я не буду: их всякий, кто хочет, прочтет у историков-римлян.




 – Как там – в Риме? – спрашивает Лукулл.
То не праздное любопытство: пропадая годами в ущельях Армении, в пустынных равнинах и скалах Каппадокии или в галатской глуши – о чем еще говорить? Но вопрос, едва прозвучав, вызывает в обоих смущение. Какие, собственно, новости, должен выложить Гней Помпей? Государственные?… Семейные?…
От стыда – прошибает испарина.
И Помпей, и Лукулл – оба знают.
Письмоносец от брата, Марка Лукулла, прибыл в Азию вместе с Помпеем, но примчался в Галатию раньше. Вести – хуже не вообразить! По растущей развязности Клодиев сам Лукулл понимал, что родня у него оказалась дрянная, но такого все же не ждал. Когда сделалась явной причастность Публия Клодия к мятежу фимбрианцев, Лукулл его выслал из лагеря. Вслед за братом уехал и Аппий – и с тех пор император ничего про обоих не знал. И жена ему – не писала. Потому что она… о Юпитер… не просто была неверна – а, ничуть не таясь, отдавалась любому желающему! А Лукуллу казалось – она холодна и брезглива! Значит, он сам ей был ненавистен, один только он; с кем угодно – только не с ним… Или это – влияние младшей сестры, приобщившей ее к своим оргиям? И – самый чудовищный слух: брат был вынужден написать, будто либо она, либо обе сестры – спали с братом, с Красавчиком Клодием!.. В Риме могут выдумать всякое, и Лукулл не поверил бы этакой гадости, если б только не знал, что такое – этот Красавчик… Он и с матерью бы переспал, потакая животному своему любострастию… Брат Лукулла – тоже несчастен, и его жена оказалась гулящей, сам же он привлечен к суду за какие-то денежные махинации чуть ли не сулланских времен – впрочем, о своих неприятностях Марк Лукулл сообщал очень смутно и кратко. Зато упомянул, что первейший римский болтун, дерзкий выскочка Марк Цицерон, зубоскальствуя с кем-то на Форуме, обозвал двух братьев Лукуллов – "Агамемноном и Менелаем!"… Намекнув – на провалы в восточной войне и – неверность их жен!… Кличка страшно понравилась в свете, загуляла по ртам – и приклеится, видимо, намертво. Рим себе никогда не откажет в блаженстве – отравить триумф императору, сочинив про него неотвязно похабный куплет. До сих пор над ним издевались, распевая стишки про его пресловутую "жадность", а ныне добавится новый новод – жена… Нет, Лукулл не позволит смешать себя с грязью! Он прямо с дороги пошлет разводное письмо этой дряни, которая не соизволила хоть для вида скрыть свой разврат…
Больно знать, что Помпей знает – это. И знает, что ты уже знаешь, что он – это – знает…


 
– Что? Как – в Риме? – переспрашивает с напускным весельем Помпей, и высокий голос его звенит с ребяческой свежестью. – Всё, как и прежде! Кричат, зазывают, мухлюют, толкаются, ловят, воруют, бегут, улюлюкают… Когда ты там, в толпе, то тебе занятно глядеть, а отъедешь подальше – аж сплюнешь: хреново! Надоело, Лукулл! Человек я военный, и мне эти козни, сплетни, возня и драка за кресла – вовсе не по душе. Да ну их! Я рад, что уехал.
Он, конечно, лукавит, Помпей. Выставляется. Ведь когда его самого выбирали в консулы – ему было совсем не "да ну!". Петушился не хуже любого.
Но Лукулловы ликторы и другие сопровождающие восхищенно глядят на Помпея. Этот муж – настоящий герой, он превыше житейского сора – но притом совершенно земной. Та же крепкая плоть, что у них, та же неблагородная, но здоровая кровь. Ведь Лукулл никому из них запросто не подмигнет. Не нарушит субординацию фамильярным шлепком по плечу. И тем паче не осквернит своих уст площадным словечком – "хреново". Император Лукулл и ругается-то по-ученому. Ишь ты, выдумал – "гекатонхейры", сходу не выговоришь… А в походе и даже в бою изъясняется закругленными фразами вроде:
 – Друг мой. Что ты имеешь в виду под "возней и дракой"?
 – Ты не знаешь?! Брат тебе не писал – о выборах этого года?!… О, был редкий скандал! Для начала перед самым голосованием был с позором снят кандидат, на которого подали в суд за жестокость и вымогательство…
 – Это кто же такой?
 – Катилина, ты его знаешь…
 – О, еще бы, растлитель весталок…
 – Он служил пропретором в Африке и уж так лютовал, что, едва сложил полномочия, как африканцы пожаловались в сенат – обвиненному же, как известно, нельзя домогаться избрания…
 – Поделом, – соглашается с тихим вздохом Лукулл. – Не хотел бы я видеть консулом человека с такой биографией.
 – Да, но это не всё! – из Помпея фонтаном хлещут новости с дурноватым душком. – Два других кандидата, Публий Сулла и Публий Автроний, уже будучи избранными, оказались тотчас низложенными! Ибо счетчики голосов обнаружили подтасовку табличек!
 – Презабавно. В итоге мы что – остались вовсе без консулов?
 – Нет. В конце концов ими стали Луций Котта и Луций Торкват. Этот пьяница и этот… Впрочем, оба милейшие люди. Я желаю им всякого блага. Хотя ни один из них никогда бы не смог – победить Митридата. Ну и ладно, мы как-нибудь справимся…
Он опять играет – в героя. Для которого дрязги ближних – что грязные брызги на его золоченом щите. Пригрозить перстом шалунам, посмеяться – и вытереть. Все дела! К нему – не пристало.
Гней играет – в величие духа. Оттого Лукуллу противно. Ведь Помпей никогда не поймет: это было дано – только Сулле. Незабвенному. Незаменимому. Возле коего юный Гней пасся так же, как бык – возле храма Юпитера, чуждый смыслу сокрытых святынь. Что позволено богу – запретно скотине. О боги, да что могло быть у Суллы общего – с Помпеями и Катилинами?!… Правда, Гней, хоть и шел с мечом на сограждан, все же делал это в бою, а не резал, как тот, беззащитных на улицах… Ну, так Сулла и бросил ему эту громкую кличку, привесив как колокольчик на шею – "Великий"… Катилину же – просто стряхнул, точно вошь, когда тот перестал ему надобиться… Лишь Лукулл оставался "любимейшим", лишь его бескорыстной привязанностью Сулла трепетно дорожил, лишь ему доверял свои замыслы… А теперь "великий" Помпей отстраняет Лукулла от командования в войне с Митридатом, Катилина с кровавыми лапами рвется к консульской власти…
Противно.
 – Я ведь, собственно, из-за выборов и задержался, – продолжает бодро помпей. – Любопытно было узнать, чем закончится свара. Ты представь: в сенате галдит толпа африканцев, а у двери стоит Катилина и кричит, что намерен добиться любой ценой – справедливости!
 – Справедливости в Риме, друг мой, не добьется – никто, – говорит Лукулл очень тихо.
 – Чепуха! При хороших деньгах, толковом защитнике и снисходительном преторе…
 – Невозможно добиться того, чего попросту – нет.
Гней Помпей, слегка ошарашенно:
 – Почему ты так думаешь?
 – Я не думаю. Знаю. По себе.
Тяжкий вздох.
Дружелюбное балагурство Помпея точно маска – сползает с лица. И широкое это лицо наливается гневной лиловостью. Поначалу грозными делаются небольшие глаза с округлившимися зрачками, вслед за ними – припухлые губы и морщина на лбу…
 – Ты считаешь, что римский народ поступил с тобой – беззаконно?
 – Что есть "римский народ"? – пожимает плечами Лукулл. – Сулла знал ему цену, и мы с тобой знаем. Чернь беспамятна, неблагодарна, продажна… Только не говори мне сейчас о "величии Рима" – я сам всё, что нужно, могу рассказать… Но толпа – это только двуногое стадо. Всякий крикнувший – "Знаю дорогу!" – для толпы превращается в пастыря. И за ним безрассудно пойдут, куда он поведет и прикажет. И толпе всё равно, направляют ее в олимпийскую высь – или в пасть Минотавра. Видит – первый, а прочие – следуют. Только он – знает цель. Если – знает…
 – Да, Лукулл, – неловко пытается перенять его полный горечи тон уязвленный Помпей. – Рассуждаешь ты, словно философ! Лучше бы ты – половчей воевал! Что ли, римский народ – или я виноват, что ты с войском сладить не можешь – и за это честишь его "сбродом"?! Или это я упустил из рук покоренное было царство?! Вся война – шакалу под хвост…
 – Ты не смеешь! – бледнеет Лукулл. – Уж тебе-то известно, Помпей, что сенат меня бросил без помощи, но, имея лишь два легиона, я – разбил двух царей!
 – Асса тертого я бы не дал – за такие победы! – ярится Помпей. – Неужели тебе доселе не ведомо: побежденный враг – это враг либо мертвый, либо топающий в кандалах пред твоей колесницей? Остальное – не в счет! Где они, твои трупы? Где – пленники? Митридат и Тигран – оба царствуют, оба живы-здоровы, оба нынче дерутся как звери – вон, спроси у Триария, он расскажет, что было под Зелой…
 – Гай Валерий Триарий нарушил приказ!
 – Потому что его император – бездействовал! Ты, Лукулл, не с царями сражался, а дворцы и гаремы обшаривал…
 – Ложь! – взвивается, сам собой не владея, Лукулл. – Я не трогал ни Митридатовых, ни Тиграновых жен!
 – В это я охотно поверю, у тебя был другой интерес…
 – Ты не сможешь меня обвинить ни в малейшей нечестности!
 – Боги, кто бы мне говорил! Человек, загрузивший награбленным барахлом всех мулов, все подводы – а раненых воинов заставлявший брести за своим обозом пешком! И бросавший без погребения – мертвых! Полагаешь, в Риме не знают, что ты таскал по горам серебро для стола, ванну для омовений и сундук с благовониями – а солдат вынуждал спать, как псов, на морозе, пить болотную жижу, питаться – каким-то дерьмом! Что ж дивиться, когда взбунтовались?! И правильно! Они – римский народ, а не быдло, которому нужен лишь бич и ярмо! А когда император дерет с них три шкуры, обзывая "чернью и сбродом", отбирает крохи добычи…
 – Добычи – моей!!… Завоеванной – мною!!… В бою!!…
Лукулл доходит до дикого крика и, забыв и приличиях, начинает садить прямо в очи Помпею слова, о которых потом пожалеет, как о низменных и постыдных:
 – По когтям видно – льва! А вот ты, Помпей – ты стервятник! Ты – падальщик! Трупоед, прилетающий лакомиться, когда дичь уже околела! Все же знают, что Красс победил Спартака, а ты лишь присвоил эту победу! И Сертория до тебя обескровил – Метелл! Так не диво, что ты, умудрившийся ловко примазаться к торжеству над мятежниками и рабами, поспешил забрать себе лавры – арменийско-понтийской войны! Ибо числиться победителем двух царей – это много почетней и прибыльней, чем гвоздить к крестам – гладиаторов!…
Миг – и два императора, обуянные яростью, выхватят боевые мечи.
Железные ликторы – с той и с другой стороны – успевают встать между ними. Преграждая дорогу своими секирами, перевитыми свежими лаврами, остро пахнущими под прямыми лучами.
 – "Д-даже эти лав-вры – в-ворованные!!" – указуя на фасции и трясясь от безумного гнева, не преминет бросить Лукулл.
И – уйдет. Безо всякой свиты. Один.
Чтоб не слышать, как бешено-красный Помпей изрыгнет вдогонку ему непотребную брань. И – убийственное:
 – "Неохота руки марать!… Жми домой!… Агамемнон!"…



Он отправится в путь. Из Галатии через Великую Фригию к Абидосу, оттуда – в Элладу, в приятные сердцу Афины, оттуда – в Эпир, из Эпира – в Брундизий, из которого тянется в Рим та дорога, которую проложил для потомков Аппий Клавдий Пульхр, прародитель жены…
Прародитель – бывшей жены. Разводная отослана. И когда ты вступишь в свой дом, там уже не останется ни малейших следов пребывания этой женщины – Клитемнестры, Клавдии, Клодии, столь же лживой, сколь соблазнительной. И ничто о ней не напомнит, даже запах духов на подушке, даже брошенный в спальне хитон. А увидев ее, притворишься, что ты с ней незнаком. Равно как и с прочими Клодиями – братьями и другою сестрой.
Они вовсе не стоят того, чтобы ты о них думал, Лукулл.
А о чем еще думать теперь? О Помпее?
Зачем! Много чести.
О триумфе. Который тебе непременно дадут.
Это будет чудесное зрелище! Жаль, конечно, что Рим не увидит пленных царей – но зато у тебя есть огромная шестифутовая золоченая статуя Митридата и – редкость из редкостей – диадема Тиграна!
А там путь завистники задохнуться от зависти, утомившись считать, сколько разных богатств и роскошеств привез император с Востока. Вазы, ложа, треножники, изваяния, чаши, светильники, столики – золото, серебро, палисандр, алебастр, яшма, мрамор, горный хрусталь, медь и бронза… На огромных подносах – горы денег с гербами завоеванных городов и с профилями покоренных царей, тут же – всякие драгоценные мелочи: шеммы, перстни, брошки, браслеты, изукрашенные каменьями… Утварь храмов, старинные книги, портреты правителей, тронные платья арменийских, понтийский, персидских и каппадокийских царей, одеяния царских детей, покрывала и украшения царских женщин – и жриц Ма Эннио, Анаит, Артемиды, Исиды… Шелк, виссон, кисея и парча… Притяжение этих узоров и тканей – то тяжелых как рок, то обманчивых будто знойное марево, в коем плавятся плавно тела, задыхаются души, теряются тени, мутнеет сознание… А прозрачные – будто пойманный ветер приморских садов…
Да, Лукулл знает цену добытым вещам, но не будет над ними трястись, как случайно нашедший сокровище раб. Ибо есть в мире вещи, что – выше, хотя и не столь осязаемы.
Злато – зло. Но Лукулл может тратить его, превращая – во благо и радость. Кто же счастлив, если не он, вольный пользоваться сим несметным богатством в свое удовольствие? Жить, а не прозябать, можно лишь обладая величайшей властью над злом, заключенным – в сверкающем злате. Оно нужно Лукуллу не затем, чтоб скопить и оставить его неизвестным потомкам – а затем, чтобы стать, наконец-то – свободным. Собой. Он не будет ни разорять, ни губить, ни стеснять никого; победитель не станет отыгрываться на ничтожествах. Пусть дерутся, толпятся, торгуются, избирают себе Катилин и Клодиев в консулы – он уже ни при чем. У Лукулла в уме – совершенно иное. Его хлопоты будут мирными. Он настроит роскошнейших вилл, где захочет. У моря, в горах, на равнине, на острове. Если где-то гора заслонит ему вид – гору сроют. А если покажется, что живописные скалы оживили бы скучное поле – то воздвигнут гранитные глыбы. Что угодно! Понадобится – переменят русло реки, если он сочтет, что долину украсил бы плавный изгиб. Отдаленность от моря – отнюдь не причина, чтоб отказываться от бассейна с соленой водой, и Лукулл велит провести к себе в виллу канал – чтоб выращивать рыб и морских, и речных… Среди пышных садов он прикажет устроить зверинцы и вольеры для редкостных птиц – как у Митридата в Кабейре, где каких только тварей в плену не водилось… Очень будет забавно смотреть на павлина – и тут же вкушать его мясо, или слушать концерт соловьев – и пробовать нежный паштет, сотворенный из язычков этих маленьких пташек… Чтоб не очень скучать, можно будет построить в каждом имении галерею, палестру, театр… Хоть – гарем, как душа пожелает! Государственному спокойствию эти прихоти не угрожают, а все прочие соображения он, Лукулл, даже не удостоит внимания. Пусть в осеннюю полночь воздух будет влажен и зелен от лунного света и сияния вод, а в извилистых скальных покоях вместо пологов над постелями заколышутся длинные водоросли, а серебристые темноокие рыбы будут плавать от ложа до ложа, навевая красавицам – сон… И у каждой из них на изящной шейке – багровый след от пореза, но уста еще шепчут обиженно и вовеки не перестанут шептать: "Господин, что ты с нами сделал? Что – сделал?"…
О нет. Никакого гарема.
Кому нужно, пускай приглашает гетер.
А Лукулл хочет быть – совершенно свободным. Как бог. Совершенно благим. Как мудрец. Совершенно счастливым. Как сытый младенец.
Он молит богов о забвении – и получит его.
Он помирится с Гнеем Помпеем – "Великим", о да, когда тот через несколько лет возвратится с победою в Рим. Ни малейшей злобы и ревности у Лукулла к нему не останется. У Помпея к Лукуллу – пожалуй, но и то это будет уже не вражда, а лишь легкая тень неприязни, которую неуклюжий Гней постарается спрятать под маской приятельской ласковости…
У Лукулла не будет врагов. Сам он тоже не будет врагом никому. Ему будут завидовать – очень, ненавидеть – о нет! И дадут ему прозвище не "Агамемнона" – "Ксеркса"…
Он решит ни в чем не участвовать. Посещая сенат, не нарушит молчания. Всё пропустит мимо себя: страсти, заговоры Катилины, скандалы на выборах…
Он уйдет на покой. Воспоследовав мудрому Сулле. Незабвенному. Незаменимому.
Он создаст себе жизнь, где не будет ни крови, ни грязи.
Будут – дружбы, беседы, пиры. Развлечения в милом кругу книгочеев, артистов, поэтов. Споры – лишь философские и отвлеченные.
Он достигнет – предела блаженства. За которым откроется – свет. Чистый свет. Озаренность. Умиротворение. Избавление от тягчайшего бремени: быть орудием рока – и жертвой.
О благо из благ, за которое стоило – так сражаться и так унижаться. Дар, достойный бессмертных богов. Быть – собой. Жить – собой. Выбирать свободно свой путь – в лабиринте имен и времен.
Путь – из адского пекла в прохладный покой.
Путь – из Азии в Рим.
Путь – домой.
Путь – к себе самому.
Путь – к забвению зла и добра.
Путь – в безумие.




101. Мне нисколько не в радость описывать тут ни Лукуллово триумфальное шествие, ни Лукуллову жизнь среди всяческой роскоши – эта жизнь, за которую он получил прозвание "римского Ксеркса", принесла ему больше славы, чем все его победы в войне. Я скажу лишь о том, что ничто из претерпленного не прошло для Лукулла бесследно, ибо он возвратился из Азии, будучи не в себе или даже отчасти помешанным, и с годами его сумасшествие становилось все больше заметным. Оно было, однако, столь тихим и безвредным для всех, что родным и друзьям очень долго удавалось скрывать эту истину – ведь в сенате он больше молчал, а когда на пирах начинал иногда заговариваться, гости были склонны приписывать его темные речи воздействию Вакховой влаги. Лишь когда безумие "римского Ксеркса" стало слишком бросаться в глаза, над Лукуллом принял опеку его младший брат, возле коего он и угас в безмятежном беспамятстве.
102. Цицерон, называвший себя его другом, а возможно, и вправду им бывший, посвятил ему преизящную книжицу, озаглавленную "Лукулл" и трактующую об учении академиков. Коли верить словам Марка Туллия, все излишества и капризы Лукулла составляли лишь внешнюю видимсть, а на деле он был достоин считаться благороднейшим мужем, занятным мыслителем и вообще человеком тончайшей души. Не берусь ничего отрицать: я Лукулла ни разу не видел, ибо он обезумел и умер до того, как судьба занесла меня в Рим.
103. Говорили, будто его довел от утраты рассудка слишком преданный раб, опоивший его приворотными зельями. Я же думаю, что виною всему пережитые им испытания. Ведь и сам я, признаюсь, дважды в жизни был близок к тому, чтоб от горя лишиться ума. Существуют на свете страдания, вовсе не совместимые с разумом. И нельзя примирить без ущерба в единой душе столь различные сущности, как воитель и друг человеков, разрушитель и созидатель, расхититель святынь и служитель мусических таинств. Я не знаю, как можно, не будучи богом, сие сочетать. И при надобности выбирать я бы выбрал отнюдь не кровавую славу, а – безвестность и Муз. Впрочем, я их когда-то и выбрал.




Дионисий, разжав узловатые стариковские пальцы и отложив измочаленную тростинку, погружается словно в сон наяву – в неотвязные воспоминания…
Жаркий день.
Италийское солнце над дремлющей виллой.
Раб, которому должно либо тихо трудиться, либо вместе с другими вкушать под навесом нехитрый обед, либо – в этакий зной – получив передышку, лежать на подстилке…
Он – сидит в одиночестве и читает какую-то книгу!
Может, это вовсе не раб? Просто видом – явно не римлянин. В грубом сером хитоне до щиколоток, препоясанном толстой веревкой. Темнокудрый, с небрежно отрощенной небольшой бородой. А на лбу одна прядь уже с проседью. Невозможно понять его возраст. Но похоже, он все-таки молод. Только странный какой-то. Ужасно серьезен. Высокий, худой, весь согнулся над свитком, не видя вокруг ничего…
Она думает: верно, папин знакомый какой-нибудь, из бродячих философов, папа их иногда привечает – Диодот из Афин даже несколько лет прожил встаром доме в Каринах…
Интересно, что он читает?
Не подняв головы на шаги?…



Схвачен. Пойман на месте. Погиб.
У него присыхает от страха язык, когда прямо перед глазами из-под пены кисейной накидки появляется белая, цвета лилий, рука в золотом изящном браслете – и нежно, но настоятельно тянет свиток к себе…
Набравшись отчаянной смелости, поднимаешь ресницы.
О кто ты?…
Я не знаю и знать никогда не хотел, хороша ты собой или нет. И не мог никому описать тебя, не желая тебя с кем-то сравнивать. Всё в тебе было так неброско и так соразмерно. Светло-пепельный локон на розоватой от солнца щеке, чуть капризная нижняя губка, длинноватое тонкое личико, глаза как у нимфы – то меркнут, то светятся… Сине-серые? Бледнолиловые?… В колыхании складок одежд – запах вешних цветов, тихий шелест полуденных рощ, тени тайн, переливы свирелей, сокровенный покой…
Кто ты, дева, невеста, царевна?…
Она первая молвит приветливо: "Здравствуй. Извини, я только приехала и не знаю тебя. Как зовут тебя? Кто ты такой?"…
Стыд – как будто плетью по сердцу.
Немыслимо высказать правду: я – раб… Сколько раз, сколько лет ты уже без заминки привык выговаривать эти слова, и они будто кожа к тебе приросли, но сейчас…
Это значит – всё сразу меж вами обрезать.
"Почему ты молчишь? Ты, наверное, грек?" – переходит она с латыни на эллинский. – "Ты меня понимаешь?"…
О да. Он беззвучно кивает. У нее очень милый, по-детски старательный выговор. И афинское произношение. Пьешь, как сладкие капли из уст родника – и никак не решишься ответить.
"Или ты дал пифагорейский обет?" – то ли шутит она, то ли сердится. – "Но скажи мне одно: где – отец?"…
Появление Марка Туллия избавляет его от терзаний. Но только на время.
"Папочка!" – "Туллиола, моя драгоценная! Ты – по этой жаре!" – "В Риме вовсе несносное пекло"… – "Я не звал сюда маму и маленького, ибо тут еще всё в беспорядке"… – "Для меня-то найдется местечко?" – "Конечно!"…
Вдоволь наобнимашись с дочерью, Цицерон вдруг видит брошенный в суматохе под ноги свиток.
И глядит на тебя укоризненно и удивленно. Ты спешишь подобрать его, сдуть пылинки, расправить помятости…
"Папа, я виновата!" – решительно упреждает упреки она. – "Я внезапно вошла, отняла у него эту книгу, повертела в руках, а увидев тебя – всё забыла… Кстати, кто это? Стоик? Пифагореец? Немой?… Он со мной даже слова не вымолвил! Как ты с ним изъясняешься? Знаками? Письменно?"…
Цицерон пожимает плечами: "Тебе незачем с ним разговаривать. Это попросту библиотекарь. Дионисий, Аттиков раб. Аттик мне одолжил его временно – привести мои книги в порядок".
"Ну и ну!" – восклицает она с изумлением. – "По манерам его – не сказала бы!" – "Очень странно. Обычно он держится вежливо".
В этот миг до Цицерона доходит, что присланный Титом Помпонием раб ведет себя в самом деле… как-то не так. В этом доме не мучат рабов непосильным трудом, потому в знойный послеполуденный час после трапезы всем полагается отдых. А этот? Что он тут делает? Коли так уж рвется к работе, ему полагалось бы склеивать свитки, рисовать ярлычки, чистить пемзой обрезы, составлять каталог… Ради этого Цицерон его выпросил у любезного Аттика, который, сердечно откликнувшись, прислал сюда сразу двух умелых рабов, чтоб помочь поскорее привести в подобающий вид Цицероново книгособрание, на которое жутко было смотреть после мерзостного погрома, учиненного шайкою Клодия…
Цицерон начинает расспрашивать:
 – Между прочим, что ты здесь делаешь?
 – Господин, я… читал.
 – Да? Скажи-ка! И не надоело? Менофил, твой товарищ, обмолвился, что весь день корпея над книгами, он завидует тем, кто неграмотен.
 – Отчего же? Я так не сказал бы.
Удивительный раб.
"Только книги, – он говорит, – сохраняют для нас наше прошлое, без которого мы превратились бы в безъязыких скотов. Только книги дают нам возможность слышать речи великих царей, полководцев, героев и мудрецов… Я не ведаю, как я жил бы без них: книги мне заменяют теперь и родных, и друзей, и очаг, и отчизну – и самую жизнь"…
Почему-то от слов Дионисия, столь созвучных душе Марка Туллия, Цицерону становится страшно неловко. Даже горько. Без всяких причин. Будто он виноват – но не он же совсем! – что у этого тонкого умницы отнята семья и свобода. Конечно, обидно, однако недавно и сам Цицерон оказался жалким изгнанником и не знал, увидит ли Рим – палатинский дом был разгромлен, брат едва не убит, все имения конфискованы… Что толпа, распаленная демагогом Публием Клодием, что война, что стихия – не жди справедливости! И смирись с неизбежной судьбой, принимая свой жребий достойно.
Все же он не считает возможным оборвать разговор на такой безрадостной ноте. Возвращается к свитку: Дозволь-ка взглянуть… А, Рутилий, "О жизни моей", книга третья… Мудрейший был муж и честнейший, мне выпало счастье повидать его в Смирне, он долго со мною беседовал, я когда-нибудь тот разговор опишу… Но с чего тебя вдруг потянуло на это?" – "Я слыхал, господин, что он по-иному относится к римской политике"… – "По-иному – чем кто?" – "Чем другие историки. Посидоний Родосский, к примеру". – "Ты читал его книги?" – "Только "Историю", в коей он продолжает Полибия" – "И Полибия знаешь?" – "Не всё, но что видел – то помню"…
Ах, да, Тит Помпоний рекомендовал Дионисия не только как каллиграфа, а как человека, наделенного редкостной памятью: "Помнит каждую букву на виденной только однажды странице, и способен по нескольким строчкам понять, что за книга и кто сочинитель"… Этот дар Цицерону сейчас очень кстати: он застал свою библиотеку разъятой – по листику… Хорошо, совсем не сожгли…
"Мы еще с тобой побеседуем, – говорит Цицерон. – Если нравится, можешь в свободное время читать. Только бы не в ущерб для дела. Согласен?"…
И уходит, не слушая сбивчивых благодарственных слов.
Обнимая за талию дочь и воркуя с ней ласковым басом.



Еле-еле дождавшись сумерек и конца урочных трудов, кое-как одолев в себе стыд, гордыню и скованность, Дионисий находит решимость завести разговор с Тироном – приближенным рабом Марка Туллия, его верным секретарем. И дерзает, полюбопытствовав для приличия обо всей семье Цицеронов, спросить его – о Туллиоле.
Тот, смерив оробевшего чужака строгим взглядом, все-таки удостаивает его неких сведений – очень чинных и скупо отвешенных. Да, она бесконечно любима и даже боготворима отцом – это было с самого детства. Братец Марк, много младше сестры – он скорее баловень матери, госпожи Теренции. Цицеронова дочь превосходно начитанна – может быть, чересчур для своих юных лет и для нежного пола. Сколько ей? Исполнилось двадцать. Но уже не девица, вдова. Ее выдали замуж в тринадцать. Супруг, Гай Кальпурний Пизон, два последние года хворал. Он скончался, когда из-за козней проклятого Клодия господин находился в изгнании. Ей досталось горя вдвойне. Столько слез пролила… Ничего, всё уже позади: Марк Туллия вернулся с почетом, сенат возвратил ему всё, и хороший жених отыскался. Крассипед, Публий Фурий. Из знатных? А как же! Будет ли господин Цицерон, консуляр, сенатор, авгур и вообще знаменитейший муж – отдавать свою дочь за безродного?… Да, богатый. Но станет гораздо богаче: собирается в Азию как глава публиканов. Есть меж ними любовь?… Что за вздор! Как язык повернулся сказать? И твое ли, юнец, это дело?…
Дрожь невесты под брачной фатой.
Запах лилии или подснежника.
Лиловатые тени в очах.
"И еще. Заруби на носу: для родных она – Туллиола, но для нас – госпожа наша Туллия".
Только так!
Заруби себе.
Раб!…






104. Возвращаюсь, однако, к войне и к прибытию в Азию императора Гнея Помпея. Разбранившись с Лукуллом, Помпей постарался уязвить его сколь возможно болезненней. Он немедленно отменил все Лукулловы распоряжения как в провинции, так и в войсках, не гнушаясь и мелочной местью. Самых дерзких мятежников из числа ветеранов, срок службы которых закончился, он уволил и вверил опять попечению все того же Лукулла, дабы тот возвратил их в Италию и составил из них, своих злейших мучителей, свиту для триумфального шествия. Прочих Гней Помпей усмирил, прибегая где к строгости, где к поощрению – впрочем, и без того легионы взирали на полководца восторженно, ибо он не ведал дотоле никаких поражений.
105. Для царя Митрадата в ту пору желанней всего был бы мирный исход. Он вернул себе царство, однако нашел его оскуделым и разоренным. Процветавшие некогда города побережья претерпели осады, пожары, нашествия и лишились накопленных прежде богатств и красот. Флота царь уже не имел, и построить новый не мог, ибо верфи в Синопе сгорели при взятии города. Непосильно было царю содержать и многолюдное войско: не хватало ни средств, ни людей. Да и годы царя принуждали его помышлять о спокойствии, а не о подвигах. Митрадат оставался могуч и силен, наслаждался несокрушимым здоровьем, боевые раны его не испортили ни лица, ни походки, но любой бы на месте правителя, жизни коего шестьдесят шесть лет уже истекло, стал бы думать о прочности трона для детей и потомков, а совсем не о битвах с опасным врагом.
106. Потому Митрадат, узнав, что Лукулл сенатом смещен, а командовать будет другой полководец, поспешил отправить к Помпею посольство, дабы договориться о мире на лестных для римлян и не унизительных для самого государя условиях. О, сколь много судеб оказалось бы спасено от тягчайшего рока, скольких страшных смертей не случилось бы, сколько царств сохранили бы привычный им строй и закон – если бы Гней Помпей не возжаждал победы любою ценой и молвил бы гордо: "Не для мира с царем Митрадатом мне вверена величайшая власть на Востоке. Если я возвращусь без победы, я буду осмеян народом". Потому, невзирая на готовность царя примириться с сенатом и покончить с войной, сделать это было уже невозможно.
107. Император принял царских послов, но лишь только затем, чтобы высокомерно и твердо отвергнуть все предложения, объявив, что не будет вести с Митрадатом каких-либо переговоров прежде, нежели тот ему выдаст всех перебежчиков-римлян и не явится самолично – однако не как равноправный властитель, а как побежденный. Зная ныне о том, как позднее поступлено было с Тиграном, можно думать, что Гней Помпей, склонный больше к надменности, нежели к вероломству или жестокости, вероятно, был бы способен, подвергнув царя унизительному обхождению, сохранить за ним Понт, если б тот претерпел все превратности с должной покорностью. Потому Митрадат не мгновенно отринул все помыслы о примирении, но решил объясниться с друзьями и войском.




Да. Решил.
Впрочем, нет.
Ничего еще было не решено, пока все полки не построились. И пока я сам не взошел на воздвигнутые в середине обширного поля, обитые пурпурной тканью и украшенные дубом и лавром подмостки.
Я предстал – в облачении царском и воинском. Без тяжелой тиары, но в столь же ярко блистающем шлеме. В золоченых доспехах поверх винноцветных одежд. При мече в драгоценных ножнах на поясе. В боевом – не тронном – плаще, доходящем лишь до колен, но украшенном золотой бахромой и узорным шитьем: солнце, месяц, крылатый конь – знаки предков, великих царей.
Трубы грозно взревели приветствие.
Тысячи воинов, как один, закричали – "Да славится царь!", преклонили колена – и тотчас снова встали как вкопанные и застыли на месте.
Я безмолвствовал.
Будто ждал, пока все успокоятся. А пока – созерцал приближенных. Они стояли – кто рядом со мною, кто – внизу, у подмостков.
И никто не знал, чем закончится.
Между прочим, я тоже не знал.
Потому что на позавчерашнем совете так и не было решено – ничего.
Ни один из допущенных к тайному совещанию самых верных людей не отважился определенно сказать мне "да" или "нет". Менофан проронил осторожно: "Государь, ты же видишь сам, каково положение"…
Вижу.
Я был в синопейском дворце. Сам не рад, что взбрело посмотреть. Разумеется, мне доложили, что Лукулл грабил дочиста, вывозя из захваченных городов все хоть сколько-то ценные вещи, но… Это было премерзкое зрелище. Не осталось – совсем ничего. Кроме росписей, которые можно было украсть – только вместе со стенами. Так вот росписи – просто испорчены. Лица обезображены, штукатурка местами отбита, там и сям нацарапаны или выжжены непотребно глумливые надписи. Выломан – весь паркет. Не оставлено ни единой узорной решетки на окнах. Сняты двери. Какие попроще, те порублены и сожжены; дорогие, украшенные резьбой и чеканкой – увезены в римских обозах. В нижнем ярусе гостевого крыла, вероятно, держали коней. Все мозаики сбиты копытами. А в моей бывшей опочивальне устроили – несомненно, нарочно – отхожее место. Вонь такая, что не продохнешь.
В Синопе мне жить больше – негде.
Отмывать, чинить, перекрашивать – бесполезно. Лишь снести и выстроить заново. Но на это сейчас нет ни денег, ни времени.
И так вот – везде.
В Фарнакии, в Талавре, в Зеле, в Кабейре… Амис – просто сгорел… Евпаторий – я сам поразил своим гневом…
Мое царство – в руинах.
Мне некуда даже пристроить детей. Они выросли, позабыв или вовсе не ведая, что такое семейный очаг и отеческие попечения. Бесконечные переезды, скитания, битвы и бедствия… Умолчу уж о женщинах – при мне осталась единственная, что способна часами скакать в полном вооружении, спать на голой земле и не жаловаться, когда нечего есть – да еще и подбадривать: "Царь мой, не надо отчаиваться, еще будут – победы"…
Победы победами, но сейчас бы самое время заключить почтительный мир.
Или хоть перемирие.
"Почему бы не поторговаться с Помпеем?" – предложил мне Фарнак. – "И, в конце-то концов, отец – что тебе эти беглые римляне?"…
В самом деле. Что они – мне?




108. Царь созвал свое войско на сходку, выставил перебежчиков-римлян вперед – и измолвил Помпеевы речи от слова до слова, подтвердив их свидетельствами стоявших рядом послов. Среди римлян, принявших Митрадатову сторону, были и полководцы, и неименитые воины. Часть из них – сторонники Мария – перешла под его знамена давно, опасаясь жестокости Суллы; часть отправилась в Понт после гибели в Испании союзника Митрадата – мятежного Квинта Сертория; часть примкнула в этой войне, ненавидя Лукулла и самовольно покинув свои легионы. Выдай их Митрадат, всем им равно грозила бы казнь столь же лютая, сколь и позорная. Потому, когда царь огласил им такое условие и на некое время замолк, даже самые храбрые в ужасе сникли душой, и даже самые стойкие не сдержали горькие слезы.
109. В войске вспыхнул смятенный ропот, а взволнованный царь громогласно изрек: "Богами клянусь – на предательство я не способен! Пусть же Рим винит меня в чем угодно – только не в подлости! Мне не надобно мира – такою ценой!" Обращаясь же к римлянам, молвил: "Я не выдам вас – если вы остаетесь со мной!" Те издали ликующий клич, и войска отвечали с восторгом – "Да здравствует царь!" – и война против Рима продолжилась. Гней Помпей, узнав о таком поступке царя, возмутился и дал горделивый зарок либо заполучить Митрадата в оковах, либо выставить на обозрение римлянами его отсеченную голову. И с тех пор война не была уже более столкновением двух государств, превратившись в погоню Помпея за не желавшим сдаваться царем.



