Дионис книга 6 пиршество титанов. начало

Лариса Валентиновна Кириллина
Лариса Кириллина




Д И О Н И С



К н и г а ш е с т а я





П И Р Ш Е С Т В О
 Т И Т А Н О В








Грядущий огонь всё обоймет
и всех рассудит.
Гераклит Эфесский
 



1. О том, как созрела и разразилась последняя в ряде трех войн между римлянами и царем Митрадатом Евпатором, было поведано в прежней книге. И ежели внемлющий помнит, то поводом к этой войне обернулась кончина царя Никомеда Вифинского, завещавшего Риму свое обедневшее царство, чего царь Митрадат потерпеть не изволил, ибо римляне подступились к границам Понтийской державы, запирая проливы, ведущие к Средиземному морю и препятствуя сообщению с дальними странами и привычной для Понта торговле.
2. Я успел написать и про то, что в первые месяцы ход войны для царя Митрадата был успешен и благополучен. Он единым ударом сломил противление консула Марка Аврелия Котты в Вифинии, разгромил и пленил римский флот под начальством Рутилия Нуда и запер обоих командующих в Халкедоне, и требовал у граждан их выдачи. Так оно, возможно, случилось бы, не явись на помощь уже обреченному Котте наделенный империем консул Луций Лициний Лукулл, обучавший свои легионы во Фригии и решивший спасти соратника, поступившего столь опрометчиво, ибо Котта намеревался самолично сразиться с царем и снискать себе славу единственного победителя.
3. Митрадатово войско тогда было впятеро многочисленней римского. И Лукулл, человек осторожный и лишенный должного опыта, испугался вступать с ним в сражение, но от боя уже уклониться не мог: царский военачальник Марк Марий, присланный из Испании мятежным Серторием Митрадату в помощники, уже выстроил рати понтийцев и вызвал Лукулла на битву. Трудно даже помыслить, чем бы это закончилось, не вмешайся всесильные боги. Как поведано очевидцами, среди белого дня с неподвижного ясного неба с неба низринулся яйцевидный слепящий огонь, прочертивший в эфире со свистом свой путь и упавший межде врагами. Убоявшись зловещего знамения, оба военачальника приказали трубить в своих ратях отбой и в тот день разошлись – не сражаясь.










Дикий вопль.
Будто рушится небо.
Вопль – уже нелюдской. От утробного хриплого воя – до дерущего нервы визжания.
А в просветах меж адскими муками – безнадежный, почти неразборчивый шепот. Бред искусанного до багряных кровей языка и разодранных пыткою губ: "Гошпожа… Шмерти мне… Прикажи… На креште"…
Из под черного покрывала в ответ – лишь молчание.
Заточенная в скорбь будто в панцирь – женщина смотрит, как меж ребер предателя, еле-еле прикрытых кровавыми клочьями кожи – трепыхается сердце.
Людское ли?!… Разве мог человек… даже трижды, четырежды раб… Но не раб, а вольноотпущенник… Разве мог обладающий памятью, сердцем, душой – выдать своре убийц – своего благодетеля и господина?!… Сколько дали ему за донос?!… Что – сулили?!…
Очи – сухи, но боль – нестерпима.
"Продолжайте!" – кивает она палачам.
Двое дюжих, рукастых, плечистых, ничем не смутимых рабов-нумидийцев раскалят щипцы над жаровней и опять подступят к терзаемому.
Жертва будет биться в оковах и орать исступленно: "У-у-о-о-ой!"…
Вой вонзается в мозг, омертвелый от горя.
В ноздри бьет – тяжкий смрад горелого мяса.
Но она не подумает прекращать небывалую казнь.
Мало ль мучился тот, кого предал – сей червь?!
Пусть теперь извивается, пусть корчится, заживо жарясь, пусть рыгает, собственной плотью плюясь, мня блаженством – простое распятие…
Не помилую. И не отдам.
Пока боги за ним не пришлют из Аида – чернокрылого вестника.
Впрочем, что мы – богам?.. Боги – нам?…



…О Юнона благая…
Оказалось – лишь жуткий кошмар. Предвечерний, послеобеденный, среди этой душной жары… Сон столь страшный, что от последнего вопля – "Ы-ы-ы-о-ой!" – Помпония в ужасе пробуждается и лежит, тря глаза, чтоб стряхнуть наваждение.
Успокойся. Всё вокруг преисполнено благости. Улыбаются бронзовые купидончики в излоговье широкого ложа. Подушка источает запах лаванды, столь любимый тобой. Дверь нарочно чуть приоткрыта, и палевые занавески колеблются от сквозняка, создающего видимость хоть какой-то прохлады. Из розовых кустиков под окном – льется песня цикад…
Да. Всего лишь кошмар.
И приснится же, право, такое! Будто Марка, всеми любимого…
Кем, Помпония – всеми?
Всеми в доме, включая рабов…
Будто этого самого милого, доброго Марка кто-то из домочадцев мог выдать врагам на расправу…
Никогда. Даже в нынешний тягостный год, когда орды восставших рабов подкатились к самому Риму, и вожак их, этот фракиец, гладиатор Спартак, очень многих из черни подбил на измену, побеги, грабежи и бесчинства. Город только и говорит: там – поджог господского дома, там – захват, там – убийство…
Но измена – в дому Цицеронов? С чего бы? Тут с рабами всегда обращались мягко до попустительства. Муж Помпонии, Квинт, иногда вспылит за какой-то проступок – Марк немедля заступится, и провинившийся обойдется лишь порицанием. Отец, Туллий-старший, стареет и глохнет, и почти половина проказ и лентяйств остается ему незаметной. Уж скорее боятся хозяек. И которую более – трудно сказать. Потому что Помпония – да, накричит, расшумится, прибьет чем-нибудь подвернувшимся под руку – но потом умягчится: отходчива. А вот женушка Марка, Теренция… О, пристало ли аристократке – горячиться по пустякам! С самой кроткой улыбкой велит управляющему учинить экзекуцию – и вернется к приятной беседе…
Дикий сон не стоит внимания.
Крики? Да, крики были. Наяву. Не во сне. Как и запах горелого мяса. Разумеется, не человечьего. Верно, в кухне жаркое обуглилось. За прогляд кому-то влетело. Тот – истошно вопил. Вот и всё! И, конечно же, мощь этих воплей была вовсе не соразмерна расправе. За небрежность надо наказывать, но не до смерти – ясно любому. Марк терпеть не может жестокости, и его даже Тит, брат Помпонии, наставляет порой, что нельзя так уж слишком миндальничать – сядут на голову…
Боги, что это я всё – о Марке! Он сейчас в безопасности, дома, в таблине, работает, иногда бормочет и ходит… Думать нужно – о Квинте, о муже, который поехал в имение за город. Мало ли что стрясется в дороге! Да и в Риме гулять по улицам вечером без надежной охраны считается ныне либо глупостью, либо геройством. Впрочем, одно не мешает другому. О, скорей бы Помпей возвратился – и навел тут с рабами порядок! Потому что никто из теперешних римских вояк – Глабр, Вариний, Коссиний и прочие – не сумел одолеть рать мятежных невольников. А голодная чернь раздувает пожар, измышляя безумные россказни, будто этот Спартак, мол, не раб-гладиатор, а какой-то фракийский царек, полоненный в той первой войне с Митридатом, и жена его – не простая блудница, а бывшая жрица, посвященная в тайны Диониса, бога буйных бродяг… Для толпы, особенно варварской, слово "царь" всегда притягательно, а уж если и боги примешаны… И уж если римских сенаторов бьет какой-то Спартак – значит, небо ему помогает… О скорей бы Помпей… О скорее бы Квинт возвратился домой… А Марку все-таки надо сказать, чтобы он…



Цицерон то сядет, то встанет, то пройдется по комнате, то возьмется читать, то писать торопливым путаным почерком…
Бесполезно.
Он велел никого не впускать. Дел скопилось – выше возможностей. Подготовка речей к двум процессам. Куча писем от разных клиентов, хлопочущих о своих интересах и умоляющих "дорогого патрона" помочь. Послания от друзей, отвечать на которые надо столь же тщательно и обстоятельно, потому что такое письмо непременно должно быть приятным подарком. Тут же рядом – счета для проверки, прошения от должников, свиток с новой поэмой Архия, присланной с посвятительной надписью из Эллады, по пути на войну, вместе с войском Лукулла…
Умри – не работается!
На душе – горечь, злость, досада, отчаяние.
Всё вокруг крушится и рушится. Если так и дальше пойдет – Рим погибнет. К злорадству варваров. На востоке – царь Митридат, все моря – во власти пиратов, коим этот тиран покровительствует; запад тоже бушует – восставший Серторий увлек за собою Испанию; а в Италии полководцы сената бездарно воюют с рабом-гладиатором, не шутя угрожающим Риму…В городе – ропот толп из-за дороговизны, разбой по ночам, наплевательство и вседозволенность, развращение нравов… О, как не хватает нынче героя, подобного Марию! Или – Сулле?… О нет, да избавит нас небо – от Сулл! Хотя многие до сих пор вздыхают о нем: дескать, крут был покойный диктатор, зато приучал всех к порядку, при нем и цари знали место, и хлеба хватало, и рабы вели себя смирно, и нравы…
Уж молчали б сулланцы – о нравах! Сулла выжег последнюю память об исконной римской порядочности. В прах порушил последнюю стену, отделяющую человека – от нелюдя. Раб привык доносить на хозяина, брат на брата, сын на отца. А теперь – пожинаем плоды! Никакие святыни не чтятся! Всё поругано, продано, предано. До чего уж дошло: в храме Весты пречистые жрицы – назначают встречи любовникам!!…
Цицерон от стыда и смятения закрывает руками лицо. "Боги: Фабия… Нет, невозможно… Нужно что-нибудь сделать… Но – что?"…
Сзади – тоненький хитрый смешок. Неуклюжее детское топанье. И сладчайшие пальчики – дерг тебя за тунику…
Туллия, Туллиола, дитя мое и отрада единственная…
Он берет ее на колени и целует в светлые волосы, пахнущие чем-то нежным и теплым – как травы под солнышком или вешнее птичье перо, чистый запах эфира впитавшее… А от беленькой кожицы личика – аромат то ли лилии, то ли подснежника, чуть прохладный, молочно-цветочный, пугливо-доверчивый…
Ручка трехгодовалой девчушки тянется к одному из свитков, лежащих на столике. Разворачивает – вверх ногами. И розовый пальчик с малюсенькими ноготками начинает с потешным усердием ползать по строчкам, а уста – лепетать уморительную чепуху…
Можно ль тут устоять!
Он смеется – а вместе со смехом из сердца уходит горечь, злость, досада, отчаяние…
Но – ненадолго.



 – А, так вот где она!
Этим возгласом нарушает блаженство – супруга Марка, Теренция. Отнимает дитя у отца, выпроваживая дочурку за дверь легким шлепком и рассерженным назиданием: "Сколько раз повторять – не ходи сюда, папа работает!"…
Запах лилии, травки и птичьего перышка – улетает бесследно.
– Да она мне ничуть не мешала, – заступается Марк. – Я как раз на минуту прервался…
На беду его свиток, вытащенный Туллиолой из-под кипы других – не судебная речь, не отчет управляющего, а…
 – Вижу! – фыркает гневно Теренция. – Хоть огнем всё гори – он сидит и читает стихи! Или… пишет тайком, как мальчишка!
 – Я давно ничего не пишу, ты же знаешь, это Архий прислал…
 – Ах, да что мне твой Архий! – швыряет она свиток на пол. – У меня – сестра погибает! А ты…
У Теренции в горле клокочут рыдания. Марк пытается успокоить супругу объятием, но она его резко отталкивает.
Озлобленье ее извинительно. Страх и горе – в семье Цицеронов. Потому что сестра Теренции, Фабия, дева-весталка – обвиняется в плотской связи с мужчиной. На днях созывается суд. И если вина обоих будет доказана, то конец для весталки известен: погребение заживо…
 – Чем могу я помочь? – сокрушается Марк. – Взятки судьям чреваты позорной оглаской, выступать на сей раз – не зовут…
 – Вот и правильно! – усмехается ядовито Теренция. – Ибо ты, выступая свидетелем, погубил своим языком куда больше людей, чем спас – адвокатствуя!
 – Что же делать: я честен…
 – Честны ныне – одни недоумки!
 – Если ты недоумком считаешь Катона, я готов разделить с ним…
 – Да хватит болтать!! – кричит она в ярости. – Действуй!!…
 – Как?
 – У тебя есть знакомства и связи.
 – Кто, к примеру?
 – Аврелии Котты.
 – В другое бы время – о да, но сейчас… Они еще носят траур по Гаю, а Марк потерпел поражение в Азии… Им отнюдь не до нас.
 – А великий понтифик Метелл?
 – Он не будет ее выгораживать, потому что иначе его самого обвинят в попустительстве прелюбодеям. Ведь творилось всё – у него на глазах!
 – А твой Цезарь?
 – Он вовсе не "мой".
 – Всё равно. Он умеет улаживать и свои, и чужие дела. Если ты попросишь, как надо, он тебе вряд ли откажет. Не пойму, почему ты его избегаешь.
 – Я – его? Уж скорее напротив: он – меня.
 – Марк, сейчас не время считаться!
Да, она, пожалуй, права. Возвратившись из Азии, Цезарь с каждым днем набирает в Риме влияние. В этот год он добился избрания и народным трибуном, и – что более важно – одним из понтификов. Тут сказались семейные связи: у Аврелии, матери Цезаря, пол-Италии ходит в дальних родичах, кумовьях, друзьях, должниках, клиентах и прочее. Да и сын очень рано приобщился к вершителям власти. Ныне он – законченнейший интриган. Цицерон раскусил его чуть ли не с детства и доселе дивится капризу судьбы, сочетавшей в сем существе столь пронзительный ум – изощренный, блистательный, грозный – со столь склонной к пороку душой… И к такому – идти на поклон? Улыбаться, звать своим другом, жать холеную руку, вспоминать с принужденной веселостью звездоокие ночи на Родосе – и, нетленной памятью Гая Мария заклиная – умолять помочь оступившейся Фабии, доигравшейся до погибельного обвинения, но повинной не в святотатстве, а лишь в некотором легкомыслии… "Вспомни, Цезарь, она ведь была среди тех, кто ходили к Сулле – молить за тебя"… Можно сразу представить себе, с какой сладкой ухмылкой он всё это выслушает! Стыдно, тяжко, но нужно решиться. Цезарь вправду способен если уж не помочь, то подать совет по-приятельски. Кстати, он, при каждом свидании именующий Марка "мой друг", никогда еще его в гости не звал: Цицероны – не аристократы, но притом – не продажная чернь, стало быть – ни почета, ни денежной пользы… А на улице или на Форуме – разве жалко? "Рад видеть! Как дела, как семья, как здоровье? До свиданья, мой друг!"…
 – Хорошо. Я схожу к Гаю Цезарю. Прямо сегодня.
 – И… к тому.
 – К – Катилине?!…
К подлецу, мерзавцу, развратнику, соблазнившему – ради смеху и скуки – несчастную Фабию?!
Никогда.
 – Или… пусть он – к тебе.
 – Нет, Теренция! Изверг, что своеручно отрезал голову нашему родичу Марку Марию Гратидиану, приволок ее за кровавые волосы к рострам и швырнул к подметкам диктатора – никогда не войдет в этот дом!
 – Ну, когда это было! Сто лет…
 – Нет и нет! Для меня это было – вчера. Я своими глазами – видал. И – по гроб не забуду.
 – Как знаешь. Но учти, что твое чистоплюйство, твои бредни о чести и совести – они всех нас однажды погубят! А бедную Фабию, почитай, что уже погубили… Как ты черств и жесток!
 – Я – порядочен.
 – Ты?!…
Лишь презрительный хохот в ответ. Пополам со слезами.
Несчастная…



…Мы живем – по колено в крови, – размышляет с собою Помпония.
Марий, Сулла, войны, проскрипции, бунты, смуты, восстания, казни… Что ни год – то новое бедствие. Оттого и снятся кошмары.
"Сны бывают – простые и вещие", – говорят старики. Сердце стынет: а вдруг?!… Как верней поступить? Обратиться тайком к толкователю? В Риме ныне – всплеск суеверности, выбор всяких пророков немалый: тут тебе и авгуры, и мисты, и гаруспики, и восточные маги, и бабки-гадалки… А не хочешь вверяться случайному знахарю – так пойди и купи себе сонник в любой книжной лавке и сама вопрошай у богов про судьбу…
Нет. Да чтобы Помпония с ее резким и ясным умом предавалась столь глупым занятиям, помогая кормиться ораве бездельников, наводнивших Рим всякой заумью? Это мы предоставим Теренции, привечающей всех без разбору жрецов и трепещущей перед дурными приметами. Марк весьма снисходительно терпит ее богомольные склонности, но ведь сам-то он чужд суеверий. Может быть, рассказать ему сон? Испугается?… Пусть. Лишь бы начал блюсти осторожность при хождении ночью по улицам и при всяких поездках.
Вот и он. Так и есть: куда-то собрался. Одетый по чину и званию. Тога с пурпурной полосой, золотое кольцо на руке, гладко выбрит, причесан.. Еще молодой, но уже почтенный сенатор. Даже трудно поверить, что в юности его внешность была столь смешной. Правда, он не красавец и ныне – но приятен. Весьма и весьма. И Теренция много сил, поди, прилагает, чтоб отвадить от дома поклонниц, не дающих Марку проходу на прогулках, играх, пирах… Он примернейший муж и нежнейший отец, но – так падок на ласку, на лесть, на соблазн понимания…
 – Ты уходишь, Марк? – окликает она.
 – Да. А что?
 – Я хотела с тобой побеседовать.
 – Если это не спешно – отложим, Помпония.
 – Ай, ты вечно в делах!
 – Ничего, дорогая. Не последний же день мы живем!
…Мы живем – по колено в крови. Не последний день – и не первый. Марий, Цинна, Сулла… кто следующий? Рабский царь, этот варвар Спартак?…
 – Я могу спросить – ты куда?
 – На бои гладиаторов.
…По колено в крови…
 – Я не знала, что ты пристрастился к таким свирепым забавам.
 – Пристрастился? О нет! Мне там надобно кое-кого разыскать. Впрочем, и поглядеть иногда – поучительно.
 – Как пускают кишки на арену?
 – Нет. Как доблестно умирают. Без слез и без слов. С молчаливым и хладным достоинством. Презирая толпу на трибунах. И не пряча от лезвия горло, когда чернь орет, обезумев: "Пусть примет клинок!" В смерти этих несчастных людей есть порою такое величие, что и нам бы не грех…
Заслышав голос мужа, выходит Теренция: "Марк! Ты снова застрял и витийствуешь?"…
Он, не кончив фразу, прощается.
 – Береги себя, возвращайся не поздно, – умоляет Помпония шепотом.
…Мы живем – по колено в крови.



…Что же, случай очень удачный. Цезарь не пропускает никаких многолюдных собраний и зрелищ. Он всегда на виду. И ему удается при тысячах зорких свидетелей проворачивать ловко и скрытно большие дела. Обменяться словечком с кем надо, позвать на обед и принять самому приглашение, полюбезничать с несколькими искушенными, умными и – что важнее – богатыми женщинами, улыбнуться мужьям… Для приметливых и посвященных это – целый театр! И в сегодняшней трагикомедии предстоит играть – Цицерону. Впрочем, так даже лучше, спокойнее для самолюбия, чем являться к Цезарю без приглашения. Может запросто и не принять, отыскав отговорку повежливее. А вот в цирке вполне позволительно – подойти, поздороваться, завязать невзначай разговор, намекнуть на свою озабоченность неприятной семейной историей… Уж тут ему не отвертеться!
Цезарь вовсе не думал отверчиваться. А напротив, мгновенно откликнулся. Будто ждал чего-то подобного. Разговор был коротким. Едва на привычный вопрос – "Как дела?" – Цицерон ответил запутанной, сбивчивой и исполненной горечи фразой, Цезарь обнял его и прервал: "Знаю – всё. И очень сочувствую. Но, пожалуй, в такой суматохе обсуждать сие неуместно. Не пойти ли нам после – ко мне?"…
Цицерон был смятен и растроган, полагая, что напрасно думал о Цезаре плохо.
Он не знал, что его ожидало.



Дом, в котором жил Цезарь с семьей, был снаружи весьма неказистым. Строгий, скромный, старинной постройки серый особнячок, затесавшийся между модных лавок, харчевен и – чем дальше, чем гуще – веселеньких заведений шумливой Субуры.
Но – внутри! Марк едва удержался, чтоб – не ахнуть. Это ж – Азия! Роскошь, блеск и богатство – до бесстыдства, до мозгокружения! А хозяин меж тем, проведя гостя в атрий, показывал с горделивой ленцой на шкафы с изваяньями предков, на картины, светильники, статуи – поясняя: "Гермес – из Вифинии, царский подарок… Тихе – с Делоса, ей уж лет двести, сотворил Гиппомах… Этот раненый галл куплен здесь, но работа пергамская, Скопас Младший… А нимфа – не подлинник, копия, но пленила – не мог устоять… Картину ты помнишь, мы когда-то ее обсуждали с тобой на Родосе – "Сон Ариадны", приобрел ради памяти"…
Сколько ж он на это потратил? И откуда у Цезаря деньги, если он не банкир и не царь? Если он – что ведомо всем – не имеет обширных поместий? Если он, наконец, не торчал, как Марк Красс, на публичных торгах, покупая по бросовым ценам имущество жертв диктатуры? На какие он средства роскошествует? Неужели за счет престарелых любовниц и щедрых друзей? Да уж, быть другом Цезаря – удовольствие не из дешевых! И не лжива, похоже, молва, будто Цезарь не платит долгов и сорит – чужим серебром, ибо сам давно – несостоятелен…
Цицерону становится неуютно в этом великолепии, а владелец всех этих красивых вещей снова кажется столь неприятным и чуждым, что в душе возрастает желание: уйти не оглядываясь…
Поздно. К гостю вышли женщины Цезаря. Мать, матрона Аврелия, мести коей сам Сулла побаивался. Жена – дочь покойного Цинны, Корнелия. И единственное дитя, подрастающее в этом доме: хрупкая темноволосая девочка.
Юлии – лет десять-одиннадцать. Цезарь очень рано женился и глядится – в свои двадцать восемь – не отцом, а скорей старшим братом собственной дочери. К тому же они так похожи: оба бледны, черноглазы и грациозны. И без памяти любят друг друга. Видно с первого взгляда. Сияют при встрече от счастья, пожирая друг друга очами: он – с восторгом, она – с обожанием…
Вот и первый вопрос, обращенный Цезарем к гостю, когда они входят в таблин и остаются вдвоем: "Как тебе – моя дочь?" – "Она прелесть! – молвит искренно Цицерон. – Без единого слова понятно, что воспитанна и умна и, похоже, будет красавица"… Благодарный Цезарь кивает, прибавив, однако: "Здоровья бы ей – ничего другого не надо"…
Цезарь снова становится Марку – мил и чуть ли не близок. Пробуждается воспоминание, как тепло он когда-то поздравил Марка с рождением Туллии. "Ты счастливец, – сказал он. – Поверь, ничего не бывает чудеснее – маленьких девочек!"… Выползает из трещины в сердце надежда: он отнюдь не настолько испорчен, как сплетничают, он способен помочь – не из выгоды, а из приязни…
Марк не знал, что его ожидало.