"Каллию Кентавру, царю тавроэллинов – сестра его Гипсикратия.
Счастье вместе с отчаянием, горе и ликование, лютейшая боль и сердечный восторг – всё смешалось в душе, драгоценный брат, когда я читала письмо от тебя, столь нежданное и преисполненное стольких важных известий. Ты жив и сумел возвратиться домой – ничего отрадней и радостней я бы и вообразить не могла, не прочти я в то же мгновение твои строки о гибели Ма. Боги свидетели: каждый день я о ней вспоминала и молилась, чтоб она простила меня – написать же боялась, не ведая, как и чем перед ней оправдаться. Да, я помню наш с тобой разговор под Кабейрой: ты ручался, что Ма никогда не желала меня проклинать, полагая, что в случившемся между мной и царем виновата скорее судьба, чем мое своенравие. Только я не могла отыскать нужных слов для послания к ней и просила тебя стать меж нами посредником, ибо ты равно близок обеим. Теперь же я никогда ничего не смогу ей сказать – разве что поминальную жертву принесть. Оттого моя скорбь тяжелее твоей, милый брат, коли сыщется мера, чтоб сравнивать муки и беды.
 Мне хотелось бы запереться и плакать о ней и о нас. Но нельзя: я обязана помогать государю и не выглядеть сокрушенной духом, смятенной и слабой, как всякая женщина. Твое письмо он прочел и велел передать, что по-прежнему любит тебя и состраждет тебе; написать он не может, ибо занят с рассвета до ночи.
Война продолжается. Было краткое время, когда мы надеялись, что возможен мирный исход. Но условия, что поставил перед государем Помпей, оказались настолько позорными, что принятие их опорочило бы его имя перед потомками: сдаться, выдав пред тем перебежчиков-римлян. На подобную низость наш царь никогда не пойдет. Милосердие – не его добродетель, ты знаешь, но уж в доблести духа ему не откажет никто.
Я прощаюсь с тобой, Каллий мой, и возможно, уже навсегда. Завтра мы выступаем в поход – и не знаю, сколь долго продлится война и чем она для всех нас закончится. Государь полагает, что я не лишилась дара пророчества, но для верных прозрений душе надлежит быть свободной от страсти и страха – а моя душа преисполнена всяких тревог, и я ничего не дерзну предсказать. Мне, по сути, уже все равно: я останусь при нем до конца при любом, самом страшном, исходе.
Пребывая в Армении, мы скрепили наш брак по закону, когда думали, что Тигран выдаст нас и придется погибнуть вдвоем. Ты, я знаю, и раньше отнюдь не считал, что, деля с государем невзгоды войны, я порочу наш род, но теперь у тебя будет право опровергнуть хулу ненавистников и внушить Дионисию, чтобы он не стыдился иметь меня родственницей.
Помолись за меня на могилах наших родителей.
Постараюсь еще написать, коли боги позволят.
Коли нет – помни, что я любила тебя и гордилась тобой.
Не жалей обо мне: я сама избрала свою участь.
Да хранят тебя боги.
Прощай".




110. Поначалу оба врага, еще мало зная друг друга, избегали вступать в большие сражения и довольствовались лишь краткими стычками и набегами конницы. Никому не неся перевеса или большого урона, эти действия длились до осени. Но царю в истощенных войною землях срединного Понта было трудно снабжать свою рать продовольствием, между тем как Помпею везли всё потребное из Галатии, Каппадокии и восточных римских провинций. И тогда Митрадат рассудил, что разумнее расположиться в Малой Армении – памятуя о том, что гористая и лесистая местность помогла ему некогда одолеть легионы Лукулла без кровопролитных боев. Царь опять собирался прибегнуть к привычным приемам: завлекать противника в непроходимые дебри, изнурять бесплодной погоней, нападать внезапно и тотчас скрываться тайными тропами, убивать разведчиков и грабить обозы – дабы страх и отчаяние превратили бы вражье войско в обуянное бешенством стадо скотов, готовое взбунтоваться против собственного полководца.
111. Гней Помпей уже воевал сходным образом в иберийских горах против Квинта Сертория, который, кстати, так и не был им побежден, а погиб от кинжала собственного приближенного. Потому Помпей вполне понимал, сколь опасна такая война для привыкших сражаться в строю легионов. А к тому же Лукулл ему дал превосходный урок, как не должно вести себя с хитроумным, отважным и дерзким понтийским царем. Так что, видя царя отступающим, император погнался за ним, чтоб скорее настигнуть его, навязать ему битву, разгромить и схватить Митрадата живым или мертвым. Ведь, как думали в Риме, вверяя Помпею империй, и как полагал сам Помпей, пока царь Митрадат оставался жив и свободен, война не могла считаться законченной, и никакая победа над ним не казалась незыблемо прочной.
112. Митрадат, продолжая уклоняться от решительных битв, удалялся в безлюдные местности, но Помпей настиг его близ Дастиры, селения на границе Малой Армении. Не желая ни сражаться с Помпеем, ни попасть к нему в плен, царь занял высокую плосковершинную гору с крутыми скалистыми склонами, позволявшую долгое время отражать нападения. Но поступок тот оказался весьма опрометчивым, потому что Помпей, не отважившись приступом взять таковую природную крепость, окружил ее и, запасшись терпением, стал выжидать, когда голод и жажда заставят царя выбирать между пленом и смертью: все пути к отступлению были отрезаны.
113. Осада той неприступной горы длилась сорок с лишним дней и ночей. Митрадатово войско, сперва отражавшее все нападения, постепенно утратило волю к сопротивлению. Наконец, даже самые смелые вылазки римлян перестали встречать у понтийцев какой-либо ощутимый ответ – с горы не летели уже ни каменья, ни стрелы, ни бранные крики, ни хулительно дерзкие песни. И на сорок пятое утро Гней Помпей, приободрив солдат, решился на штурм, захватил царский лагерь – и был изумлен, обнаружив в палатках лишь трупы умерших. Митрадат же со всей своей ратью бесследно исчез.



"Пи-ить, пи-ить, пи-ить!"…
Изо всех кустов и расселин – лишь одно, на все голоса, человечьи, звериные, птичьи, сверчковые: "Пить!"…
"Небо хмурится, царь, может, дождик пойдет", – говорит стратег Менофан, от которого густо и тяжко воняет: не то что помыться, а горло смочить уже нечем.
Сорок дней – в обложном окружении. Ни еды, ни воды. Кое-что было загодя втащено в лагерь, но припасы давно истощились. Перерезали вьючных животных: все равно им тут вскорости вымереть. Перебили и переловили всю живность на склонах горы. Стали есть даже ящериц, змей, летучих мышей, личинок, жуков и коренья. Впрочем, голод пока выносим, но вот жажда…
Проклятие, снова – настырно-пронзительно: "Пи-ить, пи-ить!"…
 – Менофан, это что за тварь надрывается?
 – Я не знаю, царь мой, пичуга какая-то.
Эх, поймать бы да придушить. "Издеваетесь вы надо мною, бессмертные боги, но зачем же так-то назойливо!" – говорит про себя Митрадат.
Ведь с вершины виден – Евфрат. А добраться – нельзя.
 – Может быть, она дождь нам накликает? – утешительно предполагает стратег. – Вроде, раньше так громко не пикала.
 – Ай, не надо меня утешать! Дождик нам сейчас – что покойнику милостыня! Нас спасет – лишь потоп! Враг – утонет, а мы – хоть напьемся! Эй, боги, вы слышите?!…
"Не кощунствуй, Евпатор, отмстится"…
Словно бред наяву – тихий старческий голос из дальнего детства. Митрадат укрощает свой гневный язык и велит пожилому воителю: "Ну-ка, пойдем".
Он желает еще раз своими глазами увидеть, что кольцо врагов, удушающее осажденных, в самом деле склепано намертво. Что нигде – ни прорехи, ни тайного лаза по руслу ручья и по зарослям. Русло – напрочь иссохшее, покрытое коркой неверных камней и шурщащее шубой бурых листьев дуба и бука. Каждый шаг раздается как гром, отзываясь внизу трубным возгласом: "Эй! Постройся! Тревога! Противник идет!"…
Тишина в римском стане обманчива. Митрадат уже несколько раз убеждался: любое движение сверху – мгновенно откликнется там, внизу, у постов. Днем опасны не только попытки спуститься, но и поиски избавительных троп. По ночам же вокруг горы зажигается ровная цепь золотых беспощадных костров. И горит на иссохшей груди – точно огненное ожерелье. Ни порвать, ни стряхнуть.
Человек бы не сделал – такое. Это – не человек. Это – племя подземных чудовищ, сторуких, стоглазых, изрыгающих алое пламя и угрюмо алкающих – мяса и крови, горькой плоти царя Митрадата…
Отче Зевс, да неужто – позволишь?!
И неужто отдашь на расправу – увенчанного неистленным венком, синей молнией поцелованного?!



 – Менофан, мне казалось ночью – их больше.
 – Да, мой царь. Вероятно, не у всех костров есть посты.
 – Хорошо бы подлинно выведать. Только – как? Днем они начеку, а ночные лазутчики – не возвращаются… Шлюхи, дряни!…
 – Не все твои слуги продажны, мой царь, – замечает стратег. – Потому что не всё продается.
 – Ай, не строй ты младенца обиженного! Даже я сейчас за кувшин родниковой воды – сам не знаю что отдал бы!
Душу?… Сына?… Свободу?… Царство?… Бессмертие?… А зачем мне – оно, с этой мукой Танталовой?…
"Не кощунствуй, Евпатор"…
Да сгиньте вы все и не смейте меня поучать!
 – Менофан. Если ты, паче чуда, найдешь необманно верных людей, то скажи им: пожертвую – флягу из царских припасов, последнюю, у детей отберу… Слышишь?!
 – Да, мой царь. Повинуюсь.



Пока не придут из ночной разведки лазутчики, делать нечего. На горе истощился единственный ключ, из которого раньше сочилась кисло-горькая, с привкусом серы, водица. Дожидаясь своей череды, у источника днем и ночью толпились измученные, обозленные люди. Но сейчас – никого. Все, свободные от дозора и службы, лежат неподвижно, чтоб не тратить последние силы. Стоны раненых, бред умирающих, озверелые очи живых, безутешное – "пи-ить!"…
Не хочу – подыхать так бездарно, так жалко, давясь раскаленным своим языком, задыхаясь от смрада, мечтая уже не о мести врагу, а всего лишь о том, что – жуется и пьется! Боги, я согласен страдать – но затем, чтоб потом отыграться! Кончить кон – и начать всё сначала! С отцовского семени, с грома и молнии, сжегшей заживо грешную мать! Стать – сорвиголовою в зеленом венке, стать отрадой народов, грозою врагов, стать веселым баловнем Рока, для которого страшные Мойры – всё равно что ворчливые тетушки: пожурят и прогонят подальше от жужжащего веретена – чтобы не укололся…
"Не кощунствуй, Евпатор: отмстится"…
Снова этот голос из прошлого. Воды древних времен, волны прежних имен – накрывают тебя с головою, и вода, солонисто-шипучая, пенно-играющая – подступает к вершине горы… Может, эта ступенька – предел, дальше некуда, дальше – дрожь облаков, дальше – выбор: либо взмыть легким пеплом в холодный эфир, либо ринуться в костодробильные пасти алчных гекатонхейров…
Скоро – скажут. Пока что разумней – заснуть. Чтобы не слышать проклятого "пи-ить!"…
Сгинь, старик, со своим – "не кощунствуй!"…




 – "Поглядим еще, кто из нас сгинет, пострел окаянный!"…
Сам хорош, вековое страшилище, старый пень, козлоногий уродец, смех и слезы, псивый, косматый, винторогий и темноликий, желтоглазый, трухляво-морщинистый…
Пан Великий!!
 – "Я, дитятко. Что, не сразу узнал? И горазд ты меня обижать, а ведь я тебя многажды старше".
Помилуй, почтеннейший, да когда ж я тебя обижал?
 – "И запомнить не соизволяешь своих мерзостных каверз!"
Каких? Намекни, а то я вправду не помню…
 – "Ишь! Как плохо ему – так зовет: помогите, спасите. А сам даже думать забыл, как ты неблагодарен – с бессмертными".
Я?!…
 – "А кто же? Тебе тогда девочки подарили чудесный венок"…
Какие… девочки?
 – "Нимфы Сангария, резвушки розовощекие, Гедонэ и Евдора, сиречь – Услада и Благодать"…
Ну, допустим. И – что?
 – "Ты им даже "спасибо" не вымолвил. Мне же – свинство подстроил".
Я – свинство?! Рехнулся ты, рухлядь лесная?!
 – "Ну вот , теперь еще – рухлядь"…
Прости, не со зла.
 – "Есть ли что-то в тебе – кроме зла, сыне мой непутевый?… Разве я – о многом молил?… Подержать твой венок"…
Ты унес бы его на рогах – только я бы и видел!
 – "А еще мне хотелось"…
Попить?
 – "Да, о чадо жестокое. Именно!"
Но постой. Разве я у тебя на глазах не сумел претворить пресноводные струи – в вино? Молодое, красное, кислое?
 – "Грех тебе – надо мною глумиться! Воды сделались красны и кислы – от крови! Я же, подслеповатый и вверчивый, не постиг сего сразу – и, взалкавши, припал, и лакал, пока мне не померкло в очах и не стало – так худо, так тяжко… Я долго блевал, рыгал и рыдал – "подавился бы он своим чудом"… И ныне пришел, чтоб сказать тебе: я, быть может, и старый, и мерзостный, и безобразный, и вовсе из разума выживший, но пока еще – Бог! Мы, бессмертные мироправители, вашей крови – не пьем! Это вы ее – пьете! Так – пейте! Прощай!"…
Дикий сон.
Митрадат, протерев глаза, озирается. И, вскочив, отстраняет дежурного евнуха – и выглядывает за палатку.
А!… Рогатая тень?… Нет, почудилось, пень: обломанный и раскоряченный. А в кустах – ошалевшая птаха выводит старательно: "Пи-ить, пи-ить, пи-ить!"…
Если вслушаться, то над целым лагерем носится этот жалобный скрип: "Пить, пить"…
Да ведь нет ничего.
Кроме – крови.











14. Накануне последней ночи Митрадат узрел вещий сон и, призвав к себе военачальников, отдам им суровый приказ: умертвить в тот же час всех тяжкораненых и не ходячих – остальных же вывести вниз с горы по изгибам укромной тропы, ибо только внезапность и дерзость давали надежду спастись от почти неминуемой гибели. Царь заметил, что римляне поубавили бдительность, полагая себя победителями, да и небо благоволило побегу: ночь была туманной и мглистой, начинавшийся дождь и шумевший листьями ветер заглушали шаги и гасили у стражей костры. Потому Митрадат исхитрился остаться невидимым, проведя свою рать мимо вражеских расположений, не встревожив дозорных и никого в римском лагере не разбудив.
115. Гней Помпей, повидавший в минувших походах много сильных и смелых врагов, но еще никогда не встречавший противника столь гораздого на внезапные выверты, изумился донельзя и назвал Митрадатов поступок "неслыханным", приравняв его к подлинным подвигам – ибо царь, не утратив присутствия духа и ясности мысли, сохранил свое войско и близких, хоть его положение мнилось безвыходным. Много позже Помпей приказал для триумфа написать большую картину, представлявшую дерзкое бегство царя Митрадата с окруженной кострами горы, и картина та много лет находилась, доступная лицезрению, в Риме. Мне неведомо, что с нею сталось во время гражданской войны, но, надеюсь, она сохранилась.
116. Собираясь укрыться на зиму, как однажды уже случилось, в Великой Армении, Митрадат устремился к границе столь поспешно, что вынужден был, чтоб спасти остальных, бросить в одной из попавшихся на пути крепостей свою заболевшую дочь Дрипетину. У нее, говорили, лицо было обезображено двумя рядами зубов, но отец ее нежно любил, ибо разум несчастной царевны был равен ее страховидности. С ней остался лишь преданный евнух, и когда Помпей подошел к стенам крепости, верный раб заколол Митрадатову дочь – а потом покончил с собой. Царь узнал об этом не скоро, но одобрил такую кончину, полагая, что лучше погибнуть, чем сделаться пленником римлян.
117. Собираясь снова просить у царя Тиграна убежища, Митрадат не знал еще, что Тигран его возненавидел, видя в нем причину всех семейных и государственных бед. Я писал уже, что после битвы под Тигранакертом сын Тиграна и внук Митрадата, Тигран, потерял диадему, которую царь царей ему вверил и лишиться которой считал за бесчестие. И хотя тот младший Тигран был законным сыном царицы, вознегодовавший отец объявил, что венец Великой Армении унаследует вовсе не он, а любимец его Артавазд, сын одной из Тиграновых женщин. Митрадатов внук не желал подчиниться такому решению и воззвал о заступничестве к арменийским старейшинам. Царь царей пригрозил непокорному отпрыску смертью. И тогда Клеопатра, уже схоронившая по Тиграновой прихоти двух сыновей, обвиненных когда-то в измене, подстрекнула Тиграна Младшего к бегству в Парфию, чтоб спастись от царского гнева.
118. Царь парфянский Аршак Фраат был безмерно рад раздору в Армении. Он радушно принял Тиграна Младшего, и женил на собственной дочери, и сыграл ему пышную свадьбу – а потом, на правах не соседа, но тестя, стал готовить войска, добиваясь, чтобы Тигран силой взял себе отчий венец. И тогда царь царей, обуянный гневой и яростью, проклял сына, изгнал из дворца его мать Клеопатру, а отца ее Митрадата объявил своим злейшим врагом, "породившим гнусное племя" и "заставившим против воли участвовать в разорительно тяжкой войне". Повсеместно в Великой Армении огласили Тигранов указ, по которому всякий, встретивший на своем пути Митрадата, обязывался донести о его продвижении царским властям или даже попробовать уничтожить его, коли это удастся. И тому, кто доставил бы Митрадата к Тиграну живьем, назначалась награда в две сотни талантов, а тому, кто сумеет добыть Митрадатову голову – сто.
119. Обитатели приграничной Хотены не желали пропускать Митрадата по своей земле и выслали навстречу ему ополчение. Царь легко разгромил хотенейцев и разграбил их местность, но, узнав от пленников о делах при царском дворе и враждебных указах Тиграна, не отважился следовать дальше и вернулся к водам Евфрата, разделявшим Понт и Армению. И едва успел Митрадат выбрать место для лагеря и расположиться там на ночлег, как его обнаружил Помпей, не решившийся сразу напасть, но страстно ждавший сражения.






Тихий вечер.
Евфрат, взбаламученный бултыханием тысяч купавшихся тел, постепенно яснеет, превращаясь в светящуюся от заката роскошную ленту золотисто-рдяного света. Вдоль песчаного берега острыми стрелами выпирает тростник, будто загнанное по макушку в трясучую тину войско вражьих копейщиков. По отмели бегают кулики, над водой пролетают пугливые утки, гладь затона исчеркана водомерками… У костров доедают отбросы приблудные псы шакальей породы… Люди кончили трапезу: кто-то дремлет в сытом блаженстве, кто-то чистит доспехи, кто-то возится с женщиной, кто-то беседует, кто-то поет на родном языке бесконечную песню, кто-то вторит на флейте… Но громче всего из обозов доносится басовитое – "бэ-э-э!": переблеиваются бараны, которых сегодня не выдернули из стада и оставили жить. Не навеки, конечно. До завтра. Но и твари тревожатся, нюхая дым, ибо чуют, чем пахнет…
О знать бы Евпатору – что с ним будет всего через день! Будет ужинать – он, или будут ужинать – им!
Смехотворнейшее расстояние отделяет царя Митрадата – от римлян. Пришедших на этот же берег, увидевших, что настигли добычу, и, не торопясь никуда, со зловещей решимостью, приступивших к устройству ночлега. Подоспевшие первыми выбрали место для стана, заученно ловко поставили колья ограды, разбили палатки и вырыли рвы, запалили костры… Митрадату мерещится даже, что он видит Помпея в блистающем шлеме, увенчанном белыми перьями, но потом появился еще один схожий шлем, потому невозможно ручаться уверенно, кто из них – настоящий Помпей. Лишь одно несомненно: император – заведомо здесь, и он тоже разглядывает вражий стан, намечая планы сражения.
Первой мыслью Евпатора было: поднять войска по тревоге и выйти навстречу Помпею – немедленно!
Но, вглядевшись в осоловелые лица и ленивые телодвижения воинов, понял, что – тщетная это затея. Гнать на бой пьяноватое войско – всё равно что на верную смерть. Да, Помпеевы легионеры тоже утомлены, кони римских союзников тоже несвежи, но голодному драться сподручнее, чем отвально наевшемуся, а усталому проще взбодриться, озлившись, чем размякшему и разнеженному. Лишь вчера Митрадатовы люди с треском размолотили отряд хотенейцев, сожгли две деревни, угнали стада, утащили кричавших проклятия женщин, повесили для устрашения вдоль дороги тела их мужей – а сегодня с утра отсыпались, плескались в реке, стирали задубелые от многодневного пота одежды, купали коней, приносили богам благодарные жертвы, угощали пленниц вином и бараниной, не без ссор, но без рукоприкладства делили добычу – и ели, и пили, и спали, и вновь – пили, спали и ели…
 – Что ты думаешь делать, отец? – вопрошает Фарнак, у которого, как и у прочих, глаза припухли от давних бессонниц и от переизбытка вкушенной пищи и хмеля. – Погляди, их вроде немного. С Помпеем, мне кажется, только малая часть его войск, остальные неведомо где. Может, вдарить по ним, пока…
Вместо ответа Митрадат – валит сына с ног внезапным борцовским приемом. И любопытствует:
 – Так?…
 – Ну, хотя бы, – бурчит Фарнак, поднимаясь и встряхиваясь.
 – Но скажи мне, о душа и опора моя, если даже ты в этот час столь нетверд на ногах – кто из наших сумеет не просто с пьяным ревом рвануть на врага, а, не выдохнувшись после первого натиска, выиграть рукопашную схватку? Кто? Молчишь?…
Сын, увидев за плечами царя начальника телохранителя, кельта-гиганта, указывает на него:
 – Битоит.
 – Ай, найди мне хоть тысячи три таких Битоитов – я велю трубить во все трубы! Найдешь?
 – Н-нет, пожалуй, отец, – вздыхает Фарнак, поразмыслив. – Но утром…
 – Вот утром и поговорим. А сейчас поспи.
 – Спать?! Когда рядом – римляне? Они могут…
 – Не могут, – уверенно говорит Митрадат. – Они тоже притопали издалека. И хотят попить и пожрать. Нет, они ничего против нас не предпримут – до завтра. И не денутся, я ручаюсь тебе, никуда.
Боги, нам бы деться – куда-нибудь! За плечами Помпея столько громких побед – и пока еще ни одного поражения! Это лучший у римлян стратег после Мария, так что лучше бы с ним не сражаться, но, похоже, судьба: место ровное, ни ущелий, ни скал, ни лесов, ни бежать, ни спрятаться негде – а отступишь в Армению, схватит Тигран…
 – Если завтра, – загадывает Митрадат, – ничего не изменится и количество их будет прежним – я решусь их атаковать!





"Тигран, сын Тиграна – привет императору Гнею Помпею.
Полагаю, тебе уже ведомо, что я вторгся в царство отца, дабы восстановить справедливость и вернуть себе те права, коих он лишил меня беспричинно, по лживым наветам моих заклятых врагов. Не питая к римлянам неприязни и ненависти, я желал бы стать твоим другом и во всем помогать тебе, если и ты не откажешь мне в помощи"…

"Тигран, сын Тиграна – царю Митрадату Евпатору, многочтимому деду, сердечный привет.
Полагаю, тебе уже ведомо, что я вторгся в царство отца, дабы восстановить справедливость и вернуть себе те права"…


 – Марс их всех копьем порази! – восклицает Помпей в возмущении, положив два послания рядом. – Зять на тестя, сын на отца, внук на деда… И это – родня! Как тогда эти варвары поступают – с чужими?
 – Но нам-то их свары на пользу, – улыбается Фавст.
Письмо императору от Тиграна Младшего было передано арменийским гонцом, но другого гонца – с совершенно таким же письмом к Митридату – захватил отряд под начальством Фавста Суллы, сына диктатора и жениха Помпеевой дочери. Потому Помпей, зная Фавста с пеленок, говорит с ним без обиняков.
 – На пользу? – брезгливо морщится он. – Фавст, да много ли проку в союзниках, коим верить ни в чем невозможно? Ты гляди: два письма – слово в слово!
 – Любопытно, о чем же он думал, обращаясь с просьбой о помощи и к тебе, победителю, и к царю, тобой побежденному?
 – Я бы так не сказал. Митридат будет сопротивляться, покуда живет. Но Тигран, сын Тиграна, похоже, не знает, что дела его деда столь плохи.
 – Ты его вразумишь?
 – Чуть попозже. Но подобные выходки нам нельзя оставлять без последствий.
 – Значит, мы пойдем – на Армению?
 – Может быть. Но сейчас, милый Фавст, нужно думать о завтрашнем дне. Крепкий сон накануне сражения – это много важнее всех козней азиатских царей!
 – Только б нам не проспать какую-нибудь Митридатову каверзу. Вроде той, на горе.
 – Здесь ему просто некуда деться: открытое место. А ночь будет ясной и лунной. Иди, отдохни.
 – Доброй ночи, Помпей.
Иногда император не прочь поболтать с белокурым отпрыском Суллы, к которому с давних пор питает почти отцовскую нежность и которого с радостью переманил в круг своих друзей от Лукулла. Фавст теперь совершеннолетний, волен сам выбирать себе опекунов. Но сегодня душа не лежит у Помпея к беседам. Он хочет собраться с мыслями перед боем, который теперь – неизбежен.
Собственно, план грядущей битвы продуман, начертан, изложен легатам, которым даны надлежащие распоряжения. Не мешает, однако, еще раз прикинуть, какие могут быть затруднения, промахи, жертвы, пути отступления…
Император, не раздеваясь, ложится на койку, закрывает глаза, напрягает внимание, но…
Не видит он – этот день!
И его очень сильно тревожит такая неясность. Прежде он побеждал, потому что уже накануне решающих схваток видел мысленно – всё предстоящее. Знал заведомо – точный исход. Словно боги являли ему перед сном – всю картину назревшего боя. Иногда после посланных ему свыше прозрений Гней будил среди ночи сподвижников и поспешно вносил изменения в утвержденные планы. Планы те были четкими, дельными, но – обычными, человеческими. Изменения же – будто кто с небес осенил. Старый Сулла сначала дивился, откуда такое – в молодом неопытном выскочке, самозванце, назначившем самого себя императором – в двадцать лет, чьи успехи приписывались лишь нахальству и доле везения? Ведь в обыденной жизни Гней отнюдь не пленял собеседников ни глубоким умом, ни начитанностью, ни изящным знанием греческого. Мало этого – он и хваткостью не выделялся, как заправский плебей! Про Помпея в Риме говаривали – он-де, сущий телец, силы много, а думает медленно, но зато, разозли его – не уйдешь от острых рогов… Гней прекрасно знал, за кого его держат в сенате и в свете, но бессильно бесился, не умея ничем, кроме грубости, это пресечь. Ха! Видали бы те острословы Помпея – в бою! Или в хладном огне полководческого вдохновения! Когда Сулла однажды руками развел в изумлении – "Гней, да как тебе в голову это пришло?" – тот и выдал ему: да вот так! Все считают, я глуп. Но меня – а не всех ваших умников – выбрали боги, посылая мне – откровение. Мне, вояке, невежде, плебею… Сулла – понял его. И нарек – "Помпеем Великим", и стал вставать и снимать убор со своей седой головы – при восшествии юного Гнея. А в той рукописи, посвященной "дорогому другу Лукуллу", появилось предначертание: следуй, мол, лишь внушенному вещими снами и ниспосланному как наитие – только так достигнешь побед. Но Лукулл проглядел свое счастье! Впрочем, можно ли сделать кого-то удачливым против воли ревнивого неба?…
Небо нынче странно безмолвствует.
Гней не может представить себе – это завтрашний бой.
Или… боя снова не будет?…
Царь – опять ускользнет?…
Ни один из врагов, побежденных Помпеем, не сравним с Митридатом по ловкой увертливости. Даже неукротимый Серторий, погибший из-за собственного благородства. Митридат не таков. Он опасен не столько воинской доблестью – коей, впрочем, совсем не лишен – а злокаверзным, неистощимым, непостижным для прочих умом. Этот старый опытный хищник, беспощадный убийца, бесстыдный разбойник, искусный софист, лицедей – он способен на всё. И терять ему уже нечего. Как его одолеть, если он – избегает сражений? А считать неизвестно которое Митридатово бегство своей несомненной победой – ниже чести Гнея Помпея.
Только плен. Или смерть.
Лишь тогда – конец охватившей полмира войне…
Почему-то в это не верится.
Боги ведают, как весьма пожилому царю, что таскает с собой по походам с полсотни детей, удается невидимым и неслышимым выбираться из окружения. Вдруг и нынче он замышляет побег? Почему так тихо – во вражеском лагере? Только скотское блеяние – "бэ-э, бэ-э, бэ-э"… Может, завтра ты встанешь – и долго будешь тереть руками глаза, не найдя никакого царя, а увидя лишь стадо пасущихся на берегу Евфрата баранов? Сам же он – словно с ветром прочь улетит, в воду канет, в песок закопается – и ищи его снова, выслеживай, гоняйся по Азии до последнего изнеможения, еще целых шесть лет или вечность, пока тебе не предстанет торжествующий призрак Лукулла и не спросит с ехидцей: "Ну – как? Победил?"…
Гней Помпей срывается с нестерпимо горячей постели, набрасывает на тунику императорский плащ, обувается кое-как в сапоги – и выскакивает наружу: убедиться, что царь никуда не исчез и что завтра – будет сражение.




"Да ведь он, клянусь Минервою, оборотень!"…
Гней Помпей, бредущий в раздумьях по лагерю, застывает на месте. О ком это? Кто говорит?
За палаткой ни Гнея, ни Гнею – не видно.
"Боги бездны ему помогают, – продолжает кто-то вполголоса. – Оттого он неуязвим, и уловки его, верьте, други мои, упредить невозможно: он легко изменяет свой вид".
"Басни это"… – "Я думаю нет, очень даже похоже на истину"… – "А видал кто-нибудь хоть раз, как он"…
"Преображался? Да сколько угодно! За семь-то лет! Я бы не говорил, не будь тому много свидетелей. Наши парни его настигали – он же вдруг как сквозь землю проваливался. Прочеши все горы окрест – ни малейших следов. Тот же, кто, пустившись в погоню, отрывался от сотоварищей – заблуждался в чащобе, кружил до изнеможения, и когда возвращался живым, почитался удачливым. Спросишь: видел кого? Отвечают – да нет, ни души, лишь зверье. А какое? И тут… Один с дрожью в голосе живописует огромного змея, обвившего сук над зияющей пропастью, другой – воспарившего в небо седого орла, третий… третий – матерого волка с глазами как пара горящих угольев… А четвертый и вовсе – пустынного льва!"…
 – "Хорошо. Царь – допустим. А войско? Оно-то – куда исчезает? Во что превращается?"
 – "Ай, во всё, что угодно ему! В муравьиные кучи. В стаи птиц. В рои комарья. Или"…
 – Или – в стадо ебзмозглых баранов! – встревает в подслушанный разговор император, выходящий из тени палатки. – Эй, кто тут у меня травит байки на пользу врагу?
Перед ним – зеленый от лунного света и внезапного страха Гай Кассий, гаруспик и знахарь. Фимбрианец, продолживший службу в войсках после чистки от бунтовщиков.
 – Да я… ничего, – отпирается он. – Говорю то, что слышал от прочих людей.
 – А подумать – не соизволил? – негодует Помпей. – Был бы царь существом не нашей породы, он давно бы сумел с нами всеми покончить: перенесся бы в Рим, перегрыз там сенат вместе с консулами… Или ночью проник бы в палатку претория – и вонзил бы мне в горло отравленный клык!… Но ведь нет – ничего даже близко похожего! Он мечется тут по горам и отчаянно ищет убежища. Человек он бесспорно умный, но смертный, а к тому же – старик, и… А кстати: если б он был неуязвим, то никто бы не смог не ранить! А ранили – на вашей же памяти – дважды! Адриан и Триарий…
 – Император, те раны, для всякого страшные, заживали на нем через несколько дней…
 – Потому что наши – промахивались! А могли бы и глаза лишить, и живот пропороть – или сделать навеки хромым! Так что нечего тут валить неудачи на нечистую силу…
 – Но при царе постоянно – пророки и маги, и еще какая-то жрица…
 – Ну и что? При мне – тоже целая свита жрецов. Что, от вас в бою много толку?
 – Император, прости… ты – не веришь в богов?!
 – Жалкий ты ковырятель кишок! Боги шлют свою помощь лишь тем, кто – достоин ее! И кощунственно думать, что милость небес осеняет – злодеев и оборотней. Митридат совершил на земле столько зла, что пускай ему помогают теперь хоть маги, хоть ведьмы, хоть вся преисподняя – только не олимпийские боги! А раз так – боги с нами! Со мной, императором! Все – за нас, и Беллона, и Марс, и Виктория, и Юпитер Всеблагой Величайший!
 – Хвала!! – отзываются дружно солдаты.
Посрамленный гаруспик тихонько ушмыгивает.
Гней Помпей толкает в бок близстоящего центуриона:
 – Как тебя… Рубрий… Что еще он вам наболтал, эта шавка Лукуллова?
 – А, да всякую чушь.
 – Проповедовать необоримость врага – это хуже, чем чушь! Это пахнет – изменой!
А Помпею в ответ с задушевнейшим смехом:
 – Император, не гневайся и не бери близко к сердцу. Кассий просто хотел нам продать накануне сражения – заговорную смазку и ладанки против нечисти и упырей. Говорил, повесишь на шею, смажешь кончик копья или меч…
 – Дети малые! – фыркает Гней. – Для оружия наилучшая смазка – вражья кровь! Но ее не купишь за деньги! И дается она не тому, кто болтливей, а тому, кто храбрей! Вам понятно?…
 – Так точно! Ура императору! – гаркают окружившей Гнея неспящие легионеры.
Хоть сейчас готовые драться.
И вот тут его – осеняет.
Раз готовые, драться – сейчас!!…
 




120. Изнуренный большим переходом и борьбой с хотенейцами, Митрадат ничего не предпринял против Помпея, предпочтя дать отдых войскам накануне сражения. Царь уснул, но Помпей допоздна терзался сомнениями: он боялся, что Митрадат решит переправиться ночью через мелкий в том месте Евфрат и опять вовлечет легионы в погоню по Азии – ту погоню, которая чуть не сгубила Лукулла и превратила в ничто все одержанные им прежде победы. А к тому же в Армению вторгся с парфянским войском Тигран, сын Тиграна, и Помпей достоверно не знал, будет он помогать чужеземному императору или кровному деду, отцу своей матери. Рассудив, что нельзя больше медлить, Помпей приказал среди ночи поднять по тревоге солдат, выйти в поле и тотчас напасть на царя – ибо ночь была лунной и ясной.
121. Митрадату же, как он после поведал, снилось в ту недобрую ночь, будто он, окруженный своими детьми и друзьями, плывет по спокойному морю на прекрасном большом корабле и уже приближается к гостеприимному берегу – как вдруг меркнет солнечный свет, налетает яростный ветер, море в бешенстве крутит соленую пену – и корабль терпит бедствие в бурной тьме, а сам царь, одинокий и жалкий, вцепившись в обломок руля, тщетно кличет детей и взывает к богам о спасении. Пробудившись от ужаса, Митрадат услыхал крики евнухов, охранявших его во сне: "Государь! Проснись! Помпей протрубил наступление!" Царь мгновенно надел боевые доспехи, приказал всем построиться, выйти из лагеря и напасть на неприятеля первыми.
122. Но сиявшая ярко луна помогала не Митрадату, а римлянам: царским воинам она светила в глаза, а Помпеевым в спину, так что римляне видели, куда шли и кто перед ними, а понтийцы могли различить только длинные черные тени, подобные призракам страшных гигантов, первородных чад гневной Геи. Исказились понятия о расстояниях, и когда пельтасты царя, как положено, начали бой, то их дротики, просвистев, никого не задели и пали на землю. Не достигли римлян и стрелы, словно против царя ополчились не люди, а демоны. Заметив в рядах Митрадатовых воинов страх и смятение, Помпей приказал испустить громкий клич и сменить четкий шаг легионов на стремительный бег. Сотрясая мечами и копьями, римляне врезались в гущу царских людей, отсекая отряд за отрядом – и начали их истребление.
123. Не желая погибнуть напрасно, Митрадат, возглавлявший конный отряд в восемьсот человек, оттеснив нападавших, спасся бегством, успев пронестись через лагерь и забрав с собою детей. Он призвал остававшихся догонять его и, немедленно перебравшись через неглубокую реку, устремился в знакомые горы Малой Армении. Через день, убедившись, что царь уцелел, и его приближенных нет среди пленников, император Помпей, как рассказывают сами римляне, от досады даже заплакал и корил себя, что поспешив с нападением, вновь остался ни с чем. Снявшись с лагеря, он продолжил преследование.