Он едва успел объяснить, в чем желал бы содействия Цезаря – как нежданно в беседу ворвался злой дух.
Катилина.
Луций Сергий.
Которому, якобы, Цезарь давно обещал "одну книгу".
Увольте! Катилина – со свитком? Картина немыслимая. Уж скорее – свинья на Олимпе.
Тут, конечно, другое. Сговор. Слежка. Условленная западня. Катилина знается с Цезарем, Цезарь же, вероятно, предвидел приход Цицерона, и они всё устроили так, что теперь жертве козней – некуда деться!
Стало быть, Цицерон принужден сказать этой сволочи "добрый вечер", и даже пожать его потную руку в холодящем металле перстней…
Он глядит на лицо человека, которого ненавидит – до ёканья в печении. И, стараясь быть беспристрастным, гадает: чем могла соблазниться несчастная Фабия. Которую, может быть, скоро посадят в особую клеть, обитую наглухо плотной кожей – чтоб крики не слышались – и потащат на Марсово поле, замуровывать заживо в склеп с жалкой плошкой воды и кусочком сохлого хлеба… Как он мог, этот скот, этот зверь!…
Марк впивается взором в лицо Катилины. И впадает в некую оторопь. Да, возможно, тут есть, чем прельститься. Старинная кровь одного из древнейших в Риме родов. Катилина – патриций. Ровня Юлиям Цезарям. В нем смешались – порок и породистость. Интересная матовость кожи и оскал хищноватых зубов. Все черты будто спорят друг с другом, находясь в диковатой гармонии: горделивость горбинки орлиного носа, резковатый рисунок бровей, глубоко сидящие очи, губы – пухлые, как у ребенка… Подбородок слегка рыхловат. Кудри – мелкие, пышные, темные – ореолом вокруг головы… Ум и грубость, дерзость и жалкость, зверовитость и нечто ребяческое… Многим женщинам это и нравится. А ведь Фабия – истая женщина! Цицерону ли это не знать! Да она еще девочкой ухитрилась влюбиться – в самого понтифика Сцеволу! Тот бранил ее за беспрестанные выходки, не догадываясь, что она лишь затем и шалила, чтобы он почаще ее вызывал к себе и распекал… А когда старика закололи по приказу Мария Младшего – убивалась на похоронах, как селянка, кормильца утратившая… Марк тогда и не подозревал, в чем причина такого отчаяния; он узнал это позже – Теренция, посвященная в тайны сестры, после свадьбы ему рассказала… Рассказала – не просто так, в назидание: ей почудилось, будто Фабия слишком на Марка – заглядывается… Кто придумал отдать эту розовощекую нимфу – в весталки? Бессердечная прихоть семьи: дочь от первого брака мешала замыслам матери. Лучше было бы, честное слово, отвести Теренцию в храм, а Фабию – выдать замуж. Ведь Теренции почти все равно, любит муж ее или нет, лишь бы в доме царил установленный ею порядок. Она так хладнокровна и честолюбива, что порою сама пресекает нечастые ласки: "Тебе завтра речь говорить, отдыхай"… Только слава Марка и деньги приносят ей счастье, и она подгоняет супруга к успеху заботливой, но нисколько не трепетной дланью. А вот Фабия – дело иное, у нее не душа, а огонь, и сама она не весталка – вакханка, сизоокая и русокудрая, с нежным жаром и ямочками на ланитах… Как у Помпонии, когда та улыбается… И теперь это всё – в подземелье?! На пищу червям?!… Изуверство и жуть!…
Марк не может того допустить.
Он столкуется с этой парочкой, Катилиной и Цезарем. И впервые столь близко узрит, какова подноготная высшей политики. Где незримые тени гораздо весомее – освещаемых солнцем фигур. Где творится с охотою то, что клемится в речах. Где надежнейший путь к достижению цели – не прямая, а лабиринт. Чем затейливей, тем оно лучше.
Гай Цезарь ему обещает – через связи свои и Аврелии – поднажать на "совет светлейших" в сенате и на коллегию священнослужителей. А другой намекнет, что Квинт Катул, один из свидетелей дела, может очень помочь оправданию – и за это достоин "подарка". Да и прочих, кто будет участвовать в этом суде, не мешает "немного побаловать". Только сам Катилина сейчас "совершенно без денег, к несчастью"… Марк до глупости праведно вспыхнет: "Взяток я никогда не давал!"… Цезарь воззрится в ответ с изумлением столь ненаигранным – "Э, неужто всерьез? Он – младенец или вообще ископаемое?" – что Цицерон к возмущенной тираде своей моментально приклеит иной, патетически скорбный конец: "… но во имя спасения беззащитной, заблудшей души"… "И – прекрасного тела", – немедленно вставит бесстыжий пошляк Катилина. "Я готов поступиться всегдашними правилами", – процедит Цицерон. "И деньгами – тоже", – добавит спокойно Гай Цезарь.
По рукам. Остальное – подробности: кто, когда и куда завтра сходит, кого пригласит, угостит, улестит…
Марк себя почувствует так, будто парочка гадостных змей угнездилась в утробе вместо мирных кишок человеческих: станет ныть внутри, и сосать, и подташнивать, и холодить… Всё понятно: эти двое заранее спелись, расписали все роли, и им не хватало лишь денежного мешка, потому что оба они, Катилина и Цезарь – вертопрахи, моты и модники, у которых замашки восточных монархов, и – дыра в кошельке… Но приходится соглашаться на всё и поддакивать, да еще с благодарностью: Фабию в самом деле надо спасать…
Катилина встает и прощается. Бросив Марку небрежно: "Зайду к тебе завтра". У того спирает дыхание. Нету мужества прямо отрезать: "Человек, умертвивший Марка Мария Гратидиана, не смеет являться туда, где"…
Пока он раздумывает, как удобнее отказать Катилине от дома, тот уходит.
Цицерон, сглотнув отвращение, подступается к Цезарю:
 – Я не знал, что вы дружите!
 – Катилина – и я? Не сказал бы. Просто общаемся. Что до дружбы, то мне бы приятнее было сначала тебя назвать своим другом, а после – всех прочих.
 – Но "прочих" ты у себя принимаешь по-свойски, а меня лишь сегодня изволил позвать в этот дом.
 – Извини, дорогой Цицерон, мне казалось… Я не был уверен, что ты этого хочешь. У меня собирается самый разный народ, а ты судишь людей много строже…
 – Катилина – порочен насквозь!
 – Боги, кто же из нас – беспорочен?
 – На руках его – кровь наших родичей!
 – На руках наших родичей – тоже чья-нибудь кровь… Ни в какой гражданской войне без того не обходится.
 – Но не значит же это, что мы должны превращаться – в стаю волков!
 – Разумеется, друг мой. Потому я не стал бы теперь отторгать Катилину и многих подобных от общества. Ибо, ежели все от него отвернутся – то чем он займется? Разбоем? Он, пожалуй, на это способен. Но гораздо полезнее обратить его пыл на другое.
 – На разврат?
 – О, разврат – это тоже от безделья и безысходности. И амуры с весталкой – лишь средство потешить свою неуёмную гордость. Отличиться. Чтоб ахнул весь город. Просчитался: зашел чересчур далеко. Но ему, если суд оправдает-таки обвиняемых, это будет примерным уроком. Я уверен, он станет серьезнее.
 – Ради этого, Цезарь, ты и подстроил сегодняшнее…
 – Я хотел вам помочь.
 – Нам – обоим?
 – А – что?…
В самом деле, Марк Цицерон. Что за ревность, что за расспросы. Да и что за претензии к человеку, который тебе… ну, почти что – никто. Друг – не друг, однокашник – не однокашник. Нужно быть благодарным, что Цезарь вообще пожелал тратить время на эту интригу. Не сулящую лично ему никаких особенных выгод. Трудно даже сказать, что им движет. Азартная жажда – обеззубить суровый закон? Жалость к Фабии и Катилине? Надежда, что в будущем Марк Цицерон тоже сможет…
 – Цезарь. Ты думаешь, дело удастся?
 – Сто процентов сулить не могу, – как игрок ответствует тот. – Девяносто – пожалуй. Ныне, к счастью, не те времена, когда ради прадедовских принципов обрекали на смерть – милых грешниц.
Ибо в Риме уже не осталось – ни святынь, ни святых. Лишь святоши. Но в таком меньшинстве… Цезарь прав: один из десятка. Даже Марк Цицерон, чтить законы смладу приученный, строит козни и взятки дает, прикрывая блуд и кощунство. И плевать ему – руку на сердце положа – на бессмертных богов и священный огонь в храме Весты: для него это всё совершенно не стоит предсмертных мучений бедной Фабии…
На пороге, прощаясь с хозяином:
 – Цезарь, если всё завершится удачно… Отплачу тебе тем же, при случае.
 – Ну, о чем говорить! – усмехается тот. – Разумеется, друг мой. Отплатишь.




Темнота – хоть выколи глаз. Лай собак в Каринском квартале. Ближе, ближе… Шаги, голоса…
Это Марк возвращается. Столь подавленный, жалкий, измученный, весь какой-то померкший и смятый, что Помпония даже не решается подтрунить над ним по привычке. Вместо этого: "Ты обедал где-нибудь?" – "Нет. Занимался делами". – "Хочешь есть?"… Пожимает плечами. И покорно идет вслед за нею в пустую столовую. Возлегает к столу и с тупой обреченностью начинает жевать подгоревшее мясо. Но уже после первых глотков – приступ рвоты. Весь день назревало… И противно, и стыдно.
Но нет у Помпонии к этому – ни презрения, ни отвращения. И не будет она растравлять его душу рассказами о каких-то нелепых кошмарах. Есть – иное. Желание – просто подать ему чашу с водой, полотенце, чтобы утерся… Обнять, приложиться губами ко лбу….
Он шарахается – как ужаленный.
И уносит ноги – к Теренции. Что давно легла почивать, беспокоясь о цвете лица. Несмотря на семейные горести.
А быть может – рыдая в подушку: "О сестра моя Фабия!"…
Бог с ней.




Пройдет тридцать лет с того дня, о Помпония.
Ты успеешь вырастить сына – а потом развестись с Квинтом Туллием Цицероном, ибо кроме взаимной озлобленности между вами уже ничего не останется. Впрочем, как и у Марка с Теренцией, с коей он разойдется на старости лет, возбуждая хулу и насмешки людей, много больше его искушенных в пороке. Туллиола умрет молодой; младший брат ее, баловень матери, Марк, будет послан учиться в Афины, где, однако, лишенный надзора, приучится лоботрясничать, бражничать, модничать, а отца уже никогда не увидит, ибо он…
В этот день госпожа Помпония, одинокая пожилая матрона, будет тихо сидеть в саду своей виллы в Байях. Здесь – и воздух, пахнущий морем, и теплые воды, столь полезные для отекающих ног. Летом город кишит легкомысленной молодежью, но сейчас, в декабре – тут покой и приволье для уставших от городской суеты стариков.
Она будет сидеть на скамье у стены, увитой плющом. Укутавшись в мех и теплую шерсть и подставив увядшую кожу скудной ласке зимнего солнца. Ожидая от брата Тита задержавшееся письмо. Успокаивая себя: если Тит молчит, значит, в Риме пока ничего не случилось, он напишет, когда будут важные новости. Положение, правда, тревожное: Цезарь – мертв, Брут и прочие заговорщики скрылись от мести разгневанных толп, Марк Антоний борется с юным Октавием, племянником Цезаря, за верховную власть – или трон…
Кто бы ни победил, это вряд ли заденет Помпонию. Ей почти всё равно. И единственное, что ее беспокоит – поведение Марка. Казалось, он никогда не воспрянет душой, схоронив свою дочь. Много дней он бежал от людей, не терпя близ себя даже родственников… Лучше б он оставался в Астурской усадьбе, бродя по окрестным лесам и рыдая у моря… Но нет: он вернулся в сенат и на Форум, и уже произнес с десяток разгромных речей – за Октавия, против Антония. И Антоний прилюдно грозился – убить Цицерона!
Ах, Марк, поберегся бы… Никогда ведь не слыл храбрецом – а теперь бы и вовсе мог удалиться от дел, и никто бы не бросил упрека: возраст, тяжкое горе, усталость, болезнь… Нет, опять, как и в год своего незабвенного консульства, он себя ощущает спасителем Рима, равным древним героям, и всё ему нипочем… Боги, как давно это было! Страшно вспомнить! А он еще верует, будто в мире есть – справедливость, доблесть, добро, и что ежели не отыскалось никого бодрей и моложе его, чтоб спасти от тирана отечество, то обязан вмешаться и выступить – он…
Ясный день вдруг подернется пеплом.
Солнце станет – как черное жерло.
Рухнет всё, что светило и грело.
Это будет – как на театре, в трагедии.
Неожиданно явится вестник.
И не сможет начать свою речь. Очень долго будет, не глядя Помпонии в очи, молчать. И начнет говорить, подбирая слова. Осторожно и с недомолвками.
"Госпожа. Тебе ведомо, что Октавий… то есть Октавиан, юный Цезарь – помирился с Марком Антонием?"…
Нет. Откуда ей знать? Даже если и так – ну и что?
"Ради этого был заключен договор. Чтобы каждый пошел на уступки другому".
И ладно. Давно бы!
"Для начала они объявили вне закона – врагов. Выступавших – против обоих".
Как?… Кого?…
"Первый в списках – Марк Цицерон".




На мгновение вспыхнет надежда. Бесхребетный сопляк Гай Октавий, которого Марк своими руками усадил в кресло консула – в девятнадцать-то лет! – мог, уступая нахрапу Антония, подписать приговор Цицерону, но до этого предупредить его: "Я не в силах спасти тебя, скройся"…
Он… успел?
"Цицерон пытался бежать, – скажет вестник. – Из Тускульской усадьбы. Где был вместе с братом и"… – "С моим сыном?!" – "Увы, госпожа. Оба Квинта убиты. И сын, и отец". – "А… тела?" – "Рабы их сожгли той же ночью, чтобы не допустить надругательства. Прах – собрали". – "А… Марк?"… – "Он еще двое суток метался меж морем и сушей. То хотел отправиться в Грецию к Бруту, то вдруг решал возвратиться в Рим и покончить с собой на глазах у Октавиана, чтобы боги потом отомстили неблагодарному"… Вот когда он поверил в богов, вольнодумец несчастный!… "Слуги, что находились при нем, перестали повиноваться его сбивчивым приказаниям, усадили его против воли в носилки и отправились в порт: шторм как раз немного утих"… – "Дальше, дальше!" – "В усадьбе, где он ночевал, для задержки погони был оставлен один человек, секретарь или чтец, как же имя, дай вспомнить… Филолог!"… – "Да, я знаю такого, он жил в нашем доме". – "Он – предал". – "Ты лжешь!" – "Я знаю доподлинно. Он указал догонявшим дорогу".
Мир – по пояс в грязи и в крови.
На кого уповать? Полагаться? Рассчитывать?
 – Как умер… Марк Туллий? – спросит Помпония.
 – Доблестно. Слуги были готовы сражаться. Он сказал им, что это бессмысленно, и что лишних жертв он не хочет. Увидев настигших его палачей, велел поставить носилки на землю. И спокойно ждал своей участи, подперев рукой подбородок. И… без трепета принял удар. Словно как… я не ведаю кто. Словно – воин, герой, гладиатор. Мы такого – клянусь Геркулесом – не ждали. Почти все отвернулись – и многие плакали…
 – Кто – убивал?
 – Гай Попилий Ленат.
Удивительно, почему не изменит ей в этот миг ясность разума. И она вдруг спросит:
 – А ты?
 – Я там был, госпожа… по приказу.
 – Кого?
 – Императора… Марка Антония.
 – Значит, ты был – из тех?!
 – Да, к несчастью.
 – Убийца!… И как ты посмел – в этот дом… прочь!
 – Послушай меня, госпожа! Я всего лишь солдат и обязан повиноваться начальнику. Но поверь, выше сил моих было – наблюдать злодеяние, нелюдское по мерзости и позволять, чтоб оно продолжалось… Я сказался больным, отпросился со службы, я подумал, что жены погибших – пусть бывшие жены – пресекут совершаемое… Я встречался вчера с госпожой Теренцией, но она очень холодно молвила, что "дела господ Цицеронов совершенно ее не касаются", и что новый супруг ее, Гай Саллюстий, "не желает быть в этом замаранным"..
Мы – по пояс в грязи и в крови… Тридцать лет проведя под одним одеялом – сказать вот такое? Вот – так?..
Помпония будет мыслить по-прежнему связно. Но – медленно. Будто во сне. И когда отзвучат последние речи понурого вестника, что-то ей в них покажется… странным. Что за "длящееся злодеяние", если все они – Марк и оба Квинта – мертвы? И какую "мерзость" еще предстоит – "пресекать"? Разве их… хоронить запретили?
 – Много хуже, о госпожа!
…Что же может быть – хуже?…
 – По приказу Антония у убитого были отрезаны – голова и рука. И они третий день – прибиты на рострах. Под трибуной, с которой он всегда выступал.
…Рим – по горло в крови и в грязи…
 – Госпожа, Рим от страха безмолвствует, но смотреть на сие – невозможно. Потому что Антоний, прежде чем выставить голову, разрешил жене своей, Фульвии, измываться над ней и уродовать…
 – Хватит!! Довольно!!…
Погодите. А что же – мой брат? Почему я узнала о гибели всех – не от Тита? А – от постороннего?
 – Госпожа, брат твой где-то скрывается. Я его не нашел.
Ну конечно. Тит всегда осторожен. Никогда не встревал ни в какие истории.
 – Я немедленно еду туда, – не колеблясь, скажет Помпония.
Вестник низко поклонится ей: "Да помогут тебе справедливые боги".
Боги?… Нет. Если боги всё это зрят и бездействуют – обойдусь без богов.
Он уже повернется, чтоб выйти из дома, но она остановит его:
 – Назови свое имя.
 – Гай Корнелий Руфин.
 – Из какого ты рода? Корнелиев много.
 – Мой прадед – отпущенник Корнелиев Долабелл. Дед служил под знаменами Суллы, отец – под начальством Помпея, а я, так угодно было судьбе, присягал покойному Цезарю.
Мы – по горло в грязи и в крови.
 – Госпожа… если я могу быть полезным…
 – Поедешь со мною.



Дикий вопль – взовьется над Римом.
Вопль – уже нелюдской. Будто рушится небо. От утробного воя до визга.
Пусть всякий – и на холме Палатинском, и в садах возле Тибра, и в бедняцкой лачуге – услышит. Время – ночь, все другие звуки утихли. Только стражи ночные проходят, выкликая часы.
"Продолжайте", – кивнет непреклонно Помпония двум рабам-нумидийцам.
"О смилуйся!!" – возопит казнимый. – "Убей меня! Дай мне смерти! Распни!"…
Ишь ты, легкой кончины взалкал…
Нет и нет!
Раздирайте его на клочки, жарьте их на жаровне и впихивайте – в опаленную глотку… Раз в четверть часа – по кусочку… Чтобы смерть не являлась подольше, а мучение – всё росло и росло… До тех пор, пока боль этого червя – не сравняется с болью Помпонии…
Разве просто ей всё удалось. Не матроне почтенных годов и расшатанного здоровья – обивать пороги Антония. Громогласно взывать день и ночь перед стекшейся римской толпой: "Этот раб, что предал – он мой! Он отпущенник – нашего дома! Мое право – судить негодяя! На нем – наша кровь! Эй, Антоний, ты слышишь?! Отдай мне Филолога!"… Ни унять, ни прогнать – не могли. Чтоб Антоний случайно не выскользнул из дому, пожилая грузная женщина провела почти целые сутки на камнях мостовой. И толпа вкруг нее начала превращаться из ржущего стада – в народ: незнакомые люди несли ей подушки, и пищу, и воду… И рассказывали, умножая подробности, как глумился над Цицероновым телом – Антоний… Этот изверг велел водрузить на обеденный стол отсеченную голову, и смеялся, и пел, и шутил – не желает ли, дескать, гость разразиться какой-нибудь речью, а то слишком уж молчалив, непохож на себя…А его супружница Фульвия, с юных лет ненавидевшая Цицерона, хохотала над выходкой мужа и втыкала булавки – в язык мертвеца…
После этого – заурядной казни? Распятия?…
Ни за что. Очи сухи, но боль нестерпима. Пусть хрипит и визжит: не помилую.
Нумидийцы опять раскалят щипцы над жаровней. Вставят глубже распорку в гортань обреченного. Жертва будет, конечно, пытаться орать и противиться самопожранию. И блевать, и давиться, и корчиться, и впадать в забытье, и стенать меж приемами жуткой трапезы – но глотать свою гнусную плоть…
В передышках же – видеть перед собой то Помпонию, неживую от скорби, то, быть может, лицо человека, которого он…
Милый Марк, вот и сбылся мой сон. Я тебе ничего не сказала тогда – столь он мне показался нелепым и страшным. Наяву же – много ужаснее. Ибо я могу отомстить за тебя – лишь ничтожнейшей твари. Но – не главным виновникам твоей смерти и твоего поругания.
Ах, зачем тебе это понадобилось – выходить на трибуну, клеймить "распоясавшегося тирана", защищать "справедливость, закон, государство"… Всё пустые слова, как ты этого не понимал, доживя среди этих людишек – до старости?! И зачем ты связался с Октавием? И зачем еще раньше дружил с твердолобым и диким фанатиком, с Марком Брутом, который, однако, оказался хитрее тебя, мудреца: он наделал тут дел – и сбежал, а вот ты, несчастный, попался… Для чего он втравил тебя – в это?! Что за демон внушил ему выкликнуть твое имя – "Цицерон!!" – вынимая кинжал из груди убитого Цезаря?! Я же знаю, я даже уверена, ты не мог участвовать в заговоре, ты вообще там не был в тот день… Но зачем ты потом одобрял совершенное? Кто – тянул за язык?!… Бедный Марк… Если б Цезарь остался в живых, он тебя бы, конечно, не тронул; я и в толк не возьму, почему ты его ненавидел – он тебя почитал и берег, что бы ты ни творил… Он прощал тебе то, что Антоний – уже не простил! О мерзавец, о скот, с бычьей шеей, свиными глазами, обезьяньим бесстыдством, гадючьим умом… О чудовище!…
"Продолжать, госпожа?" – "Продолжайте. Пусть – пожрет сам себя. Как – ехидна. Как – отцеубийца".
Тело, что представлялось уже бездыханным, вновь отчаянно дернулось. Вереща и взывая – уже бессловесно – о милости. Задыхаясь в чаду, истекая остатками крови, мня блаженством – конец на кресте…
Вонь и вой заставляют застыть у порога – вошедшего Тита Помпония.
Содрогнувшись, он спросит ее: "Сестра, не довольно ли?"…
Нет. Пусть пожрет – сам себя.
Ибо выдал того, кто его сотворил человеком – из праха.
"Марк был против жестокости – даже к рабам".
Это – хуже, чем раб. Это – нелюдь. И месть – соответственная.
"Месть – не женское дело".
И ты говоришь это – мне?… Где ты был, когда псы в человечьем обличии – истязали Марково тело?
"Но послушай. Я прятался, но не бездействовал. Я пришел – от юного Цезаря. Он сказал, что останки нам выдадут. Нынче же. Не дожидаясь рассвета".
Как он щедр. Почему бы ему заодно нам не выдать – Антония вместе с женой? Юный Цезарь привык предавать – своих лучших друзей…
"Видят боги, сестра: эта смерть – отольется Антонию".
А – изменнику? Октавиану?…
Мы – по горло в грязи и в крови.
Миром правят – не люди. Чудовища.
Если боги то зрят и бездействуют – да низвергнутся в прах.
Да развеются.
Как химера. Как сон. Как кошмар.
Вместе с миром, замешенным ими – на крови и грязи.
Да сбудется.
Пусть настанет – НИЧТО.
Я – сказала.





4. А война между тем продолжалась. Царь увел свое войско под Кизик – город, оставшийся верным Риму и охранявший вход в Пропонтиду. Расположенный на полуострове и имевший крепкие стены, воздвигнутые поверх крутых берегов, Кизик был хорошо защищен, но ему угрожала погибель от голода, ибо царь разорил все селения на побережье и отрезал своими войсками и флотом все подступы к городу с суши и с моря.
5. Но отчаяние лишь вдохнуло в сердца кизикийцев геройство. Трижды царь Митрадат шел на приступ, и трижды граждане спасали свой город. Истощив все военные средства, царь прибегнул к жестокой угрозе. Он пригнал под стены несколько сотен захваченных в плен кизикийских мужей, объявив, что, ежели перед ним не откроют ворота, он всех старых и слабых убьет, а всех сильных продаст как рабов. Люди эти с громкими воплями простирали руки к согражданам, умоляя спасти их от гибели или позора. Но статег Писистрат, глава кизикийского воинства, отвечал со стены, что о жалости надо молить не его, а бессмертных богов; смертным же он волен лишь посоветовать выносить все муки безропотно.
6. Между тем для царя Митрадата осада Кизика обернулась бедой. Среди царских военных советников находился и римлянин, Луций Магий, бежавший от Суллы. Он, похоже, надеялся возвратиться на родину, искупив перебежничество к Митрадату предательством, что сошло бы у римлян за подвиг. Тайно снесшись с Лукуллом, он затем дал царю престранный совет: не препятствовать римскому войску приблизиться к Кизику, ибо, как уверял государя изменник, половина Лукулловой рати – два легиона – ненавидят главнокомандующего и готовы восстать и сомкнуться с понтийцами.
7. Царь поверил той гибельной лжи. Всякий, знающий нрав Митрадата, непременно сему изумится, ибо царь был весьма подозрителен. Но к нему уже доходили слухи из расположения римлян, что Лукулл в самом деле отнюдь не любим в легионах, низвергнувших некогда Флакка и признавших своим императором Фимбрию – по нему они и звались с тех пор "фимбрианскими", хотя Фимбрия, как писал я в четвертой книге, на исходе войны Митрадата и Суллы покончил с собой в Тиатирах. Митрадат это знал, и теперешние донесения о раздорах между Лукуллом, сподвижником Суллы, и двумя легионами, состоявшими из приверженцев Мария, вряд ли сильно его удивили.
8. Император Лукулл, полководец пока что неопытный, но человек весьма хладнокровный, запретил своим военачальникам помышлять о сражении, но, воспользовавшись извещением Магия, разместил свой лагерь так, чтобы царь оказался отрезанным ото всех дорог, по которым из Азии поступало к нему продовольствие. Всякий раз, когда римлянам удавалось захватывать в плен Митрадатовых воинов, Лукулл начинал их дотошно выспрашивать: сколько в царском стане палаток, по скольку в палатке солдат, сколько им выдают хлеба на день. По прошествии нескольких дней император Лукулл, бывший квестор, а по-нашему, казначей, несомненно расчислил себе, что огромное царское войско – триста тысяч конных и пеших – либо вскорости сдастся без боя, либо вымрет от голода, холодов и болезней.
9. Наступала зима, оказавшаяся в тот год столь суровой, что прекратилось всяческое мореходство, и никто из союзников – ни фракийские города, ни Херсонес, ни Боспор, ни Ольвия – не могли оказать Митрадату помощь по морю, а в Азии римляне пресекали любые попытки купцов сбыть зерно и другие товары царю, находившемуся в величайшей нужде, но имевшему золото. Потому столь ужасным был разразившийся в Митрадатовом лагере голод. Люди съели остатки муки, съели скот и всех находившихся в стане животных; съели всё, что хоть сколько-то пахло злаком, плотью и кожей. Ели жухлую траву, солому и водоросли, ели змей, червей, насекомых. Дошло до самого страшного: пожирания трупов и человекоядения.
10. Митрадат много дней оставался в неведении, каково положение дел, потому что ему самому раболепные слуги подавали за трапезой вдосталь мяса и хлеба. А от прочих палаток шатер государя был всегда отделен двойным частоколом и строгими стражами, дабы внутрь не проник незамеченным или незванным ни один человек. Потому Митрадат слишком поздно узнал, что ему надлежит выбирать между пленом и смертью. Но, привыкший в любых затруднениях действовать смело и дерзко, он решил попытаться спастись, разделив свое войско на две половины и отправив конницу в направлении Понта по вифинской земле.
11. И Лукулл совершил сразу две ожидавшихся Митрадатом оплошности. Упустив внезапный исход царской конницы, император решил, что и сам Митрадат находился среди беглецов – и бросился тотчас в погоню. Ослабевшее царское войско не могло ни двигаться быстро, ни выдерживать длительный бой – потому Лукулл после яростной схватки разгромил понтийцев, и несколько тысяч убил, и оставил непогребенными. Но царя среди них не нашел.
12. Митрадат между тем погрузил остальных своих воинов на стоявшие подле Кизика шестьдесят кораблей и отправился в Понт. Но и там не обрел он спасения: небывалой жестокости буря уничтожила весь царский флот. Много тысяч солдат, матросов, гребцов были заживо погребены в затонувших судах или выброшены бездыханными на вифинское побережье. И еще много дней приморские жители выходили искать между скал и песков трупы или скелеты, при коих имелось оружие, дорогие вещи и деньги. Море долго плевалось костьми убиенных и обломками корабельных снастей.
13. Митрадат с детьми и друзьями неким чудом избег неминуемой смерти. Он выплыл из Кизика на большом грузовом корабле, который дольше прочих противился буре, однако и мачты, и весла, и руль были сломаны, а пробоина в трюме не оставляла надежды. Между тем пираты, чей тайный приют находился в окрестных горах, увидали, как чей-то богатый корабль терпит бедствие. Презирая опасность, они устремились к нему на своих быстроходных и легких триерах. Предводителем храбрых разбойников оказался давнишний знакомец царя Митрадата, киликиец Селевк, и оба они изумились той встрече. Царь, ни мига не поколеблясь, пересел на триеру Селевка, и она, вопреки бушеванию волн и свирепости ветра, сумела благополучно доставить его до гористого берега близ Гераклеи.
14. Вряд ли кто из людей, склонных к мудрости и благочестию, усомнится, припомнив все пережитые Митрадатом под Кизиком бедствия, что они не могли оказаться лишь делом рук и ума человеческого. Я-то верю, что тут не могло обойтись без вмешательства воли бессмертных, каравших царя за какое-то совершенное им святотатственное прегрешение, но сгубить до конца не осмелившихся, потому что иначе нарушился бы предначертанный ему свыше удел. Или, может быть, как и в годы деяний, воспетых Гомером, рознь кипела не только у нас, на земле, но и стане богов, и одни желали царю Митрадату погибели, а другие, напротив, спасения. Пересилила воля последних, среди коих, как я полагаю, были Зевс и Дионис – боги, чтимые Митрадатом с неизменным усердием, хоть и был он по вере не эллин, а перс.
15. Очутившись на берегу, Митрадат принес богам-покровителям должные жертвы и остался в мариандинской земле в окрестностях Гераклеи. Не желая прежде времени раскрывать тайну своего избавления, царь там жил до весны, рассылая надежных людей во все стороны, собирая новое войско и созывая к себе уцелевших друзей и стратегов. Когда сил накопилось достаточно, Митрадат, уже почитавшийся всеми умершим, вдруг покинул убежище и объявился под стенами Гераклеи, ввергнув Рим – да и все окрестные страны – в испуг и смятение.




Вешний вечер.
Последнее солнце – меж колоннами Афинеона. Боги горних ветров, словно отроки, состязаются в буйных проказах, гоняя туда и сюда облака – клочковатые и разлохмаченные. И поэтому Ма Эрморада сидит с Аполлонием не в дворцовом саду, а в своих покоях. В небольшой, скромно убранной зале. Наилучшее тут украшение – медно-бронзовая, с позолотой и самоцветами статуя: Эос юная, багрянокудрая, в колеснице правит квадригой. Присмотревшись, заметишь и надпись, помещенную на колесе: "Сотворил Гармонид для Фоанта". А вглядевшись совсем уж внимательно, восхищенно и скорбно прозришь в юной Эос – Ма Эрмораду. И она, уловив отсвет ужаса этой догадки в твоих взорах, уставленных на ее землистую кожу, на морщины и седину под лилово-пурпурной тканью – лишь кивком и слабой улыбкой подтвердит, что когда-то была молодой, и цвела, и сводила с ума земнородных и небожителей… Небо – сфера, и путь колесницы неизбежно стремится к закату. Но пока путь не пройден – свети, озаряя для всех окоём…
Аполлоний вослед отцу своему Гераклеодору успел полюбить этот край, диковатый для херсонесита и огражденный причудливой линией горных вершин от земель сопредельных Боспора и Скифии. Он успел полюбить обе – древнюю и молодую – столицы, Сотерию и Афинеон, в чем-то родственные, но совсем не похожие, будто сводные сестры. Так и было: ведь Сотерия основана первопришельцами из стародавних Афин, не имевших еще Парфенона – а светлый город Афинеон был воздвигнут Фоантом во славу потерянной родины, которой сам он ни разу не видел… Аполлонию нравится даже здешний народ – двукровный, двусущностный, двуименной – тавроэллины и тавроскифы, называющие своего государя "Отцом", государыню – "Ма", и таящие детские души под наружностью неукротимых разбойников. Но превыше всего он успел привязаться к царской семье, оскудевшей и обедневшей, но зато сохранившей из всех непреложных признаков царственности лишь глубинные и неподменные: прямоту речей и поступков, верность слову – всему вопреки, неизменность к друзьям – и бесстрашие перед судьбою… Дух Фоанта и дело Фоанта. Ныне всё это – в Ма Эрмораде, в ней одной. Сын их, Каллий Кентавр – он какой-то иной. Слишком явственно в нем отпечаталось – воспитание у Митрадата. А наследник, дитя Дионисий, пока что – так мал…
В золотисто-рдяном луче, миг от мига слабеющем и ползущем медленно по полу, занимается тихой игрою – ребенок. Его кудри, когда солнце на них упадает, загораются темным огнем. Цвета глаз разглядеть невозможно: головенка опущена долу. Он с усердием составляет узоры из камешков – сердоликов, агатов, опалов и яшм, каковые тут в изобилии после бурь находят у моря. На полу постлан толстый теплый ковер из цветного скифского войлока, чтобы маленький человечек, внук великий царей, не простыл. В полумраке багровые краски ковра греют взор густотой и невянущей яркостью, но безжалостный луч, равнодушно скользя по покрову, обнажает залысины, дыры и пятна… Переводишь взгляд на настенные росписи – тоже волей-неволей увидишь тут трещинку, там царапинку, отлетевший кусок штукатурки, копоть, сырые разводы… Всё стареет, всё меркнет… Неловко советовать: обновите, мол, краски, смените ковры, закажите взамен расшатавшихся кресел и лож – крепконогие, новые… Ибо Ма Эрморада ответит с печальной улыбкой: зачем мне? Я и так доживу свой срок среди старых вещей, как средь старых приятелей – эти стены ведь помнят Фоанта, других мне не надо; на этом кресле он сиживал, из этой надтреснутой чаши он пил… Каллий – тот раздраженно махнет рукой, еле буркнув: "А, ладно, потом"…
И ни мать, ни сын не признаются даже близкому другу семьи, что на роскошь – средств не хватает. Царь с трудом исхитряется придавать некий блеск своим пиршествам, но доходы от скудной казны без остатка уходят на войско, снаряжению и обучению коего Каллий посвящает ныне все силы. Митрадат разрешил "Кентавренышу" завести и вышколить рать. Времена-то настали тревожные…



Лишь об этом – о самогубительном ходе войны Митрадата Евпатора с Римом – сейчас разговоры. Во всех царствах и городах от Колхиды до Фракии, во дворцах, возле храмов, на рынках, в тавернах, в портах и даже в притонах.
Но Ма Эрморада расспрашивает Аполлония о другом. О кончине его родительницы, Эрморадиной давней подруги, Тимо. Аполлоний нежно и скорбно вспоминает последние дни своей матери, погребение, поминовение, слезы младшего брата, которому он теперь – всё, потому что сестра вышла замуж и уехала в Месембрию. Кстати, там теперь тоже вряд ли совсем безопасно: ведь фракийские города присягали на верность царю Митрадату, и вторая римская армия, братом консула, Марком Лукуллом ведомая, может двинуться из Македонии – против тех городов…
"Я насилу дождался весны и начала поры судоходства, – говорит Аполлоний, – чтобы съездить за море, в Гераклею, поскорее свернуть там дела и продать наш тамошний дом". – "Для чего? – удивляется Ма Эрморада. – Ты боишься, что Гераклею – тоже затронет войной? Но ведь там, сколь мне ведомо, благоразумный народ, и надеюсь"… – "Владычица, нету больше надежд. Царь заставил их – принять его сторону". – "Как!… Ведь он, говорят, совершенно разбит, обескровлен"… – "Нисколько. Цел, и жив, и здоров. И вдобавок – при войске". – "Ты… видел его?"
Перед тем, как дать Аполлонию рассказать столь важные новости, Эрморада просит помедлить: "Постой, я пошлю за Каллием, если он во дворце, то придет непременно"…
Пока слуги ищут царя, луч, скользивший по ворсу ковра, обращается в дым багряный – и гаснет. Меркнут краски рассыпанных камушков. В залу вносят светильники. Рядом с креслом ставят жаровню, чтобы царице не было холодно. Мальчик бросает игру и подходит рассеянно к бабушке. "Милый, может быть, хочешь во дворик?" – вопрошает она, гладя внука по темновихрастой головке. – "Там пока что светло. Только ветер. Но если теплее одеться"… "Не хочу", – отвечает он ей и упрямо, и робко. И придумывает, как продолжить свое столь диковинное для младенца созерцательное развлечение: собирается камешки в кучку, нагружает ими Эрморадин подол – сам же, стоя рядом, берет один за другим – и разглядывает на просвет, и любуется, как мерцание пламени оживляет застывшую плоть самоцвета с узорами…
"Не пойму, в кого он такой, – говорит она Аполлонию. – Разве… в мать, в бедняжку Статиру? Ты ведь помнишь ее?" – "Да, моя госпожа". О, еще бы – не помнить!.. Аполлонию до сих пор, когда он оказывается в этой зале, мерещится, что сейчас раздернется полог у двери – и к свекрови войдет Митрадатова дочь, темнокосая, синеглазая, стройная, в шелке и золоте, с милым детски-округлым лицом, но – увечная, но – хромоногая…
"Она тоже часами молчала со мной перед родами, – продолжает Ма Эрморада. – Погружалась в свои потаенные думы, да так глубоко, что никто не смел потревожить ее никакими расспросами. Там мне было понятно без слов. Но – ребенок?… Ты думаешь, это я его никуда не пускаю и держу в стороне от ровесников? Сам не хочет. Немного побегает, порезвится – и скучно ему. Лучше будет раскладывать камушки – или буквы писать"… – "Буквы?!"… – "Да. Я сама испугалась, когда увидала. Ведь никто не учил. Сам придумал срисовывать угольком из жаровни те надписи, что на стенах, картинах и вазах. А потом принялся составлять из букв – имена и слова. Исчертил мне в спальне весь пол! Каллий думал отшлепать, а я заступилась: что с дитяти трехлетнего взять? Да и чей еще сын в эти годы выучит грамоту?"…
Аполлоний лишь головою качает: "Не знаю. Мой Гераклеодор – его сверстник – еще не всё хорошо выговаривает. А читать и писать… Нет, такое мне не встречалось. Но может быть, госпожа, ты напрасно ему позволяешь столько времени быть среди взрослых? Не рано ли?"…
Эрморада вздыхает: "Он – наследник. Ему – жить и править. Пускай привыкает".
В этот миг Дионисий отнимает от зрачка голубой халцедон – и глядит прямо-прямо в глаза Аполлония. Очи мальчика сами похожи на дымчатый камень с золотисто-серыми крапками. Или в них огонь отражается?
"Удивительные у ребенка глаза, – говорит Аполлоний. – Как темный янтарь". – "Непонятно опять-таки, чьи, – улыбается Ма Эрморада. – Ото всех понемножку забрал. Столько разных кровей в нем намешано! Он и скиф, он и перс, он и тавр, он и эллин"…
"Не хватает еще, чтоб женился – на римлянке!" – шутит гость не особенно ловко. – "Это лучше, чем воевать", – соглашается Эрморада с простодушной готовностью. – "Да, но римляне страшно надменны и чванны, – отвечает ей Аполлоний. – Много больше тех самых царей, против коих они"…
Входит – Каллий.



В первый раз Аполлония привезли сюда маленьким, лет пяти, показать госпоже Эрмораде. Он не ведал тогда, что его принимает царица. Может быть, ему говорили, но Аполлоний про это запамятовал, видя в ней лишь подругу родителей. Она была с ним безмерно нежна и безмерно печальна; позже Гераклеодор объяснил ему, почему: ее сына забрал Митрадат. «И… убил?» – «Нет, напротив, растит во дворце, но мать его много лет не видала». С Эрморадой осталась лишь дочь, Гипсикратия. Аполлонию она совсем не понравилась: задавака, драчунья, капризница – хорошо, что не ябеда и не плакса. Когда он дал ей сдачи, не побежала к матери жаловаться. У мальчишек после такого обычно начинается славная дружба, но эта гордячка перестала с ним разговаривать. Больше отец не брал Аполлония в Афинеон, а тому и не сильно хотелось.
А второй раз он приехал сам, уже взрослым, повинуясь предсмертной воле отца и снедаемый любопытством, естественным в уроженце вольного города: любопытством к людям иной судьбы и породы – к людям варварской крови и царского рода. Аполлоний до этого изредка видел скифских царьков, но торговли с ними не вел. И однажды – издалека – лицезрел самого Митрадата, когда ездил с Гераклеодором в покоренную государем римскую Азию. Чиновник, принимавший у херсонеситов хлеб – доставленный в срок и отборный – собирался исхлопотать для них как великую милость приглашение в царский дворец на вечернее пиршество. Но Гераклеодор отказался, придумав достойный предлог, и они ограничились только зрелищем царского выезда. А расстроенному Аполлонию он объяснил: "Я уже с Митрадатом встречался. Два раза. С меня – предостаточно. Помни, сын: от богов и царей смертным лучше держаться подальше". Аполлоний поймал его на слове: "А Фоант?"… – "Он был прежде всего человек, а потом уже царь", – рек со вздохом Гераклеодор. И добавил: "Может, это его и сгубило"…
Всё равно: трудно было представить себе, чтобы царь пусть маленькой, варварской, но самогордой страны находился бы в искренней дружбе с простым гражданином. И рассказы Гераклеодора о беседах и встречах с покойным царем тавроэллинов Аполлонию приходилось пока принимать лишь на веру.
Тогда, в ту поездку, они в Абидосе натолкнулись случайно на Каллия. И обоим он не понравился. "При наружном сходстве с отцом – ничего хоть сколько-то общего", – говорил Гераклеодор. Ну, еще бы! Митрадатов воспитанник. Светский модник, пустой и заносчивый. Что за сердце нужно иметь, чтоб чужие тебя уговаривали: напиши письмо своей матери, ты ведь едешь не в пир, на войну! Пусть она хоть знает, куда – если что – посылать за твоими останками, и в какую сторону – плакать…
Он доселе не очень-то мил Аполлонию, Каллий Кентавр, но пустым и бездушным теперь Аполлоний его не назвал бы. Сын Фоанта очень непрост. Бурно вспыльчив, болезненно горд, своеволен, упрям. Склонен к резким шараханиям. То придирчив в делах, то небрежен. То без удержу весел, то мрачен. То беспечно доверчив, то вдруг подозрителен даже к друзьям. "Трудно с ним", – втихомолку вздыхают сановники, слуги и подданные. "Разве можно сурово судить его! – заступается Ма Эрморада. – Вся душа его с детства изломана"… Но зато добродетели Каллия тоже изрядны: он на редкость преданный сын, храбрый воин, муж слова и чести… Верный памяти слишком рано умершей жены, он лелеет единственное их дитя, Дионисия, вовсе не помышляя взять себе другую царицу… Впрочем, у одиночества Каллия, говорят, есть иные причины: оставаясь вдовцом, он по-прежнему может считаться не просто воспитанником, а зятем царя Митрадата, что влечет немалые выгоды, и особенно нынче, когда на Боспоре правит царевич Махар, с коим Каллий с детства не ладил. Махар, вероятно, был бы не прочь подчинить себе и соседнее царствице, но не сделает этого против воли отца – Митрадат же пока благосклонен к дому Фоанта…
В первый раз Каллий встретил Аполлония сухо и сдержанно, еле вспомнив, что виделись в Азии. Аполлоний теперь понимает, что Каллия раздражала его ненамеренная сопричастность к семейным делам, о которых – Каллий боялся – Аполлоний мог разболтать на любом приморском базаре. И своей грубоватой надменностью Каллий только оборонялся. Вовсе не нападал. Жесты – резки, слова – отчужденно-насмешливы, но глаза… Глаза умоляли: "Не коснись моих тайн".
Между Каллием и Аполлонием никогда не могло бы сложиться той доверительной дружбы, какая была у Гераклеодора с Фоантом. Но некая связь несомненно была. Очень странная. Через женщин: Статиру и Ма Эрмораду. Ведь когда Статира скончалась, Каллий явно терзался раскаянием. Он ее не любил, это многие знали, но успел привязаться и оценить ее кроткий и доблестный нрав, заставлявший забыть о ее телесном изъяне. Ему было приятно и лестно, что его женой восхищаются. Аполлония он даже приревновал. Но после смерти Статиры принимал его чуть ли не братски – угощал его наедине, вспоминал покойную, плакал, рассказывал про былую их жизнь при дворе Митрадата. А когда прошлой осенью Аполлоний прислал сюда весть о болезни и смерти Тимо, своей матери, Каллий тоже ответил посланием, сочинить которое вряд ли мог человек бездушный и черствый: "Друг, никто не заменит родительницу – я познал это глубже, чем многие. Только помни: ты здесь желанен. Моя мать – твоя мать. Плачь о мертвой, но не отчаивайся"…
Так оно повелось и сложилось, что, считая Каллия другом, Аполлоний ездит сюда прежде прочего – к Ма Эрмораде. И общается более – с нею. И ему много легче назвать ее мысленно – "Ма", чем царя тавроэллинов – "братом".



Вид вошедшего Каллия хмуроват: верно, зов матери пришелся некстати. Завитой и нарядный, он явно собирался уйти из дворца – Эрморада сказала, у кого-то из царских друзей ныне свадьба. Подражая царю Митрадату, Каллий любит блистать. На лазурном плаще золотая кайма, яркоалый хитон полыхает как пламя, в руках кипарисовый посох с навершием в виде Сфинкс, наследство Фоанта… Сам слегка подрумянен, чтобы скрыть нездоровую бледность лица – след когда-то испитой отравы. Эта бледность и оставшиеся после ран шрамы и хромота не дают ему ныне считаться красавцем, но гораздо верней миловидности привлекают сердца. Сколько девушек в этой стране мечтали бы разделить кров и ложе еще молодого царя. Но… слово сказано: "зять Митрадата".
 – Милый мой, Аполлоний был в Гераклее – и видел его! – говорит взволнованная Эрморада.
 – Государя?!
 – Ну да.
Нет нужды даже в имени, ибо так называться может только один человек на земле. За делами, словами, победами и поражениями которого все следят – затаив в утробе дыхание. Потому что едва ли не все повязаны с ним: кровью, клятвой, судьбой…
Каллий преображается. Очи горят. Он садится и внемлет рассказу со всевозрастающей радостью.





16. Гераклея Понтийская оставалась дотоле в стороне от раздоров между царем Митрадатом и Римом, но имела договоры о союзе и дружбе с обоими. Римлян там, как везде, не любили, считая разбойниками, однако и Митрадату гераклеоты помогали весьма неохотно, скрепя сердце жертвуя малым, лишь бы царь не потребовал большего. Только ценою угроз и захвата нескольких знатных граждан в заложники смог Митрадатов наварх Аристоник получить пять военных пентер для отправки под Кизик.
17. И когда через год Митрадат подошел к Гераклее и потребовал, чтобы ему, как союзнику, отворили ворота, горожане не знали, как быть. Когда царь еще осаждал кизикийцев, в Гераклею хлынули римские откупщики, начавшие домогаться налогов, хотя до сих пор город был свободен от податей. Возмущенные граждане выгнали алчных латинян, а некоторых и убили – но поняли, что за участь их ждет, если город когда-нибудь станет владением Рима. Потому у царя Митрадата отыскалось в Гераклее немало сторонников, среди коих был Ламах, один из правителей города. Но в совете возобладало мнение тех, кто был склонен блюсти осторожность. Решено было откупиться от Митрадата деньгами и продовольствием, но его самого не впускать – "ибо в городе негде разместиться царскому войску".
18. И тогда Митрадат, сговорившись с Ламахом, разыграл примерную кротость. Не пытаясь прибегнуть к насилию, он снялся с лагеря и удалился в соседние горы. А Ламах объявил через несколько дней, что за собственный счет учиняет большие гуляния за городом, потому что приспело великое празднество в честь Деметры, которое бывает обычно весной. Горожане охотно отправились в рощу и дол, где накрыли столы с угощением и устроили в честь богини процессию с принесением жертв и другие прекрасные зрелища. В городских же стенах, кроме немногочисленной стражи, ветхих старцев и рожениц с младенцами, не осталось почти никого.
19. Вот тогда-то царь Митрадат быстро занял оставленный город. Когда гераклеоты вернулись домой, предпринять что-либо оказалось уже невозможно: царь завладел всеми главными зданиями и поставил посты своих воинов у ворот и на всех перекрестках. Впрочем, люди, пришедшие с празднества, вовсе не были склонны устраивать в Гераклее побоище и, хотя изумились сему вероломству, разошлись по домам. А наутро глашатаи стали созывать всех граждан на собрание, где бы царь объяснился с народом.




 – Постой! – прерывает Каллий рассказ Аполлония. – Ты там был?
 – На празднике – нет, я же ехал туда не гулять, а покончить с делами…
 – Ты видел, как он входит в город?
 – Этого, друг мой, не видел почти что никто. Я сидел себе дома, обложенный кучей расписок, отчетов, счетов. Слуги спешно паковали и выносили все вещи – ведь дом был уже продан. Вдруг – привратник соседский кричит: "Господин! Аполлоний! Царь – в городе!"… Всё свершилось внезапно и молниеносно. Потому так легко удалось.
 – А собрание? Ты пошел туда?
 – Из любопытства – пошел.
 – Счастливец! Ты видел – его! Опиши же мне всё подробно: как выглядит, держится, как говорит…
 – Митрадат-то? Ну… как подобает царю. Величав, пышнословен, весь в золоте.
 – Нет, другое… Скажи, Аполлоний, эти беды, что он перенес – они сильно его изменили?
 – Друг, откуда мне знать? Это ты был с ним близок долгие годы. А я – видел прежде лишь раз, да и то очень издалека… Ну, конечно, возраст в нем чувствуется. Как и пережитые несчастья. Впрочем, телом он мощен, крепок и прям. И лицом – не обрюзгл. Но изрядно седой и в морщинах.
 – Ему сейчас… лет шестьдесят, – произносит вдруг Эрморада.
 – Как он был когда-то прекрасен! – с восторженным сожалением вспоминает Каллий. – Красота его, обаяние, блеск очей и речей покоряли порой и врагов, ибо даже враги поддавались смятению: вдруг и вправду он – явленный Бог…
Эрморада, лицо опуская, мрачнеет.
 – О, пленять он и нынче горазд, – говорит Аполлоний. – Горделивая старость воздействует на сердца столь же сильно, сколь пылкая юность. И язык его знаменитый, оплетающий слух и сознание золоченой сетью речей – властных, грозных, шутливых, язвительных – остается при нем. Ритор – просто непревзойденный! Потому толпа, поначалу негодовавшая на предательский сговор царя и Ламаха, постепенно смягчилась, а вскорости покорилась царю и кричала – "Да здравствует царь Митрадат!"… И поверила его клятвам в вечной дружбе. И сочувственно возмутилась при упоминании римлян – "стаи гарпий и хищников, против коих любые средства приличны"… С восторгом внимала его обещаниям скорой победы, ибо – "консулу Котту я легко разгромил, а Лукулла спасла только буря, погубившая мои корабли"… Он ручался, что неудача под Кизиком – это случайность, и что вскоре он отыграется, потому что в Великой Армении его зять Тигран, царь царей, собирает войска и готов идти против римлян…
 – Правда?! – с истинной радостью вопрошает Каллий.
 – Не знаю, – ответствует Аполлоний сдержанно. – Я свернул дела и уехал. Но гераклеоты речам Митрадата, похоже, поверили.
 – Он – остался в городе?
 – Нет. Всем всего насулив, он отбыл в Синопу. В Гераклее поставлен лишь гарнизон под начальством галата Коннакорика. Я боюсь, что теперь Гераклее – конец. Рим уже не простит ей измены.
 – Митрадат и Тигран не допустят того!
 – Друг мой: оба царя – далеко. А римляне – близко.
 – Ты, похоже, его осуждаешь? – прерывает насупленно Каллий. – Он всего лишь заставил гераклеотов соблюдать договор…
 – Это так. Но зачем увлекать за собой при падении – сотни тысяч людей? Совершенно ему посторонних…
 – Посторонних?
 – Ну да. Почему разразилась война? Митрадат не желал примириться с завещанием Никомеда. Что за дело до этого – гераклеотам? Херсонесу? Или хоть бы… и вам?
 – Да уж! – Каллий взвивается с места. – Ни малейшего дела! Вероломные эллины! Вы не воины – вы… торгаши! Когда царь был нужен вам как защитник – вы не мнили его "посторонним"! Вы его умоляли: "Приди и спаси!"… Вы кричали – "Отец! Избавитель!"… Вы носили его на руках, пели гимны, ставили статуи… А теперь, когда он бросил вызов врагам человечества и восстал против Рима – вы, за шкуры свои перетрусив, объявили себя "непричастными"?!… Где же – мужество ваше? Где – верность обетам? Где – честь? Где простая – в конце-то концов – благодарность?… Да неужто вы все – лишь скоты, хуже римских рабов, что сумели-таки – взбунтоваться…
Эрморада бросается к сыну:
 – Каллий! Остановись! Ты не ведаешь, что произносишь! Оскорбление гостя – позор! Горе нашему дому! Опомнись!…
Тот, не внемля, бушует по-прежнему:
 – Гостю тоже бы не пристало – оскорблять моего воспитателя! Ибо царь Митрадат мне такой же отец, как Фоант! Пусть не плотью и кровью, но – духом! Он взрастил меня, он мне жизнь два раза спасал, он… Да всем, что я нынче имею – я обязан ему! И когда даже пёс распоследний предаст его, я не дрогну пожертвовать всем, что…
 – Сын! – вдруг каким-то каменным голосом вопрошает Ма Эрморада. – Ты пожертвуешь – собственным сыном?…
Негодующий Каллий осекается, тяжко дыша.
Дионисий, испугавшись громких речей и укрывшийся за креслом бабушки, робко выглядывает. Возле кресла рассыпаны – камушки, упавшие с ее подола. От волнения он подбирает их и зачем-то кладет себе в рот.
"Выдь-ка, мальчик, – строго велит ему Каллий. – И немедленно выплюнь: подавишься".
Тот послушно роняет губами обслюнявленный самоцветик. Но вцепляется в подлокотник кресла так, что не оторвешь.
Каллий очень угрюмо взирает.
А потом изрекает безжалостно:
 – Я уже – пожертвовал им. Уступив тебе воспитание. Ибо ты мне растишь не царя, а – слюнтяя. Но учти: лучше мне увидать его мертвым, чем – римским рабом!
Повернувшись круто – уходит.


По землистым щекам Эрморады – струи слез. Она уж и прячет лицо в покрывало, и пытается сладить с собой… Всё напрасно.
Боги, чем ей помочь?!
Аполлоний в смущении ни на что не может решиться. Ни уйти, ни приняться ее утешать. Как – утешишь? Какими словами?… Лишь малыш Дионисий, забравшись на колени к бабушке, обнимает ее, вытирает слезинки дрожащими пальчиками, но и сам – сотрясается в плаче…
Сколько ж будет длится – отчаяние? Эта горькая влага – из тех, что способны сочиться часами…
Снова хлопает дверь.
Возвращается Каллий. Весь – нерв и порыв. Прохромав через залу, он бросает свой посох – и рушится в ноги Ма Эрмораде. Дионисий шарахается в дальний угол, пугаясь новой вспышки отцовского гнева и боясь, что тот разлучит его с бабушкой.
Каллий не обращает на сына внимания. Гладит матери руки. Целует пальцы. Обнимает колена. Молит: "Мама, прости!"…


Ну конечно же – та прощает.
Лишь напутствует ласково: "Милый, лучше бы ты извинился перед Аполлонием. Меж родными – чего не бывает".
Он сует Аполлонию руку и смущенно бурчит: "Друг! Прошу, не сердись – я был слишком взволнован твоими вестями"…
Гость ответствует: "Не беспокойся, я всё понимаю. Мне нельзя обижаться на вас".
Успокоенный Каллий, обняв на прощание мать, с облегченной душой удаляется.