"Поневоле поверишь солдатской брехне", – говорит сам себе Гней Помпей.
Третьи сутки погони. И что? Ничего. Истый оборотень. Рыбой – в тихий Евфрат, выдрой – в сохлый камыш, волком – в рощу, соколом – в небо. И лови его, где пожелаешь…
Исчез.
Ну, один человек, ну, отряд, ну, легкая конница – могут, быстро передвигаясь по изученной местности, замести уличающий след, затеряться в пещерах и дебрях… Но – целое войско, пускай поредевшее?! Но – обоз, где дети и женщины?! Да куда он их дел от Помпея?! Марс его копьем порази, это просто вне разумения!
Дейотар, вождь союзных галатов, клянется, что другого пути тут поблизости нет, и что рано ли, поздно ли, царь проследует по ущелью – значит, ждать его нужно именно здесь. В Дейотаре кипит к Митридату такая давнишняя ненависть – за гибель отца, правителя Гангры, за убийство в Пергаме галатских тетрархов, за бесчестие дочери, за отнятие внука – что Помпей склонен верить ему, хоть и знал Дейотара как близкого друга Лукулла.
Лишь одно император добавил к Дейотарову замыслу: устроить двойную засаду. Он оставил отряд фимбрианцев на обходной тропе, приказав им как можно сильнее шуметь и галдеть, чтобы царь, услыхав их издалека, испугался и повернул бы сюда, где его поджидает Помпей с основными соратниками. Поджидает уже целый день, в тишине, истощая остатки терпения…
Ни горячей еды, ни огня. Ни малейшего развлечения: побеседовать даже нельзя.
Где же царь, наконец?!…
Начинает смеркаться. Сколько будет еще бессонных ночей, да еще на голых камнях, чуть прикрытых травою и ветками, среди всяких мерзостных тварей… Летучая мышь обдает императора шерстяным холодком, проносясь возле самого носа. "Эка пакость!" – ругается шепотом Гней. И, вглядевшись, придавливает рукояткой меча ядовитую сколопендру. Тут, наверное, водятся змеи. Эй, что там зашуршало?… Нет, немного левее, в кустах… Ёжик? Тьфу ты, колючка ходячая, скиньте вниз, а то кто-нибудь сядет…
 "Гы-гы-гы!" – "Цыц! Молчать!"…
Хорошо, что солдаты бодрятся и во всем полагаются на своего императора. Но любая оплошность погубит затею с засадой. Если царь обнаружит ее, он сюда не пойдет – и опять за ним не угнаться…
Приближается ночь. Время оборотней.
Боги, сколько же можно!
Ни с одним из прежних врагов Гней Помпей столько раз не дрался – ночами! Будто царь Митридат в самом деле – исчадие Тартара, и сражается только во тьме или в свете луны, синеватом и мертвенном, когда силы мрака ему помогают если не победить – то исчезнуть… А победы Помпея вновь превращаются – в бледный призрак почти невесомых успехов, ибо утром окажется, что Помпей бился ночью – ни с кем, одолел – никого, разгромил – наваждение…
Может, зря император насмешничал над солдатскими суевериями? Кем он нынче прикинется, старый царь-кознодей? Волком? Рысью? Горным козлом? Безобидным ежом? Сколопендрой? Гадюкой? Ужом?… Гней Помпей много дал бы за точный ответ.
Пролетает Минервина птица – сова. Резко падает вниз, под откос. И кого-то когтит. Может, мышь, может, ласку.
"Помпей!" – вдруг шипит Дейотар. – "Посмотри-ка!"…
По ущелью движутся факелы.
Почему – только два?… А, похоже, это разведчики. Царь отнюдь не беспечен, у него мало сил, чтобы снова схватиться с Помпеем, он не хочет соваться в ущелье, не проверив, нет ли опасности…
Тс-с! Притихнуть! Лежать! Не дышать!
Лишь несчастный животный твареныш яро сопротивляется Року – и пищит под когтями крылатой напасти. Из-под перьев и лап вылетают мелкие камешки…
Двое всадников, насторожившись, останавливаются на звук. Зорко смотрят и вдумчиво слушают.
Римляне, вжавшись в выемки между скал, замирают.
Сова, испугавшись голосов и огня, улетает. Неясно, неся ли добычу в когтях или выпустив.
"Никого. Звери, птицы и разные гады".
Так решают люди царя. И, проехав ущелье еще раз, от конца до конца, изчезают во мраке.
Тихий свист. Это – знак: "Изготовься!"
Кивок Дейотара.
Войско. Факелы. Стража. Повозки. Всадники.
Среди них – выше всех – Митридат.
Гней Помпей поднимается и командует: "Начали!!"…
И обрушивает на ущелье – обвал.





124. Словно зверь, стерегомый охотником, Митрадат, осторожности ради, продвигался вперед только ночью и лишь самыми скрытными тропами. Выбрав время меж сумерками и восходом луны, дабы мгла и туман сделали бы невозможным никакое сражение, царь направился по кратчайшей дороге, ведшей в середину Малой Армении, где хранилось много сокровищ и денег. Та дорога шла по ущелью, и царь уповал, что о ней неизвестно Помпею, никогда не бывавшему здесь. У Помпея, однако, сыскались советчики, указавшие верное место, и Помпей устроил засаду, пропустив царя в узкий лог, заперев с обеих сторон и обрушив на головы недруга камнепад – а потом введя в бой приготовленных легионеров. И хоть царские воины бились с ожесточением, полегло их несметное множество, а по дну ущелья к утру тек поток человеческой крови.
125. На рассвете Помпей, обходя шаг за шагом ущелье и заглядывая в лицо всем израненным и умерщвленным, не нашел лишь того одного, на погибель которому всё и было устроено. Митрадат опять изловчился исчезнуть, подтверждая возникшие в римском лагере толки о его непостижной природе, уж если не божеской, то и явно совсем не людской. Суеверные легионеры сочли его демоном или оборотнем, ибо несколько раз он спасался от них из таких положений, с какими не справился бы ни один из простых земнородных – а некоторые вспоминали притом, что царь не случайно имеет, помимо имен Митрадат и Евпатор, священное третье имя – Дионис, в честь бога, способного преображаться то в дикого зверя, то в змея, то в плющ, то в лозу, то в огонь.
126. Между тем Митрадата спасли в ту жестокую ночь, кроме воли бессмертных заступников, его собственные быстрота, решимость и опытность. Как обычно, царь ехал верхом, возглавляя отряд, и поняв, что он окружен, предпочел бросить всех и прорваться сквозь цепи врагов, в полумраке и общей сумятице не различивших, кто он, и не ставших его догонять одного по темной и незнакомой дороге. Царь бежал, не глядя назад, не заботясь об участи чад, не зовя никого из соратников и имея с собой только трех находившихся рядом ближайших сподвижников – сына Фарнака, телохранителя Битоита и сестру моего отца Гипсикратию, что носила мужское платье и сражалась рядом с царем. Тот шутя называл ее "мой Гипсикрат" за неженскую силу и храбрость.




Ночь. Земля. Звериные запахи.
Ветви, исхлеставшие морды коней и людские лица, еще тяжелы от листвы, но шумят уже по-осеннему. По-стариковски, с густым и усталым придыхом. Кажется, основания черенков у них нудно болят, и желанно бы сбросить их разом как тяжкую память о цветении и увядании.
Только Пану рогатому ведомо, где мы.
Ведь неслись наобум, без дороги, по чащам и кручам.
Почему же мне кажется, будто этой тропой – я уже пробирался? Давно-предавно. Будто этот самый сучок, испружинившись воинским луком, ударял меня между лопаток. Будто прямо за этой скалой есть поляна с ручьем…
"Царь мой, вот хорошее место, чтобы заночевать. Можно даже костер развести: ниоткуда не видно. Густые кусты и пещера какая-то"…
Ладно. Врагам нас уже не догнать.
Я слезаю со взмыленного скакуна – и валюсь от усталости наземь.
Битоит и Фарнак помогают мне перебраться в пропахший кореньями грот. Верх – скалистый, стены – песчаные. Гипсикратия тут же складывает из каменьев очаг, набирает в ближайших кустах сушняка, высекает робкое пламя, раздувает, подкармливая сухотравьем… "Я сейчас разогрею вина", – говорит она и улыбается. "Кони не разбредутся?" – "Я их стреножила и привязала. Только надо накрыть бы, простынут". – "Скажи Битоиту. И… сядь".
Ночь. Костер. Мужчина и женщина.
Хрусты, шорохи, пламя, земля.
Запах горечи, дыма, тепла.
 – Царь мой. Выпей вот это. Ты… плачешь?
 – Нет. Не плачу. Гарь – ест глаза.
 – Ты измучен. Вздремни до утра.
 – Не могу.
 – Взгляни на Фарнака.
 – Ай, когда я был молод, я тоже – так спал!…
Сын улегся чуть в стороне, у подножия старого дуба, на толстой подстилке из палой листвы. Завернулся в плащ – и блаженно сопит. Словно не было ни ночного побоища, ни безумной скачки во тьме, ни утрат, о которых страшно помыслить… Верный страж Битоит, отдохнув только самую малость, отхлебнув глоток винной влаги и отъев поллепешки, поехал назад – поразведать, куда мы попали. И нет ли поблизости либо римлян, либо своих – уцелевших после расправы.
Дети! Дети мои! Неужели – погибли? Или хуже – попали к Помпею? Даже думать о том не могу… Они ехали в самом начале, сразу после меня, под охраной, евнух Трифон за всех отвечал… Человек он хитрый и храбрый, может, он их все-таки спас…
Нужно верить. Ждать. И молиться.
Кому?! Вам, жестокие боги?! Тебе, вероломная нежить – Судьба?!
Для чего вы – загнали меня в западню? Чем я вам помешал – побежденный, измотанный, старый? Речь уже не велась о владычестве, лишь о праве дожить до последнего вздоха – на воле… Умереть – царем, как родился… Не рабом и не пленником в клетке… Передать отлетающий дух – своему продолжению и повторению, сыну, в коем горит мой огонь…
Я боюсь засыпать. Потому что боюсь пробудиться – прикрученным к жерди ремнями, как изловленный зверь. И несомым туда, где меня освежуют живьем – на глазах у скулящих детенышей.
Нет! Этой радости я не доставлю – даже вам, о свирепые боги.
Митрадат сам решит, когда умереть.


 – Гипсикратия!
 – Царь мой, я здесь.
 – Ты могла бы… убить меня… если…
 – Я уже говорила тебе. Не могу.
 – Почему?
 – Не угодно судьбе.
 – Нас ведь ищут враги. Битоит ускакал. Не просить же мне – сына! Ты бывшая жрица, ты знаешь, как сделать быстрее и легче…
 – Как бывшая жрица, я знаю одно: нельзя вставать между роком и жертвой.
 – Ты встала однажды! В Комане!…
 – Тогда был – не рок. Просто подлость. Сегодня – другое.
 – Сегодня… конец?
 – Не конец. До конца еще далеко, мой любимый. Поверь мне. Усни, ни о чем не тревожься, я буду тебя сторожить – до последнего…
Она тихо вытаскивает из ножен свой акинак – и кладет его рядом.
Меня обжигает – внезапным прозрением.
Было! Всё это было! Со мною! Вот здесь!
Осень. Ночь. Запах острой орешины. Охапка листьев, травы и ветвей – для пяти беглецов. Оборвавшихся, изголодавшихся отроков. Как зверята, забившихся в грот.
Этот самый?! С каменным верхом и податливым дном?!…
Горький дым. Простудный туман. Шепелявые шелесты леса. Рёв оленей, за самок дерущихся и ломающих с треском рога. Фырк ежей, писк мышей, грохот листьев под жучьими лапками… На рассвете – шепот друзей: "Не поевши, совсем окочуримся. Надо что-то найти. Может даже, косулю подстрелим. Я сожрал бы – прямо сырую… Но один пусть останется здесь. Сторожить, пока – он не проснется"…
Где они, эти мальчики, с кем делил я лишения тайных скитаний? Голод, холод и страх, цыпки, гнойные раны, мозоли и ссадины, боль под ложечкой, сон вполглаза, отрепья, сырятину, кислые ягоды… Папий, Гай, Харет – и мой млечный брат Дорилай… Белокурый беспечный предатель…
Он был должен меня – охранять. С акинаком в руках. Никого ко мне не подпуская. Те втроем ушли на добычу, а он клятвословно им обещал – дожидаться, бдя возле спящего. Но, терзаемый голодом и замерзший от неподвижности, потихоньку бросил меня и отправился в лес за орехами. А меня, одинокого, полуголого, заспанного – обнаружил тем временем чудоумный царь Антипатр…
Боги сильные! Ежели так – где тот самый волшебный источник? С ледяною стигийской водой? Что дарует смертным – бессмертие?
Он ведь – был? Коли всё это – было?…


 – Царь мой, что с тобой?
 – Вслушайся.
 – Спи. Вокруг – никого.
 – Нет, другое! Здесь нигде... не звенит родничок?…
 – Почему он тут должен звенеть?
 – Потому что – я помню его! Я уже ночевал – еще отроком – в этом гроте! Вода пробивалась – в кустах, под скалой, а вот тут разливалась по песчаному белому ложу… Ключ тот был непростой: шалость бога его превратила в источник бессмертия… Не всегда, лишь единожды в год… Ай, не трогай мне лоб, я здоров, не рехнулся умом и не брежу! Дуб, поляна, пещера, запах орешины… Где он?!…
Всё тщетно. Тещтно царь будет шарить вокруг и ворочать замшелые камни. Тщетно будет мечом расковыривать светлый песок, вырывая с корнем растения. Тщетно будет взывать, чтобы Рок возвратил ему – вкус этой влаги, зуболомный холод ее и загробную сладость; обновление сил, освежение членов, забвение всех угнетающих душу скорбей…
 – Ключ исчез! – рухнет царь в сокрушении на лесную постель. – Ай же, как я был юн, неразумен и самонадеян! Предпочел вместо божьего дара – свистульку скудельную! Вверил душу тому, кто меня променял – на орехи! О небо! Мне вздумалось, я и без этого буду – неуязвим и бессмертен!
 – Разве – нет?
 – Что ты знаешь об этом, о женщина!…


Царь мой, бог мой, старый младенец…
Жрица Девы обязана – ведать. Высшим саном не облекли бы ту, чья душа закрыта прозрениям. Но с тех пор, как я отреклась от верховного жречества и сделалась безраздельно твоей, я уже не решалась гадать о судьбе. Ни под Кизиком, ни под Кабейрой. Лишь делила с тобой твои беды. А когда ты злился и гневался, терпеливо и кротко ответствовала: "Мой возлюбленный, у тебя ведь есть при дворе ясновидцы и чародеи"… – "Мошенники!" – "Твои маги"… – "На что они мне?! Они были и при отце, а его – удушили в постели! Звездословы елейные, заумь лепечущие, им лишь бабские сны толковать и молитвы в детишек вколачивать; я держу их вроде павлинов – не для пения, а – ради перьев… Что смеёшься?! О несчастнейший я из царей, ни один человек мне не скажет, что делать"…
Ты досадовал, ибо помнил, как я предрекла тебе перед схваткой с легатом Муреной – победу. Но тогда я была еще чистой девой, ни страха, ни страсти не ведавшей. Или просто владевшей своими потаенными вожделениями. Ведь в святилище нас наставляли, что свободное сердце – легче воздуха, тверже камня, прозрачней воды, лучезарнее света – и оно уловляет малейший разлад в мусикии судеб и стихий, и способно беседоваться с духами предков и с бессмертными миродержцами.
Тайны этих бесед нам нельзя разглашать, коли нет на то воли неба.
Потому я чаще молчала в ответ на твои вопрошания, открывая тебе лишь бесспорное знание, но боясь говорить о запретном.
Нынче я обронила: нельзя становиться между Роком и Жертвой.
Воистину так.
Но всегда – несмотря ни на что – между Роком и Жертвой есть – Женщина.
Стерегущая своего господина в ночи, у огня, с акинаком в руке, прикрывающая от всевидящих звезд – своим телом.
И пока оно так – ты неуязвим и бессмертен.



 – Гипсикратия. Что же будет – теперь? – крутанувшись, вдруг спрашивает Митрадат, казавшийся дремлющим. – Здесь нам – верная смерть. Если место – то самое, мы – вблизи Синореги, приграничного города с крепостью. Хорошо бы, Помпей не успел туда прежде нас, у меня там лежит в тайнике много денег… Но – куда нам податься потом? В Понте нечего делать, в Великой Армении меня волен убить первый встречный, парфянам я как не верил, так и не верю… О боги, нет более места на свете, где царь Митрадат отыскал бы прибежище! Разве только – скрыться под землю!…
Я – молчу.
 – Можно, правда, попробовать перебраться горами в Иберию, а оттуда – в Колхиду, – продолжает он рассуждения. – Знать бы, предал меня мой сатрап Моаферн или нет?… Но иберы со мною в союзе, а в Колхиде я – царь, царь законный и никем пока не развенчанный!.. Одного опасаюсь: приди туда римляне – нам уже отступать будет некуда. Горы там – непролазнее этих, а соседи настолько свирепы, что соваться туда даже сам Александр не осмелился…
Молчу. Вороша в костре догоревшие головешки.
 – Неизвестно, что деется на море, – говорит он со вздохом. – Говорят, Помпей воевал в италийских водах с пиратами. Это значит, у римлян есть флот. А у нас теперь – ничего. Всё потеряно. Нас загонят в Колхиду, как в нору. Устроят облаву, затравят собаками… Ничего ведь не стоит нас там запереть. А зимой, когда горы станут непроходимыми – просто высадить легионы на побережье и – сцапать… Остаётся решиться на крайность: попробовать как-нибудь, по воде или суше, достигнуть Боспора.
Молчу. Ужасаясь – разверзшейся бездне предчаяний.
 – Ты не ведаешь, – добавляет он горестным шепотом, – что сие для меня означает. Ты не помнишь те времена, ты тогда еще не родилась… Я пытался, будучи молод, покорить весь Кавказ и дойти до Боспора. Но – не смог. Скалы, пропасти, льды, непролазные чащи, людоедские племена, лихие разбойники, звери, гады, дожди, камнепады, лавины…
 – Но Каллий – прошел!
 – Он затратил на путь больше года. И он не был обременен ни детьми, ни обозом. И за ним – никто не охотился…
 – Всё равно. Он – прошел. Значит – это возможно.
 – Допустим! Боги нас не оставят, дойдем. А – потом? Что – потом, Гипсикратия? Понимаешь?… Ты – должна понимать!.. Не бывает – таких совпадений! Наше бегство – эта пещера – Синорега – Колхида – Боспор… Мне мерещится, будто некая сила заставляет меня повторять пути моей юности, попадая точно – след в след! Будто я, заблудившись, кружу – в лабиринте прошедших времен! Будто гонит меня – никакой не Помпей, а – пожиратель чад своих, Кронос!
И, совсем еле слышно:
 – Мне страшно. Когда я был мальчиком, мне гадатель предрек, что погибну – в Пантикапее. Я с тех пор – ни ногой на Боспор. А сейчас меня ожидает там – сын-изменник, Махар. Ведь сестра прокляла меня: “Да погубит тебя твое семя”… Неужели это – конец? Неужели – круг замыкается?… Отчего ты так долго молчишь?… Отвечай же! Скажи мне хоть что-то!…


Царь мой, бог мой, младенец седой…
Все мы пленники вещего слова: имя – сущность, сущность – судьба. Но не бойся пророков и верь: ты – бессмертен, ибо ты – лишь одно из явлений Того, кто, растерзанный, вновь возрождается; ты есть – Он, Сын Благого Отца, жертва алчных гекатонхейров, кровью коего сделалась некогда плодоносной Матерь Земля… Буйный бог, отрок-ловчий, услада менад, сотворитель доселе неведомых песен, что настроил рогатую лиру на безумно стенающий лад – ты уже столько раз умирал и не мог умереть, обретая в каждом веку – существо, в коем ты воплощался, пребывая – вечно собой, дабы всякой поре бытия был дарован, как буря весенняя, свой Иакх, свой Загрей, свой Дионис…
Бытие от начала начал до предела пределов, мой царь, это коловорот сопряженных кругов, череда повторений – рождений, борений, зачатий, смертей: жертва жрет пожирающего, убивающий гибнет среди торжества, и любая победа чревата отчаянием… Совершенен – лишь изначальный Покой, он – Ничто, но, как женское круглое чрево, заключает в себе – тайну тайн, обретение Смысла и Слова, различающего между "мной" и "не мной", меж Единым и Расчлененным… Пусть себе любомудры упорствуют в споре, что первее: Огонь или Влага, Эрос или Арес… Что угодно! Разлад и разлом, без души и без лика – Иное, начинающее – круг кругов…
Первый круг – непостижный, невидимый, страшный, точно Змей, Владыка Пучин, за свой хвост уцепившийся и себя непрестанно загатывающий. Чуть пошире – кольцо вековечных Стихий, непрерывно друг с другом свивающихся и несущихся в яростной пляске. Третью цепь составляют – бессмертные Боги, что играют всем мирозданием. Им наследуют – все сотворенные, от Царей до Зверей.
Всё мельчает, мой царь, и круги век из века вращаются, и не каждый из смертных заметит, что идет, попадая стопами в следы своих пращуров, а тем паче – в следы нисходивших когда-то не землю Богов... Только избранным свыше дается – угадать, что твой путь уже пройден, и понять, кто ты есть и куда ведет тебя Рок! Каждый сущий лишь слепо бредет, неступая на тысячи разных следов и не ведая, кто он, зачем он живет и откуда берутся напасти, срезающие бытие простодушных как колос – под корень… Лишь обжегшиеся о прозрение – слышат голос Судьбы – в лабиринте имен и времен! А услышав – бесстрашно идут на властительский зов, исполняя свой долг перед Роком!
Потому повторяю тебе: предреченное – сбудется, царь мой, бежать от него невозможно, но не бойся уже ничего – ты Избранник, а стало быть – Бог! И погибнешь, когда сам постигнешь душой: приближается срок, путь твой пройден, время – закончилось…
Но свершится сие – не моею рукой, ибо это не я – прочертила на небе кометами круг, сердце коего – Мрак и Хаос, а предел – излиянная кровь, из которой опять народится Властитель и Жертва: Дионис…


Господин мой не слышит. Он спит. Убаюканный бредом пророчества, что внезапно исторглось из уст под ночные звериные шорохи. Убаюканный шумом деревьев и мерцанием звезд, что качаются над туманной землей, как светильнички над колыбелью. Убаюканный нудным гудением мышц, утомленных погоней. Одурманенный едким дымом костра. И пригревшийся под плащом, защищающим от земного осеннего холода – теплым запахом женщины.
На рассвете послышится – рёв оленей. И пофыркиванье неспокойных коней.
То ли чуя тревогу, то ли просто замерзнув, на заре проснется Фарнак. Ошалело осмотрится. Вспомнит всё. Про себя ужаснется. Взглянет на нас. Хмуровато кивнет. Позевает, потянется, разотрет себе плечи и бедра. Обнаружит и жадно проглотит недоеденный вечером кус лепешки. Сунет крепкий язык в горло фляги и высосет – недопитый глоток. На заедку сжует пару сочных росистых травинок. И отправится в лес – поразмяться и оглядеться. "Посмотрю, где мы есть". – "Он сказал: вблизи Синореги". – "Нелишне проверить!"
Я шепну ему: "Будь осторожен, Фарнак".
Отмахнется, как обородатевший отрок – от докучливой няньки. Всеми жестами гордой плоти своей, мановением рук, поворотом шеи, ухмылкой – повторяя отца.
Как похожи.
Лишь ростом – не так великански высок, но не мне удивляться тому: всё – мельчает, этот – не Бог…
"Пожалуйста, милый, посвисти, если что"…
Улыбнется – и скроется в чаще.


Я дойду почти до безумия, охраняя одна – крепко спящего Митрадата, и всё ближе и ближе слышащая хрусты веток, конское ржание, голоса… Кто идет? Свои ли, враги? Что мне делать, когда – окружат?… Неужели – поднять акинак – и…
"Эге-гей!" – загорланит Фарнак и появится на поляне вместе с какими-то чужаками, по виду – охотниками. Я мгновенно схвачусь за оружие, но Фарнак от души расхохочется. Митрадат же, стряхнув с себя сон, закричит изумленно: "Ксифар?!"… И один из ловчих стрелков, синеглазый и светловолосый, подойдет к нему и с поклоном промолвит: "Отец"… Царь обнимет его: "Всё. Отныне ты будешь – со мной".
Я спрошу у Фарнака тихонько: "Он – кто?" – "Брат мой единокровный, единственный сын Стратоники, старшей из папиных жен". – "Ах, ну да, я помню ее"… – "Крепость, где она правит – вон там", – Фарнак неотчетливо машет куда-то на запад, – "а Ксифар тут охотится, травит оленей"…
Звук походного рога. Условный сигнал. Это – наши!
Весь лес оглашается криками радости. Битоит рыскал по лесу целую ночь, но сумел-таки разыскать и привел – Менофана с частью прорвавшейся конницы; перепуганных, но невредимых детей при подраненном евнухе Трифоне и других охранителях, заслонявших их при побеге; врача Тимофея, двух магов, Олтака с сотней дандариев, арменийских стрелков, часть пехоты – и даже отряд перебежчиков-римлян, оставшихся верными! И фригийцев, бывших рабов, коим царь даровал, принимая в войско, свободу!
Сосчитав уцелевших соратников и перецеловав своих чад, Митрадат воспрянет душой. И воскликнет с мальчишеской дерзостью: "Боги – с нами! Ничто не потеряно!"
Впереди – Синорега. Колхида. Боспор.





127. Из того избиения вышли живыми всего лишь три тысячи Митрадатовых воинов, конных и пеших, включая служивших ему перебежчиков-римлян и фракийцев из бывших рабов. Все обозы были потеряны, зато евнухи вывели невредимыми царских детей, отыскав укромные тропы на склонах ущелья. Темнота помогла всем, кто спасся, избегнуть преследования, а к утру они соединились с царем. Оказавшись без войск и без средств, Митрадат дерзнул повести всех людей в Синорегу, сильную крепость на окраине Малой Армении, где он загодя скрыл в тайниках много денег и драгоценностей. Он по-царски вознаградил всех, кто доблестно сохранил ему верность, но и после раздачи монет не на счет, а на вес, у него в руках оказалось шесть тысяч талантов, коих было достаточно, чтобы царь воспрянул душой и, пополнив ряды своих воинов, начал поход на Кавказ. Ибо в Малой Армении, оказавшись зажатым между Помпеем и враждебным отныне Тиграном, он боялся когда-нибудь быть захваченным в плен.
128. Император Помпей задержался с погоней, потому что, как мной уже сказано, целый день после битвы искал Митрадата среди раненых или погибших в ущелье, никак не желая поверить, что опять упустил и царя, и детей его, и приближенных. На другое утро разведчики доложили Помпею, что невдалеке среди гор возхвышается крепость. Полагая, что именно там укрывается царь с горсткой воинов и беззащитным семейством, император помчался туда, подарив Митрадату достаточно времени, чтобы тот удалился на север. Ибо крепость Кайнон Хорион, обнаруженная людьми Помпея, находилась совсем в другой стороне от принявшей царя Синореги.
129. Область и поселение Кайнон Хорион были заложены некогда Митрадатом, а после его возвращения в Понт из Великой Армении оказались вверены его старшей жене Стратонике, умной и предприимчивой женщине, с коей царь, перестав делить наслаждения, продолжал порою советоваться. Стратоника спаслась, когда прочие царские жены приняли смерть в Фарнакии, потому что она находилась тогда в Трапезунде, у родственников. С нею жил и единственный сын их Ксифар, опекаемый матерью словно младенец, хоть и был уже двадцатилетним. Пребывая вдали от войны, он не знал ничего о евфратском сражении и о страшном разгроме в ущелье. Юноша вместе с друзьями охотился в тех местах на оленей; увидав же издали легионеров Помпея, испугался, бежал, куда очи глядели, и нечаянно встретил отца, и пошел вместе с ним в Синорегу, не могучи дать о себе Стратонике никакого известия, ибо царь опасался, что гонец наведет Помпея на след.
130. Стратоника же, мучась отчаянным страхом, когда сын не вернулся в условленный день, рассудила, что римляне либо убили Ксифара, либо сделали пленником. И когда к стенам крепости, управляемой ею, подошел сам Помпей и потребовал сдачи без сопротивления, Стратоника, взяв с императора клятву в том, что он не сделает зла ее сыну, отворила ему врата и вручила ключи ото всех помещений, включая подземные, где хранились богатства не меньшие, чем в Синореге, а также тайный царский архив, содержавший бумаги столь важные и сокровенные, что любой, кто отважился бы самовольно прочесть их, обрек бы себя на лютейшую казнь и неистовое Митрадатово мщение.
131. Были там, среди прочего, смертные приговоры для царских друзей – Дорилая и Метродора Скепсийского; донесения Митрадатовых "глаз и ушей", соглядятаев и разведчиков государя в Понтийской державе и в странах соседей; толкования магами и звездословами царских снов и разных видений; Митрадатовы собственные сочинения – царь ведь был даровит и весьма любознателен, разбираясь и в драгоценных камнях, и в растениях, и в отравах, и в целительных мазях и зельях. Он оставил в том тайнике и собственноручную повесть о жизни своей, чистосердно признавшись в том, что казнил отравлением многих близких, в том числе брата Хреста, супругу-сестру и двоих сыновей. Гней Помпей нашел среди царских бумаг и весьма щепетильную редкость: любовные письма царя Митрадата к царице Мониме и ее супругу ответы. Император прочел эту страстную переписку с волнением, но не только не предал огласке, а решил, что эти бумаги никак не должны уцелеть "из-за слов, непристойных до крайности" – так он сам объяснял, почему он их предал сожжению. Я, однако, дерзну полагать, что причиной поступка Помпея была не стыдливость, а честь, не позволившая полководцу, именовавшемуся "Великим", обрекать на глумление даже злейшего недруга.


"Камень сей вырастает не в тверди земной, а в мозгу у пещерного змея, подобного ящеру, твари скрадкой, весьма кровожадной и редкостной. Изыскать сие чудище – подвиг, но премного труднее застигнуть его среди сна и порушить череп – живому. Зев у зверя зубастый и смрадный, чешуя ядовитая, лапы с когтями, хвост, когда ударит им, костоломный. А бывают драконы треглавые, и тогда надлежит угадать, где сокрыто искомое: камень тот не простой минерал, но особый нарост, что питается гадовой кровью, и хранит чудодейные свойства, лишь когда его вырывают до того, как ящер умрет. Ибо ярость, с коей дракон расстается с животные своим бытием, вызывает прилив закипающей огненной влаги, и пещерная тварь обретает способность вещать и пророчествовать человеческим языком, посылая проклятия и моля о пощаде. Надлежит не пугаться того, а исторгнуть камень из плоти. Видом он невелик и невзрачен, оболочка на нем тускло-серая, с чуть приметными красными жилками; днем похож на глазное бельмо, но под зраком Гекаты подобен опалу, переливчатому и светящемуся, а совсем уж впотьмах испускает сияние и меняет свой цвет от иссиня-пунцового до белесо-зеленоватого"…




Это – я написал. Митрадат.
Царь над дважды двунадесятью племенами.
Написал, когда у меня было время для умственных бдений. Когда разум был ясен и остр как секира, а память крепка словно камень алмаз. Когда я и представить не мог себя – старым. Когда я считал себя равным – вам, о бессмертные боги.
Где вы – есть?
Есть ли – вы?
Что – молчите?…
Жена уверяет, что вы не оставили нас попечениями, ибо дали избегнуть и смерти, и участи худшей, чем смерть.
Я не знаю.
Зачем?
Чтоб потешиться, продлевая наши мучения?
Забыться. Забыть. Отряхнуть с головы моей – пепел потерь. Смыть вином с языка – привкус тлена. Но такое уже невозможно.
Днем я должен думать – о своре, за мною охотящейся. Ночью же, будто заживо жареный, извожусь от бессонной тревоги. И о чем не вспомнишь – всё больно!
Колхида. Всплыл вдруг в памяти перстень царя-чародея Айэта с этим камнем, "драконовым глазом", который в юности мне подарили в Диоскуриаде покоренные мною вожди: "Береги его, царь, в нем сокрыта великая сила"… Не сберег! Отдал – первенцу, старшему сыну, Митрадату, которого сам послал в Колхиду – правителем. Он же вздумал самоуправствовать. Я призвал его в Понт, вразумить. Уповал: вдруг – смирится, раскается? Нет. Я – судил его. И – казнил, пребывая в таком удручении, что забыл совершенно про перстень, и мой камень теперь освещает ползучие ходы могильных червей и горит среди тлена – нетленный…
А бедой моей сокровенной упивается, с гнусной миной мусоля ту повесть – Помпей! Я стою пред врагами – нагой, без малейшей тряпицы на чреслах. Ибо в том тайнике были письма – запретные, изобилующие словами, какие можно – только на ушко шептать разомлевшей возлюбленной, перемешивая с поцелуями и зажмурясь, и – полог постели задернув: стыдно – звезд…
Хохочите же, твари! Я – наг. Разорвите! Некуда скрыться. Но знайте: покуда я жив, я – кусаюсь. А той суке, предавшей меня, стоит вспомнить: Митрадат – не умеет прощать! Никого, никогда! И коль скоро она предпочла…



 
– Государь. Как спалось этой ночью?
Это евнух Трифон с докладом.
 – Никак.
 – Понимаю, мой царь: непривычное ложе, тревоги, луна…
 – К делу. Что ты – так рано?
 – Не ведаю, как и сказать…
 – Честно. Кратко. Без витиеватостей. Что стряслось?
 – Понимаешь ли, царь мой… Под утро дозорные задержали… Он твердит, что хотел прогуляться… Но зачем-то с рабом и поклажей, где были – деньги, постель и палатка…
 – Кто – он?
 – К несчастию, сын твой.
 – Который?!
 – Ксифар.
 – А-а!!
Прыжком – из-под смятых покровов.
Всё ясно.
Он задумал бежать к своей матери. Трус и предатель. Весь – в нее, ничего – от меня. Он не любит отца, он привык, чтобы с ним обращались как с маленьким. Чтоб ласкали и умилялись: ах, сладенький мой, ах, красавец… Просидел всю войну за глухими стенами, пока прочие дети – и девочки тоже! – скитались со мною из лагеря в лагерь, забыв, что такое игрушки и лакомства. Все – терпели! А если я приходил к ним печальный, начинали меня утешать! Этот же… Словно как неродной. Когда я его взял с собой в Синорегу, был смущен и нерадостен: "Государь, мать волнуется, надо послать к ней"… Послать?! Чтоб Помпей, чьи разведчики рыскали по окрестным лесам, точно вызнал – где я?!… Лишь когда расстояние между нами и римлянами сделалось безопасным, я отправил гонца. И – узнал, что она меня выдала, продала с потрохами, лишь бы враг "пощадил ее мальчика"… Мразь! Боги, я ее поднял когда-то из грязи, я делил с ней опочивальню, поверял свои сны и мечтания, уповал на ее неизменную страсть – а потом, когда оба состарились – на ее благодарную память…
Как найти ей – должную кару?!…
"Государь, привести его?" – "Нету надобности".
Мне не хочется с ним разговаривать. Ибо сам могу расписать всё, что будет. Слезы. Рыдания. Ложь бесстыжая и синеглазая – о какой-нибудь здешней красавице, что назначила ему встречу в горах. Да неужто я в это – поверю?!
Он будет мне врать. Обмирая от страха, скуля и запутываясь. Утопая в соплях.
Ибо он – не Фарнак, на котором женщины виснут десятками.
И тем паче – не тот Митрадат, что сумел сказать мне бестрепетно – "Я есмь царь!" – и порвал свои цепи.
Он – дрянь. Как Махар. Или – хуже Махара.
Махар – не таился, этот – исподтишка…
Боги, кончится это – когда-нибудь?!
"Государь, что прикажешь с ним делать?"
Не знаю. Хотя…
Допросить. Заковать для острастки. И держать отдельно.
Как пленника.


Мы достигли Диоскуриады.
Прорывались с боями, сражаясь с остервенелым отчаянием. Я убила своею рукою, должно быть, не менее сотни врагов – и римлян, и варваров, что пытались нам воспрепятствовать.
Ныне можно передохнуть. Отоспаться, отмыться, вернуть себе должный вид, облачиться в достойные моего высокого сана одежды. Митрадат, поди, и забыл, какова я в женском обличии. Когда я к нему вышла в пурпурном платье, умащенная благовониями и с волосами, окрашенными свежей огненной хной, он сперва даже вздрогнул – будто я ему кого-то напомнила… А потом проронил удивленно: «О да, ты еще – ничего»… Раньше он не держал при себе жен, которым под сорок – но теперь выбирать не приходится.
Я сказала царю моему, что хочу отправить посланника к Каллию. Тот подумал – и разрешил при условии, что письмо будет кратким и говорящим – лишь про меня. Чтобы, если его перехватят, враг не мог бы узнать наши замыслы.
"Милый брат, я жива, коли боги дозволят – увидимся"…
Вот и всё, что могла я ему написать.
Остальное же…
Что мы пережили – пусть останется в нас.
Кроме самого явного.
Митрадат вступил в Колхиду как царь и немедленно захватил и казнил Моаферна, сатрапа-изменника, который так долго держал в заточении Каллия и, как многие показали, слал подарки Лукуллу и льстивые письма Помпею.
К государю стеклись с выражением преданности вожди и старейшины. Не желая их от себя отвратить беспощадностью, Митрадат обласкал их и выдал трех своих дочерей за влиятельных колхских князей. Много дней Диоскуриада гремела от пышных свадеб. Мне, как ныне единственной царской жене, пришлось заменять этим девушкам мать, хотя прежде они сторонились меня – я всегда лучше ладила с Митрадатовыми сыновьями, чем с дочерьми, которые либо меня ревновали, либо побаивались. Впрочем, это неважно.
Важнее другое.
Я свидетельствую. На пиру древний старец лет девяноста, отец одного жениха, повелителя горных соанов, пустился вдруг в воспоминания, как явился к ним некогда молодой Митрадат – "сорок лет миновало!" – "нет, больше, уже сорок пять"… – и уставшие от междоусобиц вожди после первых побед Митрадата согласились признать его над собой государем и стеклись под Диоскуриаду с дарами, среди коих был "перстень владыки Айэта – с драконовым глазом"… Царь мой хмуро измолвил: "Да, помню, но он, к несчастию, мною утрачен". – "Досадно!" – "И премного досаднее, отче, что восполнить потерю нельзя". – "Как сказать! Люди рассказывают, что видели тут, в горах, пещерного ящера". – "Где?!" – "Не знаю, возлюбленный сыне, но можно узнать".
И соаны поведали, как встречали следы на снегу – "преогромные лапы с когтями, длиннее медвежьих, а меж ними будто бревно протащено – значит, хвост проволок"… А на дальней кошаре чудовище оглоушило этим хвостом и загрызло овчарку; пастух же слыхал страшный рев, и подумал, снега обрушились с гор – и не вышел помочь своим овцам…
Но никто, не один человек, ни старик, ни ребенок, ни воин – не прельстились быть провожатыми: "Мы боимся – Духа Его".
Как бы им за убийство дракона не отмстили подземные боги.
Митрадат принялся уговаривать. Ну, какая вам радость в прожорливой твари? Зверь как зверь, не опасней любого другого. Скот ворует – полгоря, а если начнет нападать на самих пастухов – или женщин, что ходят к источнику? На детей, что беспечно играют на склонах? Царь берется избавить соанов от гада своею рукой, вам же нужно лишь указать его обиталище и назначить проводников.
Те – задумались. И созвали старейшин советоваться. А старейшины постановили: царя Митрадата – послушаться, и желание гостя – исполнить. Но вина пред богами – на нем. Царь – согласен?
О да.
Он сказал: "У меня с богами – свой счет".
На охоту!…
"Не надо бы", – осторожно рекла я ему. Но достала походное платье. "Жить ему надоело", – вздохнул Битоит и тоже пошел облачаться. "Ай, отец, и далось тебе это страшилище", – искривился в досаде Фарнак.
Но нельзя было – переупрямить.
Бросить – тоже нельзя.
Мы – отправились.



Что за воздух зимою – в горах!
Чуть поглубже вдохнешь – и закашляешься. Только будучи богом, можно этой яростной синью дышать. Этой синью, прозрачной как лед и ничем не разбавленной: ни морскими туманами, ни болотистой влагой, ни дымом от человеческого жилья. Пить эфир – не пьянея, не морщась, не даваясь обжигающим холодом…
Только – будучи богом.
И тайно владея – безделушкой. Невзрачной, но прочной.
Бессмертием.
Заключенным в оправу земной круговерти, точно в перстень – опал. Камень, с виду похожий на глазное бельмо. Страшный зрак в оболочке святой слепоты: слепоты ясновидящих…
Скоро!
Зиму сменит весна. Зарождение и возрождение – всех существ и веществ на земле. На проталинках между снегов оживут первоцветы. Капля влаги, капля тепла – и пробились из мертвого щебня, и глядят голубыми глазами, и дышат себе как ни в чем не бывало ледянистым эфиром, и кивают – "Мы здесь!"… Через несколько дней их, увядших, сменят другие, над которыми замелькают проснувшиеся мотыльки-однодневки…
Неизбывное существование.
Вечность, переплетенная с бренностью.
Всюду – след, что оставила – тварь. То на тропке между копытами юркнет серая мышь, то мелькнет куница в расселине, то в чащобе рыкнет и хрустнет валежником вепрь. А на огненном снеге – то лисьи шажки, то опрятная кучка дерьма, то перо крылатого хищника, то ошметки чьего-то обеда…
То – я.
Старый бог, старый зверь, старый царь.
Как бельмо – на глазу у Вселенной.



Мы долго гонялись за чудищем по обледенелым уступам и лавинистым склонам. Наконец, оно угодило в ловушку – охотничью яму – но бежало, сильно поранившись. Мы пошли по кровавым следам. Кровь была черно-бурая. Пахла же так, что охотничьи псы поджимали хвосты и скулили, а кони – шарахались.
Нам самим было не по себе. А соаны горько жалели, что взялись помогать.
Митрадат никому не внимал, одержимый мечтою о камне, будто в нем – всё наше спасение.
Кровь вела ко входу в пещеру.
Изнутри раздавался повергающий в жуть и оторопь – рёв. Мы застыли, псы сбились в кучу, кони больше не повиновались, соаны молились богам на своем языке.
Митрадат соскочил с жеребца, взял из рук Битоита копье – и пошел. Битоит с обнаженным мечом – за ним, мы с Фарнаком – вослед Битоиту. Устыдившись, что женщина оказалась смелее мужей, за нами дерзнули последовать прочие.
Из расселины выполз – дракон.
Маслянистый и черный. Смердящий серной вонью и трупной гнильцой. С провисшими перепонками между острых шипов. Со складчатой, дряблой, старческой шеей. С сочащимся гноем – из раненого хвоста. С ощеренной пастью, роняющей на сверкающий снег – грязно-желтую пену.
Поневоле мы отшатнулись.
Царь – встал на месте. Зверь поднял морду, утробно взревел и начал к нему приближаться, неуклюже и медленно.
Мы, опомнившись, изготовили – кто меч, кто копье.
Но чудовище, подползя к Митрадату, вдруг – само подставило голову. Источая мутную слизь из подернутых сизой пленкой очей.
Царь мгновенно и мощно – ударил.
Я слышала: хрустнула кость и забулькала кровь…
Царь рванулся – вырвать из жаркого мозга вожделенный нарост.
И – отпрянул с отчаянным воплем!
Вместо тускло горящего камня у него под рукой извивался – то ли жирный раскормленный червь, то ли жирный зародыш, питавшийся кровью!
Тварь с раскроенным черепом – рухнула, извиваясь в предсмертных мучениях.
Костоломный хвост молотил по кровавому снегу.
Невозможно было приблизиться, чтоб – добить.
Мы – уехали.




132. Митрадат укрылся в Колхиде, где казнил за неверность наместника Моаферна, но скрепил стародавнюю дружбу с вождями соанов, ахейцев и свевов, дав им в жены своих дочерей. Зимовал он в Диоскуриаде, получив передышку в войне, ибо Гней Помпей, не найдя его в Малой Армении и попытавшийся было продолжить преследование, отступил, понеся большие потери в сражениях с союзниками Митрадата, царями Албании и Иберии, и боясь оставаться на зиму в столь враждебной стране. Говоря, что против римлян сражалось и племя воинственных женщин, и Помпеевы легионеры, находя среди павших в бою облаченных в шлемы и панцири девушек, изумлялись и вопрошали себя: если мы даже этих с трудом одолели, что же будет, когда мы начнем сражаться против здешних мужей, знаменитых своею свирепостью? И Помпей предпочел не идти против колхов, а вернулся в Армению.
133. Кое-кто из легатов корил императора за такое решение, призывая его пренебречь опасностью и попробовать все же настигнуть царя. Но Помпей отвечал, что теперь Митрадату некуда деться, ибо он окружен "точно хищник в норе". В море все пути охранял римский флот под начальством Сервилия; путь на юг охранялся Афранием и Дейотаром, на востоке до самой Гиркании горы перемежались пустынями, а на севере возвышались хребты с ледниками, слывшими непроходимыми. На Боспоре же утвердился Махар, порвавший с отцом и объявивший себя другом и союзником Рима. Херсонес оставался верным царю, но туда невозможно было попасть из Колхиды. И Помпей рассудил: ни к чему приносить излишние жертвы для поимки того, за кем скоро явится смерть. "И уж если соратники жаждут побед, лучше мы их одержим в Великой Армении".




Детский смех.
Беготня. Стук упавшего мячика. Взвизг: "Ай, опять!"… Что – опять? Закинули мячик в бассейн? Перебросили через стену к соседям? Нет, игра продолжается. Милые девочки…
Цицерон, отложив незаконченное письмо, улыбается звуками невинных забав, которым Туллия предается вместе с Помпеей, дочерью Гнея. Раньше дети не очень дружили, но теперь они учатся вместе, и Помпею всё чаще приводят побыть здесь после обеда, благо живет по-соседству. Сперва приводила – Муция, мать. Ныне – раб-охранник и няня. Заберут ее только вечером. Умная Муция сладко льстит Цицерону с Теренцией, уверяя, будто игры и разговоры Помпеи с их дочерью благотворно влияют на успехи и поведение девочки: "Туллиола – само совершенство, но иначе и быть не могло в столь почтенной семье"… Что же делать, когда – тут искусная Муция испускала тоскующий вздох – когда дочь успела забыть, что такое отцовские ласки: Гней так скуп на послания, а война на Востоке всё тянется; думали, он покончит с царем Митридатом за несколько месяцев, но гоняется за ним – третий год… Пусть уж Марк, давний друг императора, не оставит заботой Помпею, что растет сиротой при живом, но далеком отце…
О коварная Муция.
Марк ведь – знает…
Нет, он и не собирался выведывать их семейные тайны, просто полюбопытствовал у Помпеи однажды, почему это мама сегодня сама не зашла. А ребенок признался: у мамы в гостях – "этот… самый".
Гай Цезарь.
Ах, вот как! И… часто такое бывает?
"Да, часто. Нас, детей, тогда отсылают. Говорят, мы шумим и мешаем им… заниматься делами. Гней и Секст – у Метеллов, а я вот – у вас"…
Так печально и кротко сказала Помпея.
О, услышал бы это – отец!
Написать ему? Предупредить?
Но не бросит же распаленный ревностью Гней свою армию. Не помчится же мстить неверной жене и обидчику, позабыв о почти завершенной войне. Так зачем его зря огорчать? Чтобы он после ночи бессонных терзаний – проиграл Митридату очередное сражение? А потом изумленный Рим узнал бы, что царь натворил… боги ведают, что! Он способен на всё…
Нет. Помпея нельзя отвлекать дурными вестями. Его милую дочь надлежит привечать и жалеть. А с Муцией обходиться по-прежнему. не хватало сейчас обозлить эту женщину! Она сразу натравит на Марка своих родственников Метеллов. Или – что гораздо опаснее – Цезаря. У которого в Риме соткана столь густая и хитрая сеть из постельных и дружеских связей, что притронься – и влип…
Помни, Марк: это – Рим! Город, в коем ты человек хоть известный, но – без прочных корней и без бронзовых дедов с табличками – "консул какой-то", без родных – патрициев и миллионеров…
А и ладно. Люблю тех, что есть.


"Квинт приветствует брата Марка.
День и ночь размышляя о возможности твоего избрания в консулы, я решил записать свои соображения – ты же знаешь, писать мне бывает легче, чем говорить. Вдруг они тебе будут на пользу?
Помни прежде всего: кто ты, чего ты хочешь и где живешь. Каждый день повторяй про себя – "Да, я выскочка, но желаю быть консулом, ибо это – Рим!"…
Посмотри же теперь, кто соперники. Гай Антоний и Катилина. Оба патриции. Ну, и что? Оба смолоду были убийцами, оба славились как лихоимцы, оба редкостные бесстыдники – стало быть, никому из них не поможет их древнее имя.
У тебя же незнатность фамилии восполняется громкой молвой о твоем даровании, твоей честности и справедливости. И неужто тот самый народ, который доверял тебе защищать на суде императоров и консуляров, откажет тебе в избрании? Надо лишь позаботиться о снискании расположения всех почтенных семей и сословий. Будь всегда на виду, принимай у себя всех пришедших, всех проси о содействии, всем внушай, что всегда был сторонником лучших людей, а уж если когда потакал толпе – то не ради себя самого, а во имя Гнея Помпея, чья мощь теперь так велика и к чьей помощи тоже нелишне прибегнуть"…


Из палестры опять – перекличка девчушек.
Что-то громко они расчирикались. Поругались? Вроде бы нет. Слышен смех. Перебрасываются мячом – и обмениваются задорными репликами: "А вот я… А вот мой"…
Дальше не разобрать: тараторкины скороговорки.
Любопытствующий Цицерон незаметно входит в палестру и встает за колонной.
И охает про себя: вот хвастушки! Вот завирушки! Вот спорщицы!
Туллия: "А мой папа лучше!"…
Помпея: "Нет, мой!"…
 – "Мой – знатней всех ораторов, прошлых и будущих!"…
 – "А мой – величее всех императоров!"…
 – "А мой будет консулом!"…
 – "Подумаешь! Мой уже был!"…
 – "А на мне скоро женится Гай Кальпурний Пизон!"…
 – "А на мне – Фавст Корнелий Сулла!"
 – "Чем ты хвалишься! Сулла твой – сын тирана и негодяя!"
 – "Сама негодяйка!"
 – "Да что ты знаешь! Мне папа рассказывал"…


Это – Рим.
Надо срочно вмешаться.
Даже в детские игры проник яд вражды и кипучая непримиримость. Туллиоле – двенадцать, Помпее – одиннадцать лет, а они уже – на свой лад всё знают, всё понимают, всё видят, обо всём берутся судить.
Их ли суд – самый верный и справедливый?
Цицерон прервет перепалку, помирит надутых подружек и быстро расставит всё по местам.
Значит, так: Луций Сулла и вправду повинен в казнях множества граждан, в том числе и невинных. Но он совершал и другие дела – например, победил царя Митридата в Элладе и выгнал его из провинции Азия. Укрепил и сделал дееспособным сенат. Даровал италийцам полное равноправие. Написал и издал конституцию, по которой доныне живет государство. Позаботился о ветеранах, обеспечив им сытную старость. И – что важно! – добровольно сложил с себя безграничную власть, не польстившись на царскую мантию. Стало быть, спорить не о чем: Сулла был человеком жестоким и страшным, но принесшим отечеству пользу. Это главное. А уж Фавст, его сын, тот вообще непричастен ни к дурным, ни к хорошим поступкам отца: когда Сулла скончался, Фавст был маленьким, меньше вас, а теперь он прекраснейший молодой человек, храбрый воин, и надо молиться старательно за него и за всех, кто сейачс сражается против царя на Востоке.
Вы поняли? И не ссорьтесь, пожалуйста, будьте в дружбе, как ваши отцы…
Это – Рим.
Речь – и меч. Мозг – и мускулы. Тога – и полководческий жезл.
Цицерон – и Помпей.



"От Марка Туллия Цицерона – императору Гнею Помпею, в Армению.
Я тебя сердечно приветствую и поздравляю со всеми твоими победами. Не могу описать, сколь мне лестно, что я своей речью за твой империй способился стать причастным к великому делу, и твое торжество заставляет меня ликовать сильнее, чем прочих, и страстно ждать твоего возвращения.
Но пока ты еще на Востоке, обращаюсь к тебе с доверительной просьбой. Мой друг Марк Порций Катон, который берется тебе переправить это письмо, уезжает сейчас по делам в Киликию и Сирию. Я надеюсь, что ты его примешь и не оставишь вниманием; сам-то он не без странностей и не любит просить за себя, а у вас там случается всякое"…



Да. Это верно.
Усмехается Гней, отвлекаясь от чтения.
Се – Восток. Небо, воздух, земля – приучают к иному дыханию, прививают иные повадки. Европейцу, латинянину, горожанину – невозможно понять, как бывает на свете вообще – то, что тут случается запросто. Каждый день. И что в этих краях заурядно, как восход и закат, как потоп или засуха…
Да, их можно понять – тех, кого потянуло из Рима сюда. Но неужто они полагают, что Восток теперь – наилучшее место для странников, путешествующих без надежной вооруженной охраны? Или это Лукулла расписал им, что война давно завершилась, цари переловлены, царства падают, словно спелые смоквы, к подметкам сапог?…
Как не так! Митридат окопался в Колхиде, обласканный дикими варварами. И способен еще удивить нас какой-нибудь выходкой – безнадежной, конечно, но всё же…
А иссохший от злобы Тигран – не желает сдавать Артаксату. Помпей не штурмует солицу Армении, бережет своих бравых парней, так что можно застрять в этой гиблой стране до грядущего лета. Но император отнюдь не бездельничает. Напряжение – каждый день. Боевые тревоги. Добыча припасов. Разведка.
Помпею делать более нечего, кроме как принимать досужих гостей!
Кстати: собственно, что за срочная надобность погнала Катона сюда в это время? До Армении, правда, Марк Порций еще не доехал, объявился лишь письмоносец: "Господин мой движется медленно, а послание, видимо, срочное"…
Срочное? Это от Цицерона-то? Болтовня сплошная. Между тем на Востоке и в самом деле "случается всякое". И разумнее бы не соваться сюда всяким там Цицеронам-Катонам и прочим бесстрашным героям. Объяснить им, что ли, повнятнее?
А, не стоит труда. Босоногий придурок Катон свою выгоду знает. И поездку предпринял не зря. Проклятущий царь Митридат распугал всех римских откупщиков, заимодавцев, банкиров, купцов – на огромном азийском пространстве. И кто первым вернется и отважится поместить капитал – скоро станет богаче любого царя. Ведь монархи, кто сумел удержаться на троне, обнищали донельзя, города в разорении, люд в одичании. Гней Помпей это знает, он сам уже выдал несколько сотен талантов – кому-то в подарок и в помощь, как доблестному Дейотару, а кому-то взаймы, как царю Ариобразану. Теперь и Катон нагрянул. Он весь в своего знаменитого прадеда: хмурый жилистый скряга, философ-торгаш. Ходит без башмаков и в залатанной тоге, зато миллионы ссужает – правителям Азии. Этот не пропадет ни в каких передрягах. И нечего печься о нем. Цицерон чересчур легковерен и дурацки отзывчив на вздорные просьбы. О себе бы побеспокоился.
Да, так что он там пишет еще? Дочитаем, коли уж начали.

…"Мне приятно, что очень сдружились наши дочери. И надеюсь, что связь между ними не прервется и после замужества. Сообщаю тебе по секрету, что Теренция обратилась к гаруспикам, и они предсказали, что наступающий год для меня обещает быть крайне удачным. Посему я решил не откладывать свадьбу Туллии с Гаем Пизоном, а сам отважусь попробовать выставить кандидатуру на выборах в консулы. Как мы были бы счастливы, Гней, если б это совпало с твоим возвращением в Рим и с триумфом!"…

Эка, вон оно что!
Настроение императора резко меняется.
Так-так-так. Цицерон метит в консулы! Вот причина письма. А делишки Катона – лишь повод. Оказия. Да неужто Марк Туллий уверен, что Помпея – легко обмануть? Наплести красивых словес, скрыв корыстную суть обращения? Почему он не пишет со всей откровенностью: помоги, мол, набрать голосов, у тебя ведь много сторонников?… Ишь, политик какой! Больно тонко придумано – и просить ничего не прошу, а само собою получится, никуда он не денется, Гней… И Помпея не чает души в его Туллии… Умилительно – просто до слез: дети – дружат…
Болтун.
Гней теперь сам не рад, что связался с ним, добиваясь империя. Речь бы мог сказать и Гортензий. Пожилой почтенный оратор. Да, сулланец, а что? Не палач же. Не казнокрад. Он не так бы, возможно, блистал и гремел, но зато и не стал бы потом притязать на Помпеевы лавры. Ну и наглость – "твое торжество", "моя речь", "наш успех" – чуть не "наша с тобою победа"!…
Может, Марк Цицерон еще скажет, что война – приснилась Помпею? А царя Митридата разгромил – записной краснобай, щуплый выскочка-ритор, прошедший военную службу при штабе и ни разу не бывший в сражении?
Ха, пора бы одернуть зазнайку.
На послание не отвечать.
Есть другие дела, поважнее.
Сочинить, например, ультиматум Тиграну. Как начать? "Император Гней Помпей – царю царей Тиграну"… Да ну, много чести! Но просто "Тиграну" – негоже: их в Армении – два, тебя могут неверно понять… Хорошо, пусть – "царю", а себя обозначим "Помпеем Великим"…
Марс их всех копьем порази!
Экивоки да церемонии…
Был бы тут Цицерон – взял бы в секретари.
А Катона – в гонцы.
Но – не более.





134. Легионы Помпея прошли без боев по Великой Армении и встали у стен Артаксаты, где укрылся старый Тигран, царь царей, с Артаваздом, своим соправителем и престолонаследником. Между тем его сын Тигран со своими союзниками-парфянами перешел на сторону римлян, уповая на благодарность Помпея, который, как ожидалось, единым ударом низвергнет строптивого старца и отдаст Митрадатову внуку арменийский венец. Но Помпей предпочел не брать Артаксату, а бестрепетно ждать, пока царь, убедившись в безнадежности своего положения, не придет к нему сам, не станет пред ним на колени и не вверит себя его великодушию и милосердию



О какая тоска. Хуже смерти.
Спешить больше некуда.
Царь царей едет медленно. В полном молчании. Облаченный в спекшийся пурпур, шкуры мертвых зверей и тяжелое золото. Он доподлинно знает, что перед ним лежит не просто дорога – а Путь Воздаяния. И ведет он – в Небытие. Где великий Тигран превратится – в жалкую слизь под тупым сапогом Победителя. Под стопами безликого Рока.
Что же, он принесет эту жертву. Раз иначе нельзя. Вся душа восставала и буйствовала, но рассудок внушал: если ты покоришься, то, может быть, что-то и выиграешь. Ибо, как говорят на Востоке, живому псу лучше, чем мертвому льву. Лишь живущий вправе – надеяться. И разумнее поступиться царской гордыней, чем утратить – всё навсегда. Перед кающимся и молящим – мечи опускаются. В наши годы геройствовать глупо – не простят потом сыновья…
Это – ради тебя, Артавазд. Я оставил тебя в Артаксате, объяснив, что боюясь отдавать тебя в руки врага. Сам я стар, и убить меня римлянам слишком мало чести и радости. Но поистине, о возлюбленный плод моей плоти, я боялся скорее – тебя. Твоей чистой юной горячности, твоих праведных уст и пророческих глаз. Я боялся, что при тебе – не смогу сделать то, для чего я – еду туда…
Вверить жизнь мою, честь и венец – человеку без роду и племени. Чужеземцу, пришельцу, вторженцу.
Покориться – Гнею Помпею.
Но что же мне делать, когда войска у нас больше нет. Артаксата в осаде, с двух сторон – парфяне и римляне, с коими спелся тот гнусный предатель, истый внук Митрадата, которого я не хочу больше звать своим сыном – пусть он будет сын Клеопатры, Тигран…
Боги, если вы есть, покарайте эту ехидну и ее змеиное племя! Поразите в утробу чудовище, породившее мерзкую нечисть! Будь он проклят, исчадие Архиманова черного семени! Да хотя бы лишь ради мести, ради сладостной мести тебе – царь царей согласится лобзать подметки Помпея! Он расстелется перед ним по земле, если это поможет дожить до счастливейших дней, когда ты, Митрадат, будешь выловлен, скручен, окован железом, помещен в звериную клетку – и выставлен всем на посмешище! Я хочу увидать – и увижу! – как ты в неуклюжих колодках станешь ползать на четвереньках, хватая скудный корм прямо ртом и вылавливая оброненный кусок – из своих испражнений… А вокруг будут корчиться от злорадного хохота римляне, улюлюкая и ставя на спор монетку: съест – не съест… Всё, всё, всё – ради мести тебе! Коли есть справедливость в миру, боги сделаю так, что ты, Митрадат – позавидуешь скорбному року Тиграна! Потому что твой собственный рок – ужаснет даже демонов Смерти!
Скорей бы.
Римский лагерь – рукою подать.
Я нащупываю у себя за поясом складень: письмо императора. Там – ручательство, что со мною поступят "по-честному". И что сам Гней Помпей "обещает мне безопасность". Уж не ведаю, как понимать столь туманные речи. Когда мы остались с тобою вдвоем, Артавазд, и склонились над этим письмом, ты, я помню, презрительно молвил, смеясь: "Наш Помпей – не большой грамотей! Ясность слога – дело десятое, но ведь он даже школьных правил не знает. Погляди, вот тут "эпсилон" вместо "йоты"… А тут и глагол переврал… Дал бы лучше секретарю, не позорился бы"…
Мальчик мой! Как же ты со своим блистательным разумом не постиг еще: что бы ни написал победитель – всё всегда неоспорно и правильно! Потому что он пишет не крохотным стилем – а тяжелым кровавым мечом! И черкает им не по воску – а по царствам со всеми их обитателями! А раздор с орфографией, сын мой, лишь подтверждает нам, что Помпей – не Лукулл, и на сей раз противник наш истинно страшен, ибо жизнь провел – в лагерях, походах, сражениях, а не в портиках риторских школ и не в тонких застольных беседах. Даже странно, что он сподобился выучиться изъясняться по-эллински – впрочем, это у них, говорят, среди знатных почти обязательно… Стало быть, послание подлинное. Только можно ли верить словам? Ни один из царей, воевавших до нас против римлян, не был ими помилован. Все погибли – не вынеся мук заточения или просто от рук палачей. Но ведь разве нет разницы между тем, кто признал себя побежденным – и тем, кто сражается до последнего воина?
Будь что будет. И как хорошо, Артавазд, что тебя со мной нет. Так мне проще отважиться на великое уничижение.
Если мне станут мстить после этого – это будет подлая месть.



Начинается.
Возле самого лагеря меня заставляют – спешиться.
И вручить охране свой меч.
Моя свита внезапно отказывается – в отдалении.
Ей мерещится – я уже пленник…
"Царь Тигран!" – запыхавшись, подскакивает прибежавший толмач. – "Извини, по уставу в наш лагерь никто не имеет права въехать верхом. Даже сам император. Пойдем, он уже поджидает тебя. А коня тебе после вернут. Как и меч, коли будет приказ".
Никакого приказа не будет, о мой сын Артавазд!
Ведь, питай ко мне Помпей хоть малейшее уважение – он бы встретил меня у ворот. И не дал бы глумиться надо мною невежам, которым я гожусь по возрасту – в деды! Сколько лет самому императору? Сорок два, говорят? А мне уже – семьдесят семь…
Останавливаемся перед самой большою палаткой.
Он – здесь?
"Царь, войди и чуть-чуть подожди. Император сейчас к тебе выйдет".
Жду.
Выходит.
О ученый мой сын Артавазд, знал бы ты, что ужасней всего – не чудовищное, а обыденное!
Но про это еще не сложили трагедий.
Рок является мне – в зауряднейшем облике смертного, в коем – боги свидетели! – ничего ни возвышенного, ни прекрасного, ни – да что там! – даже геройского – нет!… Встреться я с Помпеем в толпе – я бы даже его не приметил!
И таков – их великий стратег?!
Совершенно обычный мужчина сорока с небольшим – так и выглядит – лет. Крепко сбитый, среднего росту, чуть раздавшийся вширь, но не тучный, а скорей мускулистый. Слегка загорелый. Волосы светлые, а глаза темносерые. Выражение их непонятно: он щурится. Близорук? Или это – от света? Если бы не пурпурный плащ до колен с золотой бахромой и не полководческйи жезл, я и думать не смел бы, что это – тот самый "великий Помпей", не знававший еще поражений! Он ничем не отличен от прочих соратников. Кто помладше, кто почерней, кто повыше, кто поподжарее – ни на ком я не вижу примет никакого избранничества, как на нас, на царях. Все почти одинаковы. Стая!..
Что же. Надо решаться.
Я снимаю венец и протягиваю – императору.
Он молчит и как будто недоумевает.
Или ждет – еще более тягостных жертв?
Хорошо. Я дойду до конца.
Опущусь перед ним на колени.
Я, Тигран, Царь Царей!…
"Что ты делаешь!" – вдруг подхватывает меня железной рукой император Помпей, не позволив мне довершить преклонения.
"Предаю себя в твою полную власть". – "Этих слов совершенно достаточно. А земные поклоны у нас тут не приняты". – "Мне неведомы ваши… уставы". – "Император – это не царь. И чужих венцов мне не надо". – "Но… чего же ты хочешь тогда от меня?" – "Ты явился на зов, изъявил мне покорность – прекрасно! Теперь, Тигран, я имею полное право заключить с тобой мир и… уладить ваши дела".
Оказалось, о сын мой, что это был лишь пролог – к настоящей, отчаянной драме, столь жестокой, что лучше б меня растерзали на части!
Император повел меня внутрь. Там, за пологом, были уже приготовлены три седалища.
Для него. Для меня.
И… для этого… Не хочу даже имя его повторять! Негодяй, что повел парфянское войско – против родины! Против отца!
Я не сяду с ним рядом, Помпей. Никогда. И руки не подам. Ибо он мною проклят. И нет у сего человека отныне – отца.
"Царь! Я требую, чтобы Тигран и Тигран – помирились. Таков мой приказ. И лишь только на этих условиях я согласен с тобой разговаривать. Иначе – война".
Нет дороги назад, Артавазд. Царь царей уже так опозорен, что ниже – лишь ад…
Сын-мятежник бледнеет перед горестным взором отца. Он боится его – ненавидя. Ненавидит – смертельно боясь.
"Помиритесь же!" – снова грохочет Судьба.
Пересилив взаимную ярость, два Тиграна, юный и старый, брезгливо сцепляют объятия, словно – внюхиваясь перед схваткой.
 – Ныне оба вы под покровительством Рим, – произносит, садясь между ними, Помпей. – Как я понял, вы оба желали бы поскорее покончить с войной…
 – Я и не начинал ее, видят боги! – взрывается царь царей, не выдержав надменного тона Помпея. – Ваш Лукулл беззаконно напал на меня! Я отстаивал свое право, а не воевал против вас!
 – Будь оно иначе, Тигран, я не стал бы искать примирения, – продолжает свое император. – Отчеты Лукулла пускай разбирает сенат, нас они никак не касаются. Но бесспорно одно: в той войне виноват Митридат – человек, которого мы…
 – Человек?!… Ты не знаешь его, коли так говоришь, император! Это – аспид, дракон, исчадие Тартара, бич народов, чума для соседей, позор для всей Азии – да пошлет ему небо возмездие, что достойно его злодеяний!…
 – В свой черед мы обсудим и это, – обещает спокойно Помпей. – А теперь возвратимся к делам.
Это значит – к разделу державы.
Се – конец Великой Армении.
Помни это, мой сын Артавазд.





135. И Тигран покорился Помпею, подвергнув себя жесточайшему уничижению: снял венец и уже собирался ниспровергнуться в прах возле ног императора – но в последний миг был все-таки остановлен Помпеем, заявившим, что не покушается ни на жизнь весьма пожилого царя, ни на царство. Но условия мира с Арменией были столь тяжелы, что Тиграну осталась лишь малая доля от великой прежде державы. Император заставил его помириться с Тиграном, Клеопатриным сыном, возвратить ему право наследовать трон и отдать в управление области, что граничили с Парфией.
136. За войну против Рима обоим Тигранам назначалось выплатить пеню, с чем отец поспорить не мог, а вот сын дерзнул воспротивиться, говоря, что он как сторонник Помпея не обязан платить за ущерб, в коем он никак не виновен. И тогда император, много слышавший о вероломстве Митрадатова внука, обвинил его в неблагодарности, отобрал у него всё дарованное и велел взять под стражу. Царь парфянский Фраат, его тесть, пытался выручить зятя, предложив императору выкуп, но Помпей не без злого коварства заметил, что "отец ему много ближе по крови" – и коль скоро старый Тигран ничего не предпринял для спасения сына, Помпей объявил его пленником. И Тигран, сын Тиграна, вместе с матерью был доставлен позднее в Рим, проведен перед колесницей Помпея в триумфе – а после шествия сразу казнен. Клеопатру Помпей пощадил, но она умерла через несколько дней, не снеся заточения.
137. Возвратив себе царство, Тигран, которому было под восемьдесят, передал всю власть Артавазду. Схоронив спустя некое время отца и восцарствовав единолично, Артавазд много лет колебался меж Римом и Парвфией, втайне мысля обоих могучих соседей своими врагами и мечтая обоим отомстить за отца. Когда против Парфии выступили легионы Марка Красса, Артавазд, как союзник, ему помогал. Но когда Красс и сын его Публий погибли в сражении, Артавазд справлял в Артаксате обручение младшей сестры с парфянским царевичем. После пира для всех представляли трагедию Еврипида – "Вакханок", и актер, игравший Агаву, вдруг исторг у зрителей вопль, полный ужаса и ликования, ибо вынес в последней сцене на блюде не маску Пенфея, а доставленную во дворец отсеченную голову старшего Красса. Полагаю, что делалось это не без ведома Артавазда, который был сведущ в актерской игре и в стихах. Он и сам не чуждался искусства и слагал на досуге трагедии. На мой вкус, немного ученые, но совсем неплохие, гораздо талантливей тех, что писаны римлянами. Нет нужды прибавлять, что и царь Артавазд оказался позднее низвернут, схвачен, приговорен и казнен по приказу Марка Антония в Александрии. Разумеется, не за стихи.



Прорвались.
Вот она, граница Европы и Азии: Киммерийский пролив.
Царский лагерь стоит на мысу возле Корокондамы – городка на краю азиатской земли, населенного только торговцами и рыбаками. За проливом – предместья Пантикапея. Вечерами, кажется, видно огни на холме, где высится царский дворец. Там проводит бессонные ночи Махар. Здесь – чего-то ждет Митрадат. Сын, желающий смерти отцу – и отец, ненавидящий сына.
Но пока ни один из них не наносит последний удар.
Оба – ждут.
"Кимме-рийский Бос-пор", – произносит задумчиво, как стихи, по слогам, Митрадат, созерцающий с берега мутно-желтый, как бычья моча, колыхливый пролив. Называемый именно так – "Путь быка" – со времен беглянки Ио. Потому что даже скотинка способна одолеть его вплавь. Берег – виден, ветер – не сильный, переправа – пустячная, если есть корабли. Корабли теперь есть, Митрадат их отнял у Кастора, архонта Фанагории. У кого бы теперь понабраться решимости?...
"Путь быка". Подгоняемого остриями кинжальных жал и стрекалом Судьбы – на алтарь, где свершится заклание.
Ибо сказано: здесь – твоя гибель…
Ай, да ну вас! Не верю! Не должно этому быть! Кто желает – пусть мякнет в унынии, а вот мы еще поживем, пожируем, побуйствуем, и своими крутыми рогами – вспорем брюхо врагам, перережем брезливые глотки предателям! И взревем торжествуя – когда поползут по пескам – потроха из смрадных утроб! Вранам черным, чайкам прожорливым и степному зверью – на потраву!
Последний рывок – и мы там.
Это царство – мое. И дворец этот – мой. Вся Таврида – моя. Только взять. И возьму! Ведь со мной – моя рать. Закаленная как никакая другая. Превозмогшая все испытания.
Эй вы, трусы, вы, горе-пророки, вы, плакальщики-причитальщики, раструбившие на весь свет, будто царь Митрадат – обречен! Вы, болтавшие, что пройти на Боспор вдоль Кавказа – никак не возможно! Хорошенько протрите пугливые зенки свои и узрите: свершилось! Вот – Боспорский пролив. Вот – Евпатор. Нас не так-то легко уничтожить! Мы еще поиграем – и выиграем!
Предо мною в смятенье – Европа. Позади, затаив дыхание – Азия. Что ты смотришь очами тигрицы, ты, преступная мать, допустившая, чтобы сын твой, богами целованный – был затравлен стаей шакалов? Что ты смотришь? Он – выжил, он – вывернулся. Он – силен и свободен, опасен и грозен врагам. А ты?… Они гадят теперь в твое осиротелое логово и швыряют тебе за решетку лишь ошметки разбойничьей трапезы, ты же можешь лить выть, умоляя пощады…
Не вымолишь!
С Азией – всё.
Плюнуть ей в бесстыжие очи – и забыть навсегда. Я – не твой, и ты – не моя. Мое царство – со мною, во мне; это ты лишилась – царя, а не царь твой – тебя. Я тебя – развенчал, и покинул постылое ложе твое, чтоб начать – всё сначала. Блуди, с кем желаешь! Ибо ты – не достойна меня!
У меня еще есть, где укрыться. В Европе. В таврических землях, где с времен херсонесско-скифской войны и боспорского бунта Савмака не кипели бои, не пылали пожары, не рушились башни, не выли по мертвым их жены и псы…
Где успели, должно быть, запамятовать, кто тут – истинный царь.
Ничего. Я им скоро напомню.




138. Вопреки ожиданиям римлян, Митрадат не остался в Колхиде, а решил идти на Боспор, хотя многими таковая затея считалась погибельной. Даже сам Митрадат в свои юные годы не смог одолеть этот путь по Кавказу к Тавриде, да и не было там никакого пути, кроме редких пастушеских или звериных тропинок, терявшихся в чащах и кончавшихся возле обрывов. Всякий миг стерегли путеходца напасти: то обвалы, то бури, то пропасти, то ледники, то хищники, то ядовитые гады, то разбойники, то племена, отличавшиеся небывалой воинственностью. Мой отец, принужденный пройти тем путем, признавался мне, что, пространствовав год в жесточайшей борьбе и лишениях, уже не надеялся выбраться оттуда живым, и что он никому не желал бы сего повторить.
139. Митрадат совершал свой поход очень скрытно, и несколько месяцев ничего о нем не было слышно ни в Колхиде, ни в прочих краях, и уже возникла молва, будто царь умер или погиб. Ждали лишь подтверждения его несомненной кончины. Между тем, привычный к скитаниям в дикой глуши и искусный в умении прятать следы, царь то вел свое войско горами, то спускался к скалистому берегу и, наняв у разбойников лодки, укорачивал путь по воде – то опять углублялся в долины, где водилась разная дичь и росли лесные плоды. С племенами, столь ужасавшими прочих, он умел сговориться, применяя где силу, где хитрость, где дорогие дары. А иные и сами охотно ему помогали, ибо чтили как никого из окрестных правителей: Митрадат даже в бедствиях обладал умением вызывать не жалость, а трепет, поражая величием облика и могучей силой души. И когда этот царь, совершивший доселе неслыханное, объявился нежданно для всех в Азиатском Боспоре и двинулся прямо к проливу, на другом берегу началось большое смятение. Ведь для многих людей, даже и не любивших царя, Митрадат оставался законным властителем, а Махар – всего лишь изменником, променявшим узы родства на надменные милости римлян.