 – Быть царем – неужели так обязательно? – спросит Ма Эрморада, вздыхая. – Разве просто быть – недостаточно? Я была счастливее всех – до того, как приняла власть. Почему бы не жить – как земля, как вода, как деревья, как камни… Камни – тоже живые, я – знаю…
 – Кто-то жаждет быть – как огонь, – скажет ей Аполлоний.
 – О да, – согласится она. – Ненасытный и всепожирающий. И скорее палящий, чем греющий. Но сжигающий – сам себя. Кучка пепла – всё, что останется. То – расплата за дерзость, с коей пламя взвивается в небо, угрожая – богам…
Мальчик снова выходит из сумрака, подбирает свои самоцветы и становится возле жаровни.
Эрморада взирает – на гостя.
Аполлоний – на Дионисия.
Дионисий глядит на огонь.





20. Митрадат на всеобщем собрании убедил гераклейский народ, что победа над Римом возможна, и что зять его царь Тигран Арменийский уже собирает в помощь ему преогромное войско. Обнадежив гераклеотов такими речами и оставив там гарнизон, царь отправился морем в Синопу, обгоняя Лукулла, который вел свои легионы через земли Галатии в Понт.
21. Для возмездия гераклеотам Лукулл послал Марка Котту, который три года не мог овладеть этим городом. Осажденные верили, что Митрадат непременно придет им на помощь, и готовы были терпеть все напасти военных невзгод, лишь бы не поступиться свободой. Но в конце концов отыскался предатель, тайно снесшийся с римлянами и впустивший их в городе через неохраняемый лаз поздно ночью. И измученный город наполнился криком, огнями и кровью.
22. Котта, мстя за свои неудачи в войне, убивал без пощады и тех, кто покорно сдавались ему. Всё имущество города – даже статуи в храмах – он назвал своею добычей и обобрал Гераклею до последней глиняной плошки. С заурядной для римлян жестокостью Котта отнял и выслал в Рим три святыни гераклеотов: изваяние самого Геракла, покрытое золотом, настоящую палицу и доспехи сего полубога, находившиеся в местном храме с незамятных пор. Через несколько десятилетий город ожил и снова отстроился, но былого могущества возвратить себе больше не смог, а украденный Коттой кумир так и не был туда возвращен. Гераклея живет, но как будто с исторгнутым сердцем и мертвой душой.
23. Это, впрочем, случилось потом. А тогда, расставшись с Коттой, император Лукулл продвигался в сторону Понта, однако столь медленно, будто вовсе и не стремился ко встрече с врагом, а желал лишь наполнить богатой добычей обозы. Укрепленные и готовые защищаться города побережья Лукулл обходил стороной, зато разорял не имевшие гарнизонов селения, забирая, что мог – деньги, скот, рабов, драгоценности. В легионах возникли недобрые слухи, что верховный военачальник позабыл о цели похода – покончить с царем, и заботится лишь о скорейшем обогащении. Но Лукулл отвечал недовольным, что от малых побед мало проку, и что лучше позволить царю Митрадату вновь собрать наибольшее из возможного войско, дабы, если бы он потерпел теперь поражение, то уже никогда не сумел бы стать Риму опасным врагом.



"Царь Митрадат Евпатор Дионис – царю царей Тиграну Великому.
Другу, зятю, собрату, соратнику.
Да исполнятся данные клятвы.
Враг – и самых врат твоего неоглядного царства. Враг сей – Рим. Если мы, государи Востока, не сплотимся сейчас в одну рать, защищая наши святыни – троны, храмы и алтари – нас низвергнут потом одного за другим. Ибо за уцелевшего – некому будет вступиться. Да неужто боги позволят, чтобы нас, старых львов, затравили стаи шакалов, гиен и волков? Я готов сражаться, доколе достанет дыхания, ради всех нас, наследников Дария и Александра. Ведь войну я веду – лишь из чести, не из корысти. И прошу твоей помощи не оттого, что я слаб, но затем, что мы вместе – сильнее меня одного.
Мой названый отец Метродор передаст тебе это послание и расскажет, в чем я нуждаюсь.
Верю в верность твою, мой Тигран, и заранее радуюсь.
Поспеши поддержать благородное дело – и слава твоя не померкнет в веках.
 Да хранят тебя наши боги, собрат мой, соратник и зять".





24. Сознавая неизбежность жестоких сражений, но стараясь оттянуть их, насколько сумеет, Митрадат не остался в столице, но отступил на окраину царства, в горы Малой Армении, где с давнишних времен позаботился возвести много мелких, малоприметных и каверзных для врага крепостей. Там же были устроены тайные подземелья, набитые серебром и сокровищами. Царь забрал с собой в лагерь всех своих малолетних и взрослых детей, а царицу, сестер и других своих женщин, дабы не подвергать их походным лишениям, перевез в Фарнакию – город на побережье, имевший старинный дворец и хорошо укрепленную крепость.
25. Царский лагерь стоял под Кабейрой, и оттуда царь обратился с воззваниями к государям окрестных земель. Он отправил гонцов и на Кипр, и в Египет – к женихам малолетних своих дочерей Митрадаты и Нисы. Но усердней всего уповал Митрадат на двоих, кто был ближе всего и родней: на сына Махара, боспорского архонта, которого прочил в наследники трона, и на зятя Тиграна, владыку Великой Армении. Махару вменялось посылать через море хлеб и прочую снедь осажденным Синопе и Амису. А Тиграна царь попросил о военной помощи, ибо собственное Митрадатово войско весьма поредело, и царь опасался им рисковать. Чтобы царь Тигран не замедлил исполнить свой долг, Митрадат доверил письмо одному из своих приближенных, философу Метродору из Скепсиса, коего ни один человек, кроме разве царя, не умел превзойти в красноречии, и коего сам государь называл "отцом", ибо тот был старше по возрасту.




Для второго – на сей раз серьезного, а не помпезного – свидания с Метродором царь Тигран выбрал место, где беседа могла бы течь откровеннее, чем в тронном зале среди стольких очей и ушей. Там они всего лишь торжественно обменялись приветствиями. Каждый силился поразить другого блеском, спесью и великолепием. Да, Тигран, увенчанный в Вавилоне тиарой "царя царей", выше всех теперешних азиатских монархов по сану – но Метродор и годами постарше, и титул имеет прередкостный: "отец государя" – стало быть, для Тиграна, Митрадатова зятя – он "праотец"!…
Над этим переплетением судеб они слегка посмеялись.
Потом Метродор передал Тиграну послание. Но сути его они тогда не касались. Говорили о мелочах: о здоровье царя, о его сыновьях, о зверинце в Кабейре… Метродор получил приглашение осмотреть на досуге дворцовую библиотеку.
И… конечно же, встретил Тиграна – на лестнице.
"Как приятны бывают нежданные встречи!" – улыбнувшись, сказал царь царей. А придворный, приведший туда Метродора, исчез, повинуясь невидному жесту.
Дабы всё протекало с сугубой естественностью, царь и гость наткнулись за дверью на черноокого тонкого юношу. При Тиграновом появлении отрок низко склонился, сжимая еще не развернутый свиток.
"Артавазд, мой возлюбленный сын", – молвил царь, с повелительной нежностью возлагая ему на макушку персты. "Он… не внук царя Митрадата?" – спросил осторожно философ. – "О нет. Клеопатра, конечно, царица, однако совсем не единственная, кто дарил мне детей", – пояснил царь царей. И добавил, кивнув в Артаваздову сторону: "Очень любит учение. Склонен к словесности и слагает даже стихи"… Разумеется, отпрыск Тиграна, трепеща от волнения, прочитал кусок из трагедии про Диониса и тирренских разбойников, сочиненной им в прошлом месяце. Говорил он по-эллински, как и отец, с арменийским акцентом, однако письменный слог его был достаточно грамотен. Ритм не очень хромал, и фантазия оказалась изрядной – а чего еще требовать от царевича-варвара? Метродор похвалил его, но поэт-самоучка пристал: нет, я знаю, там есть прегрешения, я сгораю от жажды учиться, ибо сам смутно чую – чего-то такого не хватает этим стихам…
Не хватает – лишь жизни, мой милый.
И – школы. Но сие поправимо: ты юн.
А талант – несомненен. Дерзай же!
Окрыленный и озадаченный, Артавазд улетел совершенствоваться. Познавая жизнь мимоходом.
Царь и ритор остались – вдвоем.



Да, Тигран был когда-то красавец. Как и тесть его Митрадат. Царь царей лет на десять постарше. Тот был мощен, этот – изящен. Лев – и барс. И доселе в Тигране видна горделивая стройность осанки, чуть тягучая плавность движений утомленного хищника, тонкость черт, ставших в старости несколько резкими из-за властных складок у рта и надменных налобных морщин. Гордый нос и орлиные очи сохранились почти в неизменности – в точь, какие глядят с изваяний и царских монет. Поседевших волос незаметно. Но возможно, что волосы крашены, ибо брови уж слишком изысканны в линии, слишком тверды и черны, чтобы не быть хоть слегка подрисованными. Пясть – бела и холена: каждый ноготь отделан заботливо, жил не видно, кожа не сморщена… И единственное, что могло бы подпортить картину величия – это рост. Царь царей невысок. Но красивые сапоги с каблучками заставляют казаться стройнее, а уж если Тигран восседает на троне в тиаре – никого нет превыше его.
Сегодня он без тиары. В обычном венце.
И глядится не государем – а просто хозяином, пожелавшим выказать гостю уважение и любезность.



Первым делом Тигран подозвал его к полке, на которой, блестя киноварными ярлычками, красовались в нарядных округлых футлярах…
Труды самого Метродора Скепсийского.
 – Видишь? Ты и у нас знаменит, – указует Тигран. – Здесь все твои книги, что дошли до Армении. А вот там – писания моего многочтимого тестя…
 – Боги явно побеспокоились, – улыбается гость, – о созвучии наших имен, моего с Митрадатовым, дабы мы и в хранилище свитков, и в веках оказались бы – вместе.
 – Он повыше, ты малость пониже, – продолжает сравнение царь. – Впрочем, я привык полагать, что словесность и философия, в коих ты достиг своей славы, возвышают душу сильнее того, чем занимается – он. Я держал в руках его опыты, а осилить не смог: чересчур ухищренно. То пособие по врачеванию, то трактат о камнях, то о свойствах веществ или о составлении противоядий…
 – Митрадат полагает достойным царя выпускать для прочтения лишь ученые книги. Но, насколько я его знаю, он способен – на всё.
 – Да, вернее не скажешь! – соглашается тотчас Тигран. И, как будто смакуя последнюю фразу, повторяет ее с расстановкой: – Митрадат – способен – на всё…
Через книжную пыль пробивается – металлический запах политики.
 – Только мне непонятно, – продолжает Тигран размышлять, разворачивая наугад Митрадатово описание ядовитых змей и растений. – Непонятно, почтеннейший… – говорит Тигран тихим, мягким, насмешливым голосом с арменийским пряным акцентом, – даже дивно, что наш Митрадат, при его-то страстной горячности, при его-то пылком уме, при его-то воображении, черезмерно порою богатом… я хочу сказать – для царя черезмерном… Что за сила его заставляет заниматься жучками, букашками, гадами, травами, когда он бы мог… точно так же, как мой Артавазд… создавать величавые драмы? Ведь одно из прозваний его, коли память мне не изменила, вопиет и требует этого.
Да. Буйный бог, беззаконный гость на Олимпе, Дионис – родитель трагедии.
 – Он воистину их создает, – усмехается Метродор.
 – Неужели украдкой? – подстрекает Тигран к разъяснениям.
Но идея и так слишком уж хороша, чтобы ритор, философ, писатель – удержался продолжить ее.
 – Как и бог, в честь коего прозван, Митрадат не нуждается ни в чернилах, ни в свитках, – говорит Метродор. – Он творит не плетеньем словес, а – бытийной игрою судеб человеческих. Целый мир ему – сцена!
 – А мы? – прерывает Тигран, подхватив его реплику. – Любопытно узнать, что за роли готовятся – нам? Корифеев? Безликих хористов? Или попросту зрителей?
 – Я, пожалуй, увлекся метафорой и не слишком точно сказал, – отступает философ, конфузясь.
 – Нет. Ты очень точен, почтеннейший, – возражает спокойно Тигран. – Ты прекрасно выразил то, что я всегда ощущал. Доведем же теперь до конца рассуждение. Соглашаюсь с тобой: Митрадат, обуянный порывом нелюдских по мощи страстей, сочинил и представил нам нынче – трагедию. Но совсем не такую, какие слагают поэты. В ней – сплетение наших судеб. И сыграть ее можно – единожды. Как умелый хорег, он вовлек в участие – всех! Не спросив, кто желает, кто нет, кто умеет, кто не умеет… Ну, для римлян, допустим, привычно, когда на сцене алеет не краска, а кровь, и герои гибнут всамделишно. Мы доселе играли – иначе. А теперь?… Когда римляне ринулись в наш азиатский театр, да еще самочинно присвоили себе роли тех самых титанов, что когда-то настигли и растерзали Загрея – как нам быть, вопрошаю тебя?… Разделить страдания жертвы?…
Не вопрос, а – кинжал.
Метродор глотает слюну с зуболомным привкусом стали.
Но находит ответ, что достоин уст мудреца:
 – Царь царей: тебе выбирать. За тебя твой жребий не вытянут. И насильно на сцену не втащат. Но учти, что бессмертия может способиться – только тот, кто играет. Не зритель! Если зритель, конечно, не – бог.
По Тиграну видно: задело. Даже пот проступил от волнения. Позабыв о приличиях, царь царей снимает венец, чтобы вытереть лоб. На челе, на тончайшей старческой коже – красноватый след.
Метродор вспоминает, как царь, провожая его, раздраженно заметил: не добьешься, дескать, желаемого – можешь вовсе не возвращаться. "Время слов, Метродор, миновало: мне нужнее солдаты, чем риторы!"… Митрадате мой опрометчивый, что ты скажешь теперь? Дипломатия – та же стратегия, и дается не меньшими нервами. Понимаешь ты это? Вот Тигран – понимает… Не такой уж он, кстати, дикий варвар, каким иногда предстает чужестранцам. Спесь, надменность, медлительность, лень, пускание пыли в глаза – это всё напускное. Привычная маска. На Востоке иначе нельзя, тут народ привык к раболепству. Хочешь властвовать – чаще карай. И кажись закосневшим в невежестве деспотом. Не сутулясь, носи облачение, большее весом, чем ратный доспех савроматского катафрактария. Вытирай сапоги о согбенные спины четырех покоренных царей. И лишь только в присутствии самых близких осмеливайся не скрывать, что знаком с сочинениями древних и современных великих мужей – и умеешь извлечь поучительный смысл даже из баснословных сказаний. Нет, теперь Метродор убежден: царь Тигран не уступит в уме Митрадату. Может, он отчасти мудрей, ибо – старше. А может, просто ум у Тиграна устроен иначе. Лев – и барс, барс – и лев…
 – Что же нам предпринять? – вопрошает Тигран с доверительной мягкостью. – Я откладывал нашу беседу оттого, что не знал – и доселе не знаю – как быть. Честь вменяет одно, осторожность – другое. Митрадат – в самом деле мой тесть и собрат. А в Армении не полагается покидать своих близких в несчастье. Будь я пахарь, пастух, виноградарь – я бы бросил всё и отправился помогать ему без оглядки. Но ведь я, к счастью или к сожалению – царь. За моими плечами – не домик в горах, а – держава. Митрадат же, мой родич, не просто задирой-соседом побит, а – врагом, сильнейшим в миру и опаснейшим. Помогать ему – рисковать всем, что нажито. Землями, саном, детьми, состоянием, славой… Или – это не так? Отче, дай мне совет. Ты там был, ты всё видел своими глазами, ты верно оценишь опасность.
 – Как посол моего государя, я не вправе, о царь царей, изъяснять свое личное мнение.
 – Но, почтеннейший, ты же мне… вроде – дедушки? – вспоминает Метродорову шутку Тигран. – Если мы в Армении чтим своих стариков, повинуясь им беспрекословно, то – не только за возраст и ветхость. За советы. За многоопытность. Разве я тебя, отче, не принял – как старшего родственника? Разве нынешний наш разговор – не являет моего к тебе отношения? Разве я не раскрыл тебе тайных дум и тревог, о которых не должен бы знать – иноземный посол?…
Сколько боли в упреках Тиграна. Если только он не притворствует. Но похоже, что нет: речь идет о вещах столь серьезных и страшных, о поступках, которые можно совершить только раз – а потом ничего не поправишь…
 – Мы одни здесь, – разводит руками Тигран. – Я клянусь тебе, что никому не открою, о чем мы беседовали. Почему бы тебе не ответить открыто, как есть?
…"Время слов, Метродор, миновало. Мне нужнее солдаты, чем риторы. Не являйся ко мне на глаза, если ты"…
 – Царь царей. Как посол, я обязан тебя убеждать и молить – оказать ему помощь. Немедленно. Ибо он сейчас – на волоске. Его участь зависит от решающего сражения. Но… Как свидетель всех нынешних войн и как человек, свободный в суждениях, говорю тебе искренно: даже если вы победите сегодня – все равно конец неизбежен. Твоя помощь всего лишь затянет мучения и умножит количество жертв. А возможно, погубит Армению. Потому – предоставь Митрадата его скорбной судьбе. И останься… в зрительском кресле.
Царь царей надевает венец на чело. И, дослушав печальный совет, вопрошает с насмешливо-пряным акцентом:
 – Прежде ты говорил про бессмертие, уготованное лишь тому, кто – на сцене.
 – У всего есть цена, – говорит Метродор. – У бессмертия – смерть. А у прочного благополучия – сдержанность.
И Тигран его привлекает благодарственно к сердцу. Дарит перстень с руки. Объявляет: "Перед тобой в моем доме открыты все двери, кроме входа в гарем". Сам же просит в ответ на такую любезность – безделицу. Не захочет ли гость ненадолго задержаться в Тигранакерте, чтоы позаниматься с Артаваздом стихосложением, почитать арменийские летописи – да и что-нибудь невзначай написать, коли вдруг осенит вдохновение, ведь Тигран совершил столь дел, что достойны увековечения…
Хорошо. Митрадату нужнее солдаты.
А риторы – здесь!



"Царю Митрадату Евпатору – дочь его Клеопатра, царица Великой Армении.
Будь здоров, о любимый отец. Твой посол Метродор уже несколько дней обретается в Тигранакерте, но Тигран лишь вчера согласился принять меня наедине. Видят боги, я сделала всё, что вменяла дочерняя преданность. Я ласкалась к супругу, уговаривала, умоляла, рыдала, обнимала колени, лежала в ногах, уверяла, что жить не смогу, если он не поможет тебе. Он сказал: "Успокойся, царица, и встань. Я не дикий зверь и не камень, чтоб забыть о долге родства. Но пойми, мы не можем, себе на погибель, спешить с выступлением".
Вот что я поняла, драгоценный отец, из его разъяснений: он боится, что сразу окажется между двух сильнейших врагов. Ибо, выведи он сейчас свою рать за пределы Армении, парфяне немедленно вторгнутся в наши восточные земли. Ты же знаешь, как они ненавидят Тиграна и как их ненавидит Тигран. Ходят слухи, однако, что царь Синатрук нездоров, и что вскорости его сменит наследник, Фраат. Обратись же к парфянам, отец, убеди их не воевать против нас. Метродор не уедет отсюда, пока не добьется посылки Тиграновой рати.
Да хранят тебя боги, привет всем тетушкам, сестрам и братьям.
Прощай".



26. Метродор же, оставшись с царем Тиграном наедине, произнес, как впоследствии стало известно, таковые слова: "Как посол я обязан тебя умолять о помощи для моего государя, но как человек, верно знающий положение дел, я того бы тебе не советовал". Царь Тигран, всё обдумав и взвесив, не решился, однако, открыто отречься от тестя, дабы не нанести жестокой обиды Клеопатре, жене и царицей своей, что рыдала пред ним на коленях – и дабы никто не посмел попрекнуть его этим бесчестием. И Тигран не сказал Митрадатовой дочери "нет", но под всяким предлогом откладывал исполнение данных обетов.
27. И от прочих союзников Митрадат ничего для себя не дождался, кроме громких похвал его смелости. Ни Египет, ни Кипр не желали, чтобы Рим посчитал их причастными к этой войне. А отправленный в Скифию и Херсонес Митрадатов посланник Диокл повернул с середины пути, чтобы вручить себя милости римлян. Полагаю, что через Диокла царь тогда обращался и к нам, только мы ничего об этом не ведали, а напротив, жили в надежде, что дела Митрадата не столь уж и тягостны, коли он ничего от нашего царства не требует.
28. Но со временем мой отец стал тревожиться из-за отсутствия достоверных вестей о царе. Между тем наш друг Аполлоний привез нам известия, что Лукулл осадил города побережья – включая Синопу, где Каллий вырос при царском дворе и которую сам считал своей родиной. Сильно обеспокоенный, Каллий послал двух друзей на Боспор к Митрадатову сыну Махару, дабы не разузнали, не писал ли ему отец из Малой Армении. А боспорский архонт ответил, что "царя Митрадата надлежит предоставить судьбе", и что он, Махар, не желает больше иметь никакого к нему отношения. Каллию же, как соседу и совоспитаннику, Махар посоветовал поскорее забыть, что он рос в синопейском дворце.
29. Так свершилась эта измена. Не довольствуясь лишь оставлением Митрадата в беде, сын его приказал, чтобы деньги и хлеб, приготовленные для отправки в Синопу и Амис, были посланы без промедления римлянам. Самому же Лукуллу как несомненному победителю он подарил золоченый лавровидный венец. Взамен же Махар попросил, чтоб ему дозволено было именоваться впредь "другом и союзником Рима" и считаться не просто правителем, но законным боспорским царем – "потому что Боспорское царство отныне свободно от подданства Понту". И Лукулл благосклонно принял все подношения, и возрадовался, полагая, что теперь Митрадату несомненно настанет конец.




Всё. Откладывать больше нельзя.
Каллий мрачно идет по дворцу, припечатывая каждый шаг стуком посоха – того самого, с коим не расставался в последние годы покойный отец, хоть совсем не нуждался в подобной опоре: Фоант никогда не был хром и не дожил до старческой ветхости. Почему-то бренные вещи прочнее людей. Ведь отца столько времени нет на земле, а у Каллия – его посох, пояс, перстень с кентавром, золоченый кинжал, кое-что из одежды…
И – Фоантова библиотека. Небольшая, легко уместившаяся в нескольких сундуках – но, как Каллий теперь понимает, поистине ценная. Состоящая либо из древностей, вроде первых списков Гомера, либо из дорогих и прекрасно сделанных свитков, привозившихся Гераклеодором из его путешествий в Гераклею и Пантикапей. А на свитках – отнюдь не безделки: Геродот, Ксенофонт, старинные поэты, философские сочинения…Сам-то Каллий не книгочей. При дворе Митрадата всегда находилось немало других развлечений. Вот сестра, Гипсикратия, пока жила здесь, изучила их едва ли не все – словно назло наставницам, полагавшим, что ученость – не девичье дело. И потом изумляла царя приведенными к месту стихами или ссылками на писания мудрых мужей. Впрочем, про Гипсикратию говорить сейчас невозможно ни с кем: Ма – расплачется, приближенные будут лишь вздыхать, отводя глаза, а приверженные мрачному благочестию тавры – разразятся проклятиями бывшей жрице, поправшей обет…
"Госпожа государыня – в библиотеке", – известили Каллия слуги.
Очень странно. Эрморада, которая только взрослой освоила грамоту, не особенно любит читать и писать. Только по неотложнейшей надобности. И уж точно не станет вникать в вековую премудрость – у нее достанет своей, чтобы здраво судить о словах и делах окружающих…
Так и есть.
Это внук затащил сюда – бабушку. Дионисий стоит возле кресла, Эрморада показывает ему свиток, поясняя: "Вот книга, мой миленький, когда ты подрастешь, ты сумеешь тут всё прочитать"… – "Дай!" – настаивает упорный малыш и пытается различить знакомые буквы в затейливых строчках, начертанных беглой рукой каллиграфа…
 – Ма, – окликает ее с колотящимся сердцем Каллий.
Она оборачивается. Излучая такую любовь, что не знаешь, как продолжать.
 – Ма, послушай меня. Нужно поговорить. Это очень – до крайности – важно.
…Эрмораде мерещится, будто это мгновение она пережила много раньше. В этом самом дворце. Только не в библиотеке, а – в спальне. Где-то рядом был маленький Каллий. А совсем вплотную – Фоант, принесший ей страшную весть о падении Пантикапея и уже неизбежной войне против войска царя Митрадата. Изъяснялся он осторожно – она была на последних сроках беременности. Но она и без слов поняла: речь идет о жизни и смерти. А… сейчас?…
 – Сын мой. Я, похоже, догадываюсь: у тебя плохие известия?
 – Да. Хуже некуда.
 – Царь… повержен?
 – О нет! Он стоит на границе с Арменией, дожидаясь войск от Тиграна. Но Махар – его предал.
 – Как?
 – Отрекся. Порвал отношения. Сказал, что "разумным людям не стоит вести дела с сумасшедшим, даже если этот безумец, к несчастию, чей-то отец". Понимаешь?! Объявил себя другом Рима – и отправил Лукуллу весь собранный хлеб!…
 – Это скверно, – соглашается Эрморада.
…Ей ли не понимать, что изменник теперь – их сосед! Кто бы ни победил – небольшому и небогатому царствицу в этой гигантомахии мудрено уцелеть…
 – Ма, нам нужно немедленно действовать.
 – Каллий, милый, ты царь, ты решай, я лишь старая женщина, для которой важнее всего вырастить тебе сына-наследника…
 – Без тебя ничего не получится, Ма! Скифы знают тебя, почитают, ты говоришь на их языке…
 – Ты намерен просить их о помощи и позвать их сюда?
 – Да. Не всех, разумеется. Самых верных. Для охраны границы с Боспором. Чтоб Махар не посмел покушаться…
 – Ладно, Каллий. Это разумно и я это сделаю. Я действительно знаю надежных людей.
 – Ма, но это не всё…
 – Что – еще? Ехать в Скифию?
– Нет. Ты останешься – здесь. За меня. Я – уеду.
 – Куда?!
 – К Митрадату.
 – Зачем?!…
 – Мне иначе нельзя. Он подумает, я – как Махар. Не желаю, чтоб он меня числил в изменниках!
 – Каллий, мы ведь бессильны помочь…
 – Хоть две тысячи, хоть даже тысяча воинов – при умелом и храбром стратеге способны на многое!
 – Сын, но ты же весь искалечен!
 – Хромота не мешает мне ездить верхом! А копье я бросаю не хуже любого здорового! И стреляю из лука едва ли не метче всех в моем войске!
 – Милый, это безумство: подумай, что ты затеял! Я уже доживаю свой век, Дионисий – малый ребенок, скифы будут служить нам, пока у нас не закончатся деньги, а рядом – способный на всякую подлость Махар…
 – Если что – беги в Херсонес, к Аполлонию.
 – Твоя доблесть нам может стоить всего. Царства, дома, могил твоих предков…
 – Для меня важней – моя честь.
… Эрморада долго молчит. Очень пристально смотрит на сына. А потом говорит с безысходным отчаянием:
 – Каллий. Это не ты избираешь дорогу – боги тащат тебя. Ибо круг судеб замыкается. Ты похож на отца. И теперь, сам того не желая, повторяешь его же деяния. Но не в точности, а – искаженно. С виду делаешь то же, по сути – обратное.
 – Ма, я не понимаю…
 – Ты знаешь, что когда ему было примерно столько же – он исчез неизвестно куда? И пространствовал год, не давая вестей о себе и оставив страну на попечение матери. Лишь потом все узнали, что он был в почетном плену у кентавров – а отправился к ним, чтобы уговорить их дозволить ему возвести на границе земель этот город. Афинеон.
 – Да, Тавриск мне рассказывал…
 – Ты же, сын мой, намерен подвергнуть себя и всех нас смертельной опасности не для общего блага – а ради единственного человека, который уже потерял свое царство…
 – Ты его ненавидишь, я знаю!
 – Мой милый, для ненависти я – давно умерла… А к тому же судьба пожелала, чтобы мы с ним навек были связаны: в Дионисии кровь – и его, и моя. Потому, если б он, гонимый своими врагами, прибег к нам, прося об укрытии – я бы не отказала ему. И не выдала бы, даже если бы Рим – ополчился на нас. Но идти воевать за него!… Каллий, милый, одумайся, этой жертвы боги не просят, и никто тебя не упрекнет, если ты…
 – Я хочу быть достоин – обоих отцов. И Фоанта, и Митрадата.
 – А твой сын? Ты оставишь его – сиротой?…
 – Ему будет зато, кем гордиться! Не спорь и не плачь, а готовься принять все дела, ты сумеешь, ведь ты уже правила…
 





30. Мой отец, узнав о Махаровой подлости, впал в неистовый гнев. Все сношения нашего царства с Боспором были прерваны, на границе вырыты рвы и поставлены густо заставы и крепости, где служили и наши воины, и союзные скифы, обитавшие в ближних степях. Сам же Каллий с отрядом храбрейших приверженцев поспешил отправиться за море, чтоб примкнуть к царю Митрадату, хотя старая мать пыталась его удержать и слезами, и убеждениями. Я тогда был малым дитятей, но я помню их разговор, после коего оба заплакали – бабушка от отчаяния, а отец мой от невозможности разделить свою верность меж теми, кого больше всего почитал и любил. Объявив меня единственным правоправным наследником, он уехал, оставив мать управлять государством и клятвенно обещав ей слать письма так часто, как только сумеет. Вскоре мы и впрямь получили от него послание из Амиса: Каллий кратко нам сообщал, что благополучно доехал и что отправляется в Митрадатов лагерь в Малой Армении. Но спустя недолгое время Амис пал, а царь потерпел поражение, и мы несколько лет не имели от Каллия никаких достоверных вестей.