"Гнусный предатель", – говорит Митрадат, стиснув зубы и сплюнув с обрыва. Мелководная муть, запах гнили от мертвых мидий и водорослей. До блевотины гадко. "Предатель"…
В отдалении – ждущая свита. Поближе к царю – постоянные спутники: Битоит, Фарнак, Менофан и одетая воином, как в походе, но на сей раз без шлема – Гипсикратия. Ее волосы, начавшие понемногу седеть, выкрашены темнокрасною хной. И горят под изменчивым солнцем – как костер на ветру. Как пожар. Как факел.
 – Государь, он смертельно боится тебя, – отзывается Менофан. – Если б он не боялся, он давно перекрыл бы пролив: кораблей там достаточно.
 – Кто?…
 – Ну, этот… Махар.
 – Я сейчас не о нем, – возражет досадливо царь.
 – А… о ком же, отец? – тихо спрашивает Фарнак.
 – Мало ль дряни на свете!
"Предатель". Это слово в устах Митрадата – приговор. Те, кто в силах понять, понимают, что это значит.
 – Царь мой, – все же пытается заступиться Гипсикратия, – он не так виноват, как она…
 – Ай, молчи! Ты не смеешь его выгораживать! Он был пойман в Колхиде – при бегстве! По закону военного времени я был вправе – глаза ему выколоть и зажарить живьем! Ибо так поступают с изменниками! Я же – цацкался с ним по-отечески, выяснял обстоятельства, снисходил к его дури и трусости, и держал при себе, и поил, и кормил… Всё напрасно! Он готов был оставить меня ради твари…
 – Она его мать, – робко напоминает Фарнак.
На лице Митрадата вздуваются змеевидные жилы. Он страшен. И способен вцепиться звериною хваткой в любого перечащего. Будь то даже – любимейший сын.
 – Не тебе говорить бы такое, Фарнак, – полушепотом рыкает царь, пересилив гневный порыв. – Твоя мать не ропща подчинилась приказу: наша честь ей была драгоценней собственной жизни…
И погибла как все – в Фарнакии.
Царский сын – опускает глаза.



"Лучше б ей не являться сюда", – размышляет в молчании угнетенная Гипсикратия. – "Или лучше, если явилась, не гневить его, от отчаянья – неумолимого… А еще бы лучше, забыв о былом отчуждении и о женской вражде, обратиться ко мне за советом. Я бы нелицемерно ответила: скройся с глаз государя, не то здесь случится неслыханно страшное, Митрадат, вопреки своей беспощадности, еще может простить самовольство, но предательство – нет, никогда"…
Стратоника настигла супруга не вовремя. О попытке бегства Ксифара год назад из царского лагеря под Диоскуриадой тут почти уже не вспоминали. Царь держал его отъединенно от других сыновей, и цепей с него не снимал, но чурался чрезмерной жестокости: ел он сытно, спал на постели, услужали ему двое евнухов, приводившие иногда для забавы дозволенных государем рабынь. Митрадат, пожалуй, и сам не знал, как быть дальше со Стратоникиным сыном. До конца простить – не желала душа. А карать было, в общем-то, не за что. И, веди себя Ксифар столь же кротко и смирно, как до сих пор, Митрадат, возможно, смягчился бы. Царь отчасти был сам виноват в случившемся: отдал мальчика в полную власть обожающей матери, у которой он был – долгожданным, поздним, единственным. Вот и рос он, годами не видя отца – так откуда же взяться любви?
Появившись в Фанагории, Стратоника оставила в городе слуг и отправилась к Митрадату одна. Неужели она понадеялась, что его ныне может растрогать память о бывшей их близости? Ей ведь больше пятидесяти, и от прежней ее красоты мало что сохранилось. Впрочем, царь в последние годы не глядит и на двадцатилетних юниц – у него другие заботы: выжить, вырваться, отомстить, победить…
Без приказа и зова к царю никого никогда не пускали. Но она так стенала и плакала, что он сам соизволил к ней выйти. Оглядев ее всысока, проронил: "Здесь не место блудницам. Гоните паскуду подальше!" Стратоника упала пред ним на колени, растерзала хитон у себя на груди и вскричала, рыдая: "Казни меня, ибо я одна виновата! Но его, умоляю тебя, пощади!"… Царь скривился и отпихнул ее сапогом, проронив: "Каждый – каждый! – получит заслуженное"… О, когда бы он не добавил с недоброй усмешкой: "Твой ублюдок – уже получил"…
Обезумевшая от ужасного подозрения и не знавшая истины мать взвилась на него: "Изверг! Зверь! Поклятый упырь! О, я чуяла, что опоздаю!.. Ах, Ксифар, ах, мальчик, зачем я тебя родила – от такого чудовища! Маги мне предрекали – он погубит тебя! Сколько лет я тебя берегла от него – но не уберегла! Кровопийца, что ты сделал – с ним, моим сыном?!"… И, мгновенно преобразившись из растоптанной жертвы в беснующуюся эринию, она ринулась, растопырив персты и оскалив клыки, на царя – чтобы выцарапать зеницы, загрызть, задушить…
Хладнокровный удар Битоита метко сбил ее с ног и отбосил назад – на десяток шагов. Стратоника упала в пыль и закашлялась кровью.
Царь сказал: "Посадите на цепь. Она, похоже, всбесилась. Мне сейчас недосуг. Как с ней быть, придумаю завтра".
О, когда бы Ксифар, услыхав о пленении матери и приказе царя, не осмелился бы, превозмогши свой страх, попытаться той ночью увидеть ее, подкупив неподкупную – как оказалось – охрану!…
"Предатель".




140. Митрадат, не переправляясь через Киммерийский Боспор, обратился к Махару с посланием, в коем требовал, чтобы тот добровольно вернул ему власть, сам же либо покаялся и отдался в руки отца, либо выбрал бы участь изгнанника. Но Махар отвечал ему дерзко, что волею Рима он – царь, Митрадат же пусть удалится, куда пожелает, ибо он уже свыкся с бродяжничеством. Люди, посланные Махаром, отправлялись к царю Митрадату как на верную смерть, и весьма удивились, когда он, прочтя столь обидный ответ, не обрушил на них свою ярость. "О, не вам – бояться меня!" – успокоил их царь. – "Вы ведь служите своему господину и доставили мне, что приказано. А боится пусть – кто написал! Поезжайте назад, но сперва поглядите, как я поступаю с предателями. Даже если они – мои сыновья. Скажите Махару: у меня иссякло терпение, как иссякли слова. Завтра я начну переправу".
141. При царе содержался в цепях сын его от старшей из жен, Стратоники – той самой, что выдала римлянам крепость, скрывавшую царский архив. Слишком поздно узнав, что царевич Ксифар оказался в руках у родителя, Стратоника отправилась вслед Митрадату, чтоб спасти от расправы безвинного, взяв вину на себя. Она долго искала царя по всему побережью Колхиды, и на горе свое догнала, когда он у пролива, разделявшего Европу и Азию, пререкался с Махаром – и Ксифарова участь была решена. По приказу царя его вывели на берег и закололи копьями на глазах у связанной и отчаянно воющей матери. Что потом с нею сталось, не знаю.




Фарнак не из робких. За годы скитаний, разгромов, погонь – навидался всякого. Крови, трупов, отрубленных членов, зияющих ран. Начал думать уже про себя, что – бессстрашен. И ничто, кроме лютого холода или пылкой любовницы, не способно заставить его задрожать. Но сейчас его одолела не просто дрожь – а трясение. Будто всё внутри и снаружи колотится. Будто сам чернокрылый Танатос сел тебе на хребет в виде жуткого овода – и сосет твою кровь, замещая ее леденящим ужасом, заполняющим жилы и морозящим ребра. Этим ужасом полнится всё: и покровы над потною плотью, и самая плоть, от волос до ногтей, и сердце, и мозг, и душа – утерявшая веру в богов и бессмертие, ибо можно ли верить в такое – на бойне…
Восхищение? Гордость? Любовь?…
Всё обрушилось в прах, стало – страхом.
Страхом – перед отцом.
Царь стоит себе возле мутных вод, как стоял – неподвижно и отрешенно. И глядит, как отчаливает корабль, увозящий послов – на ту сторону.
И Фарнак безумно боится, что отец сейчас – обернется. Увидит его. Или хуже: приблизится и возьмет его за руку, дико трясомую дрожью.
Нестерпимо и невозможно.
Соблюдая ненарочитость, Фарнак незаметно отступает чуть вбок и назад. Шага на три-четыре. Не более. И еще на один. И еще на полшага…
Озирается: не заметил ли кто?
И тогда его взор утыкается – в Гипсикратию. Она то же отпрянула – от царя своего. Тоже – губы кусает. Тоже – стынет от жути на знойном ветру. Тоже – смотрит не на Митрадата, не на дальний корабль, а на жалкое, ухватившееся в смертный миг за живот, бездыханное тело, на копья, воткнутые остриями в кровавый песок…
Их глаза поневоле встречаются.
И они прозревают друг в друге такое, что – дико словами назвать.
"Страх" – не то, совершенно не то. "Ужас" – несколько ближе, но ощущаемое – много хуже обычного ужаса. "Отвращение"? "Омерзение"? "Ненависть"?…
Нет. Пока еще…
Стыд и страдание.
Между каждым из них и царем Митрадатом отныне – стена.
"Он нас спас, принеся эту жертву", – лепечет Фарнак, сам не зная, кого разумея – отца ли, Ксифара…
"Да", – безмолвно кивает она.



142. Услыхав рассказ очевидцев, лицезревших Ксифарову казнь, Махар преисполнился столь безумного страха перед неминуемой местью отца, что тем же вечером бросил Пантикапей и бежал, приказав напоследок сжечь все суда, стоявшие в гавани, дабы царь, пожелай он пуститься в погоню, вынужден был бы хоть сколько-то задержаться. Обогнув всю Тавриду, Махар пристал в Херсонесе и припал к алтарям, как молящий убежища. Власти города не отказались принять его, но когда через краткое время туда прибыли люди царя и потребовали, чтобы Херсонес его выдал, Махар предпочел покончить с собой, ибо знал, как отец беспощаден с изменниками.
143. Так на старости лет Митрадат воцарился в Пантикапее, где когда-то растил его царь Парисад и где он с самой юности не был. Обуянные трепетом жители его приняли с почестями, но без радости, ожидая кровавых расправ. Митрадат сумел, однако, обуздать свою гневную мстительность и казнил только тех приближенных Махара, которых приставил к нему еще сам, провожая в Пантикапей из Синопы. Боспорян же, поступивших на службу уже по прибытии архонта, Митрадат отпустил, не чиня им вреда. "Первые, – объяснял он такое решение, – присягали на верность отнюдь не Махару, а мне, и карать их – мое священное право. Вторые же передо мной чисты, поскольку повиновались законному архонту, и не их вина, что Махар оказался предателем".
144. Справедливость такого суда восхваляли все боспоряне. Но никак по-другому царь Митрадат, как правитель мудрый и опытный, повести себя и не мог, ведь иначе пришлось бы карать всех, кто знался с Махаром и был к нему вхож, а таких людей на Боспоре оказалось великое множество, в том числе самых знатных и состоятельных. Митрадат предпочел пощадить их, дабы сделать своими сторонниками и извлечь себе пользу из их благодарности. И ему удалось без малейшего сопротивления овладеть обширной страной. Царь устроил в Пантикапее свой двор и опять принялся набирать себе войско. Ведь война проив Рима отнюдь не закончилась, хотя император Помпей, словно бы позабыв о царе Митрадате, пребывал далеко на Востоке.



Равнодушная, пыльная зелень пальм, прокаленные солнцем лавры, дурящие приторными ароматами смоковницы, каштан и миндаль, вездесущие мухи, жадный посвист дроздов или как тут они называются…
Селевкидская Антиохия, дремучая сонная Сирия, вечное лето. Словно нет в этих землях ни смерти, ни тлена, ни времени. Ни рождения, ни дряхления. Если б только не старики, буро-скрюченные, как сушеные финики, и не юркие плутоглазые дети на улицах, уже выучившие, как сказать по-латински "господин", "дай денежку", "хлеб", "хорошо" и "спасибо" – можно думать, что люди тут не подвержены никаким переменам. Как песок, как застывшие в вечных позах растения. Но уж после зимовки легионов Помпея тут, глядишь, запищат, а потом и забегают сорванцы, не похожие ни на сирийцев, ни на эллинов, ни на евреев, и носящие странноватые для этих мест имена: "Гай", "Марк", "Децим" и даже "Тиберий"…
Император Помпей усмехается, развалившись в плетеном кресле п благовонной тени дворцового сада. Если вдруг среди будущих деток обнаружатся "Гнеи", это – тезки, не более. Гней Помпей не аскет, но старается не особенно увлекаться восточными сладостями. Ни к чему подражать Митридату с Тиграном, которые чуть ли не в каждом городе содержали гарем, стерегомый свирепыми евнухами: царь ведь мог туда много лет на наведываться. Обнаруживая этих пленниц, Помпей отпускал их к родным, не притронувшись, хотя были меж ними прелестные – оба старых хищника, Митридат и Тигран, знали толк в юных ланях и сернах…
Кто бы знал, скольких сил порой ему стоило проронить: "не хочу". Но ронял, отворачиваясь. Из брезгливости? Нет, из дурацких, о да, совершенно нелепых в военном походе, однако и неистребимых понятий – о долге и чести. На Помпея взирали не только его легионы. За любым его шагом и жестом следила – вся Азия. И – далекий, но бдительный Рим. Это значит – оскорбленный и жаждущий случая отыграться Лукулл, ревнивая Муция, языкастый Марк Цицерон, палатинские сплетницы, трое собтвенных подрастающих или вовсе подросших детей – Секст, Помпея и Гней, и еще…
Были в Риме глаза – чернота зениц и ресниц, влажный холод непролитых слез, чуть заметные тени под веками… И чем дальше они становились от Помпея в пространстве и времени, тем настойчивее вспоминались наяву и во сне, и тем более сильно хотелось ему, чтобы именно эти глаза наблюдали за ним всякий час с соучастием и восхищением, чтобы были свидетелями всех деяний его – благородных, геройских деяний Помпея Великого! – всех побед, чистых, честных побед…
Только даже беглая мысль о владелице этих глаз представлялась полнейшим безумием. И Помпей гнал сей бред от себя, вытравляя мечту из души едкой горечью воспоминания о единственном дне, когда он созерцал эти очи с восторгом и грустью – а они ни разу ему не ответили взором на взор… Чернота их была – точно мрак стигийских пучин, пожирающих все отражения… Глубина – как…
Да хватит тебе! Спятил, что ли? Размяк от сирийского солнышка? Размечтался как новобранец, раскис от греческих книжек, где уж если любовь – непременно с первого взгляда и до самого гроба… Уймись! Что за дурость? Какой тебе – Стикс? Постыдись, а не то легионы полягут от смеха: у нашего Гнея, мол, нелады с головой – столько баб под рукой, а он грезит о тощей как жердь и носатой как сойка девчонке…
Ну, не надо уж так. И нисколько она не похожа на жердь. Высокая, тонкая, стройная, трепетавшая в складках черных одежд – словно лилия у ревущих вод Ахеронта. И горбинка у ней на носу – восхитительно царственная, ибо род их восходит к царям и героям. И сама она ныне – три года прошло! – никакая уже не девчонка, а…
Кто? Чужая жена? Мать орущих пузатых младенцев?… Ведь не может быть, чтоб она до их пор была девушкой!
Ах, да что тебе за дело, Помпей. Твой империй, твой долг, твоя честь, твой очаг, твои – трое детей… Твоя – Муция, наконец! Ты – давно им писал? Из Армении? Летом?…
Не осилив душевной борьбы, он встает, чтоб стряхнуть наваждение.
Но, взглянув на террасу, выходящую в сад, застывает на месте, едва удержав подступающий смех.
Картина – нелепейшая.
Там, на лестнице, двое. Отпущенник Гнея, Деметрий, разряженный в изумрудный виссон, завитый как кукла и сверкающий полдесятком перстней – и римский сенатор Марк Порций Катон, босоногий, плохо побритый, в узкой изжелта-серой тоге с потускнелой красной каймой – тоге, как обычно надетой прямо на узловатое тело, ибо в этом роду испокон поколений – презирают любое белье…
"Ты, быть может, смешон сам себе, а Катон потешает всю Азию!" – говорит себе мысленно Гней. Разумеется, незачем подражать азиатам и грекам, не знающим меры в уходе за собственной плотью и помешанным на драгоценностях, но…
Се – Восток, дружище Катон. Здесь в почете – богатство и роскошь. И не думай, что ты укрепляешь величие Рима, попирая немытыми пятками мрамор антиохийских дворцов. Уж особенно при твоих, Катон, миллионах! Царь Ариобарзан заплатил недавно Помпею проценты по давнему долгу. Откуда он получил эти деньги, если не от Катона? Знал бы он, с кем связался, Ариобарзан: этот драный приверженец стоиков преспокойно засадит тебя в долговую тюрьму, и с большим удовольствием – Марк Катон ненавидит монархов, слово "царь" для него хуже брани…
 – Приветствую! – с белозубо-холодной улыбкой обращается гость к императору. А Деметрию цедит, не глядя: "Оставь нас".
Чтобы сразу развеять возможные мысли о корыстной цели вторжения, Марк Катон заявляет:
 – Я приехал, Помпей, не затем, чтоб чего-то просить у тебя.
 – Замечательно! – улыбается Гней, источая сплошную любезность. – Ты, как видно, решил навестить меня просто так, по-приятельски. Это очень отрадно. Ведь всем прочим моим посетителям от меня непременно чего-нибудь надо. Иногда мне мерещится, что собаки на улицах тоже требуют – "Дай! Дай! Дай!"…
 – Что ж, терпи: ты здесь вместо царя!
В меткой шутке Катона – укор и двусмысленность.
 – Я всего лишь солдат и стараюсь для блага народа, который мне вверил империй. Все права я сложу – вместе с должностью.
Изрекая этот ответ, Гней становится строгим и чинным.
 – Кстати, о должностях и народе, – продолжает бесстрастно, и то ли насмешливо, то ли небрежно Катон, опускаясь в Помпеево кресло. – Ты слыхал, что на консульских выборах победил наш друг Цицерон?
Ну и ну! Марк, отъявленный трус, болтунишка, неримлянин, выскочка, ни в одной войне не участвовавший… Ай да консул! Такого еще не бывало!
 – Что ж, я рад за него. Кто второй?
 – Гай Антоний. Но разрыв в голосах был большой.
 – А всего кандидатов…
 – Шесть, вместе с избранными. Из проваленных самый известный – Катилина.
 – Опять?!
 – Это был настоящий разгром. И ничто не спасло: ни интриги, ни щедрые пьянки, ни угрозы, ни древнее имя. Первым номером шел – Цицерон! Во всех трибах. Сельских и городских.
 – Да, слегка неожиданно… – лишь разводит руками Помпей. – Что ж, теперь буду знать, кому слать донесения.
 – Погоди, – удивляется запоздало Катон. – Разве он тебя – не известил?
Гней прикусывает язык. Марк, конечно, очень обижен, что Помпей ничего не ответил ему на письмо, в коем тот просил о поддержке. Ничего, схлынет горечь – напишет.
 – Я в походе. Не все письмоносцы доезжают исправно, – говорит Помпей озабоченно.
 – Ну, смотря до кого, – возражает Катон.
И, немного поколебавшись, предлагает: "Хочешь, я покажу тебе… кое-что?"…
Надо было сказать, отвернувшись и стиснув зубы – "Не хочу!" – но Катон уже вытащил из-под тоги футлярчик с письмом.
 – То, что не о тебе, не содержит секретов, и значит, может быть тобою прочитано, – рассуждает Катон, слегка рисуясь своей заковыристой логикой. – То же, что касается прямо тебя, безусловно, сначала должно быть известно тебе, а потом, если надобно, прочим. Держи!


Император хватает послание.
Так-так-так… Новоизбранный консул Марк Туллий приветствует своего "дорогого друга Катона"… Дальше – полный отчет о соперничестве кандидатов с примечательными подробностями… Сходки, речи, обеды, скандалы, заборные надписи, потасовки и драки… Альянс двух патрициев, Катилины с Антонием… Ну, и что?… Угрозы сторонников Катилины убить Цицерона… Пустое, всегда угрожают, но никто никого до сих пор не убил… Лицемерное поведение Цезаря: не поймешь, за кого он. Обоих врагов, Катилину и Цицерона, называет своими "друзьями", но помощи от него Цицерону – никакой, кроме ласковых слов… "Между тем достоверно известно, что он-то и дал Катилине на обольщение черни те самые полтора миллиона, которые выманил у совсем потерявшей голову Муции. Знал бы – Гней!"…
Не хочу.
Не хочу это знать.
Мать троих детей моих. Родовитая, умная, гордая, бережливая до скуповатости Муция…
Цицерон – трепло! Ничего похожего не было ! Просто быть не могло. Попадись мне, когда я вернусь, этот сплетник…
Помпей багровеет – и гадливо роняет папирус.
 – Прочел? – оборачивается Катон, созерцавший вечернее солнце сквозь пыльные пальмы.
 – Болтовня! Не верю ни слову!
 – Да, но дело-то денежное, – замечает Катон.
 – Для меня полтора миллиона ныне – тьфу! – плюет император.
 – Рассуждаешь как царь. Или Цезарь. Которому всё равно, какую сумму назвать, ибо он не платит долгов. Или платит столь омерзительным способом, что уж лучше бы не платил: изымая деньги у женщин. И заведомо зная, что эти, страшась запятнать свою честь, в суд его не потащат – напротив, будут горды, что бесстыжий мот им обязан "спасением"… И каждая верит притом, что она у него – разъединственная! А как он умеет прикидываться лучшим другом их несчастных мужей! О позор, о стыд и срам для всего государства, что такой человек до сих пор восседает в сенате! Что знатнейший патриций ублажает на деньги любовниц – грязный уличный сброд! Между тем как единственная его дочь увядает в унылом девичестве…
 – Неужели?! – ахает непроизвольно Помпей. – До сих пор?…
 – Лучше б он ее отдал в весталки, – негодует Катон. – Чести было бы больше, трат – меньше. Впрочем, он на нее не особенно тратится. Она глаз из дому не кажет: стыдно выйти и не с кем поговорить – все ровесницы уж давно матроны и матери…
 – А жених-то есть?
 – Э, Помпей, что тебе – до такого семейства!
В самом деле. Что тебе, Гней, до тех траурных складок на хрупких плечах, до тех трепетных рук, до тех глаз, полных тайны и слез… Никогда ничего – ни прекрасней, ни чище… Тень у страшных вод Ахеронта, черная лилия… Юлия… Ядовитого гада исчадие…
Он вдруг чувствует на плече – корявую руку Катона. Жест не то утешающий, не то просто прощальный. Последнее было бы кстати: Гней желает остаться один со своими напастями.
Боги, боги, за что же вы – так? Беспощадно, наотмашь, по самому сокровенно больному? Третий брак – и опять, как в насмешку, всё прахом… Ну, в разводе с Антистией и поспешном браке с женой Глабриона – я был сам виноват, Сулла сильно хотел породниться со мной, я не смог воспротивиться – но ведь я поплатился такими страданиями! Почему же – опять? Или вам, бессмертным насмешникам, игрецам в наши души, неведомо, каково пережить столь жестокий позор – полководцу, ведущему армию по чужой и враждебной стране? Если прежде любовь твоих близких одевала тебя непрошибным сияющим панцирем, то теперь ты – как голый моллюск, извлеченный железом из раковины…
О жестокие боги – за что?…
И ответили боги шепелявым шелестом пальм: "Вот и вспомнишь лишний раз – про Лукулла"…
Я?… При чем тут Лукулл? Не со мной изменяла ему его Клавдия. И не я раззвонил о ее похождениях.
Злую сплетню разнес Цицерон. И сейчас, и тогда. Это он обозвал двух братьев Лукуллов "Менелаем и Агамемноном". Вроде не придерешься, а – всякий поймет, что творили их жены, пока они тут воевали с царем.
Почему же ему – лавры, ликторы, рукоплескания, кресло консула, тога с каймой?! Что он сделал для Рима – великого, прочного, славного?! Сколько грозных врагов он сразил – хоть одной своей речью?… Уж пора бы понять: слово ранит больнее меча, но – лишь друга, а не врага… Как он мог, если мнил себя другом Помпея, столь беспечно судачить с Катоном о делах, которые…
 – Слушай, Помпей, – не уходит Катон, собираясь, как видно, взять его на измор. – Я совсем не хотел огорчать тебя. Но ведь лучше знать обстоятельства. И свои, и чужие. Они нелегки. Но когда речь идет о судьбе государства, все иные невзгоды покажутся вздором.
 – Государства? О чем ты, Марк Порций?
 – В Риме – очень тревожно. Говоря откровенно, пора бы тебе поскорее закончить войну и вернуться в Италию. Без тебя там, возможно, начнется такое…
 – Вот еще? Почему?
 – Перечти повнимательней это письмо.
 – Эту… гадость? Не буду!
 – Напрасно. Ты должен знать истину. А она такова: Катилина вправду опасен. Мы его никогда не считали достойным соперником, потому что за ним шли – отбросы. Издержавшиеся вертопрахи, юнцы, просадившие деньги отцов на танцорок, наездники и гладиаторы, их подружки и прочая сволочь. Пропуск в это сообщество – либо тугой кошелек и наклонность к нечистым делишкам, либо – алчность, праздность и вера в вождя, обещающего им – весь Рим! Понимаешь, Помпей? Это – чернь, и прорвись она к власти…
 – Но как, если их кандидат провалился, и – с треском! Ведь, имея такое влияние, проиграть Цицерону – позор!
 – В том и дело, Помпей. Для любого политика это – конец. Значит, все законные средства исчерпаны. Остается – вооруженный мятеж. Взбудоражить толпу, тайно настрополить главарей, свернуть консулов, разогнать сенат, учинить тиранию с проскрипциями…
 – Не болтай небылиц! После – Суллы?…
 – Припомни, Помпей, кто такой Катилина. И чем он при Сулле прославился. Казнями! Он по самые брови – в невинной крови. И способен на всякие зверства. Как и друг его Цезарь, который такая же дрянь, но стократно умней. Их союз – наша смерть! Беспощадный палач и бесстыжий политик – вот они, меч и мозг диктатуры! Кто же будет с ними бороться? Я?… Меня просто скрутят и вышвырнут в Тибр. Консул Гай Антоний? Дадут ему денег и отправят в провинцию – он не станет сильно противиться. Цицерон?… Это Марк-то, ни разу не то что врага – цыплока не зарезавший, и не порющий дома рабов, ибо "это жестоко"?… Помпей, он и в должность войти не успеет, как они уничтожат его! Ты обязан – вернуться немедленно и спасти государство!
Э, нет. И с каких это пор государство стали приравнивать к чьей-то там драгоценной особе?
 – Рим, по счастью, совсем не монархия, – отвечает сдержанно Гней. – Разумеется, очень прискорбно, если нашего общего друга постигнет… несчастье, но нельзя же считать, будто с гибелью одного человека, пусть консула – рухнет всё! Это – слишком!
 – Как?… Ты хочешь обречь Цицерона – на гибель?! – Катон изумленно таращится на императора. – О Помпей! Я не думал, что ты так забывчив, так мелочен, так…
 – Выбирай выражения! – начинает гневаться Гней. – И не смей меня учить добродетели! Я еще никого из своих не покинул в беде и не предал. Спроси вон у легионеров… Но на мне – мой долг, мой империй! И с какой это стати я брошу Восток, не поставив точку в войне – и помчусь выручать человека, который не только не просит об этом, но даже и не соизволил меня известить – о своих блестящих успехах!
 – Ты обязан быть выше обид.
 – Да при чем тут обиды? Явившись с войсками без воли сената и консулов в Рим, я немедленно буду объявлен мятежником! Я поставлю себя вне закона. Зачем это – мне? Цезарь первый полезет на ростры – заклеймить меня как покусившегося на "свободу отечества". Катилина внушит возмущение плебсу… Нужно быть уж совсем простаком, чтобы вляпаться – в это…
 – Ну да, – жестко перебивает Катон, – нужно быть уж совсем простаком, чтобы не понимать, почему эта милая публика в свое время столь дружно проголосовала за твой азиатский империй. Ты ни разу не думал, Помпей, что твое отсутствие в Риме – очень выгодно всяким там Катилинам и Цезарям? Что тебя – извини меня – выдворили?…
О, как хочется сжать кулаки – и наотмашь врезать Катону!
Почему всякий в Риме считает, что Помпей – чуть ли не идиот, даром что хороший военный?! Почему всякий воображает, что Помпея можно использовать лишь как средство в партийной борьбе, как дубину, которой шарахают недругов – по ногам и по черепам?! Почему эти политиканы надеются, что Помпей ничего не поймет, не почует и не заметит?! Почему они, столь несхожие между собой, однодушны в презрительном унижении Гнея – все они, Цицероны, Крассы и Цезари, Катилины, Лукуллы и Суллы – все, включая лживую женщину и юродствующего заумника – видят в Гнее лишь плоть без души, лишь скопление мускулов, лишь орудие – мощное, как стенобивный таран, но такое же тупоголовое…
Не пройдет. Пусть спасаются сами. Кто сможет. У Помпея – другие дела.
 – Мне вручили мои полномочия для войны на востоке, – говорит император, чеканя слова и дрожа от прихлынувшей злости. – Я не политикан, и сражаюсь – не за себя! Поглядим еще, от кого из нас будет больший прок государству!
– О сражениях в Азии я давно не слыхал, – возражает ехидно Катон. – Но зато созерцаю тебя почивающим среди лавров и пальм на окраине Сирии, когда царь Митридат беспрепятственно путешествует вдоль Кавказского берега и устраивает себе логово в самой Европе. Он – владыка Боспора и Скифии! Может быть, и эти известия до тебя – не доходят?…
Терпение лопнуло.
Они оба стоят и глядят друг на друга в упор.
– Не учи меня воевать, – произносит Помпей неожиданно тихо, но с грозной весомостью. – Митридат не продержится долго. У него есть враги – пострашнее меня.
– И какие же?…
Что промолвить в ответ?…
Старость? Смерть? Всеобщая ненависть? Торжество неминучего рока?
Ну, зачем так возвышенно!
– Голод.




145. Император Помпей был осведомлен о пришествии на Боспор Митрадата, но после зимовки в Антиохии повел свои легионы не в наши края, а в противоположную сторону – в Иудею, где не прекращались усобицы местных царей, о которых тут говорить неуместно. На укоры соратников Гней Помпей отвечал, что для Рима важнее подчинить себе Иудею, чем преследовать старца, за коим уж гонится смерть, и что подлинный недруг царя Митрадата страшнее римских мечей: "Голод и разорение". Ведь Боспор пребывал в окружении покорившихся Риму земель и не мог торговать, как обычно, ни рыбой, ни мясом, ни хлебом. Потому Помпей полагал, что, чем тягостней будут народу лишения, тем скорее падет Митрадат, а для Рима оно обойдется дешевле, нежели переправлять легионы в Тавриду, осаждать неприступный Пантикапей – или, хуже, разыскивать столь искусного в бегстве царя среди скифских степей.





Ужин у императора, по обычаю шумный и щедрый, был испорчен присутствием гостя-аскета, угрюмо взиравшего на восточные пряные яства и пытавшегося убеждать окружающих, что для римских желудков полезней всего репа, лук, чеснок и ячменная каша, которую варивал у себя в усадьбе Катонов прославленный прадед… "Ну и ешь ее сам", – едва удержался, чтоб не высказать вслух Помпей. Вот послать бы на кухню к солдатам за миской бесхитростной снеди и за кружкой походного пойла для придирчивого сенатора… Между тем Помпей принужден обходиться с ним дружески, и смеяться неласковыми шуткам, и пить "за Рим", "за победу" и даже "за новоизбранных консулов"…
Это всё позади.
Одиночество. Ночь. Шепелявые пальмы. Луна. Безразличная к завоевателями – боги, сколько она уже их перевидела! – Сирия.
И – нарочно оставленный Марком Порцием свиток: "Нет, ты всё же еще раз прочти"…
Надо было лечь и заснуть, не заглядывая в папирус.
А теперь – как пищащий навязчивый рой комаров – лезут мысли…
И как им не мерзко – барахтаться в этой грязи! Письмо Цицерона к Катону – тоже истый образчик двуличия… "Потерявшая голову Муция"… Гней способен представить, как там у них это было. Цезарь встретил ее у знакомых или в театре, расхвалил ее платье, прическу, глаза; появился еще раз случайно – напросился зайти поболтать, а потом уж нельзя было выгнать… Для него это дело обычное, но она! Как не совестно – перед детьми! Все они уже всё понимают – большие… И возможно, Помпея, бывающая у Цицеронов, ненароком и выдала – тайну этих позорных свиданий: "Мама занята". – "С кем она?" – "С ним". Цицерон побоялся, конечно, напрямую уведомить Гнея об измене Муции с Цезарем – предпочел околистый путь: обронить между делом Катону в письме. А Катону плевать на любые приличия, если требует "польза отечества", и ему нипочем чей-то стыд, ибо он своего не имеет… Хорош проповедник старинной воздержанности! Да в семье у него столько всем известных блудниц, что пора открывать лупанар – пусть бы лучше доход приносили! И жену свою, Марцию, он преспокойно отдал Квинту Гортензию, как кабатчик – девку внаем… А Катоновы сводные сестры! Говорят, будто старший ребенок Сервилии, Марк Юний Брут, был рожден не от мужа, с которым она потом развелась, а… Гней доселе не верил молве, ибо Цезарю в год рождения этого мальчика самому было лет пятнадцать, не больше. Но теперь будешь верить во всё! Похотлив он был чуть ли не с детства, в шестнадцать женился, затем его совратил Никомед – а быть может, он сам обольстил Никомеда… Чем он всех покоряет – неведомо! Но еще ни один человек, обесчещенный им, не сумел припереть его к стенке.
Помпей станет – первым?
В сердце, в горло, в виски – колотится месть.
Сделать то, что советует желчный Катон. Ну ее, Иудею. Совершить переход по Армении, выйти к морю, вызвать Сервилиев флот, переправить войска, обрушиться на Митридата, взять приступом Пантикапей – а оттуда сразу в Италию. Во главе легионов. Осиянному славой и бешенством.
Беспощадно покончить со всеми.
Цицеронишку – с кресла долой. Заговорщиков – переловить и навек обезвредить. Неверную – выгнать из дому, в чем она есть. А ее соблазнителя…
Да. А что ты сделаешь – с Цезарем? Уж наверное он, как всегда, позаботился, чтобы не оставалось ни явных улик, ни свидетелей. Дети? Мало ли что скажут дети. Этот мятый папирус не в счет. Цезарь вывернется точно змей, ты же будешь – презрен и осмеян…
Над тобой начнут издеваться. Потому что обманутый муж – это очень потешно. Анекдоты, надписи, песенки. И в бедняцких банях, и в свете. Изощряться в остротах будут оба брата Лукуллы – "Менелай с Агамемноном". Твоим детям не будут давать проходу их сверстники: юность жестокосердна. И последнее: ты уронишь себя безвозвратно – в тех глазах, для которых ты, может, чужой, и не очень уже молодой, и не больно красивый и стройный, но – герой, триумфатор, избранник отечества, покоритель царств и царей… Даже если эти глаза уже светят кому-то другому – нет союзов нерасторжимых, ты же знаешь, Помпей…
Его дочь. Ядовитого гада исчадие.
Ну, и что? Она непорочна. Как нежная лилия, произросшая в черном болоте. Даже вредный Катон не сказал про нее ни единого злобного слова. А уж он ненавидит тот дом – до вскипания желчи в печенках.
Ты обязан явиться туда – не как мститель, а как победитель.
Как великий Помпей, перед коим повергся – мятежный и хитрый Восток. Весь Восток, из сияющих далей которого римские распри мнятся детскими играми. Дикий, непостижимый Восток с его мраморными столицами и немытыми чаровницами, с его хищной слащавостью и тигриной неукротимостью, с его вывертами и обманами под насмешливым ликом Луны, с его оборотнями-властителями, шкуру коих не пробивает ни меч с заговорной смазкой, ни стрела, ни копье; с его скрытыми под дерюгой богатствами – и химерною царственностью; с превращением у тебя на глазах злата – в прах, праха – в злато, агнца – в чудовище, государя Великой Армении – в червя, в немое Ничто…
Вмиг: друг – враг, враг – друг.
Заколдованный круг. Ключ от коего – волею Рока – вручен лишь тебе.
Твой – Восток.
Так продолжи поход, пока самые дальние страны не признают владычество Рима.
Лишь тогда можно будет вернуться домой – и забрать себе всё, что захочешь. Никто не посмеет противиться. Рядом с Гнеем Помпеем Великим его недруги и злопыхатели будут просто смешны.
Вот тогда ты и вырвешь из смрадной болотной земли – свою дивную черную лилию.
А пока – выбрось из головы Цицеронов и Катилин. Никому ничего не пиши. И тем паче не посылай больше Муции денег. Заподозрит неладное – пусть. Никаких объяснений. Сейчас разводиться бессмысленно. А потом ты велишь ей уйти – даже не называя причин. Твои трое детей не осудят тебя, ибо знают, что она сделала.
Стало быть, война продолжается.
За спиною – Понт и Армения. Рассекая границы Востока мечом, мы покинем покорную Сирию и пойдем в Иудею.
Что нам – царь Митридат.
Боги больше не с ним.
Старость, ненависть, голод, нужда…
Он погибнет.
В Пантикапее.