Сероликий, в стальных доспехах и пыльном плаще, император Луций Лициний Лукулл смотрит с башни на догорающий город и объятый пламенем порт.
Сверху кажется, будто даже море – кипит. Потому что горят корабли, занимаются доки, причалы и склады. Пар и пена, пепел и жар, ярость равновеликих стихий… С воплем носятся по небу чайки, а по суше – людишки, стремящиеся вырвать хоть клочок добычи из ненасытной пасти огня. Моряки, купчишки, торгашики… Кто храбрей и отчаянней – лезет в пекло, спасая добро… Тащат всё, что попало: корзины, ящики, амфоры, бревна… Труд напрасный: все выходы перекрыты легионерами. Те – в огонь не попрут. А дождутся, когда отвоеванное у стихии само придет им в тяжелые руки. "Эй, ты! Стой! Отдавай барахло! А не то"… Взмах меча – и…
Лукулл уже не глядит в эту сторону.
Ибо вовсе не он запалил негасимый огонь. А стратеги, защитники города. Чтоб сбежать в дымовой суматохе? Ведь пока не нашли никого из командовавших многомесячной обороной. Попадись Лукуллу тот ловкач Каллимах, столько римских жизней сгубивший своими махинами, император без жалости отдал бы его – фимбрианцам. Они уж пересчитали бы Каллимаху все кости и жилки…
Начинает смеркаться. Амис даже в смерти – прекрасен. С башни кажется, он подобен огромной жаровне, полной рдяных огней с синеватой подсветкой – огней, увенчанных искристым золотом, чьи осколки взлетают над пепельным мраком. Ночью это ужасное зарево станет вдвое чудесней для ока. Амис будет лежать у шипящего черного моря, точно чаша с усталым огнем. Человеческий глаз сможет видеть лишь волшебное преображение вещества в вещество, но – не смерть, не агонию с ее грязным, бесстыдным уродством. Тьма покроет подобные жженым костям колонны, над которыми рухнули кровли, и разбитые статуи, и разбросанный скарб, спешно вытащенный из горящих домов на кричащие площади…
У Лукулла хорошее зрение. В надвигающейся темноте он видит близ башни – разграбленный дом. Двери выломаны, всё наружу, ненужное брошено. Словно вывернули наизнанку сокровенное бытие с его страхами, вонью и кровью. Посреди переулка сидит на корточках, причитая и плача, старик. Вкруг него валяется хлам, не прельстивший солдат: черепки, неказистое платье, сундук с оторвавшейся крышкой… А с соседней улицы – крики, там женщину тащат – насиловать…
Император с досадой морщится.
Он того не хотел. Не приказывал. Но вмешаться – не в силах. Ибо… вряд ли кто подчинится. Город долго сопротивлялся. Слишком долго, упорно, отчаянно, лихо, храбро, изобретательно – издевательски даже – чтоб ныне Лукулл мог отважиться запретить солдатне его грабить. Есть законы войны, перед коими отступил бы сам Александр. Ничего не поделаешь, надо смириться. Мудрый Сулла когда-то отослал своего любимца на Крит, чтобы тот не увидел разгрома священных Афин: "Я боюсь, мой Лукулл, ты… не выдержишь. И начнешь меня ненавидеть. Но, поверь, виновата – война, а не мы". Впору вспомнить и приободриться: ты с тех пор попривык к этой жизни, ты сделался настоящим военным, и ты теперь – победитель…
И все-таки – горько во рту и печально на сердце.
Иногда императору кажется, будто он – гладиатор на арене с голодными тиграми. И его спасает от ярости хищников только меч и большое везение. Эти два легиона, наследие Фимбрии – бич Лукулла. Его наказание. О двуногие звери, скоты с ничтожным умишком и дремучей силой в крови, о циклопы, о гекатонхейры – сторукие дети Урана и Геи, исчадия раненой в брюхо земли… Нет, такие сравнения – слишком книжны, слишком возвышенны! Так сказал бы, возможно, Лукуллов приятель, Архий, поэт, развлекающий императора между сражений… Просто – сволочи, просто – бандиты, для которых излюбленная забава – убийство… Ничего человеческого на дне первобытной души. Да и есть ли душа в этом сброде? Немыслимо, что они, как и Луций Лукулл, называются – "римский народ" и уверены, что вершат справедливость. Кто такие они – и кто он?!… Сам он, будь на то его воля, не желал бы иметь с этой звероподобной ордой ничего хоть сколько-то общего. Ни судьбы, ни войны, ни походного знамени, ни палатки, ни лагеря, ни языка…
Ни – добычи?
Ты знаешь, Лукулл, отчего на тебя глядят с такой неприязнью в войсках. Говорят, ты слишком корыстен. Признайся, ведь разве назавтра ты не прикажешь доставить к себе все попавшие в нечистые лапы гекатонхейров картины, статуи, вазы, книги, резные каменья, изделия из золота и серебра?…
Ну, и что? Это – плата за ночь пирования, разрешенную императором этим разудалым орлам. А вернее, стервятникам. Что они понимают в искусстве, в дорогих и редких вещах, эти нелюди свинцовоглазые, волосатые, смрадные, алчные… Эти – вот привязалось ученое слово – гекатонхейры, ни разу сроду не мывшиеся… Пусть они зовут своего императора "чистоплюем", "любителем загребать чужими руками", "другом всяких убогих гречишек" – Лукулл не изменит однажды принятым правилам. И по-прежнему будет брать себе… нет, спасать! – из кровавых ручищ фимбрианцев – драгоценную бронзу и мраморы, негасимый огонь красоты – и премудрости тихое пламя, сообщающее беззащитную теплоту свиткам книг, уцелевших в пожарище… Император и так задарил обнаглевшее войско поблажками, обеспечив разумным ведением этой войны и успехи в боях, и избыток добычи, и отвальную сытость, и неслыханную дешевизну любого добра: да подумайте, где и когда рослый раб продавался бы – за четыре несчастные драхмы?!… Дешевле осла. А – безбедная старость, а – слава, а – несомненный грядущий триумф?!… Кто посмеет – оспорить заслуги Лукулла?…
Повернувшись в сторону лагеря, император видит костры, слышит пьяные песни и крики, женский визг… А древний Амис – горит. Лишь гроза, налетевшая с моря, могла бы его потушить. Но кругом – омертвелая оторопь. Те, кто плакал на пепелище – охрипли.
На душе у Лукулла – омерзение и едва подавляемый стыд.
Всё не так, как хотелось бы. И не так, как описано в книгах по истории древних походов и битв. Там и ужасы были – красивыми. Здесь же… хоть не гляди!
Может быть, Сулла был и прав, говоря – "Ты не выдержишь". Вот уж кто ни пред чем бы не остановился. И недаром он завещал начертать у себя на гробнице: "Не рождалось еще человека, который бы сделал друзьям своим столько добра, а врагам столько зла. Здесь покоится Луций Корнелий Сулла Феликс Эпафродит. Консуляр, император, триумфатор, диктатор"…
Для чего твои нынешние угрызения, если выбор давно уже сделан? Так решила судьба. Разве ты не хотел воевать с Митридатом? Разве не домогался империя, обольщая сенат, интригуя против других притязателей и стараясь любою ценой задержать Помпея в Испании, потому что иначе предпочли бы его, невзирая на твой консулат… Так чего тебе надо сейчас? Доведи войну до конца, справь триумф, получи свои лавры – а потом на почетном досуге наслаждайся покоем и размышляй о прекрасном. Собеседуй с учеными греками о природе гармонии: что она – изначальная слитность враждебных друг другу стихий – или, может, искомый итог их борения. Греки, кстати, считают Гармонию дочерью Афродиты с Аресом. Венеры и Марса. Любви – и Войны. Ибо сказано у Гераклита, что несхожее соединяется, наподобие лука и лиры…
Почему бы не быть одновременно – полководцем и тонким мыслителем.
Сочеталось же разное – в Сулле.
Великом. Единственном.



О, еще бы!… От этого имени в Риме у многих доселе – мгновенный озноб. А Лукулл благодарно теплеет душой, вспоминая покойного друга. Учителя и покровителя. Незабвенного. Незаменимого.
Вещь есть имя.
Имя есть сущность. Вещность. Вечность.
Слово есть слава. Молва. Помолвленность сути с вещью, вещности с вечностью.
Называние – как печать незримой судьбы на челе твоем в миг воплощения.
Имя – всё.
Услыхав в первый раз твое имя, слетевшее с розовых полумальчишеских уст, Сулла сам повторил его, словно смакуя, как глоток золотого фалернского из мурринского драгоценного кубка: "Луций… Луций Лициний Лукулл"… И – с блаженной улыбкой: "О да! Человек, у которого столь совершенное имя, должен быть – самим совершенством!"…
С этих слов началась их высокая дружба.
И слова эти, даже если они были только шутливой лестью, поразили Лукулла. Он прежде не вдумывался, сколько, в самом-то деле, сокрытой гармонии в его имени: в трех подобных светлым волнам, величаво-медлительных "Л", в трех исполненных сумрачной важности "у", обрамляющих тонкий звон троекратного "и" в родовом – "Линиций"… Имя брата – "Марк Лициний Лукулл" – не такое ритмично-округлое, не такое пленительно плавное, ибо в самом начале – помарка: ярко-красное "а" и корявое "рк" – вся гармония сразу насмарку… Сулле было дано разбираться в таких мелочах, и притом – безошибочно, безрассудно, на слух и на нюх…
Сулла был – мудрец и провидец. И умел слышать голос судьбы. Ведь недаром напутствовал друга в посвящении "Воспоминаний", своей неоконченной книги: "Полагайся всегда, мой Лукулл, на дарованное богами наитие. Только те из деяний моих завершались удачей, коим были предпосланы озарения свыше или вещие сны".
Да. На смертном одре величайший из римлян обращал свои думы – к нему, Лукуллу. Любимейшему. Для которого Сулла, быть может, нарочно хотел уцелеть – лишь в обличии победителя. Не – тирана. Законодателя – не попрателя всяческих прав. Благодушного весельчака – не распутного циника. Сочинителя умных книг – не проскрипций…
Возвратившись из Азии в Рим после нескольких лет образцового квесторства, изумленный Лукулл с негодующим недоверием слушал тех, кто испуганным шепотом тщился ему рассказать обо всех этих ужасах: о длинных списках смертниках на ростральной трибуне, о резне в Старом цирке и прямо на улицах; об убийствах на Форуме; о торгах, где задешево можно было купить имущество осужденных; о доносах, вменяемых в долг несмотря на родство…
Он – не верил. Не мог. Это – Сулла?! Да нет, это чернь, что взалкала легкой поживы, превратив порок в ремесло, сорвалась в цепи и помчалась по Риму, заражая других своим бешеством… Сулла, видимо, тут ни при чем. И зачем ему – это?… А Лукуллу в ответ – про заклание нескольких тысяч пренестинцев, про вышвырнутого из могилы покойного Мария, про его племянника Гратидиана, зверски пытанного – и убитого Катилиной…
Слыша эти рассказы, Лукулл передергивался и просил перестать. И решил для себя, что не стоит пытаться докапываться до истины. Хоть и подозревал, что злодейства – преувеличены. Ибо ту же историю смерти Гратидиана ему живописали четырежды – и страшней раз от раза. Сперва была лишь отрубленная голова, потом – проколотые глаза, наконец – рассечение тела на члены… Да хватит же! У врагов достанет фантазии сочинять, будто Сулла зажарил искромсанного Гратидиана – и скормил это мясо гостям… Сущий бред.
Сам Лукулл не то что боялся, а скорее считал совершенно излишним – беспокоить Суллу расспросами о таких неприятных делах. Ведь Лукулла она не касались нимало. Сулла был никак не похож на хмельное от крови чудовище. Тот диктатор, гнева коего Рим тогда трепетал даже больше, чем гнева богов, представал у себя в дому – пожилым, полноватым, лысеющим эпикурейцем-патрицием, остроумным и гостеприимным, воистину Суллой Феликсом – Суллой Счастливым, окруженным смеющейся свитой из актеров, певцов, музыкантов, танцовщиц. Он ценил утонченные речи, но умел по-солдатски солено шутить – и всегда находил, что ответить, когда гости спьяну дерзили. А к тому же Лукулл видел Суллу и вовсе иным: нежнейшим родителем малолетней четы златокудрых божков-близнецов, Фавста с Фавстой, детей от Метеллы, Лукулловой тетки, его предпоследней жены. После смерти Метеллы один лишь Лукулл изо всей ее дальней и ближней родни не порвал отношений с диктатором, женившимся вновь до обидного скоропалительно. Может быть, потому Сулла выбрал его опекуном детишек. И книгу свою посвятил не кому-нибудь из соратников и сотрапезников, а Лукуллу. Любимейшему.
Сулла был знатоком человеков. Сразу мог оценить, кто на что пригодится. Знал, кого опоясать мечом и отправить убийствовать. Но дружить с палачами гнушался. И ретивых глупцов избегал. Даже Гнея Помпея, который желал его близости паче прочих громких отличий, даже Гнея, железного в битве, но на редкость тупого в обыденной жизни, Сулла чтил напоказ – а к душе своей не подпускал. Одного лишь Лукулла любил словно сына: скупословно, ревниво и вкрадчиво. Так боялся утратить взаимность, что дозволил не видеть расправы с Афинами и кровавых бесчинств в самом Риме. Для Лукулла он сделал неслыханное. Дал ему отсидеться вдали и не смешивать дружбу с политикой, дабы грязь не налипла на боготворимое светлозвонкое имя. И Лукулл убежден: сила Суллы – в душевном величии, потому справедливо простить ему всё дурное, что он совершил, ибо двигала им не свирепость, а необходимость. Конфискации, ссылки, проскрипции… О, пора бы понять: Сулла вынужден был потакать вожделениям жаждавшей крови толпы. "Грабь богатых!" – клич нищих бездельников, "Знатных – в Тибр!" – клич безродных плебеев, "Бей умников!" – клич невежд, "Доноси!" – клич корыстных бесстыдников…
"Дурно пахнет везде, где – толпа", – изрекал сам Сулла, купавшийся и менявший одежду всякий раз, приходя из сената.
И Лукулл понимает внезапно, почему ему не по себе и чего ему страстно хочется, глядя на догорающий Амис.
Бани.




31. Как узнал я много позднее, Каллий прибыл в стан Митрадата и был радостно встречен царем, чьи дела поначалу вовсе не были безнадежны и плохи. Ожидая подхода Тиграновых войск, Митрадат берег свои силы, не вступая в большие сражения с римлянами. В малых стычках, однако, его конница неоднократно побеждала противника, и отцу моему довелось участвовать в этих стремительных битвах. Состояние духа царя было столь далеко от уныния, что щедротами великодушия он порой одарял и тех, кого должен был ненавидеть. Когда в плен захватили начальника римской конницы, царь спросил его: "Как ты сможешь отблагодарить меня, если я сохраню тебе жизнь?" Прежде пленники предлагали, услышав такое, либо выкуп, либо служение. Но сей воин ответствовал резко: "Если ты помиришься с Лукуллом – буду другом тебе. Нет – так не о чем и говорить". Приближенные Митрадата порывались немедля убить смельчака, только царь удержал их, сказав: "Я за доблесть – не мщу. А тем более – безоружному".
32. У Лукулла, напротив, отношения с войском были исполнены обоюдной озлобленности. Негодуя на поведение непокорных легионеров, и особенно тех, кто бежал с поля боя, император наказывал их с хладнокровной жестокостью, обрекая хотя и не казни, но унижению, почитавшемуся у латинян много худшим, чем порка – выгонял их в исподнем на поле, заставляя рыть там окопы. Ведь у римлян считается нестерпимым позором обнажаться на людях и заниматься нечистой работой, для которой обычно держат рабов. Потому легионы невзлюбили Лукулла даже больше тех полководцев, которые секли провинившихся розгами.
33. Опасаясь, что недовольные легионы к зиме утратят способность сражаться, обуянные злобой, страдая от голода, холода и беспрестанных вражеских козней, Лукулл решил, что обязан победить Митрадата любою ценой – и для этого отозвал под Кабейру часть войска, осаждавшую Амис. Но поклялся притом, что вернется, возьмет этот город, и отдаст его на разграбление легионам, если только бессмертные боги позволят ему одолеть Митрадата. Тяжко мне про такое писать, но свершенного не изменишь: боги – позволили.



…Чисто вымытый, пусть и в походной лохани, умащенный маслом и мускусом, завернувшийся в ласковый шелк, возложивший на свежую голову холодящий венок из осенних пурпуровых роз – император… нет, просто Луций Лициний Лукулл – полудремлет на ложе. Беспокоить его не дозволено. Он просил не впускать никого. Даже Архия, воспевающего Лукулловы подвиги. Даже старого Антиоха, философа, еле вынутого из садов Академии и возимого как драгоценность в роскошных носилках… Драгоценность, впрочем, ворчливая и порой весьма беспокойная… Нет, сегодня Лукуллу не нужен никто. Ни друзья, ни возлюбленные. Он смакует свое одиночество, как упоительное дорогое вино.
"Господин", – все же входит с докладом доверенный раб Менедем. – "Прибыл Клодий – из Фарнакии. Только что. И желает с тобой побеседовать. Срочно".
Лукулл привстает. Долго есть долг.
Входит – родственник и подчиненный, брат жены, Публий Клавдий Пульхр, именуемый солдатней по-простецки "красавчиком Клодием". Наружность его соответствует стародавнему фамильному прозвищу Пульхров – "Прекрасных". Стройный, ловкий, кудрявый, смазливый лицом, с глазами как две перезрелые вишни, в которых бродит хмель и таятся – в глубинах зрачков – червячки сладострастия… В роде Клавдиев все друг на друга похожи. Оба брата, Публий и Аппий, даже здесь, на войне, ухитряются получать удовольствие, чередуя любовниц с любовниками и нередко передавая друг другу надоевших рабынь и рабов. Каково же ведут себя в Риме – их сестры? Про жену свою Луций Лукулл не хотел бы думать дурного, она женщина слишком расчетливая и холодная – но свояченица… Эта Клодия, как ее именуют в кабаках и на рынках, "оторва", "бабенка-огонь" – говорят, она ночью, закутавшись в мужнюю тогу, посещает притоны, а днем развлекается в обществе всяких распутных юнцов… Уезжая, Лукулл строго-настрого запретил своей Клавдии знаться с гулящей сестрой, но нельзя же совсем отказать "оторве" от дома: близкая родственница…
Он не очень-то любит и братьев, особенно Публия Клодия. Этот чует себя на войне, точно рыба в воде: где опасность – там и пожива. Дерзость, пыл, хитроумный расчет, неразборчивость в средствах, азарт и удачливость – всё при нем. И войско – в восторге. Тупоумным гекатонхейрам прыткий Клодий мнится героем. А Лукулл им, конечно, чужой…
Император едва узнаёт его. От "красавчика" резко разит – конским и человечьим потом. Кожа лоснится, кудри не завиты и вообще не причесаны, подбородок лилов от небритости, над губой пробивается змейка усов. Сапоги по колено в грязи, перемешанной с копотью, низ туники покрыт буроватыми пятнами… Кровь? Вино? Следы наспех влитой в утробу похлебки? Эх, хорош!…
И Лукулл лишь усилием воли заставляет себя превозмочь омерзение – и не только пожать ему руку, но сердечно обнять:
 – Здравствуй, Публий. Я рад. Как дела?
 – Превосходно! – ухмыляется тот.
Не поймешь, это радость или издевка.
 – Ты приехал просить подкрепления?
 – Нет. Город – наш!
 – Фарнакия – сдалась?!… Неужели?!…
Лукулл потрясен. Амисенцы сопротивлялись больше года. Гераклея стоит до сих пор. И даже Синопа ухитряется как-то держаться, хоть Махар лишил свою родину помощи.
А захват Фарнакии без боя – хвастовство или ложь.
Быть такого – просто не может.
Для царя Митридата сейчас этот город – намного важнее Синопы. Ибо там – его женщины. Царица, сестры, жены, наложницы. Совершенно невероятно, чтобы царь не пытался спасти их любою ценой. Прежде он мог надеяться, что Махар пришлет корабли и при первой опасности переправит к себе на Боспор. Но сейчас… Фарнакия и царский гарем – вот приманка, на которую император Лукулл собирался ловить Митридата: врага пусть разгромленного, но живого, а значит – способного на любые коварные хитрости…
Клодий столь упоенно сияет, возвестив свою новость, что…
 – Публий, ради богов, не тяни: Митридатовы дети и женщины – в наших руках?
 – Ну… отчасти, – кривит непонятную мину Красавчик.
 – Что это значит?
Тот разводит руками:
 – Царь нас переиграл.
 – И успел увезти их?! – Лукулл багровеет от бессильной досады. – Но – куда?! Если все пути перекрыты, как ты клялся мне, Клавдий?! Куда?!…
 – Да – к Харонам!! – гаркает Клодий. – Не ори на меня. Я тут сам бы рад заорать. Только не на кого.
Ошарашенный император оседает на ложе.
Что значит – "к Харонам?"…
 – Царь ведь лично с тобой незнаком, – поясняет Клодий с ехидной издевкой. – И ему невдомек, что ты у нас – воплощенная нравственность. Пока в лагере пьянка и драка за баб, император – книжки читает. Митридат, вероятно, надеялся, что ты будешь соперничать с ним и в постельных делах…
 – Прекрати! – гневно вспыхивает Лукулл, не терпящий сальных намеков и глумливой развязности.
 – Не рассказывать больше? – чинно осведомляется Клодий.
 – Только самую суть.
 – Изволь. В двух словах. Всех детей царь забрал еще раньше к себе, под Кабейру. А жен и наложниц оставил в фарнакийском дворце. Понимая, что силой вызволить их не удастся, царь послал туда – палача. Предоставив женщинам выбрать, что нравится: петлю, меч или яд. Евнух Вакхий, творивший расправу, начал с главных. Царицы, сестер и особо любимых избранниц. Уцелели лишь самые неприметные из наложниц и служанки, успевшие вовремя спрятаться или выскочить из дворца. Фарнакийцы сразу сдались, узнав о таком злодеянии. Мы немедленно взяли дворец, но… ты сам понимаешь.
 – О Юпитер! И как он отважился! – ужасается побледневший Лукулл.
 – А чего еще ждать от такого царя? – усмехается Клодий. – Он варвар. Дикарь. Ты разве забыл, что он извел почти всех своих родственников? Брата, мать, супругу-сестру, двух каппадокийских племянников – наконец, наследника царства… Полагаешь, ему это трудно? Привычное дело. Тем паче, когда – не своею рукой. Снарядить палача много проще и много дешевле, чем послать в Фарнакию войска.
 – И где… этот Вакхий?
 – Сбежал.
 – А откуда ты знаешь…
 – От нескольких спасшихся. Боги, что там творилось! Просто не описать! А они ведь, должно быть, не всё рассказали. Говорят, что царица запретила "презренному евнуху" приказаться к себе и хотела прилюдно повеситься на своей диадеме. Но лента не выдержала – оборвалась. И несчастная женщина прокляла напоследок и день, когда родилась, и свою красоту, и супружество с этим тираном, и саму диадему – "жалкий снурок, не годящийся даже в удавки"… Ее закололи – ударом меча.
 – Жаль, – вздыхает Лукулл. – Я так много слыхал о ней, еще будучи в Азии. И мечтал на нее поглядеть.
 – Это можно. Пока не истлела.
 – Разве ты их… не предал земле?
 – Не имея твоих указаний, Лукулл, я не стал это делать.
 – Но, Клавдий! Я воюю – с царем, а не с женщинами! Ты сейчас же отправишь гонца, чтобы их схоронили, как подобает. Со всеми обрядами. О несчастнейшие, мало было им провести свою молодость в рабстве, чтоб над ними глумились и в смерти…
 – Э, Лукулл, ты, быть может, прикажешь мне еще над ними поплакать? – прерывает Клодий с презрением. – Между прочим, не все из них умирали в слезах и с проклятиями. Кое-кто принимал свой рок как спасение. Сами брали у евнухов яд, сами вешались, сами шли под кинжал. А одна из сестер Митридата, Статира, восхваляла его поведение! Дескать он, находясь в столь безвыходном положении, не забыл о родных и любимых – "и избавил нас от бесчестия!"… Представляешь? Избавил – ха-ха – сорокапятилетних девиц, увядавших прелестниц и…
 – Клавдий!!… – рявкает император.
Умолкни.
На Лукулла вдруг наплывает – видение.
Фарнакия. Осеннее море окружает башни и стены древней крепости понтийских царей. С темнотою вода почему-то поднимается вверх, омывая ступени дворца. Влажный сумрак безвременья наполняет весь город. Рыбы, тихо мерцая чешуйками, плавают прямо по лестницам, склевывая мох и плесень со статуй и герм… Кривоногие крабы заползают в открытые двери, и грозные евнухи-стражи с секирами – ничего им не делают, ибо замерли как истуканы: не дышат и не глядят… А внутри, на ложах, забрызганных пурпуром спят – с перерезанным горлом – красавицы… Царь придирчиво их выбирал, но лишь самых прекраснейших удостоил – венца и кольца… Диадемой же одарил – одну, ионийскую розу, Мониму… И теперь диадема лежит у нее на пронзенной груди – как морская змея, колыхая завязками… Зеленистый сумрак стоит до дворце, и прозрачные ткани на мертвых колеблются от сквозняка… Рыбы кротко целуют их в губы, крабы лезут по простыням, подбираясь клешнями к плоти, подернутой сизоватым тленом и источающей странный дурманящий запах – запах моря, гниения, роз и водорослей… Аромат сладострастия, смерти, забвения…
Хватит!! Тошно мне!!…
Император срывает венок с головы. И швыряет в угол палатки. И велит Менедему забрать.
С наслаждением нюхает – сальный пот "красавчика Клодия". Ибо это – земное, живое, таковое, каким родилось, чтобы – быть, процветать, побеждать… Подминать под себя, лапать, цапать, насиловать…
Ведь Лукулл не желал им зла, этим женщинам. И совсем не мечтал отомстить Митридату, надругавшись над теми, кто был ему близок. Он бы только… взглянул на Мониму. Просто из любопытства. Лукулл в самом деле о ней понаслышался в Азии: так прекрасна, горда, целомудренна… Волей неба – царица!
О чем теперь говорить.
Но, допустим, боги услышали бы. И позволили бы тебе повернуть течение времени вспять. Только вообрази: Фарнакия сдалась бы еще до прибытия царского вестника. Во дворце не случилось бы избиения. А зато бы к тебе под конвоем доставили пленниц. Среди них – и царицу Мониму. И что бы ты стал с нею делать?
Я?…
Да, ты. Забавлял бы ее философской беседой?
Зачем?… Она женщина.
Потащил бы в постель?
Нет. Постыдна – такая победа.
Или, может, вернул бы супругу?
Нелепость.
Отпустил бы на волю? На родину? В Ионию, в Милет?
Нет и нет.
Ты не властен так поступать. Благородно и милосердно. Ибо ты – не Луций Лициний Лукулл, взятый сам по себе, со своей душой, умом, убеждениями, а – командующий. Император. Обязанный думать лишь о Риме и благе сограждан. В триумфальной процессии нужно вывести пленников. Лицезрение их умножает радость победы и вызывает безумное ликование толп. А триумф тебе непременно назначат. В этом нет ни малейших сомнений. Разве ты того – не хотел?…
Как же сладко, должно быть, стоять над бушующим морем голов в колеснице в обличие Бога – Юпитера Капитолийского – и внимать громогласным кличам – "Да здравствует!"…
А царице – влачиться в цепях?…
Горько, страшно, но… переживаемо.
Ей – быть может.
А – Митридату?…
Он себе не простил бы такое. Чтобы розу его ионийскую – изваляли в римской пыли. Лучше – смерть.
Скажешь – варварство? Дикость?
О нет. Я, пожалуй, теперь понимаю.
Никакое не зверство: трагедия.
И скорей бы, о боги, конец!…




34. Митрадат оказался разгромлен Лукуллом не в открытом бою, а скорей по ужасной случайности. Приближалась зима, у обоих врагов не хватало припасов. Потому, не отваживаясь на решительное нападение, Митрадат и Лукулл лишь старались отбить друг у друга обозы со снедью, поступавшие к лагерям. Митрадатова конница славилась быстротой и яростью натиска, но римляне чаще брали верх в рукопашной – их пехоте не было равных. И однажды весьма многочисленный царский отряд, охранявший обоз с продовольствием, оказался в засаде и был беспощадно порублен легатом Квинтом Фабием Адрианом.
35. Царь старался скрыть от соратников тяжесть утрат и велел говорить, что погибли немногие, остальные бежали и скрылись в горах, а когда минует опасность, непременно явятся в лагерь. А в отместку за то поражение Митрадат приказал немедля напасть на шедший к римлянам из Каппадокии хлебный обоз. Но другой полководец, Лукулла, Сорнатий, сумел упредить нападение. Когда царский отряд преждевременной вылазкой выдал себя, Сорнатий его окружил и устроил кровавую сечу. Наступающая темнота помогла уцелеть части царских людей, но зато посеяла в них несказанный страх и смятение.
36. Среди ночи они ворвались в спящий лагерь с воплем: "Всё кончено! Мы погибли! Они победили!". Начались беспорядки, в которых уже невозможно было понять, что случилось. Спешно поднятый на ноги царь ужаснулся, подумав, что римляне разгромили понтийскую конницу – его главный оплот, и теперь ему остается лишь удариться в бегство, найдя приют у Тиграна в Великой Армении. Чтобы римляне, стан которых располагался чуть выше в горах, не заметили передвижения, Митрадат не стал созывать войсковое собрание, а отдал приказ только военачальникам, дабы те огласили его подчиненным и бесшумно покинули лагерь.
37. Государь не забыл в тот отчаянный час и о женах и сестрах своих, находившихся в Фарнакии. Все пути туда были отрезаны, а по морю из-за измены Махара спастись они не могли. Потому Митрадат отослал к ним евнуха Вакхия с приказанием: позаботиться, чтобы женщины не попали в плен и не претерпели бесчестия, а нашли достойную смерть. Им дозволено было выбрать между ядом, веревкой и лезвием. Говорят, что царица Монима пыталась повеситься на своей диадеме, но лента не выдержала, и она, прокляв бесполезный венец, подставила горло под Вакхиев меч. Одна из сестер Митрадата, Роксана, изрекала брату проклятия, а другая, Статира, напротив, велела ему передать благодарность и благословление за то, что царь не забыл о них, находясь в столь ужасной беде. Были женщины, коим столь опостылела жизнь, что они принимали конец как желанное освобождение. Мало кто уцелел, и в триумфе Лукулла ни одна из царских жен не проследовала. Среди тех, кто избег всеобщей судьбы, была самая старшая из Митрадатовых жен, Стратоника – ее не было в фарнакийском дворце, но сужденное ей оказалось намного страшнее, о чем сейчас говорить неуместно, ибо это случилось лишь через несколько лет.
38. Отступлению царского войска помешала внезапная паника. Ведь, не слыша обычных приказов из уст полковых глашатаев, не видя сигналов, не зная, где военачальники, но зато наблюдая, как слуги поспешно грузят тюки на животных и вывозят богатства из лагеря, люди подумали, будто римляне окружили их и сейчас разгромят окончательно – и теперь всякий волен спасаться, как сумеет и как пожелает. А когда Митрадатовы евнухи начали удалять из лагеря царских детей, среди коих были и маленькие, все уверились, что погибель близка, ибо царь – как мнилось несведущим – тайно бежал и бросил войско на расправу врагам. "Предательство!" – возопили обманутые. И толпа устремилась к воротам, где случилась жестокая давка.
39. Отец мой Каллий Кентавр находился в тот вечер вне лагеря, потому что отряд его должен был помогать сотоварищам, если те подадут ему должный сигнал. Узнав о разгроме понтийцев Сорнатием, Каллий оставил своих людей на местах, а сам с небольшим числом приближенных поскакал к Митрадату. "Отступаем", – сказал ему царь. Тут в шатер донеслись брань и крики, удары копьями по щитам, лай собак, рев ослов, лошадиное ржание. Митрадат рассердился и молвил: "Каллий, выйди-ка и прикажи, чтобы там перестали шуметь! Разбудят римлян – и всё, мы пропали!" Отец мой ушел, но уже не вернулся назад: его унесла от шатра бушевавшая и утратившая всякий разум толпа.
40. Растревоженный царь сам решил поглядеть, что творится, и, отвергнув увещевания слуг и телохранителей, вышел за частокол, окружавший шатер и всегда хорошо охраняемый. Обезумев от страха, все кричали, дрались, отнимали у слабых оружие, деньги, коней; одного из царских друзей закололи, позарившись на дорогие одежды; многих, сбитых с ног, затоптали. Царь хотел успокоить людей, но ему никто не внимал. А когда он пытался встать на пути у бегущих – повалили наземь, не глядя. Натиск был столь силен, что не выдержал даже он, муж огромного роста и редкостной мощи. Разметав наседающих и сумев-таки встать, Митрадат, однако, не мог уже ни вернуться в царский шатер, ни позвать кого-то на помошь, ни выехать за ворота верхом. Он был вынесен оголтелой толпой, словно щепка в водовороте, и бежал сам не зная куда, беззащитный и одинокий, пока Птолемей, верный евнух, случайно оказавшийся рядом, не узнал его и не отдал ему свою лошадь.
41. Как только у римлян заметили непорядок в стане понтийцев, Лукулл объявил тревогу и приказал легионам взять вражеский лагерь, всех найденных в нем уничтожить, а бегущих догнать и убить – кроме лишь одного Митрадата, которого надлежало пленить. Но известно, что в римлянах алчность бывает порою сильней кровожадности. Легионы Лукулла, забыв о приказе настигнуть царя, принялись разграблять стан понтийцев, сражаясь между собою за право владеть покинутыми там богатствами. Лишь ценою угроз император заставил часть конницы броситься по следам отступавших.
42. Жадность римлян спасла Митрадата. Несколько римских всадников настигали царя, собираясь схватить его, как вдруг между врагами оказался груженый тяжелою ношей мул, не имевший хозяина. Царь поспешно вспорол мечом часть тюков – и оттуда посыпалось золото. Его было столь много, что римляне, спешившись, бросились подбирать и делить меж собою сокровища. Царь меж тем ускакал, никем не преследуемый, и достиг границы с Великой Арменией, где воссоединился с детьми, приближенными и остатками войска. Про позорное происшествие со златоносным мулом очень долго потом говорили – в царском стане со злыми насмешками, а у римлян – с гневным стыдом. Даже Марк Цицерон в своей речи о полномочиях Гнея Помпея не преминул припомнить тот случай, изрядно смягчив в описании, дабы не обидеть Лукулла, который в нем не был виновен.


 
– Мой Лукулл, эти игры надо сворачивать, – говорит решительно Клодий, отпив принесенное Менедемом вино.
 – Игры? Что ты имеешь в виду?
 – Да войну. Почему ты тянешь с развязкой?
 – Я? Тяну?… Не я, а раззявы, которые упустили царя! Тот провел их как мальчиков, ускакав, пока они храбро ловили мула, груженого золотом!
 – Мул мулом, но ведь львиная доля сокровищ, должно быть, как обычно досталась – тебе…
 – Как ты смеешь?!
 – Прости, дорогой, – извиняется Клодий с привычной развязностью. – Я устал и шучу невпопад. Все же знают, какой ты у нас скромный, честный, порядочный… Ничего тебе, кроме книжек, картинок и статуй, не надо. А скажи, свой грядущий триумф ты намерен украсить – лишь болваном царя, как и Сулла? Достойный пример! Так оно обойдется дешевле, чем бегать за ним по горам…
 – Клавдий, что за тон ты себе позволяешь – со мной?
 – Ах, еще раз прости. У меня просто нет больше сил видеть эту твою нерешительность – когда враг, безоружный, разбитый, низвергнутый, загнанный в угол – в двух шагах. Протяни только руку! А?…
 – Не имею права. Ему дал убежище зять, царь Тигран.
 – Так потребуй его у Тиграна!
 – Армения – это не Понт, а совсем другая страна. Никаким договором с Римом не связанная. Царь Тигран не обязан нам повиноваться.
 – Но вполне способен понять, что гораздо приятнее и безопаснее иметь нас друзьями, чем неприятелями. Пригрози ему, что иначе мы явимся сами – и силой возьмем Митридата.
 – Клавдий, это никак не возможно. Мой империй, врученный сенатом, действителен лишь в пределах восточных провинций и Понта. Нападать на Армению без веского повода и без воли сената – противозаконно.
 – Укрывательство Митридата – не повод?…
 – К несчастию. Если бы царь Тигран вмешался в войну, мы могли бы ответить ему тем же самым. Но он – не вмешался. А дать пристанище родственнику – право всякого. В том числе и царя.
 – А, послал бы ты их!… Впрочем… Царь Тигран – тот же варвар. В римском праве он не разбирается. Может быть, нападать на него не придется – хватит чуть пригрозить. Неужели не испугается? О границах твоих полномочий мы, конечно, при сем умолчим.
Верно, Публий Клодий затем и примчался так спешно под Амис, чтобы никто не успел предвосхитить и перехватить у него столь отчаянно дерзостный замысел.
Что-то это напоминает… Дайте вспомнить…
Да! Луций Сулла, "Воспоминания", описание нумидийской войны. Царь Югурта, разбитый Марием, ускользнул к тестю Бокху, царю Мавретании. Молодой легат Луций Сулла отважился самолично съездить туда. Поручение было опасным до крайности, но сулившим великую славу, если вдруг удастся заставить Бокха выдать римлянам – беглеца. Бокх вилял, тянул, колебался, но все-таки – Сулла восторжествовал! И последнюю точку в той долгой и порою бесславной для Рима войне поставил ничем еще не знаменитый легатишко, нищий аристократ – а не победоносный Гай Марий! С той поры началась их вражда, завершившаяся гражданской войной, поруганием праха, резней и диктаторством…
Даже странно, как всё повторяется. Будто мы заплутались как дети – в лабиринте имен и времен. И гоняемся – только за тенью деяний, уже совершенных почившими пращурами. Боги видят сие – и смеются над нами, подсказывая – каждый шаг, уводящий в заколдованный круг бытия…
Клодий – будущий Сулла?… Да ну! Чересчур мелкотравчат. Низкодушен и пошл. Впрочем, всё вырождается, и нельзя поручиться, что в этом наглом красавчике не таится, свернувшись клубком, полновесный тиран. Он из тех, кто способен предать, и не надо лукавить, Лукулл, будто ты об этом не знаешь.
Но ведь я – уж точно не Марий. Я чрезмерно брезглив, чтобы быть кровожадным. И достаточно разбираюсь в возвышенном, чтобы алчно стремиться к монаршеской власти.
Свой триумф я вполне заслужил.
А войной – сыт по горло.
Так зачем, в самом деле, затягивать?
 – Я обдумал, мой Клавдий. Ты прав. Принимаю твое предложение. Но…
 – Какие тут "но"?! – вырывается нервно у Клодия.
Будь он малость посдержанней – выиграл бы. А теперь – проиграл. Император не упустит возможности повернуть историю так, чтоб не выглядеть в ней эпигоном оплошного Мария.
 – Но, мой Клавдий, ты опытный воин. Тебя любят в войсках. Отпускать тебя неизвестно куда и насколько – мне совсем нежелательно. Стало быть, к Тиграну поедет…
Искусительно длинная пауза.
 – Кто?! – не терпится Публию.
 – Аппий Клавдий. Твой брат.





43. Царь Тигран, приютивший разбитого тестя, содержал его вдалеке от обеих столиц, Артаксаты и Тигранакерта, дабы римляне не упрекали его во враждебных намерениях. Митрадат со своими близкими и остатками войск находился в глухой окраинной крепости, сам не ведая, за кого его держат, за гостя или за пленника. Ведь Тигран, хоть дал ему денег, слуг, лошадей, хлеб, вино и одежду для зимнего времени, самолично ему не писал и на письма, которые Митрадат ему слал, не давал никакого ответа. Даже дочери Митрадатовой, Клеопатре, царице Армении, возбранялось видеть отца или слать к нему вестников.





Зимний тусклый ленивый рассвет заползает в щели неплотно пригнанных ставен – словно там, снаружи, так мерзко и холодно, что и скудному свету хотелось бы скрыться в опочивальне, свернуться под медвежьей шкурой на ложе, заснуть и проспать – хоть до самого лета. Вместе с жидким сочением света в башню крепости тянется знобкий туман. Всё вокруг, наверное, в изморози. Неохота вставать, но и спать уже не поспишь – надрываются за окном петухи: "Че-ло-ве-ки! Спать не вре-мя!"… Представляешь, как пар у них вылетает из клювов отверстых. А один – так и вовсе охрип…
Митрадат озябло потягивается. И зачем проснулся так рано? И куда себя деть, чем заняться? Писанием писем? Смотром воинов? Конной ездой? Травлей дичи?…
Всё не в радость. Всё опостылело с той поры, как царь над дважды двунадесяти племенами превратился – в изгнанника. Иногда забредает в голову мысль: может быть, напрасно спасался? Может, лучше – не жить?… Но – живешь, упрямо вцепившись в обломок былого величия, уповая на милость судьбы, на сочувствие первого встречного… Потому что – не веришь в погибель! Ты – любимец богов, выручавших шалое чадо из любой костоломной беды. Как – хотя бы – в той буре, когда черный зев разъяренной пучины разомкнулся уже, чтобы вдребезги размолотить грузный корпус неразворотливой, потерявшей все мачты посудины – но из взвихренной пены вдруг вынырнули три пиратских суденышка, юрких и хищных, алкавших поживы. Дальше – словно в причудливом вымысле: "Эй, кто там на борту?" – "Это я, Митрадат!" – "Боги сильные! Вот так свидание!" – "Ты, Селевк?!" – "А, узнал-таки!… Слушай, родственничек, если жизнь дорога – прыгай к нам, отвезу тебя в мое царство"… Окружавшие чуть не рыдали, когда царь не колеблясь вручил свою участь – пиратам. Он – рискнул, и – был прав. Преспокойно перезимовали в разбойничьем стане. Но могло ли такое случится – без воли богов, чтоб Селевк, тот самый сорвиголова, с коим царь впервые столкнулся в незапамятной молодости, странствуя по запретной для него провинции Азия – чтобы неуловимый Селевк оказался вдруг именно там, где царь терпит бедствие – и опять его спас!… Знать бы, что с ним теперь, богопосланным "родственничком"? Митрадат назначил его флотоводцем, доверив ему оборону Синопы. Пал ли город? Наверное, пал… В эту глушь никаких вестей не доносится…
Возле ложа – протяжный скулящий зевок. Это Опис, одна из собак Митрадата, громадная псина с золотыми глазами, рыжим брюхом и черной спиной. Пробудилась и сладко потягивается, улыбаясь хозяину. Обожаемому – несмотря на разгром его войск. Хвост, ходящий от радости ходуном, бьет по ножке дубового ложа. Митрадат бы не прочь приласкать любимицу, но для этого нужно перегнуться через спящую Гипсикратию. Он не хочет ее разбудить. И, тихонько причмокнув собаке, закрывает глаза.
Вспоминается: он был зелен и зол, как бродячий утопленник, как болотная гидра, как алчущий крови упырь – когда Вакхий вернулся из Фарнакии. Распростершись перед владыкой, евнух выговорил: "Государь, всё исполнено. Твои жены и сестры уже не достанутся римлянам". А потом доложил, кто из женщин какую выбрал кончину и… Слушать было невыносимо. Митрадат ему яростно рыкнул: "Довольно!… Мертвы – и мертвы. Ты другое скажи. Петля, лезвие, яд – что тебе самому предпочтительней?" – "Яд, мой царь. Если – сильный". – "Ладно. Так и решим".
Вакхий принял свой рок без обиды. Понимая, что палачу царских жен и сестер – не дозволено более жить. Он, похоже, затем и явился. Пожелай он продлить свои дни – мог податься в любую другую страну, изменив себе имя.
Только жертва карателя не ублаготворила терзавших Митрадатову душу эриний. Он взбежал к себе в башню, и рухнул на ложе, и выл по-звериному. Перед взором стояли – они… Которых он так лелеял, что, ежели пальчик поранят булавкой, приходил утешать самолично. А теперь были вынуждены подставлять свои нежные горлышки под мечи и ножи, обвивать их удавками – и глотать, содрогаясь, отраву… Боги, смилуйтесь! Я хотел их спасти! От позора, от рабства, от плена! Но они обступили царя своего, и нельзя их ничем отогнать и умилостивить, потому что отныне – бесплотны, бесстрашны, бессмертны… Встанут в круг и начнут голосить: "Что ты сделал с нами, супруг наш? Господин наш и брат, что ты сделал?"… И какие бы оправдания ни лепетал ты в ответ – всё равно до утра будут горестно всхлипывать и причитать, и стоять возле ложа, цепляясь за простыни хладными пальцами, и смотреть – кто гневно, кто мстительно…
Хуже нет – вины перед близкими.
И особенно – если их нельзя возвратить.
Он решил мертвецки напиться. Чтобы спать как бесчувственный труп. А проснувшись – забыть. Как отрезать от сердца. Словно не было никаких тебе жен и сестер, никакой звезды полунощной, ионийской розы Монимы…
Царь уселся перед огнем. Перед зраком играющей Вечности. Перед здешней душой непостижного Ахурамазды. Источника света и праведности. Он велел воскурить благовония и поднес уже первую чашу ко рту. Но испить не успел: дверь – открылась.
Митрадат забыл приказать, чтоб никто не входил. Впрочем, все и без слов понимали, что, пока он в таком состоянии, смертным лучше не попадаться ему на глаза – иначе будет то же, что с Вакхием.
Но она – презрела опасность. И без спросу – вошла. Его спутница в битве и в бегстве. Дочь Фоанта, Гипсикратия. Одетая – как царица и жрица. Давно он ее такою не видел. Всё сияло на ней: жаркий пурпур хитона с многоскладчатыми рукавами, черный кожаный пояс с золотыми фигурными бляхами и священным кинжалом, браслеты…
Он – вознегодовал. Для чего она так торжественно вырядилась? Как посмела мешать ему плакать о них, о погибших? Или думает, раз случайно осталась в живых, она сможет их всех – заменить? И отныне станет – единственной?
От внезапного гнева он не мог ничего даже вымолвить. А она подошла и спросила: "Можно мне разделить твое горе?"…
Разделить?…
Он поставил полную чашу прямо перед собой. Снял с руки тяжелый, литой, с нездоровым вздутием, перстень. Отвернул его верх. По крупинкам высыпал в чашу – заточенный в золоте яд. Размешал коротким кинжалом. Дождался, покуда отрава в вине разойдется. И только тогда проронил: "Раздели. Коли истинно хочешь".
И стал с напряженной злостью ждать, что еще учинит эта женщина, столько раз его удивлявшая дерзновенностью дум и деяний.
С поклоном взяла. Хоть и видела: в чаше – смерть.
Не сморгнула. Не вздрогнула. Ничего не сказала.
Изумленный, он замер. Уже не особо желая послать ее догонять опочивших соперниц, но еще не решаясь – пресечь.
А она, опустив ресницы, глядела в чашу спокойно, как в зеркало. Будто гадала. Увидав нечто тайное в глубине, улыбнулась почти неприметно. И отчетливо произнесла: "Царь мой, бог мой, в миру величайший! Да хранит тебя небо. Все беды твои я беру на себя. И готова испить их до капли. Прощай".
Совершенно опешивший, он проследил, как ее напряженные крепкие руки приблизили и наклонили фиал, как звякнули длинные серьги, как уверенно к краю припали уста…
Он очнулся. Вскочил. И ударом, молнийной точности коего сам потом поражался – выбил чашу. Кровавая влага забрызгала ей лишь подол.
Митрадат – словно морок стряхнул с себя.
"Дура! Жить надоело?!" – ругнулся в сердцах, подавляя рыдания. Но не смог подавить. Повалился на пол и взвыл: "О несчастнейший я! Что мне делать!"…
И опять она поступила нежданно. Не стала, как всякая женщина, утешать его жалкими ласками. Просто села на пол по другую сторону пламени – и чуть слышно запела, покачиваясь над огнем. Поначалу – без всякого чувства. Тихо, ровно, невыразительно, выпрядая из звуков, как вещая Мойра, судьбинную серую нить…
Боги ей даровали особенный голос. Всеобъемлющий, гибкий и полный, с юных лет поставленный так, чтоб главенствовать в жреческом хоре, прорезая слитное пение прочих служительниц не надрывною силой, а глубоким царственным тоном: снизу – мрачно-тяжелым, вверху – звонко-бронзовым, в середине – густым, благодатно весомым, как медовые соты или чаша с багровым вином. Митрадат был когда-то пленен ее обликом, но потом еще больше влюбился в голос – он запечатлевался в душе, как узор раскаленным металлом на сосновых вратах, как таинственные письмена на пергаменте, как камея в прозрачном смарагде…
Вот зачем она нарядилась по-жречески, хоть давно не служила богам.
Она пела – и волхвовала. Из уст ее изливались древние плачи, молитвы и гимны, в коих царь очень редко мог распознать обиходное слово: так стар был язык, а быть может, и заповеден, чтобы в тайну святыни не проник посторонний.
Митрадат и не думал – вникать. Даже не понимал, на каком языке она молится, плачет, вещает. Может быть, слова были таврские. Может – эллинские, но времен незапамятных, когда мыслили и говорили иначе. Ведь она объясняла когда-то, что в святилище Девы обряды творятся на двух языках. О, неважно, зачем ему знать!… Околдованный чарами голоса, выпевавшего с бережной истовостью драгоценные и скупые извивы мелодий, он вливал в себя винную влагу. Чинно и постепенно, глоток за глотком и фиал за фиалом. Как положено, совершал возлияния. Лишь в конце череды песнопений он затменным рассудком своим различил где-то ранее слышанный стих. Стих сменился другим, но застрял в голове у царя, и витал перед ним в светлом пламенном нимбе, и звенел, отражаясь о полость осушенной чаши, и множился, будто пел не единственный голос радеющей жрицы – а хор… Ему вспомнилась почему-то – ночь в горах, ночь на царской охоте в предгориях Тавра… Холод звезд – и ползущий по травам туман, дым костров, ледяная река между скал, лес осенний со звоном ветвей и листов – звоном медным, мертвенным, темным, покрываемым ревом оленей-самцов, охраняющих самок на лежбищах… И напев… Да, вот этот самый напев… "Кто поет?" – спросила Монима, оторвав от подушки головку. Пели – шестеро отроковиц, охранительниц, спутниц, служительниц жрицы Девы, богини-охотницы, смуглоногой Гипсикратии… Пели – мрачный хор из Эсхила, песнь воинствующей непорочности: "Чем отдаться врагу на глумленье – лучше мертвой на ложе Аида"… Он ответил Мониме, что никто не поет, ей мерещится. И она, отвернувшись – уснула. Почила. Навсегда – навеки – обиженная на царя своего…
Когда он на рассвете очнулся, он себя обнаружил лежащим на полу, но с подушкой под головой и накрытым медвежьей шкурой. А в ногах ждали двое: собака – и женщина. От бессонной ночи померкшая. Тридцатипятилетняя. Он не знал и не мог уяснить себе, любит он ее или нет. Но зато понимал несомненно: жить теперь без нее – он не сможет.
И поэтому только сейчас, после стольких годов вожделений, взаимных обид и гремучих страстей – он на этой женщине женится. Прямо здесь, в этой жалкой заброшенной крепости.
Не затем, чтобы, как она сказала однажды, "обрести печальное право умереть за тебя и остаться твоей после смерти".
Ей не нужен венец – ведь она сама сестра трех царей.
Ей не нужны хоромы, наряды и деньги – при теперешней жизни полезнее верный конь, боевые доспехи и наточенный меч.
Ей не нужны твои попечения – ее слова и нрава боятся все, кто вас окружает теперь.
Нужен – ты. Какой есть. Постаревший. Истерзанный.
А тебе нужна – ее преданность.
Нужен кто-нибудь, на кого бы ты мог целиком положиться душой. Перед кем не постыдно было бы – показаться сирым и страждущим. Кто любил бы тебя беззаветно, как мать – свое чадо, собака – хозяина. Невзирая на все поражения, годы, беды, утраты, скитания. Всякий смертный вправе печаловаться, сожалеть о себе, плакать в небо, взывая о жалости. Всякий – только не царь Митрадат! Он обязан быть – крепким как камень, как гранит, как базальт – пред лицом человеков и рока. Ибо ежели самые близкие – дети, родственники и соратники – обнаружат в нем страх и смятение – что останется прочим? И союзным царям, и окрестным народам? Всем, кто верит пока что – в него? Восхищаются силой духа, горением разума, мощью плоти. И готовы ему помогать, полагая борьбу его праведной, стало быть – угодной богам. А раз так, он одержит еще много славных побед! Не допустит Ахурамазда, чтобы лев был затравлен – гиенами! Даже – старый, потрепанный лев!…
Он не должен казаться – потрепанным. Старым – да, тут уже ничего не поделаешь, но и Зевса всегда представляют – мужем в летах… Помоги же мне, отче Зевс! Помоги – величаво смотреться везде, где ко мне устремляются взгляды. Говорить снисходительно-властно – со всеми, меня окружающими. Даже с сыном любимым, Фарнаком. Укрощать в себе бурную нежность, когда он прижимается к сердцу отца. Ибо юноша может принять поцелуи – за слабость, объятия – за желание жалости… Не дай бог, если так! Возгордится – и пустится по преступным братним стопам… Нет, нельзя клеветать на Фарнака, он ничем не похож на Махара, у них разные матери, и душа Махара – изменничья, бабская, рабская, а в Фарнаке – моя… Он – мое повторение и продолжение, ибо имя его означает – "Осиянный небесным огнем"…
Отче Зевс, повелитель грозного пламени.
Отче светлый, Ахурамазда.
Внемлите.
Проклятье – сбылось. Совершилось. Меня предал – мой сын. Предал – злейшим врагам. Предал – римлянам. Чтобы я с его помощью был побежден – и погиб. Я – спасен вашей милостью, боги великие. И, быть может, сумею ему отомстить. Только речь не про то. Всемогущие боги! Закон говорит: даже самых худших преступников – не казнят много раз, но – единожды. Помогите царю Митрадату, отвратите секиру судьбы! Что исполнилось – да не вернется!…