146. Митрадат сознавал, сколь опасно его положение, но не падал духом, а ревностно заводил себе новых друзей и приверженцев как среди боспорян, так и среди ближних соседей, скифских и меотийских царей и вождей. Он спешил заручиться их помощью и союзническими обетами, и для этого, как и в Колхиде, выдал замуж за местных правителей нескольких своих дочерей, а сам посватался к скифским царевнам, хоть годился им летами в деды – Митрадату было тогда шестьдесят восемь лет.
147. Но едва завершились брачные празднества, как престарелый царь заболел. У него, говорят, воспалилось лицо, заставляя его так страдать и душою, и телом, что он плакал от боли и омерзения, а глаза его не выносили более никакого яркого света. Не опасный для жизни, но причинявший тяжелые муки недуг обрекал его на многодневное заточение в темной опочивальне дворца, куда не дозволено было заходить никому, кроме лекарей и троих ухаживавших за своим повелителем преданных евнухов. Никому не являясь, он правил незримо, как бог, оглашающий свою волю через немногих посредников. Но, в отличие от бессмертных богов, не будучи всемогущим или всеведущим, царь не знал, что творилось в стране и в ближайших пределах.
148. Царские сборщики податей забирали в казну всё, что видели в городах и селениях: деньги, хлеб, кожи, камень и дерево, лошадей, быков и овец. Митрадат, не могучи более содержать многолюдную рать, приказал войскам проводить все дни в упражнениях и в строительстве разных военных махин – катапульт, онагров, таранов, стрелометов и камнеметов, могущих отразить нападение легионов Помпея. Город Пантикапей и окрестности превратились в воинские поселения: там и тут ковалось оружие, обшивались металлом и кожей щиты, воздвигались колесные башни с бойницами, строились в порту корабли. Рядом было множество боен, где без устали умерщвляли пригнанный скот, и смирнейшая жвачная тварь, терпеливый пахотный вол, становился орудием брани: мясо шло на прокорм Митрадатова войска, шкура – на обивку щитов, жилы – на тетивы для луков, жир и кости – на жертву богам, что даруют в битве победу.
149. Жесточайшая алчность сборщиков податей и бесчинства царских солдат, среди коих были как беглые римляне, так и самые дикие варвары, приведенные Митрадатом с Кавказа, приносили горе и разорение тысячам мирных людей, добывавшим себе пропитание под десницей Гермеса, Гестии или Деметры. Ремесло, хлебопашество и торговля, равно как и любые искусства, пребывали в забвении или упадке. Богатели лишь те, кто служили царю и войне – кузнецы, оружейники, плотники, пекари. Всякий дом был обложен высокими податями, и немало семейств, что имели родных в Азиатском Боспоре, Танаисе и Херсонесе, покидали свои очаги и спасались едва ли не бегством.
150. Я, хоть был еще мальчиком, явственно помню, как пустел наш Афинеон, находившийся вне владений царя Митрадата, однако слишком близко, чтобы мниться надежным убежищем. Богатейшие и просвещеннейшие из людей, приезжавшие к нам из-за моря, а порой и бежавшие к нам от военных невзгод то с Хиоса, то из дружественной Гераклеи, покидали теперь наше царство, боясь пострадать в бесконечной и ожесточенной войне. Пифолай, мой учитель, тоже намеревался уехать – не в Афины, так в Херсонес; я мечтал продолжить учение, и отец очень нехотя согласился меня отпустить, если только наш друг Аполлоний согласится принять у себя двух гостей.
151. Аполлоний же медлил с известиями, а потом написал, что жена его тяжко болеет, и что ежели мы приедем, то он снимет нам жилье у соседей – или пусть мы отложим поездку до лучшего времени. Мой отец был скорее доволен, чем раздосадован этим ответом, Пифолай же сказал – "Не хотел бы я себя чувствовать там, как Геракл у Адмета" – разумея ту сцену, когда ни о чем не знающий гость угощается в доме, где плачут о мертвой Альцесте. Только лет через тридцать узнал я, что жена Аполлония той зимой умерла, а вослед ей скончался и их младший сын, годовалый младенец, оставшийся без материнского попечения, и за ними последовал престарелый Аполлониев тесть. Пребывая в печальных заботах, Аполлоний не слал нам вестей и очнулся от собственных бед, лишь когда на царя Митрадата восстал Херсонес и мятеж приключился в самом Пантикапее. Друг наш тотчас помчался искать меня, но нимало не преуспел, в чем корил себя горько, живя с тех пор и до старости с бременем тайной вины перед нами на сердце.
152. Между тем мой отец съездил в Пантикапей, чтобы вновь повидаться с царем, которому сохранял неизменную преданность. Я не мог его сопровождать, потому что болел, да и не было в том, как потом уяснилось, особенной надобности, ибо царь, страдая от уродовавшего его лик воспаления, не дозволил увидеть себя даже Каллию и беседовал с ним через полог постели. Вместе с Каллием из Пантикапея удалилась сестра его Гипсикратия, что была много лет женой Митрадата и верной спутницей в битвах и странствиях, но то ли из-за болезни царя, то ли из-за женитьбы его на скифянках оказавшаяся если и не отверженной им, то страдавшей от пренебрежения. Царь не гнал ее от себя, но дозволил, покуда он болен, отправиться с братом поклониться могилам родных и увидеть племянника – хоть, возможно, и знал, что назад она не возвратится.



Дионисий проснулся в тот день от неясной тревоги. И от холода: его прикрывал только краешек одеяла – остальное сползло, ибо он вертелся во сне.
Он закутался вновь и попробовал возвратиться в уютную дрему. Но в душе росло беспокойство, внушаемое голосами, говорящими между собой за стеной. Словно кто-то незримый, занудно упорствовавший, теребил две струны на кифаре, находившиеся в дисгармонии, и никак не мог их настроить. Звучали они преднамеренно тихо и неразборчиво, дабы не разбудить Дионисия. Они думают, "он еще маленький", и ему не положено знать, сколь ужасны дела в этом царстве – а тем паче, что-то решать.
Но какой же, скажите на милость, он "маленький"? Ростом вытянулся с отца, а познаниями изумляет порой самого Пифолая. Будь он девочкой, его скоро бы выдали замуж. А родись он не в царской семье, он давно бы пахал или сеял.
И возможно ли от него сейчас что-то скрывать, если вся дворцовая жизнь протекает в такой тесноте? Обитаемы только несколько комнат в мужском половине – остальные покои нечем больше отапливать и освещать, да и страшно разъединяться, когда за стенами – мрачно ждут свою жертву то ропщущие, то угрюмо злобные толпы…
День и ночь. Они ждут. Согреваясь кострами, вином, дикой пляской и топотом. Чем угодно. Расступаясь перед царской охраной – и опять собираясь у входа.
Дионисию запрещено выходить из дворца с тех пор, как отец возвратился из Пантикапея – с сестрой. Гипсикратия, как обычно, была одета по-воински: шлем, хламида, персидский кафтан, сапоги и штаны – и ее по дороге все принимали за какого-то каппадокийца из числа людей Митрадата. Потому – не побили камнями по пути во дворец. А когда за ее спиной затворились ворота, и Каллий объявил Дионисию, свите и челяди, что пришелец – не "он", а "она" – возмущенной толпе, собравшейся у дворца через день, оставалось лишь бдить у дверей и требовать предначертанной кары "изменнице". Но покуда царскую власть, дом Фоанта и имя Фоанта, в этом городе, в этой стране еще чтили, никто не осмеливался силой вторгнуться внутрь, разметав дворцовую стражу. Сей порог оставался священным. Но толпа становилась всё гуще и гуще, гул ее – всё слышней и слышней, а угрозы – страшней. И толпу составляли, по донесениям слуг, не исконные афинеонцы, равнодушные ныне почти ко всему, кроме собственных дел – но косматые, в козьих шкурах, пришельцы. Тавры с гор. Одержимые – местью…
Помня это, немыслимо спать.
Дионисий опять прижимается ухом к стене. Спор разлаженных струн обретает словесную плоть. Женский голос взывает: "О нет! Подожди!" – а мужской отвечает: "Нам нечего ждать, нужно действовать!"… Торопливо хромающие шаги, подгоняемые стуком посоха, с грохотом затворенная дверь, властный выкрик – "Коня к воротам! Охрану! Немедленно!"…
Неужели отец – уезжает? Но куда? Снова в Пантикапей? Может быть, попросить государя о помощи? И от этого – тетя тщилась отговорить сейчас Каллия? Почему же он не велел разбудить Дионисия, чтобы взять его, наконец, познакомиться с дедом? В прошлый раз Дионисий некстати жестоко простыл и остался в Афинеоне, но теперь он здоров, а сидеть взаперти – надоело…
Он выскакивает из постели и, стуча зубами от тревоги и холода, торопливо натягивает на себя одежду, не зовя слугу. Не умывшись и не причесавшись – мчится вниз, мимо оторопевших охранников…
Вот он, Каллий Кентавр. При оружии и на коне. Окруженный верным отрядом из воинов, что прошли с ним весь путь до Тавриды из Малой Армении. Эти люди не бросят в беде, памятуя, как он выводил их из окружения и делил с ними воду и хлеб. Но они теперь здесь – в меньшинстве, тавры же видят в них, как и в Каллии – чужеземцев, посланников Змея…
"Отец!"…
Каллий вовсе не рад появлению сына. "Марш домой!" – кричит он, замахиваясь хлыстом, потому что привратники уже открывают ворота, за которыми… "Ты куда?!" – не пугаясь удара, бросается Дионисий чуть ли не под копыта коня. "По делам!" – "Далеко? Надолго?" – "Нет. К вечеру буду", – отзывается Каллий прехмуро. – "Марш домой, тебе говорят! И сиди там как мышь, и грызи свои книги. Я приеду, спрошу Пифолая, что он нынче с тобой проходил – и проверю! Попробуй мне сбиться!"…
Пригрозил и уехал.
Так странно. Прежде Каллий не поощрял увлечение Дионисия "всякой заумью" и считал, что для царского сына несравненно полезнее упражняться в конной езде или метко стрелять, нежели разбираться в старинных писаниях. Пифолая он не прогонял, потому что было лестно иметь при дворе хоть какую-то, но знаменитость, особенно, ежели со знаменитостью можно было поговорить по душам, как случалось не раз после гибели Ма Эрморады. Однако тяги сына к учению Каллий не понимал и старался занять его время иначе. А теперь, когда сам Дионисий не прочь бы поехать куда-нибудь, Каллий спроваживает его к Пифолаю и сулит наказать, если он не освоит полсотни параграфов… Дионисий, конечно, освоит, почти без труда – у него замечательный слух, тонкий ум и вгоняющая в изумление память, но… Как отцу объяснить Гераклитово: "Мудрость вовсе не есть многознание"?…
Дионисий, вздохнув, возвращается.
За спиной раздается – лязг засова, топот копыт по камням, упреждающее – "Р-разойдись!!"… Гул толпы, отступившей на миг, чтобы выпустить царский отряд – и опять вплотную прихлынувшей… Исступленные крики по-таврски: "Смерть блуднице! Смерть изменнице! Смерть нечестивице! Боги требуют – смерть!"…
Ничего не меняется. С первого дня. Хоть прошло уже больше месяца.
Каллий думал, они покричат-покричат – и устанут, забудут, уймутся, разбредясь по домам и занявшись своими делами. Привыкнут, что она – во дворце. И дворец от этого не колеблется и не рушится. Каллий же мольбами и щедрыми жертвами умягчит богов – прежде прочих, суровую Деву – и проклятие будет снято. Ибо грех искуплен страданием, и не столь велико преступление, если бывшая жрица сочеталась браком не с кем-нибудь – а с самим царем Митрадатом, да и то лишь после того, как сложила с себя сан Верховной…
Эти доводы даже не слушал никто. Потому что толпу, разъяренную чередой нескончаемых бед, бесполезно и крайне опасно увещевать красноречием, не имея ни сил – устрашить, ни богатства – задобрить. Каллий был в святилище Девы, и жрицы, вовсе не кровожадные гарпии, понимавшие всё и в душе признававшие справедливость прощения для Гипсикратии, не решались перечить толпе, а на все обращения Каллия говорили: "Царь, подожди, нужно время, поспешность – во вред"…
Никакого времени нет. Положение день ото дня безотраднее. Из Афинеона уезжают сотнями эллины, опасаясь "восстания варваров". Учащаются столкновения тавров с неисконными жителями – с основном, со скифами, населившими при Эрмораде пограничные области. Каллий, сын скифянки и тавра, ухитрялся доселе держать равновесие, но теперь оно зашаталось: фанатики с гор и его самого причисляют к "пришельцам", а причиной всех бед полагают его сочувствие к "падшей" и приверженность Митрадату – "Великому Змею"…
Конец терпению Каллия положили последние вести. В волосатой и смрадной толпе завозились, как черви в навозе, совсем уже мерзостные измышления… "Колдуны говорят, царь наш сам не в себе, ибо Змей опоил его некогда ядом, отравив ему кровь и проникнув в самое сердце – там одна чернота, вроде желчи"… "А наследник испорчен еще в царицыном чреве"… "Жрица Девы поругана Змеем, ее брат околдован – и ежели мы не отмстим, то умрут наши дети!" – "Смерть всему нечестивому племени!" – "Смерть!"…
Ну уж – нет. Каллий сделает всё, чтобы злобные глотки заткнулись навеки. Он довольно сносил поношений, но всему бывает предел. Если он не покончит с бесчинствами, он утратит к себе уважение. Кротость и уговоры – оружие женщин, у него же достаточно стрел и мечей.
Он сказал нынче утром сестре: "Я не царь, если буду и дальше позволять наносить нас обоим – тебе и мне! – оскорбления! Я не царь, если не разгоню этот сброд подворотный! Иссякло терпение, жаждут крови – так будет им кровь! Я не царь, если дикие бредни обитателей горных пещер смогут поколебать мою верность сестре – и заставят отречься от моего благодетеля!"…
…"Брат, неужто тебе не понятно: доколе я здесь – ты не царь, и это – не бредни"…
Вот, что было меж ними говорено до того, как проснувшийся мальчик приложился ухом к стене.
Возвратившись под сумрачный кров, Дионисий, поёживаясь, входит в нижнюю залу, сквозь которую надо пройти, чтоб попасть в согреваемые помещения. Тут давно уже не пировали: угощать и нечем, и некого. Света тоже не зажигают. Оттого на росписях – изморозь… Краска кое-где пооблезла…
Зябко сжавшись, он замирает и озирается. Всё знакомо и всё непривычно: венценосные предки на фресках общаются только между собою, и он, Дионисий – тут лишний. Никто на него не глядит. Величавый старец Фоант и прекрасный юноша Митрадат созерцают друг друга. Огнекудрая Ма Эрморада смотрит на Каллия. Синеокая мама Статира тоже видит – его одного, взор же Каллия падает в сторону, на четвертую стену, на которой пока – никого. Пустота.
Это место – для Дионисия. Он же вдруг понимает: отец беспощадно обманут в своих упованиях. Ибо изображение сына не появится здесь – никогда. Потому что…
Внезапно его бросает от жути из холода – в жар.
Там, под серой стеной, за проемом, на площадке у лестницы, что ведет, если вниз, то на кухню, а если вверх – то в отцовские комнаты… Там – о боги! – она, там – покойная Ма Эрморада!… Прислонилась к стене возле узкого слюдяного оконца – и горестно плачет, глуша покрывалом рыдания…
Дионисий, влекомый любовью и ужасом, приближается, еле дыша, но опять леденеет от боли, осознав, что это – не бабушка. Это – тетя Гипсикратия. Просто платье на ней – Эрморадино. То, домашнее, темносерое с красным, на котором Дионисий знал каждую шерстинку и складочку. Гипсикратия не взяла с собой ничего из нарядов, которые ей дарил Митрадат, и поэтому носит те, что остались от матери.
Что случилось меж ней и царем, был ли это разрыв или просто разлад, Дионисий точно не знает, с ним про это не говорят, и он может лишь строить догадки по обрывкам бесед, прерываемых, когда он нежданно заходит – или случайно подслушанных, как сегодня с утра. "Каллий, даже если и так, я бы там всё равно не могла оставаться"… "Эти девочки не виноваты, дело – в нем и во мне"… "Он такой же, как был, а вот я уже – не такая, я устала от вечных скитаний"… "Я теперь ничего не могу ему дать, ибо знаю: круг завершается"… "Он бы не отпустил меня, будь я нужна"… "Я вернулась сюда умирать, и неважно, днем позже, днем раньше"…
Старики, еще помнившие молодую Ма Эрмораду, уверяли, что Гипсикратия имеет с нею немалое сходство – и ликом, и станом. Дионисий знал бабушку только седой и иссохшей от горя, и она ему такой и была дорога. А пришелица тетка казалась страшновато чужой, так что всякое сходство меж нею и Ма Эрморадой представлялось обманным и нестерпимо поверхностным. Эрморада была так добра и щедра на улыбки и ласки, Гипсикратия – высокомерна, резка, холодна… Но сейчас, увидав ее в стареньком Эрморадином платье, содрогающуюся от плача, он и сам чуть не впал в заблуждение. Каллий тоже, наверное, зачарован этим подобием; слуги шепчутся, что "проклятое сходство" крепче всяких обетов сковало "несчастного брата с нечестивой сестрой": он не в силах ни в чем отказать ей, ибо смотрит и видит – ожившую мать, перед коей он был виноват, потому что она за него слишком много перестрадала… "И теперь сестра возымеет над ним ту же власть, что имела Ма Эрморада, но та была праведницей, а у этой на совести – не одно святотатство"…
Нечестивица – плачет в мерзлом проеме окна.
"Бедный брат… Бедный, бедный мой Каллий"…
Дионисию – страшно и жалко.
 – Тетя, что ты, не надо! Он вернется к вечеру…
 – А!…
Она вздрагивает, но сейчас же берет себя в руки:
 – Мальчик, как ты меня напугал!.. Что ты встал ни свет ни заря?
 – Я проснулся от вашего спора.
 – Ты… всё слышал?
 – Лишь самый конец. Я не знаю, куда и зачем он отправился.
Гипсикратия лишь трясет головой, закрывая глаза, переполненные слезами: "Не надо тебе это знать"…
Дионисий настаивает:
 – Заклинаю богами, скажи мне. Я не взрослый только годами, я всё понимаю, и не стоит скрывать от меня…
 – Да. Пожалуй, ты прав, – соглашается вдруг она, вытирая слезы гиматием и возвращаясь к привычному ей тону женщины сильной и властной. – Слушай, мальчик. Царю Митрадату нужен лес. Строить флот и военные приспособления – стенобивные башни, тараны, онагры… На Боспоре растет только жалкий кустарник. И отец твой – сводит наши леса чуть ли не на Священной горе. Тавры стали ему угрожать, потому что такого у нас никогда не бывало. Лес – земная обитель Владычицы Девы, ты знаешь. Каллий выслал на помощь порубщикам скифский вооруженный отряд. А сегодня – отправился сам, посмотреть, как они выполняют его приказания.
 – Это… очень опасно?
 – Твой отец взращен Митрадатом и не терпит, когда прекословят, прав он или не прав.
 – Он – не прав?
 – Не спрашивай глупостей. И молись, чтобы руку его удержали всесильные боги! Я, сестра, не смогла удержать…
У нее опять в горле – дрожь, и она прогоняет племянника, чтобы он не видал ее плачущей: "Милый, хватит, от жалоб моих мало проку, лучше позавтракай и иди заниматься, не трать время попусту"…
Он подчиняется.
Что ни день, то ячменная каша, горсть изюма, глоток молока – и урок с приунывшим философом, проклинающим, верно, тот час, когда вздумал остаться в этом царстве, где ныне – ни сытной еды, ни вдоволь вина, ни друзей, ни денег – одни неприятности. И уехать уже не уедешь: морская блокада, зима, бунт окрестных народов и каверзы варваров, одичавших и снова пиратствующих… Путь отсюда возможен один – на Боспор, к царю Митрадату, но где Митрадат – там война…
Дионисий сейчас с Пифолаем изучает всего Аристотеля. "Политию", "Поэтику", "Физику", "Метафизику" – а теперь "Никомахову этику". Аристотель его порой раздражает своим самодовольством и сухим, совершенно лишенным певучести, ритма и выделки, слогом. Не то, что Платон. Но отцу, человеку военному, Аристотель нравится четкостью, а Платона он презирает: "Да ну, словоплет! Озадачит тебя, заморочит – а потом и не вспомнишь, с чего началось. И беседы-то всё бестолковые, ни к чему не приложишь. Брось его, никакой в этом пользы. Возьми Ксенофонта – уж он дельный был человек, разбирался во всем, даже в выездке и коневодстве. И мудрость черпал не из праздных попоек, а из собственного немалого опыта. Я в походе имел при себе его книжку, "Анабасис" – так по ней можно было идти, не пытая у местных дороги: всё сходится! Реки, горы, повадки племен… А с Платоном бы ты не ушел далеко".
Странноватые у отца представления о науках и философии, но не надо судить его строго. Он полжизни провел при дворе, а полжизни – участвовал в войнах. И спорить с ним тоже не надо: ему сейчас так нелегко. Потому – будем грызть Аристотеля. Пусть отец, возвратившись, проверит по книжке – и будет доволен.
Вернется ли?!…
Пифолай пресекает любые попытки Дионисия уклониться от "Никомаховой этики" в сторону. Дионисий читает параграф, учитель попутно ему задает непростые вопросы, придираясь к каждому слову. Иногда он кивает, услышав ответ, иногда возражает и требует основательных доводов, иногда вы не сходитесь взглядами и пускаетесь в спор – и пока ваши прения длятся, не слышным становится жуткий гул толпы за окном…
Гул толпы, алкающей – крови.
Открывается дверь.
Оба вскакивают, изумленные.
Входит – Гипсикратия, но… уж очень дико одетая. Даже не в Эрморадино скромное платье, а в какое-то нищее рубище: пятна, штопка, заплаты…
"На зависть Электре", – не в силах сдержать свое горькое острословие Пифолай, впрочем, он бормочет это скорей про себя – ей не слышно.
Дионисий шагает к ней: "Тетя! Ты… что?"…
 – Пифолай, оставь нас! – повелительно произносит она, и философ покорно выюркивает, притворив за собою дверь, за которой, однако же, будет стоять и подслушивать…
Не ответив на первый вопрос Дионисия и поспешно предупреждая второй, она привлекает к себе племянника, обнимает, целует в макушку, в лоб, в глаза, в обе щеки… У того – сердце в пятки: если с тетей творится такое, значит…
 – Что – отец?!…
 – Нет, нет! – торопливо гонит она его страшную мысль. – Нет, мой милый.
И смотрит ему прямо в очи с мольбой и тоской – полуженской, полузвериной. Он молчит, сбитый с толку.
 – Ничего не случилось, не бойся, – говорит она неожиданно ласково. – Мне… так тяжко. Ты, верно, не знаешь… откуда тебе это знать… у меня ведь – был сын. От царя. Я его потеряла – младенцем. Давно. Его звали – Фоант…
Она хочет сказать, что, останься он жить, ее сын теперь был бы ровесником Дионисию или вроде того. Потому ей при виде племянника так отчаянно сиро?…
 – Значит, эти лохмотья – от скорби… по сыну?
 – Нет. Вернее, не только. Ведь я собираюсь туда, где… невесело.
 – Тетя!!…
Дионисий охвачен ужасом, ибо думает: Гипсикратия хочет отдаться толпе, чтоб ее растерзали прямо перед дворцом – и этим спасти Дионисия с Каллием.
 – Тетя, я не позволю! – вцепляется он в ее вретище.
 – Дурачок, чего ты волнуешься? – обнимает она его снова. – Я нарочно так нарядилась, чтоб меня не узнали и выпустили – среди прочих слуг – из дворца. Меня мало кто помнит в лицо, а когда я намажусь золой и накину на лоб покрывало – брат родной не признает!
 – Но, тетя, зачем это всё?
 – Я должна. Непременно должна, понимаешь?… Побывать у гробов родителей. До того, как со мною расправятся. Не могу больше ждать! Сердце чует: иначе нельзя. Я – за этим вернулась сюда. Брат меня не пускал, опасаясь… ты знаешь чего. Но сегодня…
 – Я тоже тебя – не пущу!
 – Ты не смеешь вставать между мной – и моею судьбой.
 – Хорошо, я отправлюсь с тобой!
 – Дионисий, какой же ты глупенький, хоть и мудрые книги читаешь! Уж тебя-то заметят немедленно, тебя знает весь город!
 – Дай, я хоть провожу…
 – Из дворца – ни на шаг, умоляю тебя… Лишь – до двери из кухни на двор, мы уйдем черным ходом, как мусорщики… Впрочем, лучше сидел бы ты здесь, дожидался отца…
Дионисий, однако, пошел. И своими глазами увидел, как царская дочь и сестра трех царей сыплет в волосы пепел, мажет щеки золой, опускает на лоб грязно-серую тряпку, принимает на спину корзину, где под кучей отбросов сокрыты поминальные жертвы родителям…
Дочь Фоанта и Эрморады, прощай.
"Дионисий, прощай, да хранят тебя боги"…
Сердце ныло и знало, что больше не увидит ее никогда, ум же в страхе поддался обману и нелепому: "Милый, уйди, тут сквозняк… И умойся: ты весь испачкался"…




153. Из Пантикапея отец мой привез, помимо прклятой нашим народом сестры, еще и приказ царя Митрадата о порубке лесов для постройки кораблей и военных махин, между тем как у тавров леса почитались священными, и никто не смел их сводить, не прибегнув к заступничеству ведунов или жриц, совершавших обряды и бравших мзду искупления. Каллий знал, что жрицы Девы ему откажут заведомо, пока он им не выдаст сестру, обвинявшуюся в непростимом грехе святотатства – и начал рубить древеса самочинно, пресекая роптание силой. И чем больше росло недовольство, тем сильнее он ожесточался душой, полагая, что если уступит, то станет достоин презрения.
154. Невзирая на свой заносчивый нрав, Каллий был человеком, способным на редкую верность друзьям и родным. Он был равно привязан к царю и к сестре, и старался ее защитить от несправедливой хулы, но не мог помешать толпам горцев собираться у стен дворца и кричать каждый день – "Смерть блуднице!". Мучась давней виной перед предками и утратив желание жить, Гипсикратия, когда Каллий однажды уехал следить за порубкою леса, облачилась в жалчайшее рубище и, прощаясь со мною, сказала, что "уходит ко гробам родителей". Я, предчаявший самое худшее, все же дал обмануть себя и поверил, будто тетя желает лишь совершить поминальный обряд над могилами, и позволил ей выйти, надеясь, что никто ее не узнает в столь ничтожном и старовидном обличии.
155. О дальнейшем я знаю отрывочно, по рассказам чужих, большей частью не видевших то, о чем говорили. Кое-что поведал мне Ктарх, последний из сущих кентавров, остальное – прибывшие в Пантикапей из восставшей страны беглецы. Потому напишу лишь о том, что неопровержимо. Беспрепятственно выйдя из города в сопровождении двух служанок и старого тавра – водоноса и мусорщика – Гипсикратия долго молилась одна в гробнице Фоанта и Эрморады, так что слуги в страхе начали предполагать, что она там же и умертвила себя. Но она появилась, сменив покаянный наряд на белое платье и плащ, какие обычно носили жрицы Владычицы Девы – и отправилась дальше, в лесную пещеру, где жил Ктарх, и тоже немало времени с ним разговаривала.
156. Она твердо сказала ему, что намерена возвратиться в святилище и предать себя праведному суду Матерей – так звались у нас старые жрицы, исполнявшие некогда должность Верховной. Не надеясь на оправдание, она все же питала уверенность, что ей будет дозволено не погибнуть с позором, растерзанной заживо или побитой каменьями, а прийти к алтарю искупительной жертвой – как царской дочери, царской сестре и супруге царя. Что доподлинно произошло за оградой святилища, я не знаю, но надеюсь, что из уважения к предкам участь бывшей Верховной жрицы оказалась согласной с ее упованиями, и Гипсикратию после должных обрядов закололи у алтаря, а не отдали сразу же в пищу грифонам, обитавшим при храме. Но, возможно, я ошибаюсь, ведь Госпожа Всех Смертей и Рождений не ведает жалости.
157. Ктарх, бессильный вмешаться в затеянное и вполне признававший за Гипсикратией право закончить свой путь на земле, как достойно ее высокого рода и сана, но не могший притом сохранить безучастие, разыскал находившегося по другую сторону от святилища Каллия и поведал ему о намерениях Гипсикратии. И тогда мой отец, кликнув верных соратников, большей частью скифов и эллинов, гневно ринулся вверх по Священной горе, попирая древний запрет появляться там на конях и с мечами. Он ворвался в святилище, испуская воинский клич, и при виде кровавых останков, пожираемых приалтарными тварями, обезумел от горя и гнева, и принялся всё крушить на пути – и грифонов, и жриц, выбегавших навстречу, грозя обратить в пепелище весь храм и само изваяние Девы.
158. Впав в неистовство, он позабыл, что на всех окрестных вершинах нашей маленькой горной страны размещались посты для подачи сигнальных огней, и по знаку, данному жрицами, изо всех ближайших селений к Священной горе поспешили многие тысячи разъяренных и вооруженных людей, как мужчин, так и женщин. Каллий был окружен и растерзан на клочья, а прах его предан глумлению. Опьяненная цареубийством толпа устремилась в Афинеон, возглашая – "Смерть всему змеиному племени!". Между тем во дворце, кроме нас с Пифолаем, никого больше не было: часть охранников взял с собой Каллий, часть прислуги ушла с Гипсикратией, остальные же, испугавшись, сбежали.
159. Я сейчас не писал бы мою запоздалую повесть, не спаси меня от неминуемой гибели Ктарх, примчавшийся ко дворцу за мгновение до нападавших, вставший возле дверей и изрекший по-таврски: "Убивайте меня! Это – выкуп за мальчика!" И алкавшая царской крови толпа вдруг пришла в замешательство, не решаясь поднять копье, топор или меч на седого кентавра, всеми чтимого как мудрец, врачеватель и праведник. Медлить было опасно, и мы с Пифолаем, взяв с собою лишь первое, что попалось под руку, вышли под защитою Ктарха, и он вывел нас за город, и повел на Боспор, к царю Митрадату. В окраинных поселениях, где обитали не горцы, а люди смешанной крови либо вовсе пришельцы – к нам выходили с дарами: несли одежду, съестное и мелкие деньги, вели двух коней и мула, но никто не отважился ни проводить, ни дать нам на ночь пристанище, хотя время было холодное, и в степи становилось темно. Так прощалась со мной моя родина.



Каждый день умножает потери.
Митрадат не спит по ночам, изнывая от мыслей о завтрашнем дне, что сулит лишь дурные известия.
Он почти утерял ощущение времени, пребывая замкненным: всякий свет был болезнен распухшим глазам, потому лежал в темноте, провонявшей смесью лекарственных мазей, благовонных курений и смрада телесных запахов и испражнений. Евнухи, напрягая зрение, умудрялись читать царю донесения и записывать повеления возле маленького ночничка с его слабым расеянным светом. Иногда он все же требовал более яркий светильник и зеркало – и с придирчивым омерзением созерцал изменения на изуродованном лице.
Понемногу злая болезнь умеряла свое беснование. Жар спадал, воспаление уменьшалось в размерах, гнойные струпья начинали слезать… Даже зуд, доводивший до воплей и богохульных ругательств, ибо всякое прикосновение причиняло жестокую боль, а чесаться хотелось отчаянно – даже зуд больше не докучал. А на месте былой, вспученной и лопавшейся пузырями, сползавшей белесыми клочьями, проступала – новая кожа. Нежно-зябкая, гладко натянутая…
Молодая.
Митрадат – меняет лицо. Скоро можно будет являться – детям, женам, народу, войскам. А пока – никому. Сам бы рад такое не видеть: жуткий старый урод с рожей вспухшей, пятнистой, небритой, со звериной щетиной поверх красноты, шелушащейся серыми хлопьями… Боги, это – не я! Быть таким человеку – немыслимо! Сын родной – не решится к такому приблизиться!…
Только евнухи могут терпеть и не брезговать. Верно Кир говорил в Ксенофонтовой книге, что лишь на евнухов царь способен во всем положиться, ибо они не имеют ни дома, ни семьи, ни наследников – никого, ничего, кроме собственного господина. Презренные всеми – и мужами, и женщинами, и младенцами – евнухи служат владыке с псиной преданностью и волчиным свирепством. Только их нельзя – подкупить, совратить, улестить. Царь им – солнце в ночи бытия, бог, отец, кормилец, отрада, оправдание всех их деяний…
Все сейчас, кроме них – ополчились на Митрадата.




160. Царь тогда не мог нам помочь, даже если бы сам пожелал, ибо в эти же дни он переживал утраты, сравнимые с нашими. В подвластных ему городах начались мятежи. Первой восстала Фанагория, лежавшая за проливом, в той части Боспора, что считается Азией. Архонт этого города, Кастор, возненавидел царя потому, что за нежелание предоставить ему корабли был схвачен и высечен розгами по приказанию евнуха Трифона, одного из приближенных царя – а когда подал жалобу на окорбителя, царь оставил ее без внимания. Не способный немедленно отомстить за себя, Кастор притворился, будто простил надругательство, и когда подошла пора величайшего фанагорийского празднества в честь Афродиты, архонт принялся зазывать к себе в гости царя Митрадата со всеми детьми. Царь, томимый болезнью, поехать не мог, но детей, чтобы дать им развлечься, послал, оставив с собою немногих – прежде прочих сына Фарнака и любимейших дочерей, Митрадату и Нису. Этих отроковиц он берег как зеницы очей, обручив их в младенчестве государям Египта и Кипра и, коли скоро царственные женихи не писали ему о разрыве помолвки, он считал себя должным блюсти соглашение.
161. Когда царские дочери и сыновья оказались в Фанагории, архонт Кастор подал знак горожанам к восстанию. Из царевичей лишь Артаферн был давно возмужалым, все прочие – Дарий, Кир, Ксеркс, Оксафр – были отроками. Растерявшись и испугавшись, они не смогли защитить ни себя, ни сестер, и когда фанагорийцы с мечами и копьями окружили их, они вынуждены были сдаться. Лишь одна Клеопатра – не Тигранова мать, а другая дочь Митрадата, еще не бывшая замужем – повела себя стойко и храбро. Добежав со своими евнухами и охранниками до привратной башни, она затворилась там, подала сигнал при помощи факела – и держалась, доколе царь, узнав о предательстве Кастора, не послал за ней корабли и не отнял ее у врага.
162. Через краткое время, однако, отважная дева разделила печальную участь взятых в плен детей Митрадата. Царь отправил ее и другую царевну, Роксану, в Скифию, ко двору царя Фардзоя, дабы они вышли замуж за скифских царевичей, за которых он их просватал. Но охранники девушек по дороге убили всех евнухов, а обеих невест похитили и немедленно продали Кастору. Митрадат стал упрашивать Кастора возвратить детей за огромные деньги, но тот отвечал издевательски, что охотней пошлет их Помпею в подарок – и вскорости так и сделал, боясь, что иначе царь из отчаяния совершит на него нападение. Митрадатовы дети прошли в цепях перед колесницей Помпея, но казнить никого из них император не стал. Сыновья в заточении вскоре зачахли, а дочери были выданы замуж за тех, на кого выпал выбор сената. Я знавал из них лишь царевну Орсбарис, супругу правителя города Киуса в Вифинии – того самого города, из которого происходил основатель Понтийского царства, самый первый царь Митрадат.
163. Угнетаемый столькими бедами, Митрадат оставил тот мятеж безнаказанным, и тогда воспоследовать Фанагории решились и другие, теперь уже близлежащие города: Феодосия и Нимфей, где тоже случились восстания, низложившие царскую власть. Вслед за ним о своей независимости и свободе от всех былых обязательств объявил Херсонес. И к началу весны Митрадат оказался властителем не обширной страны, простиравшейся от предгорий Кавказа до Фракии, а лишь города Пантикапея с окрестностями. Но и там нарастало уже возмущение, и лишь страх перед царской жестокостью принуждал боспорян подчиняться тому, кому все желали конца – и елико возможно скорейшего.





"Дети, дети мои!"…
По ночам, когда сильно не спится, он обходит дворец. Словно призрак – с прикрытым прозрачной газовой тканью лицом. Сердце ёкает и исходит кровавой тоской, когда вдруг на глаза попадается – чья-то книжка, чья-то игрушка, чей-то мячик, забытый в углу, чей-то тявкающий сиротливо щенок, чья-то кукла, чья-то обувка… Где вы нынче – о Кир мой, о Ксеркс, о златоволосый мой Дарий, почти неразлучный с Оксафром… О несчастный мой, неуклюже-огромный и кроткий душой Артаферн… О мои ненаглядные девочки…
Страшно думать, что будет теперь с ними всеми.
Лучше б я никогда не рождал вас.
Чтобы так – не страдать.
Или лучше послал бы туда на погибель вместо вас – злополучного выродка, Дейотарова внука, сына Адобогионы, недостойного зваться моим именем – "Митрадат". Он – весь в мать, ненавидевшую меня так, что готова была вгрызться в горло – прямо на ложе. Этот тоже – смотрит волчонком, вот-вот оскалит клыки и – вонзит их в меня. Я уже сам не рад, что забрал его из Пергама. Воспитание подле отца не пошло ему впрок. Ныне думаю – вдруг она солгала? И рожден он – не от меня? "Митрадатом" его могли наречь из тщеславия. Потому что любой азиатке почетнее слыть распоследней моею наложницей, чем законной женой торгаша. Сулла требовал, чтобы я вернул ее Дейотару – я покорно отдал, и уж с кем она там гуляла, не знаю. А потом ее новый муж приписал мне внебрачное чадо. Ну конечно, зачем ему нянчить пасынка, когда есть – Митрадат!… И она легко согласилась спровадить немилого мальчика – он ей тоже мешал. А поганец, чуть подрастя, негодует, что я разлучил его – с матерью! Тварь он неблагодарная. Ледяная учтивость в повадках – и ненависть в серых стеклянных глазах, избегающих прямо смотреть на меня. И зовет он меня – не "отцом", а как будто чужой – "государем".
О боги, зачем были отняты – те, а не он?!…
Но не всё пока что потеряно. Вы, кого я люблю больше прочих – со мной! Два моих драгоценных сокровища, черноглазые нимфы, царицы Египта и Кипра, Митрадата и Ниса – а главное ты, Фарнак, мой сын, мое сердце, мое повторение, мой священный огонь, моя гордость, надежда, опора…
Коли так, мы еще – поживем.


Сокрушающий душу донос.
"Царь! Твой сын и наследник Фарнак умышляет измену. Он бывает на сборищах возле храма Деметры, ночью, переодетый, без должного сопровождения. Среди его собеседников я сумел опознать людей, служивших Махару, и римлянина из твоих вспомогательных войск – он запомнился мне по акценту"…
Кровь к очам прилила так, что думал – ослепну.
Но спокойно дослушал известие. Взвесил всё. И велел: выследить и схватить при первейшей возможности всех, кто ходит к храму Деметры. Запереть в подземелье. И – нещадно пытать, пока заговор, коли такой существует, не вскроется.
"Всех… пытать?"
Да. Всех.
"И… его?"…
Боги, что же вы со мной делаете!
Вдруг – его оболгали? Вдруг – нарочно такое подстроили, чтобы я в ослеплении гнева сам, своею рукой – уничтожил престолонаследника?! Мою гордость, опору, надежду, мой священный огонь…
Нет.
Фарнака – доставить ко мне.