День идет своей чередой. Омовенье в студеной воде. Растирание тела оливковым маслом и травной настойкой, от которой в ноздри летит – запах лета, надежды и молодости. Бритье и завивка волос. Надевание диадемы и платья – парадного, тронного…
Это может казаться нелепым, что, влача свои дни на задворках огромной державы Тиграна, в малолюдной сельской глуши – Митрадат начинает свой день, соблюдая все церемонии, полагавшиеся при дворе, когда он был могучим царем. Будто он не поспешно бежал из страны своих предков, а всего лишь на время уехал – поохотиться, попутешествовать. Будто он ничего не лишился – ни земель, ни войск, ни друзей.
Кто остался при нем – те обязаны всякий день спозаранку являться к царю на поклон. Сыновья, стратеги, советники, приближенные. Входят – по старшинству и по рангу, ревниво следя, кому царь лишь кивнет на приветствие, а кому – улыбнется; кому скажет в ответ – "благодарствую, будь здоров", а кому – "да хранят тебя боги"; с кем пошутит, с кем перемолвится, а кого – о избави Зевс! – отчитает за промахи… И совсем уже переполох – если царь обратится к кому-то, обойдя другого, выше чином и старше по возрасту…
Вспоминается: под Кабейрой весь лагерь следил за соперничеством двух царьков. Первым был – скиф Олтак, вождь дандариев, с берегов Меотиды. Храбрый воин, он сразу же отличился в боях, был приближен к царю – и ходил за ним, словно преданный пес за хозяином. Вдруг – прорвавшийся через все заслоны, западни и преграды – появляется, тоже с отрядом, царский зять и воспитанник, хромоногий Каллий Кентавр. Ну, конечно, увидя его, Митрадат прослезился, растроганный, обнял, поцеловал: "Сын мой! Ты не оставил меня! Видят боги – роднее родного!" – "Ах, отец, я умру за тебя!"… А Олтак, пожелтелый от зависти, тихо буркнул царю – умереть, мол, не стоит большого труда, а вот я бы… "Ты – что бы?" – поймал Митрадат его на слове. "Я – подвиг бы совершил для тебя. И уж если погиб бы, то с пользой". – "Какой еще подвиг?" – "Прикажи – я зарежу Лукулла". – "Хорошо бы. Но – как?"…
Они вместе обдумали замысел. А потом разыграли столь мастерски, что поверили – даже свои. На ближайшем же утреннем выходе Митрадат, минуя Олтака, снова начал душевно беседовать с Каллием. И никто не почуял подвоха в том, что пылкий дандарий тут же встрял в разговор. А Евпатору, нахмурясь, указал ему место. Олтак, обуянный обидой, не замолк, но стал издеваться над Каллием. Царь рявкнул: "Невежа и варвар! Я тебя научу быть покладистым!" А Олтак ему, взбеленившись: "Ты – такой же варвар, как я! Только ты еще – неблагодарный!"… Митрадат размахнулся – и вдарил. Олтак, никем не поддержанный, отлетел на десяток шагов. И, пока никто не опомнился, торопливо вскочил на коня – и бежал из царского лагеря.
"Митрадат ничего никому не прощает", – это было известно и римлянам. Потому Олтак был радушно принят во вражеском стане. К тому же Лукуллу понравился меотийский гордый "дикарь", говоривший внятно по-эллински, знавший нравы в войсках Митрадата и готовый – как мнилось – на всё, лишь бы расквитаться с царем. Через краткое время Олтак уже мог заходить к императору запросто. Но… убийство не удалось. Ибо слишком настойчиво прорывался однажды Олтак к почивавшему полководцу. Менедем, раб Лукулла, почуял неладное. И, пока он не поднял тревогу, Олтак возвратился назад, к Митрадату. Пришибленный, присмиревший, чуть не плачущий от досады. Митрадат не пенял ему промахом, но велел помириться и больше не ссориться с Каллием.
Сей горячий дандарий – и ныне с царем. Здесь, в холодной зимней Армении. А вот Каллия – нет. Митрадат потерял его в страшном бегстве из-под Кабейры. Если б только его одного! Чудом вырвавшись из западни, чудом не оказавшись затоптанным, чудом перехитрив настигающих всадников – мог ли царь уследить, кто из близких при нем, кто отрезан погоней, кто бежал, кто в плену, кто погиб?… Он не то что про Каллия – про детей не знал ничего. И когда разыскал уцелевших, то повел их горами в Армению, не ища и не дожидаясь отставших и потерявшихся. Не до поисков было – уйти бы скорей за границу, успеть…
Он живет здесь уже третий месяц. В отдаленной от всех городов и дорог, позабытой самим Тиграном, старой и неустроенной крепости. Совершенно не припособленной для зимовки царя. Дети стали часто болеть. Дрипетину мучает кашель, Кир гуляет в соплях, Ксеркс – в прыщах, Клеопатру-младшую бьет лихорадка, у Евпатры желудок разладился, у красавиц-сестер Митрадаты и Нисы явных хворей вроде бы нет, но смотреть на них жалко – бледненькие, исхудали, плачут каждую ночь – снится страшное… Неизвестность мучит и братьев, уже возмужалых. Артаферн, самый старший, занимает себя бесполезными играми – в кости, шашки, загадки. А Фарнак выезжает один – и пропал на весь день. Верно, шашни завел с чаровницами из окрестных селений. Что же, молод, красив, полон сил – пусть побалуется. Митрадат и сам как-то раз… Оторвался во время охоты от спутников, заблудился слегка, притомился, въехал в деревню, стукнул в первый же дом, грубо сложенный из неровных камней – эй, кто есть, покажите дорогу и дайте напиться. Себя – не назвал. Говорил же по-здешнему, по-арменийски. Вышла – девушка, горная козочка, в бусах из ссохшихся ягод шиповника, в шерстяном свалявшемся платьишке и в потертом платке на плечах. Пить царю – поднесла, и дорогу сказала, но когда он попробовал прикоснуться к остреньким грудкам – отпрыгнула прочь с изумлением: "Деду, ты – что?!"… Он не помнил, как ноги унес, устыженный. Царь без царства, развенчанный, изгнанный, старый, страшный, облезлый, седой… Было время, когда, помани он такую вот козочку пальцем – поскакала б за ним, не спросивши, куда и зачем, хвост задрав и блея от радости… А теперь – брык! – и этак с брезгливостью: "Деду?!"… Ничего, попадется Фарнаку – не останется от нее ни копытец, ни рожек, ни шерстки. Отольется – позор Митрадата. Сын, отец, не всё ли равно? В нем – мое повторение и продолжение, моя плоть, моя кровь, мой огонь…
После утренней церемонии облачения, выхода в зал и приема приветствий, после завтрака в обществе сыновей и друзей, после краткой беседы с врачами и магами о лечении заболевших детишек – наступает мертвое время. Чем занять себя до обеда? Это прежде тебе не давали вздохнуть вереницы послов и просителей, кучи разных бумаг – от сатрапов, от военачальников, от соглядатаев, от родителей многочисленных женщин… Подношения, жалобы, просьбы, лесть, приглашения…
А сейчас ничего – ниоткуда.
Мир – забыл про царя Митрадата Евпатора.
И не пишет – никто. Третий месяц. Все молчат. Начиная с любезного зятя, Тиграна. Который, дрожа перед римлянами, не рискнул дать тестю убежище ни в Артаксате, старинной столице Армении, ни в новой, Тигранакерте. А загнал его в захолустную крепость, в башнях коей давно поселились совы, голуби и десятки летучих мышей. "Царь царей весьма сожалеет, – распинался посланник Тиграна, – но столица еще не достроена, и покоев, тебе подобающих, там пока просто нет"… Смехотворнейшие извинения. Но пришлось проглотить: в положениии беженца – не до гордых обид на хозяина. Хотя всякая мысль о Тигране вызывает в груди – клокотание желчи. Трус, коварный обманщик, старый лис, обеззубевший хищник – Тигран! Ты – не тигр, а – кот вороватый! Из тех, что живут в тростниках на болоте и не брезгуют даже дохлятинкой, промышляя подле охотников – но боясь на глаза им казаться… Я ж писал тебе, я говорил: Рим – наш враг, и он – одолим, если взяться за дело с умом и в согласии! Мы могли – победить под Кабейрой! Моя конница дважды их била! Не хватало последнего натиска! Я откладывал бой – ибо ждал, что вот-вот подойдет твоя рать! Если б мы окружили Лукулла в горах и отрезали выходы к морю – он сейчас был бы в наших руках и просил о пощаде! А ныне… Я разбит, ты напуган так, что – руку мне дать опасаешься… Лишь кидаешь объедки из милости, чтобы я – не подох… О Тигран!…
Мне – не надо подачек.
Я – выживу.
Богом Меном Фарнаком клянусь.
Ты попомнишь еще Митрадата.
Рим узнает меня.
Я – вернусь.



Ветер режет морозную мглу. Как орущий младенец из чрева мохнатой тучи – прорывается яркобагряное солнце.
В самый раз – прокатиться, размяться на воздухе. Перед тем, как снова стемнеет, и всё различимое взором ухнет в темный мешок ранних сумерек, тягостной ночи и хмурого утра.
Так едем! Скорей! Кто со мной?… Гипсикратия, а вернее – мой Гипсикрат, с женской плотью и мужеским нравом – отзывается первая и бросается переодеться в охотничье платье.
Мой Олтак? Он здесь, как всегда.
Мой Фарнак?… "Государь, твой сын у себя, но просил его не тревожить – он… с женщиной"… Кто такая? Из местных? Собой ничего?…
А, да ладно.
Не ждать же. Пускай себе тешатся.



Бесприютные горы с нагими кремнистыми склонами. Как матерые, но полудохлые от болезней и старости звери с понурыми мордами. На хребтах сквозь редкую шкуру проступают жилы и трещины. Шкура – поросль хилых кустарников. Леса нет. На отрогах – длинные осыпи. А в долинах – гнилые болота, питаемые талым снегом, ручьями и еле сочащимися источниками. В глубине – овальное озеро, что недвижно стоит в тростниках, на морозе тихонько звенящих…
В этой местности – множество птиц. Но – лишь в теплую пору. Тигран, когда был помоложе, наезжал сюда поохотиться на лебедей, гусей, куликов, диких уток, болотных курочек, цапель… И безлюдный край мог ему представляться приятным убежищем от дворцовых интриг, городской суеты и докучливых толп честолюбцев и страждущих. Э, пожил бы он тут – зимой! Волком взвыл бы. Впал в одичание. А вот мы – не дичаем, живем, уповаем на что-то, придумываем себе радости, предаемся нехитрым забавам…
Митрадат, одолев на коне крутосклонный подъем, останавливается, поджидая других, тихо едущих краешком осыпи. Каждый камешек, ударяясь о прочие, издает легкий звон. Склон – серебрян от жухлой травы, подернутой искристым инеем. Там, куда попадают косые лучи – загорается россыпь алмазов. А пар, вылетая из конской пасти, сияет ловно опал. Красота! Кто еще из царей может так сейчас вольно роскошествовать? Наступать на хрустальные друзы – копытами, мять небрежно – ковры серебра, пить – эфир, плеваться – опалами, и рядиться – в закатное злато?…
Только – царь Митрадат.
Ниспровергнутый.
Отче светлый, Ахурамазда!
Ты вселил свою душу – в меня! И меня – не оставишь! Я – верую!



Нестерпимо сияющим бронзовым зеркалом – появляется округлое озеро. Всё покрытое тонким ледком. Свежим, юным, непрочным, жестоким. Будь я мальчиком, непременно бы сунулся выяснить – крепок ли?… Нынче твердо знаю, что – нет. Потому – слезаю с коня, подбираю с земли кремешок и – бросаю на льдистую бронзу.
Звук – как будто задели струну. Или – птица взлетела со щебетом, укоряюще-нежным и чистым. Или – засмеялось дитя. Или – всё это вместе, в таинственной слитности, раздалось вдруг среди голых камней, где – ни струн, ни детей, ни пернатых, лишь мертвый камыш и остекленевшая от мороза вода…
Подбираю два новых осколка. И кидаю их друг за другом. Поют!… Будто в каждом – душа, что очнулась и выпорхнула – от удара по льду бронзовеющему…
Подъезжают отставшие. И, немедленно спешившись, тоже принимаются с упоением собирать и разбрасывать камешки, чтобы – пели, скользя и подпрыгивая, выводя серебристые трели и смолкая с блаженной усталостью.
Будто в каждом – душа.
До бесчувствия замороженная, пробужденная только на миг, чтоб пропеть свою песню – и вновь улететь в ледяные чертоги молчания…


Из-за этих ребячьих забав мы не сразу услышали – хриплое кряканье.
Обнаружила пленницу – Опис, бегавшая по берегу и нежданно залаявшая, подзывая хозяина. Митрадат поспешил к танцевавшей на месте любимице. Следом – все остальные.
В тростниках билась – утица. Вмерзшая в лед. Видя страшную псину, она кричала отчаянно – и пыталась взлететь. Но одно крыло у нее было сломлено. Верно, лис или хорь надкусил – и случайно выпустил, та – на озеро, в стаю, на вольную воду… Пока было тепло – не тужила, кормилась, а потом – одиночество, голод, мороз…
Царь сказал: "Хоть какая, а все же добыча", – и велел, чтобы утицу взяли и свернули ей шею, страдалице.
Я вмешалась: "Мой повелитель, ее плоть никого не насытит, а вот маленьким будет забава".
"Дельно сказано", – молвил мне он.



Солнце село за холм, и зеркальное озеро сделалось тукло-синим и мертвенно-серым. Из ущелий, пропитанных духом болот, потянуло затхлостью тлена.
Мы решили: пора возвращаться. Господин наш царь поразвеялся, и продрог, и сделался голоден. После этой прогулки по диким камням всякий лик человеческий станет любезен, и промозглая крепость заменит дворец. Для уюта достанет немногого: пляшущего огня в очагах, аромата стряпни, детских шалостей, чаши вина, задушевной беседы…
Царь мой, бог мой.
Меж нами – молчание. Я без слов понимаю – тебя. И таю в себе – свои страхи, печали и чаяния.
Что там – римляне! Что – железный строй легионов! Что всё это тому, кто возлюблен судьбой и богами!
А вот мы с тобой – прокляты.
Оба? Или – только я, неприкаянная, что оставила ради тебя – мой алтарь, мое царство, мой народ, мою мать… И теперь все богини, защитницы нерушимых обетов – Дева, Кора, Артемида, Геката, Афина, Ма Эннио – нам с тобой безжалостно мстят, насылая на нас то затмение разума, то стихию, то панический страх, то предательство… Кто из нас – виноват? Мне казалось, что я многолетним смиренным служением искупила нами содеянное, но теперь иногда сомневаюсь. И самое худшее – ничего исправить нельзя, даже если бы ты прогнал меня или не выбил из рук тот смертельный фиал…
Царь мой, бог мой, в миру величайший!
Брось меня – я не брошу тебя. Все пути назад мне заказаны. Я пребуду с тобой до конца. Даже если судьба осудила тебя – я тебя не отдам. Встану – между тобой и богами.
Час еще не настал.
Сзади – бездна, спереди – бездна.
Тонкой нитью – тропа.
Я ее различаю пока что. Но не знаю, доколе…
Молчание.



Уже в сумерках, подъезжая к воротам, мы нагнали двух васдников. Митрадат по одежде решил – арменийцы. Обратился на их языке: "Кто вы путники?" – "Письмоносцы", – ответили те, не признав его. "От кого и к кому?" – преградил он им путь. – "К Митрадату". – "Я – царь Митрадат".
Первый взгляд на него, облаченного в скромный охотничий плащ и мохнатую шапку – недоверчивый. Второй – изумленный. А третий – сострадающий? Извиняющийся?…
"Вот, – сказали, протягивая. – Письмо к тебе от Клеопатры, государыни нашей".
Он вырвал, не спрашивая, как там – она. Разломал торопливо печать. Но прочесть, сколь ни жаждал, не мог: темнота была хоть не кромешной, однако строки путались, буквы сплетались в один неразъемный узор…
Въехав в крепость, он ринулся в ту каморку, где грелись привратники. Там чадила жаровенка и горел огонек. От дыхания пламя – подергивалось. Потому царь читал очень долго. С напряженным лицом, шевеля беззвучно губами, перескакивая глазами со строчки на строчку…
Дожидаясь у входа, мы успели замерзнуть. Но не смели ни двигаться, ни разговаривать шепотом.
Он закончил прочтение, сунул таблички за пояс, вышел к нам и, скривив улыбку, промолвил:
 – Моя дочь извещает: всё кончено. Скоро здесь будут… гости. Готовьтесь!…
Тишина была мертвая.
Лишь – прикрученная ремешком к подпруге коня – трепыхалась пленная утица.
Царь шагнул к ней, исказившись лицом. И схватил несчастную птаху, и с зубовным скрежетом вырвал ей – оба крыла, отодрал обе лапки, отнял шею от тулова…
Раскромсанный труп сожрала голодная Опис.
Кто-то вынес воды.
Митрадат вымыл руки, стряхнул с себя перья и пух.
И – отправился ужинать.




44. Император Лукулл посчитал Тигранову осторожность и сдержанность за трусливость и склонность к измене. Верно, римляне вспомнили, как в конце нумидийской войны царь Югурта, разбитый Марием и бежавший к тестю, царю Мавретании, оказался им выдан легату Луцию Сулле, который безмерно гордился получением знатного пленника. И Лукулл рассудил, что Тигран, если сильно его напугать, так же выдаст ему Митрадата. Ведь Тиграну не было выгоды обрекать себя на несчастья, защищая изгнанника, потерявшего царство, земли, войска и несметные прежде богатства.



"Царь!… Тревога!… Идут!… Приближаются!… Вижу всадников!"… – раздается крик часового на башне.
Значит – так, мой Тигран… Значит – спелся-таки с волчьей стаей! Значит – продал! О гнусный шакал!.. Да пожрет тебя зев Ахримана, да низвергнется в прах вся держава твоя, да растопчут тебя как последнего червя – те самые, с кем ты ныне – против меня…
Что же делать сейчас Митрадату? Отступать больше некуда, кроме как – в Парфию, но парфяне хитры и коварны. Они, правда, будут рады напакостить ненавистному им Тиграну, но ведь это безумие – просто так, безо всяких условий, вверять им себя, и к тому же – со всеми детьми, это значит – быть связанным по рукам и ногам.. Даже если не выдадут римлянам – за услугу потом не расплатишься…
Дучше – драться. Стоять – до последней стрелы в колчане, до последнего камня в праще, до последней капли воды, до последнего ковшика раскаленной смолы и кипящего масла…
Но сил – очень мало. С Митрадатом – не прежнее войско, а скорее отряд. Правда, каждый, кто уцелел, стоит – сотни обычных наемников. Эти будут драться как львы. Даже если на них попрут – легионы.
К Митрадату стекаются все, кто способен сражаться. Многоопытный в битвах Таксил. Другой пожилой стратег, Менофан. И конечно, Олтак – рвется выскочить с горсткой всадников, чтоб напасть на врага и погибнуть со славой. Битоит, дюжий кельт, молчаливый начальник охраны, изрекает: "Умрем за тебя!"… Гипсикратия, переодетая воином, вынимает свой лук: "Что же, я пока – метко стреляю"…
Все – умрут.
Дети, слуги, солдаты, жена.
Для чего? Чтобы после – умер и я?
"Ах, отец! – вырывается из суматохи Фарнак. – Где мне быть и что делать? Приказывай!"..
О мой сын, продолжение и повторение, мой огонь, моя плоть, моя кровь, моя вера, надежда, бессмертие…
"Слушай, мальчик, – порывисто обнимает его Митрадат. – Слушай и исполняй. Я хочу, чтоб ты – спасся. Спасайся же!"…
Он не должен сейчас умереть. Его дело – жить. Побеждать. Сеять семя свое в телесах крутобедрых красавиц. Услаждать свое чрево – ненасытным жором и питием после яростных битв и ристаний. Одеваться в пурпур – и царствовать!
"Нет, отец. Я не брошу тебя".
Он не видит – ибо крепко стиснут отцовским объятием – как сверкает слеза на небритой щеке Митрадата.
 – "Сын мой, – увещает тот мягко, но настоятельно. – Ты – обязан повиноваться. Я приказываю: живи! Чтобы – мстить за меня. Только так я погибну спокойно. Понял?"
 – "Да".
 – "Подчиняйся. Дай клятву!"
 – "Богом Меном Фарнаком клянусь", – изрекает сын мутным голосом.
 – "Ну, не медли! Беги же!"
 – "Куда?"…
 – "Как – куда?! – свирепея, орет Митрадат. – К своей – тутошней крале!!"…
Но – поздно.