 – Говори всё как есть. И не вздумай юлить. А не то тебя вслед за твоими дружками – в подвал. На решетку, каленую добела, в костоломные доски, на дыбу, в ошейник с гвоздями… Ты знаешь меня!
 – Да, отец мой. Я тебя – знаю.
Глядит, не склоняя чела и не пряча своих златокарих глаз.
 – Издеваешься?
 – Боги с тобою, ничуть.
 – А зачем ухмыляешься?
 – Разве?… Нет, отец. Просто… я давно не видел тебя. И сейчас удивился: ты как будто помолодел…
 – Не пытайся растрогать меня лицемерною лестью! И не лги! Обещаю: раскаешься!
 – Лгу, отец, тебе вовсе не я. А твои приближенные, что стараются скрыть от тебя положение дел в государстве, не пуская к тебе тех, кто истинно любит тебя…
 – Негодяй! Ты мне смеешь еще говорить – будто любишь меня!
 – Да. И верю, что ты меня – тоже.
Митрадат осекается. Нужно было бы напрочь вырвать привязанность плоти – к плоти, духа – к душе, вырвать без сожалений как зуб гнилой, бесполезный и нудно болящий. Но проклятые корни внедрились – до кричащих глубин, и ужасная боль отдается в каждой жилке и в каждой капле пылающей крови, в печенках, в мозгу… Прежде нужно содрать с себя кожу, вылить желчь, вынуть кости – стать совсем иным существом! – нежели, самому себе не соглавши, промолвить: "Нет, я больше тебя не люблю"… Выше сил моих! Не могу! Я люблю тебя, сын мой, огонь негасимый, мое новое "я", моё всё – но не дрогну убить тебя, если…
 – Нам пора объясниться, отец, без посредников, – переходит Фарнак, заметив смятенность царя, в наступление. – Ты не можешь не знать, что от нас отпали – Нимфей, Феодосия и Херсонес…
 – Знаю даже, что собственный сын мой – готовил мятеж в самом Пантикапее!
 – Кто сказал, что – мятеж?
 – Отпираешься?! Струсил?!
 – Нет, отец. В мятеже – я не стал бы участвовать.
Митрадат изумлен. Не самим словами, а – тоном и взглядом Фарнака. Спокойным, чуть свысока, преисполненным гордой уверенности и своем праве делать, что нравится: заводить непотребные связи, гулять по ночам за стенами дворца, посещать подозрительные собрания… Самому решать: в этом – буду участвовать, в этом – нет, пожалуй… пока что.
Как он смеет?!…
Но – смеет, ибо знает наверняка: у царя Митрадата больше нет никакого другого наследника. Не вручить же Боспор – Дейотарову внуку и сыну Адобогионы!
 – Так о чем вы вели ваши тайные речи? – сухо спрашивает Митрадат.
 – О спасении этого царства. От которого нынче осталась, как от дичи, растерзанной сворой, лишь одна неугрызная кость: неприступный Пантикапей. Чтобы нам уцелеть, нужно…
 – Вам нужна – моя смерть!
 – Нет, отец. Есть иные пути. Люди жаждут покоя и мира. Твои подданные перестанут роптать, если ты объявишь прилюдно, что – не хочешь больше войны. И что ты прекращаешь готовиться к ней, а зато направляешь к Помпею посольство – для грядущих переговоров…
 – Между мною и Римом не может быть мира. Ты отлично знаешь, Фарнак! Моя жизнь – вот цена…
 – Не уверен. Желай Помпей твоей крови, он сейчас осаждал бы Пантикапей. Но его здесь нет, и где он – неведомо. Может статься, война и ему надоела. На разумных скромных условиях и при помощи дельных посредников…
 – Из числа твоих здешних дружков-заговорщиков?
 – Почему бы и нет? Большинство из них – очень достойные люди, цвет старинных боспорских родов, коим не безразлично, что будет с Боспором…
 – Гнусный, подлый, продажный народ! Торгаши, болтуны, лицемеры! Подольстились к тебе, ибо ведали: Митрадата – не проведешь! Я их вижу насквозь! Эти эллины, рабский сброд без понятий о чести и верности! Как цикады в маслинах трещат – "Мы умрем за свободу отечества!" – а поманишь дешевой, но жирной похлебкой – налетят саранчой… Знаю их и не верю ни слову! В римской Азии – сколько я для них сделал добра, сколько крови пролил, чтоб спасти их от угнетения… Лобызали мне пятки – "Отец наш, спаситель и бог!" – но едва я потребовал денег и воинов, тут же взвыли: "Убийца, тиран!" – и затосковали по римлянам, коих сами же гнали и резали… Ты был мальчик, ты это не помнишь, но упаси тебя Ахурамазда – полагаться хоть в чем-то на эллинов! Зря я в юности спас Херсонес – скифы были бы нынче полезнее… Эллины – предадут, не моргнув, ибо мыслят лишь о своем животе, а до прочего им нету дела!
Но Фарнак хладнокровно ответствует:
 – Это нам сейчас не во вред. У нас с ними общая цель: не позволить волнениям вспыхнуть в Пантикапее. А использовать ум и ловкость этих людей можно будет, послав их…
 – К Помпею?! О нет! Я пошлю их – гораздо подальше! К Аиду! На черной ладье! Но сперва прикажу попытать их, чтоб кости хрустели – а тебя приведу посмотреть!…
 – Да, отец. Ты, конечно, способен всё это сделать. Но ведь ты не в силах, пойми, истребить всех, тебя ненавидящих в этой стране. Пожелай ты покончить со всеми, кто клянет войну и мечтает о мире – в Тавриде остался бы лишь один живой человек. Это ты.
Небо, суша, земля, сама преисподняя – все враждебны царю Митрадату. Все твердят ему в очи: "Сдайся – или умри!"… Даже сын, последний, единственный, жарко любимый – замышлял предать, чтобы – выжить…
Я – один, совершенно один, точно путник, идущий над пропастью по дрожащей от бури жердинке… А вокруг – громы, молнии, град, вражьи стрелы, хищные птицы… И никто не протянет руки…
 – Ложь! Со мной – мои скифы! И Каллий! Он – мой истинный сын!
 – Каллий твой, если будет так продолжать, плохо кончит…
 – Молчи!!…
Снова – резкая боль: боги, что там – с Каллием и Гипсикратией?… Для чего я ее – отпустил? Побоялся: она будет мстить этим девочкам, новым женам моим?… Нет, они ни при чем, просто ты взбеленился, когда она мрачно промолвила – "круг завершился" – и сказал ей: "Иди, куда хочешь, а я – буду жить!"…
Жить! Но – как? Не имея более – сына?…
 – Я умолкну, отец, навсегда, коли ты пожелаешь, – продолжает Фарнак. – Но зачем тогда всё, что мы вытерпели? Десять лет крови, голода, холода, беспрерывных сражений, погонь?… И кому ты отдашь свой венец и боспорский престол?.. Митрадату Пергамскому?… Вот уж кто достоверно не любит тебя – это он… Скифам?… Каллию?… Римлянам?…
 – Прочь!!
Уведите его.
Наложите оковы. Заприте в подвале. Кормите хлебом, поите водой. Пусть терзается страхом и мучится смертной тоской.
Пока я не решу и не выскажу, как мне быть и какую сыскать тебе кару, сын мой, семя мое, плоть от плоти, душа от души, повторение и продолжение, мое всё…
Погашу ли – огонь негасимый.

 

Хватит бедствовать.
Нужно всё снова взять в свои руки. Показаться войскам и народу. А то невесть что уже по устам поползло: Митрадат, дескать, лишь потому затворился от всех, что утратил людское обличие, превратившись в ужасное чудище: когти, шерсть, хвост с шипами, клыки…
Вот он – я. Подходите, глядите.
Обновленная кожа резко омолодила лицо. Будто сбросил десяток годов. Или больше. Торжественный царский наряд довершил небывалое преображение. Жены-скифяночки даже ахнули, когда я им предстал: не узнали. А дочери принялись прыгать от радости, трогать нежными пальчиками, обнимать, целовать и чирикать взахлеб: "Ах, отец, какой ты красивый!"… Боги с ней, с красотой, но теперь уже не поболтают, будто царь Митрадат – ветх и стар, слабоумен, безволен, и из всех своих прежних примет сохранил лишь одну – кровожадность…
Эй, вы, я еще покажу себя в деле – в бранной сече и в брачной постели! Я еще переплюну юнцов!
Усмехаюсь, вспомнив забавный донос на какого-то старичишку, трепавшегося на рынке о том, что царь Митрадат – истый оборотень, и способен линять как змея, выползая из собственной кожи, обретая новую жизнь, а быть может и вовсе – бессмертие…
Пусть себе говорят. Находя подтверждение суеверным догадкам – в каждом жесте и слове царя своего, в твердой поступи, в стройной осанке, в юном блеске чела меж холеных седин…
Знал бы царь. Говорят и такое: "Митрадат оттого оживел и поправился – что взял и высосал кровь из Фарнака".
Что мне делать с тобою, мой сын?…




164. И тогда, потеряв уже многих детей, царь был ввергнут в отчаяние несомненным известием о том, что Фарнак, любимый сын его и наследник, оказался в числе заговорщиков, схваченных стражей царя по доносу одного из свидетелей. Митрадат заточил Фарнака в темницу у себя во дворце, но никак не решался изречь приговор, обрекающий сына на смерть за измену, как привык делать прежде, когда перед ним совершались проступки многажды меньшие. Ведь Фарнака, похожего на отца больше прочих его сыновей, царь любил особенно нежно, и в то время он оставался единственным, кто мог Митрадату преемствовать.






Тусклый день.
Войсковые учения. Предвесеннее влажное поле близ дороги на Тиритаку.
"Повор-рот!"… Менофан командует вышколенной пехотой. Царь – смотрит с небольшого холма. Хождение строем, бег, внезапное перестроение, хитрый маневр с отступлением и окружением, рукопашная… Митрадат, наученный опытом, перестал загребать в свою рать всех подряд. Приказал, чтоб стратеги брали служить лишь сильнейших. И учили, как учат у римлян, по-строгому. Вместо эллинской длинной фаланги – строй квадратами по шестьсот человек, по-латински это – "когорты". В царском войске таких шестьдесят. Менофан даром время не тратил: маршируют не хуже Помпеевых дрессированных легионеров. Вот с конницей – трудно, ибо в ней, как всегда, большинство составляют варвары, люди смелые, даже отчаянные, но не знающие, что такое порядок, приказ, подчинение старшему… И вдобавок скифы не очень ладят с савроматами, меотийцы – с кавказцами… Рознь и ревность, различие в нравах… Митрадат почти растерял свою прежнюю конницу, которую приучил себе подчиняться, и с новой приходится начинать – всё сначала…
Ничего! Царь и с этими справится. И они ему не изменят. Как вот эти, которых Фарнак собирался построить "когортами" – и вести на родного отца…
Невозможно! Душа разрывается, слезы душат… Мой сын, что мне делать…
Царь отводит глаза от учений и глядит, не моргая, на цепь синеватых курганов, возвышающихся над костями боспорских владык. Неужели и мне суждено – то же самое?… Деться некуда: в Пантикапее… Как предсказано… "Круг завершился"…
Тьфу на вас. Прежде сгинут враги – а потом уже я, Митрадат. Не иначе!
Не позволить сердцу размякнуть. Сейчас это – главное.


Отогнав злые мысли подальше, царь вдруг переводит взгляд на дорогу. Она всё это время была совершенно пуста: грузам велено задержаться или ехать в обход, поселянам – сидеть по домам, пастухам – увести скотину подальше…
И откуда-то – группа всадников!
Из-за дымки и расстояния даже не разобрать, сколько их: трое, четверо?… Кто такие?… Посланцы?… Откуда?… Какая нелегкая их принесла?…
Митрадат посылает навстречу одного из конных охранников: выяснить, кто посмел появиться, нарушив запрет.
"Государь!" – смятенно выпаливает тот, примчавшись галопом назад. – "Эти… там у них… третий – не человек!"…
Да. Он сам теперь уже видит.
Кентавр!…
Митрадат быстро вскакивает на коня и бросается наперерез, позабыв даже кликнуть охрану.
Заметив царя и, возможно, узнав его по блистающему наряду, путники спешиваются. Их двое: пожилой бородач в нахлобученной войлочной шляпе – и подросток, судя по хрупкости облика.
Странный их провожатый остается стоять на некотором расстоянии, опершись на незачехленное, боевое копье. Приготовленное – для удара.
Он – как призрак, как серое облако, светлый, то ли заиндевело-серебряный, то ли просто седой от бровей до хвоста… Митрадату становится страшно от прихлынувших воспоминаний: вешний ветер в степи, людозверь – и направленное прямо в грудь острие…
"Кто вы?" – властно спрашивает Митрадат у пришельцев.
Те молчат, ибо старший смотрит на младшего – отвечай, мол, – а тот в изумленном остолбенении созерцает царя.
Долговязый, но худенький мальчик. Лет тринадцати или четырнадцати. Странен цвет его глаз: не зеленый, не серый, не желтый, не карий – какой-то топазовый. Вокруг век – синева. Кожа – бледная до прозрачности. И одет – кое-как. Два хитона, чтоб не замерзнуть: исподний – пепельно-черный, верхний – серый, некрашеный, грубошерстный. Темный плащ с откидным колпаком – либо чей-то чужой, либо взятый на вырост: ребенок в нем тонет. На шее болтаются на суровой нитке – два перстня. Верно, прятал в пути под одеждой, а теперь теребит от волнения. Пальцы – длинные, тонкие, нервные, словно у кифариста, а ногти, невзирая на грязь под ними – ухоженные. Необломанные и изысканной формы. Можно было бы счесть его за бродячего музыканта или ученика разорившегося философа, если бы – не приведший его людозверь, не сверкающие дорогими каменьями кольца и не – самое главное…
Золотой ободок – на челе!
До мучительной боли знакомый Евпатору – золотой ободок!
Гордый знак неотъемлемой царственности – среди спутанных длинных и мягких кудрей цвета спелых каштанов с проблесками – столь родной рыжины… Как огонь, источающий искры…
 – Ты случайно не… – у царя спирает дыхание. – Ты не…
 – Я Дионисий, сын Каллия, – подтверждает тот кротко и кратко.
 – Ты ко мне… ты прислан – отцом? Почему – без охраны, без свиты?.. Что за рвань на тебе?.. Что случилось: напали в дороге?.. Ограбили?.. Всех перебили?…
Бесполезно выпытывать. Голова в золотом ободке поникает. Как ни силится мальчик крепиться, он начинает рыдать, прислонившись к измученной морде коня…
В разговор вступает мужчина, снявший шляпу и обнаживший перед царем свою лысину:
 – Здравствуй, мой государь. Ты меня не узнал? Постарел я, обезволосел, обрюзг…
 – Погоди, погоди… Пифолай?! Но какими судьбами?
 – Ай, недобрыми, царь! Когда враг подступился к Синопе, я бежал на Боспор, а оттуда, не поладив с Махаром – в Афинеон, где надолго застрял… Дионисий – воспитанник мой, даровитейший из даровитых, одержимый любовью к познанию, ради коего я…
 – Я спросил, – прерывает его излияния царь, – что стряслось? Почему он – рыдает? Зачем вы явились – одни, и одеты, прости, как бродяги?
 – Царь, беда! Большая беда! Еле вырвались. Тавры, эти дикие нелюди…
 – Что? Восстали?
 – Да. Как с ума посходили…
 – Каллий?
 – Мертв. И сестра его – тоже. С ней давно угрожали расправиться, больше месяца мы там прожили во дворце как в осаде… Она смелая женщина и решила сама принести себя в жертву, чтоб не тронули брата с племянником. Каллий вздумал мстить за нее, и тогда они – как с цепи сорвались: растерзали его, намазались кровью – и помчались в город за мальчиком… Дионисию нынче не быть бы в живых, не вмешайся – наш Ктарх…
 – Ктарх?!…
 – Ну да, – показывает Пифолай на кентавра. – Он и вывел нас из дворца.
 – Как он там очутился?
 – Прискакал, узнав о случившемся с Каллием. Он дружил с его матерью, да и мы с ним были приятелями… Даже тавры его уважали, потому не посмели перечить, когда он встал у них на пути и сказал: "Убивайте меня – но не троньте внука Фоанта". Собираться возможности не было, мы схватили, что ближе лежало – драгоценности, книги… Одежду и прочее нам давали в пути сердобольные встречные, и чтоб не было проку нас грабить, мы сменили приличное платье на эти обноски… В Тиритаке нам говорили, что по этой дороге – нельзя, но другая – гораздо длинней, а силы у мальчика, видишь сам, на исходе… И он тебе все-таки – родственник…
Митрадат нисходит с коня. Покровительственно возлагает десницу на плечо Пифолая. Дионисия же сострадательно привлекает к себе. Гладит по голове, целует и молвит:
 – Ты со мною. Не надо отчаиваться. Мы еще поживем! Видишь войско? Теперь мы повергнем врагов, и отплатим убийцам за гибель отца, и вернем тебя – в Афинеон…
 – Нет, – вдруг шепчет в ответ Дионисий. – Я туда… не хочу.
 – Как – не хочешь? А кто же там будет царем?
 – Всё равно. Кто угодно. Не я.
 – Почему?…
 – Царей – убивают.
Митрадат отпускает его. Отступает брезгливо назад. Выдыхает:
 – О боги!… И это – мой внук?!… Моя кровь?…
Точно всплеск серебристой волны – скок кентавра. Чеканная речь – очи в очи: "Презренный двуногий! Это – внук Фоанта и Эрморады. Их кровь! А к тебе я привел его лишь потому, что другой родни – у него не осталось!"
Кентавр поднимает копье. Целясь в сердце. Сияя от гнева.
Царь, очнувшись, выхватывает из ножен свой меч.
Ктарх, отступив чуть назад, довершает: "Я жестоко жалею, что некогда – не пронзил твою грудь, Митрадат. Нынче – поздно. Умри, как сумеешь. Прощай!"…
Размахнувшись, он резко втыкает копье – возле ног царя. И оно впивается в землю, увлажненную вешними соками, чуть ли не на поллоктя. У Евпатора поневоле холодеют корни волос, и пока он тщится извлечь из себя сразу ухнувший внутрь и свернувшийся где-то в подбрюшине голос, чтоб наконец-то позвать охрану – Ктарх, вольный и безоружный, пускается вскачь – по истоптанной войском степи, к синеватой цепочке курганов…
Утомленная долгим бездельем и унылой муштрой оголтелая скифская конница с диким гиком и свистом свырается – вслед серебряной тени двусущностного.
"Пощади его", – робко лепечет ребенок.
"Эгей!! Окаянные!! Взять – живьем!!" – орет Митрадат.
Но – напрасно. Не слышат. Топот, ветер в лицо, жар азарта…
Скифы – рьяны и яры, Ктарх – стар. Несомненно, догонят. Они уже на расстоянии выстрела, вскинули луки, натянули тетивы…
"Спаси его!" – молит мальчик, вцепляясь в царя.


…Боги бездны: это – мой внук! Мой последний, быть может, потомок! Потому что других, кто бы мог наследовать мне – я уже схоронил и утратил!… Каждый день множит жертвы и муки: всё уходит, всё рушится, оползает в Аид и срывается в пасть Ахримана… Сын – опора моя и надежда, сын законный и страстно взлелеянный, даже он – оступился и предал! Я обязан его наказать и вручить его смерти – но как?!… Мой Фарнак, как мне жить – без тебя?… Жизнь моя, мой огонь негасимый… Только ты – мое упование! Ты один и будешь достоин – преемствовать мне во вселенской борьбе с супостатами! Ты блистаешь – как молния в окровавленном злате заката! Твои очи – гроза и пожар! Ты – не то, что сей бледный затворник, чистоплюй, книгочей и слабак, валящийся в обморок от единого запаха крови! От зрелища – раскуроченной плоти, от звука – рвущихся жил… Ишь, придумал – "царей убивают"… Врешь, мой милый! Царя Митрадата – никто до сих пор не убил! Ни стрела не брала, ни кинжал, ни засада, ни яд, ни железо в ручище кентавра, ни свирепые силы стихий – что мне ваши бунты и заговоры?…
Я, наверное, вправду – бессмертен.
И умру, когда сам пожелаю. Или – вринусь на небо живьем, на крылатом коне, как комета хвостатая!
Но – не ранее, чем – пресыщусь земною игрой.
Страшноликий Уран! Пожиратель чад своих – Кронос! Тартар вас разрази!
Подыграйте – царю Митрадату.



… Царь – не видел. А я это – видел. И клянусь: это было не сном.
Ктарх упал, подстреленный скифами. Они радостно загоготали, но, свершив свое страшное дело, обернулись назад и услышали – окрик царя. Бросив жертву, они поскакали к нему. Войско замерло. Царь, окруженный ослушниками, гневно им выговаривал: "Ведь – последний в миру!.. Повязали бы, привели, жил бы в клетке… Нет, башки ваши дурьи, угробили"…
Про меня все забыли. А я отвернулся от всех. И – увидел.
Ктарх вдруг зашевелился и невероятным усилием – встал. Испещренный многими ранами, истекая кровью, влача на себе трепетавшие древки зазубренных стрел, он, шатаясь, хромая, борясь с притяжением смерти – отправился прочь. Прочь от места побоища, к северо-западу, где виднелись курганы. Но, пройдя немного, он начал спускаться в ложбину, заполненную сизоватой туманной мглой – степь оттаивала, от земли поднимались вверх испарения. Я боялся, он там оступится и опять упадет… Нет, из той ложбины он вынырнул, словно бережно зиждимый – облаком. Он как будто купался в курениях как в молоке, и кровавая плоть через некое время снова стала – чисто серебряной… С неба – хмурого, но в сияющих белизною просветах – нисходили на степь то ли полосы длинных туманов, то ли низкие облака, извивавшиеся по земле. И казалось, Ктарх уже не идет, а – плывет среди них, не касаясь копытами тверди… Вот – совсем оторвался, вот – повис в неумелом парении, вот – подался вверх, вот – исчез, растворившись в неярком свечении… Слился с дымкой и трепетным ветром… Улетел – в те чертоги из льдистых опалов, где доселе бывал лишь во сне: в царство матери, млечной Нефелы…
Словно знак, чтобы я неуместным вмешательством не спугнул тайнодействие – влажный ветер толкнулся в лицо и – затих.
Как прощальный завет.
Степь безмолвно курилась.
И я ничего не сказал об увиденном – моему мрачноликому деду.
Ктарха долго искали, дивясь, как он мог ускакать, весь израненный, не оставив следов на земле…
Царь был столь поражен, что ни слова не проронил по дороге до Пантикапея.
Но душа моя была слишком обременена впечатлениями, чтобы я сохранил мою тайну навсегда и от всех. Я не выдержал и проболтался, но, по счастью, мне не поверили. Не поверили – две царевны, Митрадата и Ниса, которым я вздумал открыть мое сердце. Обе были мне почти сверстницами, только я считался ребенком, а они – уже девушками и невестами двух заморских царей. Я пленился ими мгновенно: никогда я доселе не видел существ столь прекрасных и нежных. Царь привел меня к ним познакомиться, а они упросили его, чтобы я провел у них вечер за беседой и угощением. Словно нехотя, он согласился – обычно ведь никакому мужчине не дозволялось входить в гинекей, и царевны не видели возле себя никого, кроме старых служанок и евнухов. Вероятно, царь рассудил, что общение с его собственным внуком не способно причинить им какой-либо вред. Потому, очутившись у них, я был должен, превозмогая скорбь и усталость, рассказывать: кто я есть, где я жил, что случилось с моими родными… О, как эти девочки слушали! Как они сострадали! Как обе плакали, обнимая меня и пытаясь хоть чем-то утешить! Но когда я, поддавшись их ласке и пониманию, под конец поведал им – о вознесении в облаке Ктарха…
Они молвили мне: "Ты придумал. Так – не бывает!". – "Дорогие, я видел своими глазами!" – "Бедный! Ты, наверное, тронулся в это мгновение разумом"…
С той поры я об этом молчал.




165. Находясь сам с собою в тяжком борении, царь откладывал разрешение дела о заговоре, и с готовностью принимал в рассуждение доводы тех, кто осмеливался заступаться перед ним за Фарнака. Среди этих людей был и давний соратник царя, испытанный и в боях, и в скитаниях, пожилой стратег Менофан, сострадавший беде Митрадата, но считавший Фарнака не столь виноватым, чтобы сразу обречь его казни. "Пуще всех виновата война", – говорил Менофан государю. – "Ей не видно конца, и народы впадают в отчаяние: даже лучшие люди вершат в безысходности то, что, будучи в здравом рассудке, отвергли бы с негодованием. Но ведь сын твой любит тебя, и никем не доказано, будто он умышлял против жизни твоей и власти: заговорщики лишь собирались тайно отправить к Помпею гонца, уповая на то, что Помпей благосклонней ответит Фарнаку. Несомненно, твой сын дурно сделал, утаив от тебя свои замыслы, однако он жаждал спасти и тебя, и Боспорское царство. И ежели ты пощадишь его, царь, то сможешь вовек полагаться на Фарнакову преданность и благодарность".


"Подойди и прочти".
Приведенный в светлую залу из подвальной темницы Фарнак с отвычки моргает слезящимися глазами. Но влагой сочатся лишь веки, отнюдь не душа, омертвевшая в камень. Он готов к наихудшему: к казни. И уверен, что на пергаменте, властно протянутом хмурым отцом – приговор. Ознакомиться с коим велят – в назидание. Дабы выдернуть стержень воли из сердца, дабы ввергнуть в животный ужас перед постыдным концом, дабы вынудить – повалиться в ноги царю и отцу своему, умоляя смягчиться…
Не жди.
Я – не жалкий малец, а – мужчина.
И сумею прочесть – и не дрогнуть. Ни единою жилкой.
Я знал, на что шел.


"Царь Митрадат Евпатор Дионис – императору Гнею Помпею.
Приветствую.
Нескончаемая война изнурила, я думаю, всех. И тебя, и меня. Не пора ли ее завершить и прийти к соглашению? Скоро мне сровняется семьдесят. Я пресыщен борьбою и славой, а для Рима уже не опасен. Признаю за тобою победу и прошу лишь самого малого: позволения умереть у себя во дворце, быть оплаканным родственниками и погребенным как надлежит государю. Коли ты утвердишь за мною, покуда я жив, и моими наследниками, коих сам я назначу, права на Боспорское царство – я клянусь, что вовеки пребуду другом, данником и союзником Рима, исполняющим волю сената.
Прежде, чем отвергать предложение, столь разумное и справедливое, хорошенько подумай. Ведь и ты когда-нибудь можешь оказаться в подобных условиях: боги любят жестокие шутки.
Прощай".


Вот теперь – сын у ног Митрадата.
Потрясенный, счастливый, смятенный, изумленный до слез. Лобызающий стариковские руки в золотых тяжелых перстнях. Вне себя от неслыханной радости.
Да неужто – свершилось?! Одумался?! Согласился – на переговоры?!.. О, давно бы пора, только мы, боюсь, опоздали… И письмо надо было бы выдержать в тоне более… ну, не смиренном, а скажем, почтительном. Ведь Помпей – кругом победитель, и отец обречен на безрадостный выбор: сдаться или погибнуть. Тут уж не до гордыни! И не до ехидных намеков на переменчивый рок… Но все-таки – как, кому, коим чудо его удалось – уломать?! При его-то непримиримости?! "Между мною и Римом не может быть мира"…
 – Что молчишь? – говорит Митрадат. – Может, скажешь, нескладно написано?
 – О, отец!…
 – Видишь, сын мой, на что я – иду. Как согласен унизиться, лишь бы ты – жил и царствовал! Лишь бы – род наш продлился в веках!
Кровь моя, огонь негасимый, дар богов, продолжение и повторение, упованье мое на отмщение… Пусть посмеют теперь утверждать, будто царь Митрадат никогда никого не прощает!
Я – прощаю тебя.
Встань, Фарнак!…




166. Взвесив сердцем и разумом все улики и доводы, царь, единственный, может быть, раз за всю жизнь, умягчился и дал себя смилостивить. Он вернул свое благоволение сыну, и друзей его отпустил невредимыми, и решил поступить, как они ему говорили: снарядить к Помпею посольство с царским собственноручным письмом, излагавшим просьбу о мире. Митрадат признавал себя побежденным, покорялся владычеству Рима, но, взывая к Помпеевой справедливости и напоминая о своих уже старческих летах, умолял дать ему окончить дни среди близких и оставить боспорский престол за династией Митрадатидов.
167. Не берусь я ныне угадывать, верил царь, что Помпей согласится с такими условиями, или вовсе на то не рассчитывал, но оттягивал срок, укрощая волнение подданных обещанием переговоров. Я тогда находился уже возле деда в Пантикапее, и по юности лет и неопытности полагал, что возможен мирный исход, ибо просьбы царя к императору мнились мне совершенно законными – о Помпее, к тому же, ходила молва, будто он человек благородный, прямой и отнюдь не жестокий, и воюет с царем не из личной вражды, как когда-то Аквилий, а покорствуя чести и долгу. Он поклялся, что будет сражаться с царем до последнего – но с той клятвы прошло уже несколько лет, и, как думалось мне, сам Помпей мог о ней много раз пожалеть и не жаждать кровавой победы.
168. У царя Митрадата ведь уже было отнято всё, что можно было отнять, кроме города, где умереть, горстки родственников и его самого, удрученного возрастом и чередою тяжелых потерь. Я считал, что Помпей исполнил бы долг полководца, приведя Митрадата в покорность, и притом не унизил бы собственной чести, обойдясь милосердно с врагом, молящим о мире и бесспорно достойном почтения. Но в те дальние годы я был лишь склонным к мечтаниям откроком, вскормленным повествованиями о Геракловых, Кировых и Александровых подвигах и учениями стародавних философов; о повадках и правилах римлян я не знал тогда ничего.
169. Знай я римлян, как знаю их ныне; знай я их беспощадность не только к врагам – а к своим же согражданам; знай я римлян, взиравших надменно на варваров, но творивших резню в своих собственных стенах; знай я римлян, сгрызающих заживо всех, кто посмели отбиться от стаи; знай я римлян, которые трижды брали приступом Рим на одной человеческой памяти; знай я римлян, среди коих нет никого, кто бы не был запятнан пролитием крови собратьев – никого, клянусь, считая и тех, кого я сам потом любил, почитал и оплакивал, когда их, в свой черед, убивали другие, не стыдившиеся предавать и палачествовать – знай я римлян тогда, как знаю сейчас, я не стал бы питать никаких упований.







Новоизбранный претор, верховный понтифик Гай Юлий Цезарь – пишет, рвет, снова пишет, перечитывает, снова рвет…
Цезарь – по уши влип.
Их схватили. Пока – пятерых. Самых близких помощников и друзей Катилины. Коим было поручено сеять в городе слухи, волнения, страх и рознь, подготавливая – чего уж таить? – не какую-нибудь потасовку на рынке: государственный переворот. Срок которого должен был точно совпать с приближением к городу самого Катилины и – сподвигнутого на мятеж легиона…
Как славно всё шло. Даже слишком чисто и гладко.
Консул Марк Цицерон, сам не зная того, подыграл участникам заговора, выдворив Катилину из Рима своими речами: "О доколе же, Катилина, ты намерен испытывать наше терпение? И доколе твое бесстыдное бешенство будет всех будоражить?"… Но напрасно, Минервой клянусь, потешался, небрежно остря, Катилина с дружками, называя речистого консула "соловьем сената": Марк Туллий вдруг сделался – ястребом.
Цицерон – раздобыл доказательства, без которых не мог никого уличить и арестовать! Без которых все его речи оставались – беспочвенной бранью!
Этой ночью он получил в свои руки – письма катилинариев к галльским вождям! Как ему удалось, боги ведают, явно не обошлось без шпионов, а быть может, и вся переписка была Цицероном подстроена: он же мог подкупить этих варваров… Но печати-то подлинные! И, что самое скверное, были названы – имена…
Только пять. Гая Цезаря даже не подозревают. Пока. И, когда обвиненных в заговоре решили отдать до суда под домашний арест, на поруки знатнейшим сенаторам, Гаю Цезарю тоже досталось опекать одного из катилинариев. Это Луций Статилий. Заточение – самое мягкое: хочешь спи, хочешь ешь, хочешь пей, хочешь книжки читай. Но Статилий блуждает по дому, перепуганный до заикания, жалкий до омерзения, бледный как смерть, то и дело бормочущий: "Это… это – конец"…
Впрочем, сам великий понтифик не краше.
Потому что сейчас уже вечер. А завтра в сенате начнется дознание. Могут всплыть неожиданные документы, расписки, счета. Могут проговориться от страха или по глупости – сами пятеро пойманных. Могут выдать – рабы обвиняемых, ведь рабов обязательно будут пытать. Цезарь так и не поборол в Катилине презрения к Цицероновым дарованиям, а Марк Туллий не просто вития – он умелый судебный оратор, разбирающийся в казуистике права и в практике следствия; он способен построить допрос так лукаво, что всякий скрытник начнет уличать сам себя, выдаст нити интриг, подскажет, где нужно искать… И тогда все узнают…
Проклятие! Неужели ты выйдешь из курии, заключенный под стражу? А, Цезарь?…
Он зол на себя. Больше, чем на кого-либо. Катилине терять уже нечего: после стольких скандалов, с такой репутацией – кто б его и когда выбрал в консулы? Но ведь ты, Цезарь, ты – чем ты думал, когда согласился ему помогать? Дал вовлечь себя как юнца в авантюру с сомнительным запахом, чтобы пасть так глупо, так дико, так рано, так несуразно, ничего не добившись на свете, ничего еще не совершив… Быть судимым вместе с компанией, обвиняемой в столь ужасных делах, что, коль даже тебя после долгой и закулисной возни оправдают – никогда уже не воспрянешь, никогда не отмоешь приставшую грязь… На тебя будут пальцем показывать – "Этот!"… До сих пор Рим пеняет тебе детской дружбой с царем Никомедом, а ведь то были мелкие шалости, извинительные для любого при теперешних нравах – немало вполне уважаемых в Риме людей позволяют себе развлекаться еще интереснее… Но – участие в мятеже! Тебя спросят: ты знал, что готовилось – Риму? Да как же не знал, если есть показания, что тебе – не кому-нибудь! – прочили должность второго лица в государстве, начальника конницы, при диктаторе – Катилине?… Не могло же такое случиться – без твоей на то воли?… Значит – знал, и со всем соглашался, во всем соучаствовал: в череде покушений на жизнь Цицерона, в поджогах, в планах страшной резни…
Отпираться прилюдно – противно: посчитают, что струсил. Сознаться – подписать себе приговор и пойти к палачам – вместе с этой пятеркой.
Как быть?!… Думай, думай скорее, Гай Цезарь, потомок богов… Ночь – и всё, будет – поздно…
 – Ну, готово письмо? – возникает на пороге таблина Статилий.
Он него сильно пахнет вином. Цезарь сам предложил ему подкрепить уходящие силы, но зачем напиваться как варвар…
 – Я не буду писать, – решает вдруг Цезарь. – Я встречусь с ним.
 – Но… когда же? Ведь завтра нас могут…
 – Сейчас!



В самый праздник Доброй Богини. Имя коей нельзя никому даже произносить. А присутствовать на ежегодном полунощном обряде вправе только знатнейшие женщины Рима и пречистые девы-весталки. Нынче таинство отправляется – в доме консула Цицерона на Палатине.
Значит, консул куда-то на ночь ушел. И куда – узнать невозможно. Впрочем, вряд ли Марк Туллий, боящийся неизловленных пока заговорщиков и наемных убийц, захотел бы искать ночлег далеко. Нету надобности. Вероятно, он где-нибудь рядом.
Цезарь шлет на разведку раба, сам же, крадучись, движется под охраной двух других – вдоль ограды.
Вдруг из звездного мрака выпархивает – кто-то в белом.
Женщина. С тайного празднества? Кто такая? Куда?…
Цезарь тихо идет по пятам.
Но она бежит, не оглядываясь. Устремляется к дому, где живет Цицеронов приятель – Марк Теренций Варрон. Консул – там?…
Женщина торопливо стучит. Что-то кратко воркует. Ей отвечают. Впускают, опять задвигают засов…
Затаившись в тени старой пинии, Цезарь ждет. Размышляя с веселым отчаянием: даже тут замешаны – юбки! Что там выборы консулов – если и заговор, и вооруженный мятеж, и раскрытие оного не обходятся – без участия завитых головок, накрашенных губок и ушек с сережками! Без наушниц, доносчиц и непревзойденных шпионок… Значит – и ты, Цицерон? Цезарь сам не раз прибегал к женским хитростям, но это ведь Цезарь, которого ты всегда полагал "развращенным" – тот Цезарь, который успел уже перебывать в спальнях жен и Помпея, и Красса, и еще очень многих, не будем о них… Но уж ты, столь занудно верный супруг…
Нет, Марк Туллий вполне мог остаться – занудным и верным. При такой самовластной жене, как Теренция, это вовсе не чудо. Однако в азартных глазах оголтелых поклонниц его подневольная праведность может лишь добавлять ему обаяния. Укреплять досужее мнение о Цицероне как об овечке, на которую точит зубы – стая волков. "Ах, бедненький, он совсем как дитя среди нашей-то крови и грязи, чистый, честный, наивный"…
Наивный?!
Ну да! Расскажите кому-то еще. Операция по перехвату писем катилинариев к галлам была и придумана мастерски, и разыграна с блеском – Цезарь больше не сомневается, что провал – результат провокации…
Консул вовсе не агнец.
Однако попробуй его убедить, что и ты – не такая уж хищная тварь.



Наконец-то. Женщина вышла. Будь что будет!
Кошачьим броском – он хватает ее за запястья. Раб, поднявший прикрытый доселе фонарь, освещает лицо.
 – А-ай!!…
 – Фабия?!…
Перепуганная чуть не насмерть весталка – оседает у него на руках. Не давая опомниться, он начинает расспрашивать: для нее он – великий понтифик, глава всех коллегий жрецов, и она должна отвечать…
 – Почему ты одна гуляешь по улице – в ночь такого великого празднества? Что случилось? Зловещие знамения?
 – Нет, напротив, – лепечет она. – Мы уже завершали обряд, и алтарь погас… вдруг – как вспыхнет яркое пламя! Столп – до неба! Такой ослепительный, злато-алый, с синими искрами! Словно Феникс из пепла!…
Рассказывай, милая. Знаю я ваши штучки. Знамения – не даются богами, которым на нас наплевать. А устраиваются – ловкорукими богослужителями. Я бы мог объяснить тебе, как, но – не время…
 – Так что?
 – Мы, весталки, сочли это – знаком свыше. И поскольку чудо случилось в доме консула, нет сомнений, что знак ниспослан – ему. Как предвестие славы и торжества над врагами.
 – Забавно. А дальше?
 – Сестра захотела, чтоб Марк… Марк Туллий сейчас же об этом узнал. И послала меня, потому что закончились те ритуалы, на которых необходимо присутствовать жрицам Весты.
Всё ясно. Теренция хочет любою ценою подвигнуть трусливого мужа – на казнь заговорщиков. Цицерон совершенно не богомолен, но… порой не чужд суеверий. И крайне подвержен влияниям.
В этом – зло, но в этом – и благо. Надо встретиться с ним – до утра. Лезть хоть через забор, если стража не пустит в ворота.
 – Любезная Фабия, – улыбается вкрадчиво Цезарь, – ты не можешь представить себе, как я рад этой вести. Только ты ведь знаешь его, Марка Туллия… Он всегда во всем сомневается. Я бы мог, как великий понтифик, подтвердить ему правильность ваших прозрений. Но боюсь, он не примет меня.
 – Почему? Разве вы не друзья?
Фабиола, о как ты глупа! И какая удача, что ты мне попалась!
 – Он не лег еще спать?
 – Нет. Сидел и читал.
 – Ну, тогда я к нему загляну. Меня впустят – без пароля?
 – Вряд ли. Но пароль очень просто запомнить: "Республика".
Он готов расплясаться от радости.
 – Благодарствуй, милая Фабия. Всё, что ты совершила – угодно богам. Но не надо рассказывать никому – чтоб не сглазили – про случайное наше свидание. Поняла? Обещаешь?
В меру нежно и в меру почтительно – он слегка ее обнимает и целует в чело. Твердо зная: ни одна еще женщина в Риме не смогла устоять против чар потомка Венеры. Эта дурочка будет хранить свою тайну… пару дней.
А больше – не надобно!



 – Я, Марк Туллий, как видишь, признался во всем. И стою пред тобой как открытая книга. Клянусь тебе: смерть не так ужасает меня, как бесчестие…
Цицерон ошарашенно стонет:
 – Как ты мог!.. Как ты мог, если знал, чем должно было кончиться!
 – О, поверь: о многих подробностях я узнал лишь сегодня! Самому стало дурно от мерзости – сколько крови и жертв! Мы знакомы с тобой чуть не с детства. Неужели ты думаешь, я способен желать – твоей смерти? Или – гибели твоей жены и детей? От меня это попросту скрыли…
 – А прочие ваши затеи?! Поджоги, бунты, мятеж?!…
 – Я пошел на это с отчаяния. Не со зла. Ты представить не можешь, Марк Туллий, каково мое положение!
 – Ах, не надо мне лгать! Ты великий понтифик, ты претор, ты…
 – Я – по макушку в долгах. Ты, поди, не поверишь, если я назову тебе, сколько я должен!
 – Назови, сделай милость.
Занятно услышать, ибо цифры по Риму гуляют самые разные.
 – Восемь.
 – Восемь… чего? Талантов?…
Столь невинное предположение вызывает у Цезаря смех:
 – Что ты, друг мой! В талантах это будет примерно… тысяча триста. Восемь, хотел я сказать, миллионов денариев.
Палатинский роскошный дом Цицерона со всею отделкой, обстановкой и садом – стоил лишь полтора миллиона.
Цицерон в почтительном ужасе ахает.
 – Деньги, деньги виною всему! – сокрушенно кается Цезарь. – Так уж я воспитан с младенчества, что считать их не больно приучен. Знаю, что живу не по средствам, а исправить себя не умею. Да и главные траты мои, если вспомнишь – не ради себя: помощь бедным, устройство общественных зрелищ, воздвижение новых статуй в честь Мария… Только похороны тети Юлии обошлись – больше, чем в миллион… У меня сейчас нет даже средств, чтобы выдать дочь мою замуж…
Да, блестящего Цезаря может нынче спасти от судебного иска, распродажи имущества и позорного исключения из сената – лишь нежданное чудо. Или – переворот.
 – Я не знал, как мне быть, – продолжает он каяться консулу. – С преогромным трудом убедил кредиторов подождать до выборов: выиграл преторство – но опять… чрезмерно потратился. И они стали мне угрожать долговою тюрьмой, описью родового имущества, лишением всех должностей – и полнейшим бесчестием… Так куда мне было деваться? Катилина утешил меня, пригрозил кредиторам расправиться с ними по-своему, если те еще вздумают мне докучать… Но взамен попросил, чтобы я, в свой черед, ему посодействовал. Я не мог отказать. Однако прельстился, клянусь, не обещанным мне постом начальника конницы, а – законом о предстоящей отмене долгов! Ради этого я и примкнул к заговорщикам!
 – Хватит врать! – прерывает его Цицерон. – За кого ты меня принимаешь? Цезарь, ты – не торгаш! Ты – игрок! И тебе была нужна – только власть! Ты легко бы избавился от Катилины – и восцарствовал сам! Вот зачем ты был с теми, кто собирался убить меня, обезглавить сенат, перерезать сопротивляющихся, сжечь дома несогласных – и ввести в мирный город войска!
Громыхает Марк Цицерон всею мощью гневной гортани.
Цезарь кротко ему улыбается:
 – Милый мой. Я доселе был лучшего мнения о твоем уме. Да и также – о воображении. Ну подумай, Марк Туллий: тот ли я человек?…
Цицерон замирает от этакой наглости.
 – Тот ли я человек, в самом деле, – продолжает Цезарь тихо и ласково, – чтоб нуждаться во всяких там Катилинах, захоти я и вправду достигнуть того, в чем сейчас тобой обвиняем?… Высшей – власти?…
Предел откровенности. Шутоватая маска беспечного вертопраха приподнята, а под ней… Цицерону становится страшно.
 – Ты сравни, кто он – и кто я, – предлагает Цезарь, вольготно усевшись в близстоящее кресло. – В свое время ты был недоволен, что я принимаю его у себя; я считал это предубежденностью, но сейчас сознаюсь: ты был прав. Человек он дрянной и никчемный. Соучаствуя в казнях при Сулле, он покрыл свое имя позором, а потом лишь умножил дурную молву: то разврат, то семейный скандал и убийство в собственном доме, то жестокость и вымогательство, то вот – далее некуда – заговор… Кто способен всерьез на него полагаться, уважать его, быть ему верным – кроме сборища малограмотной черни, гуляк, гладиаторов, шлюх и хозяев таверн? Кто привязан к нему – без расчета и страха? Никто. Что он есть? Ничто: неудачник. Он и ринулся с головою в разбой оттого, что утратил надежду когда-нибудь выиграть выборы. Катилина в политике – труп!
 – Он и вправду скоро им станет! – обещает, сжав кулаки, Цицерон.
Цезарь морщится, но продолжает:
 – А теперь взгляни на меня. Ты, мешая хвалы с укоризной, сам признал: не пристало мне домогаться насилием благ, которые я получу по закону, стоит мне пожелать. Никогда еще человек моих лет не был избран великим понтификом. За претурой последует консульство, а потом и всё остальное: империй в провинции, покорение новых земель – и триумф… Согласись, о Марк Туллий, у меня нет весомых причин – восставать на отечество, поднимать мятежи и марать свое имя убийствами. И тем более – жаждать смерти такого блестящего консула и такого старинного друга, как ты.
 – Нет причин? – ловит на слове Цицерон. – А долги?…
Цезарь может торжествовать.
 – К счастью, боги меня не оставили, – молвит он с нарочитой небрежностью. – Я усердно искал и нашел. У меня теперь есть – поручитель.
 – Кто же он? – не верится Цицерону.
Ты хочешь узнать, где я взял такого безумца, что способен рискнуть за меня – честным именем и состоянием?.. На, лови и скушай!
 – Марк Красс.
Цицерон сокрушен окончательно. При отсутствии Гнея Помпея в теперешнем Риме с Марком Крассом в богатстве, могуществе, силе, влиянии – не посмеет тягаться никто. Красс подобен – слону, перед коим другие сенаторы мнятся вздорной мелочью вроде обезьянок, шавок, пичужек, букашек… Красс подобен – свирепому боевому слону, и когда его разозлить, он пойдет – напролом, с трубным рёвом, растаптывая всё подряд: судьбы, жизни, тела, состояния… Красс – о да, несметно богат и отнюдь не брезглив, добиваясь желаемого: говорят, он скупал за гроши у соседей дома, подожженные его собственными рабами – а рабов потом убивал, чтобы не проболтались…
Красс – намного страшней Катилины, неимущего бунтовщика. Цезарь знал, за чью спину прятаться. Правда, Красс до сих пор недолюбливал Цезаря как удачливого интригана, но нашлись, как видно, причины забыть неприязнь: либо общие выгоды, либо дальные замыслы, либо тайная благосклонность Тертуллы, моложавой супруги пожилого угрюмого Красса… Что – неважно! Союз заключен, и теперь Цезарь вежливо уведомляет: лишь посмей меня тронуть – раскаешься…
Убедившись, что Цицерон преотлично понял его и подавлен такою угрозой, Цезарь сразу меняет свой тон с покаянно-самодовольного на сердечно-приятельский.
 – Кстати, друг мой, – молвит он с хитрецой. – Вспоминая свои обязательства, я наткнулся на человека, быть может, единственного в целом Риме, которому сам я – не должен совсем ничего. Но который давно в должниках – у меня. Я его десять лет не тревожил напоминанием, как-то незачем было. Однако теперь обстоятельства вынуждают – выставить счет. Выручай! Набежали проценты!
– Я?!
Смеется:
 – Ты, Цицерон!
 – Счет?… За что?…
 – Э, какой же ты, право, беспамятный! Сколько времени утекло – а вот я как увижу ее, так возрадуюсь доброму делу: ходит, дышит, щебечет, живая, премилая… А могла бы – в страшных мучениях…
Катилина – и Фабия!
Боги, тот ужасный судебный процесс о соблазне весталки, на котором жизнь несчастной свояченицы, безупречная репутация Марка, честь семьи – всё висело на волоске… На таком тонюсеньком, что…
 – Разумеется, Цезарь. Я помню.
 – Долг, конечно, не денежный. Но…
 – Обещаю. Он будет оплачен.



Форум ждет приговора сената.
А сенат заседает. Два часа, три, четыре… Никуда не уйдешь: Храм Согласия в жестком кольце конной вооруженной охраны.
Цезарь злится и нервничает. Надоело. И хочется есть. Его ждут у Сервилии, ждут давно, изнывают и беспокоятся. Он же даже не может черкнуть пару строк, что навряд ли сегодня придет. Передай он наружу записку – полсената переполошится. Перехватят, потребуют вскрыть… Ходят слухи, что переловили не всех заговорщиков, и оставшиеся на свободе попытаются освободить – пятерых… Их игра отнюдь не проиграна: Катилина еще не разгромлен, он движется к Риму, и посланный против восставший консул Гай Антоний пока что не смог его остановить. Цицерон же, одетый в доспехи под тогой, ведет разбирательство в душном запертом храме, ведет по привычке дотошно, но – спешно, чтобы успеть до заката приговорить обвиняемых к смерти…
Консул требует – именно этого.
А иначе – "отечеству и государству настанет конец"…
Цезарь думает с тяжкой усмешкой: уж почтенный сенат, кроме нескольких самых твердолобых упрямцев, пережил бы свержение нынешнего, далеко не лучшего строя. Преспокойно бы пережил. И сдружился бы с новым диктатором. Если б тот себя вел чуть помягче, чем Сулла, и заведомо поумней, чем смутьян и крикун Катилина. "Свобода", "закон", "право", "народовластие" – всё пустые слова. Омертвелые ископаемые. Погремушки для маленьких. Зрелый муж за них драться не станет. Ну… разве только Катон и еще два-три чудака. Остальным – всё равно. Но попробуй кто покусись на их деньги, имения, семьи – встанут несокрушимой стеной. Только это им ныне свято. И уверенные, будто мстят за "отечество", они яростно уничтожат любого, на кого им покажет – перетрусивший за себя самого Цицерон.
Ибо первый, кого Катилина непременно убьет, если вторгнется в город – это он.
Да какие там "справедливость" и "честь"!
Ими властвует – страх.
А – тобой?…
Что тебя самого этой ночью толкнуло – на явку с повинной? Не тот же ли…
Нет. Даже если и страх – то иной. Измеряемый совершенно нездешнею мерой.
Страх, что я обманулся судьбой, и теперь это не переделаешь. Соблазнился попутной случайностью. Обознался в годах и соратниках. Подстрекаемый обстоятельствами, чересчур поспешил. Словно лев, что в азарте охоты промахнулся в броске – и упал жадно пышущим брюхом не на ланий хребет, а в глубокую яму, где острые колья прикрыты – цветущими ветками… Угодил в ловушку.
Не время!…
Вот в чем – ужас и стыд.
Разве можно сравнить это – с жалкой дрожью ничтожных душонок: "ай, зарежут, ограбят"…
Не – страх.
Но, раз так, почему у тебя на сердце так пакостно-горько?
Надвигается – невыносимое.
Каждый должен, в порядке значения должности, встать и произнести приговор.
"Я – за высшую меру!" – говорит новоизбранный консул грядущего года Децим Юний Силан. Его коллега, Луций Лициний Мурена, кивает: "Согласен". Вслед за ними – через консуляров. "Предлагаю смертную казнь", – изрекает Гай Марций Фигул. "Покончить с ними сегодня же", – вторит Луций Манлий Торкват. Незлобливейший и приятнейший человек, родич Цезаря, Луций Котта, с тяжким вздохом роняет: "По заслугам и кара. Казнить". Глабрион, престарелый Гортензий, полоумный Лукулл – все настроены непримиримо. Красс?… Ну, Красс осторожничает: "Полагаю, не надо спешить"…
Докатилось. Настал твой черед.
 – Новоизбранный претор Гай Юлий Цезарь, сын Гая? – обращается чинно Марк Туллий.
Поддатся? Подвыть кровожаждущей стае? Промолчать? Показать себя трусом, предателем и негодяем?
Ни за что. Не дождутся.
 – Я – ПРОТИВ.
 – Ты?!… Ты?! – уставляется на него в изумлении Цицерон. – По какой же причине, изволь объяснить?
Объясняю.



 – Почтенный сенат. При решении трудных вопросов ум людской должен быть совершенно бесстрастным. Недоступным ни гневу, ни жалости. Потому полагаю, что меру вины пятерых арестованных надлежит обсуждать, руководствуясь нашим высоким достоинством – мы сенат! – а не чувствами ненависти или мщения. Ведь, чем выше удел человека, тем весомей бывает ответственность. И тем менее прав у него – вознесенного над крикливой толпой – на поспешность, жестокость и вспыльчивость. Власть внушает властителю: ненавидь – но мирись, а любя – того не выказывай…
"К делу!" – резким окриком прерывает его рассуждение народный трибун Марк Катон.
 – Я о деле, – учтиво ему возражает Гай Цезарь. – Так вот. Я считаю, что смертная казнь совершенно не соответствует тяжести совершенного преступления. Эта кара – слишком легка!…
Цезарь делает паузу, мельком озирая притихший сенат. Все в полнейшем недоумении: Цезарь слыл до сих пор человеком азартным, но не кровожадным. И вдруг!…
 – Что такое, собственно, смерть? – продолжает он в накаленном молчании. – Да ничто! Пустота. Как учили мудрые древние, там, где мы – нет ее, где она – нету нас… Для того, кто измучен борьбой, угрызаем терзанием и снедаем отчаянием, смерть – желанное отдохновение, избавление от страстей и скорбей. Вовсе не наказание: благо. За чертою Аида царит лишь покой и молчание. Разве может быть смерть настоящею карой, если с нею душа отряхает – тленный прах и жестокое бремя печалей…
"Кончай пустозвонствовать!" – вновь скрежещет зубами Катон. На дух не выносящий ни щеголеватого Цезаря, ни его "лицемерных речей", как он сам говорил Цицерону. А теперь еще – этот Цезарев тон, тон бессмертного небожителя, поучающего неразумных ничтожеств, как им жить, чтоб скорее сподобиться замогильного счастья…
Цезарь мягко ему улыбается. А сенату глаголет – тем же тоном, торжественность коего мало-помалу переходит в иронию, а ирония – в гневную горечь:
 – Если мы согласимся, что смерть для пяти обвиняемых – всё равно что подарок богов, то какое бы выдумать им наказание?… Напоказ остальным и для вящей острастки?… Может, лучше – высечь их розгами прямо на Форуме?… А, почтеннейший Децим Силан?… Почему ты не предложил осудить их всех на бесчестие?… Может быть, потому, что закон запрещает глумиться над римскими гражданами?… А казнить их по воле сената, без суда, без возможности дать оправдаться – разве не запрещает?! Так дано поступать лишь царям и диктаторам. У них есть это право – карать самолично. Но у нас его нет!…
"Брат, он прав!" – возбужденно срывается с места претор Квинт Цицерон. – "Нужен суд!"…
 – Я не кончил! – поднимает руку Гай Цезарь. – Да не подумает уважаемый консул, что я издеваюсь над всеми, предлагая устроить в такое тяжелое время затяжной и заведомо бесполезный судебный процесс – ибо самым суровым из приговоров может быть лишь изгнание, что никак не будет препятствовать заговорщикам продолжать плести свои козни. Катилина тому – превосходный пример. Оставайся он в городе, он не смог бы увлечь за собой легион. Положение вправду тревожное. Посему предлагаю: сочетать меру строгости с мерой законности. Пятерых обвиняемых развезти в далеко отстоящие муниципии и держать там под стражей. Имущество – конфисковать. Я сказал.
Он садится. И удовлетворенно следит, как меняется общий настрой. Лишь минуту назад все кипели негодованием. А сейчас – призадумались. Спорят. Шушукаются. Кучками, группками, парочками.
Неужели – выиграл схватку?!
Неужели – отвел от могильной черты не себя одного – а и всех пятерых?
Вот оно! Децим Юний Силан – отрекается от своего приговора! Уверяет, что понят неправильно, и под "высшей мерой" подразумевал заточение, а не смертную казнь. Вслед за ним начинают отнекиваться и другие: Котта, Мурена, Гортензий и Квинт Цицерон… И Лукулл – но тому всё равно… Разумеется, Красс… Большинство!…
Вдруг на место оратора самовольно выходит – консул Марк Цицерон.
Цезарь тихо клянет всё на свете. Опять – игра против правил! Председательствующий не должен давить на сенат! Он мог выступить с речью до прений – но никак не сейчас!
Ах, подумайте-ка, он решился на процедурное нарушение, ибо он "не может молчать"! Ибо он – "доведен до отчаяния"!… Его консульство, дескать, проходит в сплошном ожидании смерти: на него не раз покушались, угрожают расправой семье, не дают ни свободно ходить, ни спать, ни дышать… А на что ты рассчитывал, добиваясь консульской власти? Власть всегда есть борьба, чем крупнее мишень – тем она соблазнительнее, кто не понял сего – не политик… И не надо рыдать громогласно: "Я истерзан, замучен, затравлен! Невозможно сражаться нагому – с вооруженными, человеку – со стаей зверья! Я, несчастный ваш консул, десятки раз был готов умереть"… Неужели?… А кто же носит под тогой – доспехи, бряцающие при ходьбе?… "Смерти я не боюсь! Ради правого дела погибнуть отрадно; для достигшего высших постов гибель не преждевременна; а на взгляд мудреца – я согласен тут с Цезарем – ничего в ней ужасного нет"… Это ты-то – мудрец?!… "Я жалею не о себе! А о тех, кто совсем беззащитен и ни в чем не повинен! Кто отважится принести роковое известие – в дом, где меня ожидает верная, изнывающая от страха жена, моя юная дочь, лишь недавно сыгравшая свадьбу – и младенец, мой маленький сын, ничего еще не понимающий и уже обреченный на жертву злодеям"…
В сердце Цезаря – злая брезгливость пополам с восхищением.
Речь понтифика с ее тонким чеканом и внезапными поворотами мысли – совершенно ничто рядом с этой искусной истерикой, которую разыграл перед стихшим сенатом вдохновенно-взвинченный консул! Ведь у каждого – тоже дети и жены, и все боятся погибнуть, если в город войдет – Катилина…
 – Я провижу наш город, красу вселенной надежду народов – в океане ревущего пламени! – с мрачной страстью гремит Цицерон. – Горы трупов на Форуме, реки крови, стенания жертв и поруганных женщин… А поверх этой оргии смерти – торжествующий лик Катилины! Справляющего долгожданный триумф – над повергнутым в рабство отечеством! Вы желаете этого, римляне?… Вы боитесь, что пресекая его преступления – вы нарушите справедливость?… Существует, однако, предел всякой сдержанности! И бездействие ныне равносильно потворству насильникам! Да, закон ограждает от пыток и казни – римских граждан, но разве тот, кто дерзнул покуситься на государство – не ставит себя вне закона? Что мешает вам видеть в мятежниках – чужаков и врагов? Вы боитесь прослыть непомерно жестокими? А не кажется вам, что, являя к ним жалость, вы жестоки – к матери-родине? Проявите же должную твердость! Я готов дать пример остальным, и во мне вы увидите консула, что не дрогнет казнить их – своею рукой!…


Цицеронова речь прерывается шумом и выкриками за дверями Храма Согласия. Конский топот, лязг оружия, стук каменьев, рев толпы и остервенелое – "Прочь!!"…
Началось?…
Всё внезапно стихает. В сенате – полнейшее недоумение. Консул вынужден объявить перерыв и пойти посмотреть, что случилось.
Пока двери храма не заперты, некто дерзкий и ловкий – подбрасывает записку, и она ползет по рядам, возбуждая гул и догадки.
И находит означенного получателя: Цезаря.
Он спокойно ломает печать и, прикрыв краем тоги папирус, читает. Сворачивает. И небрежно прячет за пазуху. Притворяясь, будто не замечает – сотен впившихся глаз.
Возвращается консул: бледный словно мертвец, но бодрящийся, на ходу поправляющий взмокшие пряди волос. Громко оповещает сенат, что на Форум пытались прорваться друзья и рабы заговорщиков, но вооруженные конники отразили налет: "Нападавшие частью бежали, частью ранены, частью захвачены". В самого Цицерона метнули два кинжала и несколько крупных камней. Ничего, обошлось. Ни единой царапины.
Но не ясно ли, о почтенный сенат, что опасность растет – час от часу? И что медлить больше нельзя? Если чернь, подстрекаемая Катилиной, сплотится и хлынет на Форум – никакая охрана уже не спасет!
Значит – надо скорее решиться на казнь.
Возвращаемся к голосованию.


 – Погоди! – поднимается с места Катон. – Пусть сперва огласят то письмо, которое получил только что коллега Гай Юлий Цезарь!
Письмо, подозрительно точно совпавшее с нападением катилининой банды на храм. Этой фразы Катон не сказал, но сенаторы заухмылялись.
 – Я готов, дражайший коллега, – с ядовитой вежливостью отзывается Цезарь. – Только, чур: сперва прочтешь – ты один. А потом – огласишь для других, коли будет охота… Держи!
Записка ползет теперь к озадаченному, с желваками на скулах, Катону. Схватив ее и пробежав глазами, он даже сплевывет.
Цезарь прячет усмешку в кулак. Записка была – от сестры Катона, Сервилии. Ее давние отношения с Цезарем – прежде страстные, а теперь скорее приятельские – никакой не секрет. Это знает весь Рим. Но, стараясь не раздражать свои семьи, они видятся только изредка. Чересчур уж внимательным к посещениям Цезаря сделался Брут, сын Сервилии, юноша строгонравный и щепетильный, подражающий не блистательной и легкомысленной матери, а занудному дяде. Нынче Цезарь намеревался побывать у Сервилии после сенатского заседания, о чем вряд ли поставлен в известность ее нынешний муж – Децим Юний Силан…
 – Ну, что? Огласим? – предлагает Цезарь любезнейше.
 – Ты… Ты… – вмиг покрасневший Катон собирается обругать его чем-то вроде "потаскуна", но внезапно меняет лихое словцо на гораздо более мягкое, хоть совсем несуразное: – Пьяница!!…
Напряжение сотен сердец разряжается – хохотом. Пьяным Цезаря в Риме не видел никто, а вот шастающим по чужим цветникам – это сколько угодно! Ха-ха-ха, как забавно, можно вообразить себе, что такое – Катон прочитал! Он и слов таких, верно, не знает!
Катон созерцает всё это в свирепом безмолвии. А когда сенат устает хохотать, он решительно обрывает веселье:
 – Стыдно, римляне. Стыдно – не мне. Стыдно – вам. Потешаться над тем, кто живет, как завещано предками, и не терпит распутства в семье. Впрочем, вам, очевидно, милее другие… герои нынешних дней. У которых разгул называется "щедростью", а разбой – "удальством". Бедный Рим, несчастная родина! В час великого горя и страшной опасности – наш высокий сенат веселится и сплетничает, обсуждая альковные новости! Да очнитесь же: вы лишитесь всего, если рухнет наш строй! Государство – на грани погибели! Отщепенец ведет на нас войско, его приспешники в городе нападают на Форум, в консула при охранниках – мечут кинжалы! А вы философствуете, человечно ли будет казнить тех, кто не дрогнет – прирезать вас без каких-либо церемоний! Для убийц – не писан закон, и они – вне защиты закона! Вспомните предков: Луций Брут, изгнавший из Рима царей, покарал за сочувствие к ним – даже сына! Луций Манлий Торкват тоже отдал сына на казнь – и совсем не за заговор, а за победу, одержанную вопреки боевому приказу! Те мужи – воистину римляне! Вы же… Вы – трусливые бабы! Если вы оправдаете этих отцеубийц, покушавшихся на государство – вы навеки себя опозорите перед памятью праотцев и перед глазами потомков. И пускай я буду единственным, но мой голос – за смертную казнь! Все обычаи предков свидетельствуют: кто восстал на отечество – враг, кто сочувствует – соучастник, и нет им пощады. Решайте, с кем вы! Я – сказал.
У внимательно слушавшего Гая Цезаря холодеет душа.
Всё проиграно. Непоправимо. Это много страшнее, чем жаркая речь Цицерона. Ибо консул взывал только к чувствам сенаторов, а Катон обращается – к праву, к суровому праву отцов, к праву рода, которое – спору нет – древнее гражданского и поэтому может служить основанием для приговора…
И сенат прекращает сопротивляется: "Он прав, все мы попросту струсили"… "Надо снова голосовать"… "И скорее кончать"…
Никаких больше прений. Нужно просто, чтобы каждый встал рядом с теми, с кем мыслит согласно. Так квесторам легче подсчитать голоса. И не будет обмана.
Все – за казнь.
В стороне – только Цезарь.
На него негодующе смотрит – готовый взорваться сенат.
"Ты… не с нами?" – пытается поколебать его Луций Котта.
В тишине раздается спокойное:
 – Я решений своих не меняю. Я – против.
Рев двуногого разъяренного стада. Высверки ненавидящих глаз. Желваки, кулаки, исступленные выкрики… Вопль сенатора Курия, из молодых и особенно ярых: "Да что вы, не видите – этот тоже – из них?! Он их хочет спасти, потому что сам – с Катилиной!"…
Полсената срывается с места: "Хватайте его! Он – сообщник!"… А у многих под тогами – и кинжалы, и панцири… Гам, грохот, сверкание лезвий, топочущий натиск, дыхание с пеной у рта…
Цезарь, неужели – вот так умереть?… В сердце Рима, в храме Согласия, среди серых колонн и беленых сенаторских тог?…
Доигрался.
 – "НАЗАД!!"…
Всею мощью огромного голоса Цицерон пресекает – расправу.
 – "Властью консула я приказываю: отпустите его!" – возглашает он так повелительно, что ножи – опускаются.
Миг смятения и замешательства – дарит Цезарю жизнь. Потому что друзья успевают оттеснить нападающих, встать меж ними и ним – и укрыть его, заслонив плотным занавесом из развернутых тог. А отважный Гай Курион обнимает Цезаря, чтобы, если вздумают все же убить, то пришлось бы прикончить – обоих… Спасибо, теперь уже вряд ли решатся: опомнились.
 – Я ручаюсь, сограждане, – говорит Цицерон, от волнения покрываясь красными пятнами. – Цезарь в заговоре не участвовал.
 – Он всего лишь дружил с Катилиной! – злобно фыркает неуёмный Катон.
 – Он дружил и со мной, о Марк Порций, – находится консул. – А общаясь… с теми людьми… тут же передавал мне, о чем они там говорили. Если он чей-то сообщник – то мой. Перед вами он – чист.



"Чист"?… Со славой наушника-то?…
Ну, не знаю. Консул – пересолил в похвалах. Но не будем к нему придираться: долг погашен. Сполна. И с процентами. Человек он хоть вздорный, но все же порядочный. "Соловей сената", ха-ха…
Знал бы Марк Цицерон, сколько крови за этот год – перепортил он Гаю Цезарю! Да какой там год – за один лишь сегодняшний день и вчерашнюю ночь!
Перепортил.
Однако не дал – той священной крови пролиться.
В благодарность нелишне бы, пока квесторы завершают положенный протокол, набросать Цицерону записочку.
Ах, уймись, тебе мало историй с записочками?…
А в записочке вновь повторить: совершаемое – беззаконно. У сената и консула нету права – судить и казнить. И не надо коситься на на древнее прошлое: суд не примет в расчет разговоры о доблести предков. Век иной, и законы иные. Тем не менее, выход – есть. Нужно, чтобы сенат возложил на тебя, Цицерон – чрезвычайные полномочия. Объявил диктатуру. Хотя бы на этот единственный день. Так потребуй, покуда не поздно!
Хватит, хватит. Намек – прозвучал. Приговаривать и казнить без суда – это право царей и диктаторов. Право!.. Не произвол. Консул – либо прохлопал ушами, либо сразу отверг для себя даже беглую мысль о проклятом названии.
Но "диктатор" – не бранная кличка. А – высшая должность, на которую назначает сенат, когда государство – в опасности. Узаконенное самовластие позволяет бессудно карать. Или миловать. Доведись мне сейчас председательствовать…
Хватит, хватит, ну хватит же…
Всё рано ни кипящий злобой сенат, ни издерганный консул не послушались бы.
Жупел Суллы им снится – в кошмарах.
Как глупо.



Решено: осужденных – удавят. Сейчас же. Пока в Риме не забушевало восстание.
Их ведут к Мамертинской тюрьме через Форум – при факелах, меж двойных рядов конной стражи. И мимо сената.
Бывший Цезарев поднадзорный, Статилий, проходит – в десяти шагах от него. Но – не смотрит и не замечает. Губы сжаты, в глазах – слепота, поступь – тупо-покорная. Ни истошного вопля – "Спасите!", ни слезливого пьяного лепета – "Это… это – конец"…
Да, теперь в самом деле – конец.
Палачи ожидают их в самом нижнем застенке, в подвале, называемом по царю, что когда-то построил его, "Туллианским"…
Луций Котта находит возможным сострить, что "Марк Туллий – достойный преемник своего венценосного тезки"… Красс презрительно кажет на консула: "Он-то?"… Цезарь молча вздыхает: цари в свое время недурно справлялись с делами, Цицерону до них далеко; сколько времени было потрачено – а исход тот же самый…
Петля.
Цезарь вдруг содрогается, вспомнив, что и он бы сейчас должен был нисходить в Туллианский застенок под надзором стражи и консула. Сам он там никогда не бывал, но способен представить себе, каково это, по рассказам. Мрачный, смрадный, холодный подвал. На полу – не настил, а решетка, под которой бурлит, источая зловонный грохот, Большая Клоака, текущая по окраине Форума. В рукотворный сей Ахеронт прежде сбрасывали тела умерщвленных. Ни последнего крика, ни стона, ни зова – не услышит снаружи никто. А тресвиры, вершители казней, твердо знают свое ремесло…
Консул Марк Цицерон исчезает в черном провале.
Он спускается в этот омерзительный ад, чтобы выполнить клятву: прикончить преступников если и не своею рукой – то хотя бы у себя на глазах.
Через несколько неимоверно долгих минут консул выйдет, сопровождаемый ликторами и, воздевши руки в молитвенно мжесте, скажет самую краткую речь в своей жизни – одно только слово, но сражающее наповал, громогласное:
 – "КОНЧЕНО!"..
Как он счастлив и горд. Катилина лишился последней опоры, консул Гай Антоний с ним скоро покончит, плебс, напуганный слухами о грядущих поджогах, готов теперь до утра ликовать, славя смелого консула…
Но желанно бы знать, что ты чувствовал, Марк Цицерон, находясь – там, внизу? Тошноту? Озноб? Отвращение? Упоение – своей тяжкой победой? Ты ведь, сколько нам ведомо, никого до сих пор не убил. Ни врага на войне, ни соперника в драке, ни раба, совершившего дерзость – и даже собаки! Мы думали, ты и в самом деле кроток и милосерден. Или мы – ошибались в тебе? Или суть – совсем не в тебе, а во власти, которая принуждает впадать в озверение даже тех, кто отнюдь не свиреп по природе, как Марк Туллий, законник, оратор, поэт?…
Если эти руки отныне запятнаны кровью – чьи же будут чисты?
Если этот ум опьянен – чей останется трезв?
Если этот язык призывал к беззаконной расправе – чей сумеет призвать к примирению?
Если эта душа не побрезговала окунуться в Большую клоаку – то… чья?…
Есть над чем поразмыслить невесело – Цезарю.
А пока он стоит и глядит свысока на огромное скопище празднующих. Провожающих консула с песнями, факелами и заздравными криками – к его дому, на Палатин. До утра будут бегать по улицам, жечь огни, убирать венками из лавров статуи и алтари и писать на стенках домов: "Консул Марк Цицерон – да живет, Катилину – долой!"…
А почтенный сенат даже перещеголяет толпу и дарует ему право именоваться не только "спасителем", но – "Отцом Отечества".
Бог с ним.




170. Ныне я понимаю, что та обоюдная застарелая ненависть, каковую питали друг к другу Рим и царь Митрадат, не могла завершиться после трех разорительных войн никаким примирением. Митрадат бы не пал на колени перед Гнеем Помпеем, как отважился сделать Тигран, но никто бы и не даровал ему, как Тиграну, прощение – ни Помпей, ни сенат. Царь был стар и истерзан страданиями, но враги продолжали бояться его, полагая, что он еще может измыслить опасные каверзы, дерзновенностью коих он славился как никто изо всех воевавших против Рима врагов, кроме, разве что, Ганнибала.
171. В моей речи нет хвастовства или жалкого запоздалого подобострастия, потому что величие Митрадата признавали и те, против коих он воевал. Приведу лишь слова, которые произнес в тот год консул Марк Цицерон, защищавший в суде Мурену – сына того легата, которого царь разгромил самолично в битве при Галисе; я про это писал в книге пятой. На Мурену Младшего нападал в суде Марк Катон, издевавшийся и над ним, и над воинской славой отца его, не сумевшего-де, окончательно справиться "с не особенно сильным врагом". И тогда Цицерон, отвечая Катону, сказал достоподлинно следующее:
172. "Если ты справедливо осмыслишь, какова была сила и слава царя Митрадата, что он смог совершить и каким он был человеком – ты поставишь его выше всех воевавших когда-либо с нами царей! Только он сумел вынудить Суллу, императора не из пугливых, заключить почтительный мир. Только он строил планы вселенской войны, охватившей, случись по задуманному, весь Восток, весь Запад и многие прочие страны! Только он собирался раскинуть границы державы своей – между Понтом и Океаном! Даже изгнанный Лукуллом из Понтийского царства, он сподвигнул на ратный союз и царя Великой Армении, и других окрестных монархов. А разгромленный Гнеем Помпеем, сохранил и царский сан, и великую доблесть в несказанной беде и нужде. И такого врага ты, Катон, презираешь?… Врага, жизни коего сам Помпей придавал такое значение, что не мыслил войну завершенной, пока царь не погиб – смертью честной и безупречной?"…
173. К сим высоким хвалам, изреченным устами противника, мне, потомку поверженного, не пристало бы тут ничего добавлять. В год, когда тяжкий рок над царем совершился, Цицерон был в должности консула и заботой его была не война на Востоке, а мятеж Катилины, о подробностях коего я не пишу, потому что они в моей повести вряд ли уместны. Но когда в Рим домчалось известие о кончине царя Митрадата, сенат и консулы объявили десять дней благодарственных богослужений с принесением жертв. Освящал те обряды, как должно, избранный в тот же год великим понтификом Гай Юлий Цезарь. Всякий волен судить, отмечали бы в Риме столь торжественно гибель врага, что достоин, как мнилось Катону, презрения.