Митрадат восходит на башню. Хочет сам посмотреть, сколько их. Кто они: арменийцы? Эллины? Римляне? Варвары из наемных Тиграновых войск? Если римляне – дело поганое. А вот с прочими Митрадат бы договорился. Он умеет обхаживать и обольщать, он глаголет на всех языках, ладит и с арменийцами, и с левкосирийцами, он им – свой, ибо сам – полуварвар…
"Государь!" – теребит его за плечо Битоит. – "Погляди: это, кажется… вовсе не войско!"
А – кто?…


От толпы приближающихся отрывается всадница на серебряно-белом коне – в багреце и парче, в золотых украшениях, в алых сапожках, нарядная, в развевающейся фате – и смеющаяся заливистым смехом. Как пташка весенняя.
"Отец! – восклицает она. – Ах, отец! Ха-ха-ха! Ты не ждал – а мы вот приехали!"…
Так смеется, что вся задыхается. И не может никак перестать: "А-ха-ха!"… А в ответ поднимается хохот Митрадатовых стражей и воинов. Отлегло от сердец, миновала гроза…
Да ничуть. Если дочь самовольно покинула мужа и явилась к родителю, с коим ей запрещалось встречаться – значит, плохи дела Митрадата.
Потому он совсем не торопится радоваться. Приказав отомкнуть все запоры, он бросается к ней. Подставляет ей руки. Та – соскакивает – быстро, ловко, смело, как в детстве. И всё так же легка и гибка, лишь морщинки у губ и под веками.
Двадцать с лишним лет не видались. Всё некогда: то беременна, то родила, то Тигран увез ее в Вавилон или в Антиохию, то отец, Митрадат, ушел завоевывать Азию… Он тогда был красавец в расцвете – а сейчас окостлявел и весь поседел. От него уезжала – задорная девочка, а вернулась – зрелая женщина. Боги, что же она так хохочет? До икоты, до слез, до забвения всякий приличий…
У нее, похоже, истерика.
Дочь моя, Клеопатра, очнись!
"Ах, рродной, дррагоценный!" – смеясь и навзрыд исторгает она, напирая круто на "р", как привыкла с самого детства. – "Как я ррада! Дай насмотрреться! И какой же ты"… – "Старый, да?" – Нет, коррявый! Не бррешься? Хочешь борроду?"… – "Просто некогда было". – "Да чем ты тут занят, ха-ха?" – "Мы готовились отразить нападение. Разве ты нас – не предупреждала?"
Она снова хохочет: "Ах, да! Но боялась, гонец не доедет, и решила – сама"… – "Против воли Тиграна?" – "Да ну его!"…
Вот отчаянная.
Отдышавшись от смеха, рассказывает, тарахтя своим "р" в каждой фразе: "Представляешь, едва ты приехал сюда, как Тигран с перепугу удрал на окраину, в Сирию, чтоб никто его там не достал с домогательствами – да и чтобы с тобой не встречаться. Делал вид, что готовится воевать с финикийцами. Зимовали мы в Антиохии, там тепло и приятно: ни снега, ни льда, пальмы, лавры, павлины"…
Дочь моя, о павлинах не надо. Что – насчет Тиграна и римлян?
"Вдруг – является римский посол. От Лукулла. Представь себе: сущий мальчишка! Лет двадцать. Ну, двадцать пять. Нагловатый такой, хоть красивый. И клялся, что очень знатный. Зовут… ай, у этих римлян всегда по три имени, не упомнишь, какое сначала… Клодий Аппий? Аппий Пульхер Клодий? Или наоборот?… Ну, неважно! Короче, является к нам и бранится, что наши проводники три месяца протаскали его по горам, выбирая кружные пути! Ай, в Армении славный народ! Чем могли – помогли! Но Тигран… стыдно вымолвить: он лебезил перед этим ничтожеством, извинялся, юлил… Он подумал, что если Лукулл назначает послом столь заносчивого юнца, не внушив ему правил учтивости – значит, силы его велики. Я сказала Тиграну: да боги с тобою, какие там силы? Мальчик просто скверно воспитан. А Лукулл тебя явно запугивает, обращаясь пренебрежительно. Он в ответ: "Между прочим, Лукулл разгромил твоего отца и под Кизиком, и под Кабейрой". – "Потому что отец мой остался один. Без друзей". – "Помогать ему было бы самоубийством". – "А покинуть? А – выдать? Бесчестием!" – "Смолкни, женщина!" – "Дай мне спросить, царь царей. Разве твой договор с Митрадатом расторгнут?" – "Нет, пока еще". – "И отец не давал тебе повода к его расторжению?" – "Нет". – "Может быть, он вручил меня тебе в жены – порочной? Испорченной?" – "Нет." – "Или в браке я запятнала себя дурным поведением?" – "Нет, царица. Довольно расспросов!" – "Постой. Или я оскорбляла богов и святыни Армении?" – "Нет." – "Родных твоих унижала неуважением?" – "Нет же!" – "И не попрекала тебя никогда – казнью двух моих сыновей?" – "Клеопатра, оставь, у меня иссякает терпение!" – "Так скажи мне, в чем я виновата? В каком преступлении? Только в том, что желаю спасения – моемй родному отцу? Я не виделась с ним много лет, я должна хоть обнять его перед смертью! Я – поеду к нему!" – "Запрещаю тебе! Не поедешь!" – "Ай, Тигран! До того, как я стала твоею женой – я уже была его дочерью! Мы с отцом – одно естество, предавая его – ты предашь и меня, а раз так – я вольна поступать, как внушают мне боги и честь!"… Он ругался, грозил мне разводом, но я в тот же день собралась – и уехала!"…
Дочь моя, Клеопатра, о дай же я расцелую тебя крепче прежнего, жарче, нежней… Только… много ли проку: вдвоем – умереть? Или вместе – сделаться пленниками?
"Не вдвоем, отец, а – втроем!"
Лишь теперь Митрадат замечает – жадно слушавшего разговор черноокого стройного отрока в арменийском богатом наряде, стоящего чуть поодаль царицы.
"Познакомься, отец: это внук твой, Тигран, сын Тиграна! Мой младший".
Брат тех двух сыновей, коих царь царей умертвил, заподозрив в желании властвовать. О безумица, ты и третьего подвергаешь жестокой опасности! Если муж твой решит меня выдать…
"Значит – выдаст и нас! И супругу, и сына! И тогда вся Армения будет его презирать! От ближайшей родни – до ничтожнейшего козопаса! Всё пойдет тогда прахом: и слава Тиграна, и честь его рода, и клятвы, когда-то им данные… Ай, отец, у него хватит воли и разума – не позорить свой сан, свою старость и память о том, что он сделал в веках… Нет, я верю, Тигран еще может – поступить по-мужски и по-царски! А иначе я – твоя дочь, но ему – не жена!"…
Может быть, ты права.
Надо было решиться на крайность.
"Ах, родной, ты единственный в мире мужчина, ради коего я готова пожертвовать"…
Жизнью? Троном? Венцом? Сыном? Браком?…
"Сном… ха-ха… во дворце на мягкой постели – и славным обедом! Ха-ха-ха, я к тебе так спешила, что почти не спала, и голодная нынче, словно отряд… нет, ха-ха, легион – заблудившихся римлян! Ай, чтоб им всем отморозить в наших горах руки, ноги, носы, потроха и… дай скажу на ушко… ха-ха-ха"…
Ничего не сказав – заливается.




45. Послом от Лукулла к Тиграну был Аппий Клавдий Пульхр, младший брат тогдашней жены императора, из семейства древнего, знатного, но снискавшего позже прескверную славу. Одна из сестер его, столь же красивая, сколь и распутная, обвинялась в убийстве супруга, а потом довела до могилы поэта Катулла, ее воспевавшего. Другая сестра получила развод от Лукулла за то, что была ему неверна, пока он воевал с царем Митрадатом. Старший брат, Публий Клавдий, был такой негодяй, что его презирали даже те, кто ему покровительствовали. Вот такие достойные люди окружали тогда императора и считались ему самой близкой родней.
46. Аппий Клавдий явился к Тиграну, зимовавшему в Антиохии, и, представ пред царем царей, человеком почтенным и старым, говорил с ним весьма неучтиво. Он дерзко потребовал, чтобы царь Тигран ему выдал тестя, ибо тот – "добыча Лукулла по законам войны". Государь Великой Армении, сохраняя пристойную сдержанность, отвечал: "Митрадат попросил здесь убежища, и оно ему было дано по законам гостеприимства, установленным Зевсом. Да и разве опасен для Рима правитель, лишившийся царства, войска, друзей и уже ни на что не надеящийся?" Аппий Клавдий припомнил, однако, что царь Митрадат уже несколько раз был сочтен безвозвратно погибшим – и опять возвращался к борьбе. Посему – "пока жив, он опасен для нас, и тебе лучше выдать его, царь Тигран! Своего же спокойствия ради. Ведь, случись вам когда-нибудь поменяться местами, Митрадат непременно бы выдал тебя – ибо он никогда не блюдет своих клятв, если это ему не во благо". Сам ли Аппий придумал такие слова, оскорблявшие честь Митрадата, или их предписал сказать император, но Тиграна они взволновали. Царь, подумав, изрек с огорчением: "Да, мне ведомо, что Митрадат – человек дурной и неверный. Только я не таков, и не выдам его потому, что он все-таки тесть мой. Поступи я с ним по-изменнически, я покрою себя тягчайшим позором перед всеми родными и подданными, потому что кровные узы священны в Армении".
47. Отказавшись отдать Митрадата, царь Тигран все еще не желал воевать против Рима. И, дабы задобрить весьма недовольного этим исходом Аппия Клавдия, государь отослал ему перед отъездом посольства обильные и дорогие дары: все ведь знали, что римляне алчны до золота. Юный Аппий, однако, сумел устоять перед роскошью и драгоценных подарков не взял. Принял он лишь одну золоченую чашу "в знак взаимной приязни", а прочие вещи отправил назад, оскорбив напоследок Тиграна надменным посланием. "Дружба римлян не покупается, – наставлял он царя, – но ты можешь ее заслужить, если выдашь нам Митрадата".




Золотые одежды и резкие тени.
Тигром мечется царь Тигран, обуянный бессонницей, гневом, гордыней. Тигром, коего овод ужалил, прокусив драгоценную шкуру и добравшись до алых покровов, за которыми – взвыла душа, беззащитная и обнаженная…
"Я ли, боги мои, царь царей, в Вавилоне венчанный, мог дожить до того, чтоб меня презирал обнаглевший посланец врага, отвергала с брезгливостью женщина, брат с сестрой корили за трусость, а дети – глаза отводили при встрече! Будь вы прокляты, все, призывавшие к выжиданию и осторожности! Вы влекли меня – к пропасти! Да! Хуже смерти – видеть на старости лет своей славы крушение! И какое позорное! О-о!"…
Митрадат побежден – а его уважают по-прежнему, а может, и больше! Он бездомный изгой – но пока он дышит и ходит, войну не считают законченной! Он лишился всего, кроме верной охраны и оравы голодных детей – а его всерьез опасаются! Он – одно только имя, но – грозное! Заставляющее супостатов спать вполглаза и грызть себе локти, выть от злости, реветь от бессилия – перед необоримым противником, столько раз, казалось, навеки погубленным – но опять возникавшим откуда-то и опять набиравшим войска, вырастающие из-под земли, как драконово семя… Столько раз уже загнанным в угол – и от стольких смертей ускользавшего! Он одною своею живучестью – дикий ужас внушает врагам! Митрадата они – ненавидя, браня, понося, проклиная – боятся, признают себе равным и чтят. На Тиграна – плюют! На Тиграна, владыку Востока, в свите коего четверо побежденных царей, облаченных в штанцы до колен и кургузые рабьи хитоны! На Тиграна, всегда побеждавшего всех соседей – и кичливых парфян, и мидян, и халдеев, и сирийцев, и каппадокийцев… Позор, о позор! До чего ты дожил, о царь царей, о Тигран Великий… Да кто теперь будет без смеха – называть твои громкие титулы? Как ты мог допустить, чтоб мальчишка-посол обращался с тобой как с царьком дикарей, как с рабом, для которого, чтоб припугнуть, хватит свиста бича или плетки! "Выдай тестя, он нужен Лукуллу, чтоб справить триумф, и решай поскорее, а то пожалеешь"… О Тигран, сколь низко ты пал, если мог это слушать без гнева! А услышав – как мог не велеть казнить наглеца, но покорно ему растолковывать: "Митрадат, несомненно, мерзавец, только он мне все-таки родственник, и отдав его вам на потеху, я себя опозорю перед всею Арменией"… Что тебя заставляло, Тигран, слать нахалу, во внуки по летам годящемуся, дорогие подарки – а потом получать их назад как плевок, как пинок, как пощечину?… Ниже пасть уже невозможно! И добро бы, ты был побежден – нет, ты дал себя вывалять в куче дерьма – без борьбы и даже без ропота…
Метродор виноват. Только он. Лицемерный наушник. Предатель. Равнодушный кропатель писаний о чужих геройских деяниях. Старый мастер красивых рулад. Словоблуд и бумагомаратель. Взять такого в друзья – все равно что жениться на девке гулящей. Будет льтить, ласкать и обхаживать, пока щедро поишь и кормишь. Разоришься – сбежит с первым встречным, прихватив остатки добра. Таковы – все риторы-эллины! Чем умнее они, тем развратнее. И опаснее – для покровителей. Разыграют комедию так, что расчувствуешься и поверишь – а потом за это поплатишься. Митрадат – уже поплатился. Утратою царства. А Тигран – беспримерным бесчестием!
Так довольно слушать продажных советчиков! И довольно быть пленником собственных страхов! Перед кем ты трепещешь сейчас, царь царей? Перед горсткой заморских разбойников? Сколько там у Лукулла солдат? Легиона четыре? Всего-то? О боги! Да что они – против нас? У Тиграна столько воинов, пеших и конных, что легко разнесут этих римлян единым ударом… Не Тиграну бояться кого-то – пусть все боятся Тиграна! Только так!…
 – Царь царей! – появляется сын Артавазд.
После дерзостного отъезда Клеопатры с Тиграном Младшим, в отместку за непослушание, царь объявил Артавазда наследником трона. И пусть он рожден от наложницы, он – достоин всего!
 – Царь царей, – говорит Артавазд, как положено чином, но сияя сыновней любовью. – Я, к несчастью, с дурными вестями. У входа – гонец. Уверяет, что римляне вторглись в наши пределы. Они переходя Евфрат!
 – Вздор! Их просто не может там быть.
 – Ну а если, отец, это правда?
 – Нелепость! Заблудился отряд, вероятно… А может, разведчики… Я доподлинно знаю: Лукулл не имеет права вести войну против нас – без приказа сената!
 – А вдруг он отважится?…
 – Вероятно, решил попугать нас.
 – Ты… кого-то отправишь навстречу?
 – Не подумаю даже!
 – И не прикажешь…
 – Прикажу – повесить гонца! Чтоб не сеял тут паники! Всё!…
Нет, еще кое-что:
 – Артавазд. В сей же час вели разыскать своего Метродора. И пускай убирается.
 – В Понт?
 – О нет!
В ту страну, из которой не будет возврата. В Ахриманов черный чертог. К адским демонам. В лапы и пасть непрощающего Митрадата.
Вот теперь действительно – всё.



48. И тогда уязвленный Тигран, вопреки ожиданиям, перестал покорствовать страху перед непобедимым врагом – и торжественно восстановил свой союз с царем Митрадатом. Царь царей не только не выдал его, но с сугубым почтением пригласил его в Тигранакерт, и всячески чествовал, осыпая дарами и ласками, и ни в чем ему не отказывал, величая "возлюбленным тестем". Вину же за прежнее свое поведение царь Тигран возложил на оставшегося при его дворе Метродора Скепсийского, наставлениям коего он опрометчиво следовал.
49. Царь царей отослал Метродора назад к Митрадату, что значило для престарелого ритора верную смерть, ибо позже в понтийском архиве нашелся готовый уже приговор Метродору с обвинением в тяжкой измене. Однако, насколько мне ведомо, царь и философом больше не встретились: Метродор скончался в пути, заболев или, может, покончив с собой, не надеясь добиться у Митрадата прощения. Клеопатра, супруга Тиграна и дочь Митрадата, не желавшая верить в двудушие столь прославленного человека, приказала предать Метродорово тело почетному погребению, говоря, что "царям не пристало отыгрываться на немом мертвеце".
50. Митрадат и Тигран полагали, что Лукулл, даже если дерзнет напасть на Армению, совершит такое не ранее, чем через несколько месяцев, а еще верней, через год: по закону без воли сената император не мог воевать со страной, не дававшей к тому весомого повода и не имея на то узаконенных полномочий. Потому, рассудили цари, пока в Рим прибудет гонец от Лукулла и пока сенат решит, объявлять ли Тиграну войну, они выгонят римлян из Понта.
51. Но Лукулл понимал, что сенат скорее простит ему одержанную вопреки закону победу, чем законосогласный разгром – таковой же почти неизбежен, если дать двум царям беспрепятственно подготовиться к новой войне и выставить против него многочисленное боевитое войско. И Лукулл, даже не извещая сенат, сразу по наступлении лета перешел границу Армении, переправившись через Евфрат, взяв с собою два легиона. Для обоих царей эти действия оказались настолько нежданными, что Тигран не поверил гонцу, принесшему весть, и велел его в гневе повесить за лживые речи.
52. И лишь только когда сообщенное повторили другие свидетели, царь Тигран спешно начал скликать всех собственных воинов и всех союзных соседей. Митрадат же тем временем набирал себе войско на севере, близ понтийских границ. Между тем легионы Лукулла с неспешной уверенностью приближались к Тигранакерту – богатому и прекрасному городу, выстроенному Тиграном и объявленному столицей Великой Армении. Лишь один из стратегов Тиграна, Митробарзан, отважился выехать с конным отрядом против римлян, надеясь ежели не победить, то хотя бы сдержать продвижение недруга. После долгой и яростной схватки Митробарзан потерпел поражение и встретил геройский конец. И теперь лишь Тигран мог решить, что уместнее: уступить без боя столицу, отойти в безопасное место, где дождаться подхода войск Митрадата и действовать далее вместе – или дать Лукуллу сражение.




Царь царей, одолев перевал, созерцает окрестности Тигранакерта.
Сверху город прекрасен как сновидение. Сладко светятся мраморы храмов, розовеют стены домов, сквозь лазурный эфир так заманчиво блещет позолота дворцовых колонн и карнизов, бронза статуй, узорная смальта мозаик… Там, в благоуханных садах, доцветают роскошные розы, распускают хвосты на песчаных дорожках павлины, фазаны и мохнатоногие голуби; тихо сеют алмазные брызги фонтаны, поют, прихорашиваясь у окон, молодые невольницы… Ах, какая там красота! Азиатская пышность и эллинская утонченность сплелись в неразлитном объятии; этот город – гордость Тиграна, в мире больше подобного нет…
И Тигран – не отдаст свое детище.
Ради этого стоит сражаться. Битва – будет. Победа достанется нам! Почему мы должны отступать перед дерзким вторженцем? Чего опасаться? Весь Восток – пресмыкается перед Тиграном! А когда он расправится с римлянами, его будет бояться – и Запад! И Тиграна сравнят с Ганнибалом, которого в Армении чтят как любимого друга царя Арташеса, Тигранова дедушки… Ганнибала когда-то сгубила доверчивость, но Тигран не таков: старый тигр по-звериному чует измену. И не только упрямство, а чутье говорит ему ныне – нельзя уклоняться от боя! Что бы там ни твердил трус и тряпка Таксил. На вчерашнем совете этот горе-стратег чуть ли не на коленях молил: "О послушай меня, царь царей, для меня это – третья война против римлян, я ручаюсь тебе: победить их можно лишь хитростью, а в открытом бою они – неодолимы!"…
Хороши же у Митрадата стратеги! Что ж теперь удивляться, что он отовсюду изгнан – и бит.
Да и сам он хорош. Митрадат – никакой не воитель. Так себе, шумливый смутьян, мелкий каверзник и прожженный игрец. Подаватель безумных советов: "Сдай им Тигранакерт, отыграешься после, это лучше, чем сразу же потерпеть поражение"…
Митрадат – он либо совсем не владеет собою от страха, либо сломлен душой от воих неудач, либо…
Либо – опять лицемерит!
Он не может быть некорыстен. Он не хочет – победы Тиграна, потому что ревнует его – к победительской славе. Завидует бешеной завистью, что Тигран в одночасие сделает то, о чем он тщетно сам помышлял с юных лет: ниспровернет владычество римлян – и возьмет под свое покровительство Азию!
Митрадат тоже хочет в этом участвовать. Только не успевает придвинуть войска. Вот и выслал заранее паникера Таксила, вот и надоедает Тиграну увещеваниями: "Если хочешь сражаться, то дождись уж меня, я-то знаю повадки Лукулла и сумею ему не поддаться"…
Царь царей не нуждается в няньках. Он давно привык поступать, как сочтет подобающим. И ему унизительно с кем-то играть в поддавки или в прятки. Митрадат, между прочим, призывает делать именно так: уходить от Лукулла горами, постоянно петляя и прячась, нападая в пути на отставших, устраивая засады, разграбляя обозы, истребляя врага всеми способами, кроме главного – честного боя… Эту тактику он позаимствовал, дескать, у скифов. Ну, тому, кто остался на старости лет без страны, без столицы, без войска – эти штучки, быть может, простительны, тут уже не до воинской славы, себя бы спасти… Но предписывать столь нецарственный образ действий – Тиграну Великому?! При Тиграновой силе, власти, богатстве, отваге?! При таком превосходстве Тиграновой рати над тремя легионами римлян?…
Кто они такие, в конце-то концов, эти римляне? И откуда взялись? Не с небес же сошли. И не из-под земли проросли. Это попросту люди. Людишки. Двуногие и двурукие. С одной головой на плечах. А не с девятью, как у сказочной гидры. Без крыльев, когтей и копыт. Твари, мерзкие своей дерзостью, но и – смертные. Уязвимые для мечей, и для стрел, и для копий, и для колесниц.
У Тиграна же только всадников – тридцать тысяч! Арменийцев, арабов, мидийцев. Треть из них – броненосные катафрактарии, что сомнут пехотинцев Лукулла в их игрушечных панцирях – как цыпляток в скорлупках! Тигран – победит!
Ишь, придумал – отдай им столицу…
Отдать это диво, лежащее ранним утром в росистой долине – как жемчужина в длани ребенка? Отдать это всё – белый мрамор и розовый туф, серо-желтый песчаник, зеленый нефрит, позолоту, лазурь, запах мирры и мускуса, переливы фонтанов и песенки юных рабынь, перекличу труб кверху раструбами, возвещающих – выход Тиграна Великого?
Никому не отдаст.
А вернется туда – чтобы жить там в довольстве и славе.
Только прежде спустится вниз, чтоб разбить эти жалкие три – или даже два – легиона.
Кстати, где они, кого – бить?
Всё спокойно. Долина тиха и пуста.
"Где они, твои "неодолимые"?" – вопрошает с издевкой Тигран насупленного пожилого стратега Таксила.
Тот, всмотревшись, указывает на противоположный берег лениво текущей реки. Там вдали – лагерь римлян. Такой невсамделишный и безобидный. Забор из кольев глядится отсюда – скоплением тонких тростинок. Рвы – канавками. А рядочки палаток – остроглавыми кучками гравия. Топни, гикни – и всё станет пылью…
 – Сколько их? – пытается подсчитать Тигран на глазок.
 – Тысяч двадцать, – ответствует быстро Таксил. – Не считая рабов и наемных служителей.
И всего-то?! Двадцать – против Тиграновых ста?!…
Царь царей роняет язвительно:
 – Для посольства их многовато, а для войска, увы, недостаточно!
…Хохотала вся свита. Сыновья государя заливались с ребяческой звонкостью. И четыре союзных властителя утирали веселые слезы. Над едкой шуткой Тиграна смеялись стратеги, советники, слуги, стража – вся рать, вплоть до темноликих арабов, которым толмачи разъяснили суть сказанного. Кони – ржали, верблюды – пофыркивали, и ослы от смеха – икали…
"Господин мой, дозволь", – обратился к Тиграну предводитель мидян, броненосных катафрактариев, – "о дозволь мне покончить с сим скопищем наглых бродяг – на твоих глазах и сейчас же!"…
"Строим войско!" – воскликнул Тигран.




53. Император Лукулл полагал, что Тигран не оставит столицу без боя, но надеялся опередить его, овладев Тигранакертом до подхода царя, приближавшегося с востока. В арменийское войско стеклось тысяч сто человек, всякий полк и отряд говорил на своем языке и весьма отличался от прочих видом и вооружением, и немалую часть этой рати составляли слуги, оруженосцы, погонщики вьючных животных, толмачи, глашатаи, строители стен и мостов, музыканты и женщины. У Лукулла же было с собою лишь два легиона – еще два другие находились в Понте и у стен непокорного Тигранакерта – и несколько тысяч союзников из Гордиены, страны, враждовавшей с Арменией.
54. Когда римляне увидали огромное полчище варваров, нисходящих в долину реки, души их наполнились страхом, ибо день тот считался злосчастным и подобающим лишь для скорбных обрядов: несколько десятилетий назад в тот же день октября, их осеннего месяца, кимвры наголову уничтожили войска Цепиона и Маллия. Понимая, что бой неизбежен, Лукулл обратился к своим легионам с напутственной речью: "Соратники, положение наше отчаянное. Если не победим, то погибнем тут все. Отступать нам, как Цепиону, теперь уже некуда. Но забудем о прошлом. В нашей власти – опровергнуть дурные приметы. Вспомним лучше воинов Лакедемона, у которых не принято было спрашивать, сколько врагов, а лишь – где они. Или римляне ныне стали трусливее греков? Вперед же, за мною, во славу отечества!"… Раззадорив столь гордой речью войска, император построил их, объяснив порядок сражения.
55. Римский лагерь стоял близ реки, русло коей совершало крутой поворот и было мелко на месте излучины. И Лукулл послал через брод свою конницу, приказав ей напасть на Тиграна, дабы царь, возмутившись такой невиданной дерзостью, разъярился бы и ударил по этому флангу. Между тем сам Лукулл, пока скудная конница отвлекала бы на себя основные силы Тиграна, повернул бы назад, словно бы уходя от преследования – но на самом деле ища переправы в тылу у Тиграновой рати. Лукулл посчитал, что любому стратегу из варваров такие поступки покажутся смехотворно нелепыми, и пока озадаченный царь разгадает вражеский замысел, легионы ударят нежданно с той стороны, где никто их не ждал.



 – Погляди, как они от нас улепетывают, твои "неодолимые"! – щелкнув пальцами, говорит царь царей, обращаясь к недоумевающему Таксилу, который, как Митрадатов посланник, следит за сражением, но бессилен во что-то вмешаться.
Зрелище впрямь удивительное. Настоящей битвы ведь не было. Заурядная стычка двух конных отрядов. Которые продолжают друг на друга наскакивать, не сдаваясь и не побеждая. А железные легионеры зачем-то устремляются – прочь с поля боя! Испугались? Раздумали биться? О нет, они не бегут беспорядочно, а выступают рядами…
 – Государь, – возражает Таксил озабоченно. – Я видал очень много сражений. И сам принимал в них участие. Потому клянусь тебе: никогда и никто, убегая, не наденет тяжелых доспехов, не будет следить за правильным строем и не будет нести расчехленными меч и копье! Тут какой-то подвох!
 – Ты считаешь, они…
 – Я уверен! Они – собираться драться!
 – С кем? Со мною?…
А – с кем же еще?… Митрадат не успеет, его даже не известили гонцом…
 – Брось! – хохочет Тигран. – Они просто не помнят себя с перепугу и делают глупости! Ты смотри, они выставили против нашей мощи – лишь горстку конницы! Ишь, храбрецы… Вот сейчас мы ее… Ну, вперед!
 – Государь, я тебе не советую – оставлять этот холм.
Для стратега, лишенного права чем-либо командовать, остается одно: говорить, как Кассандре, жестокие истины, не заботясь о собственной участи…
Но Тигран не услышит его. А велит протрубить наступление всей своей многотысячной рати – на жалкую кучку бесшабашных нахалов, захвативших берег реки и дразнящих Тиграна бессмысленной удалью.
Царь царей разъярится до крайности.
Но пока сотни труб, военных рожков и визгливых варварских флейт возвестят о начале сражения, пока рать, разделившись на фланги, выйдет в поле рядами, пока царь царей соизволит занять свое место…
Оглянувшись назад, на покинутый без присмотра холм над долиной, Таксил вдруг заметит на плоской вершине – Лукулла. И мгновенное узнает его – не в лицо, разумеется, а – по шлему с белыми перьями, по горящим на солнце доспехам и серебряной бахроме на пурпурном плаще.
Ужаснувшись, Таксил начнет пробиваться сквозь конные цепи к Тиграну, чтоб успеть прокричать ему предупреждение.
Не успеет.
Лукулл, не теряя лишних мгновений, резко выхватит меч. Тот сверкнет среди ясного дня, точно молния. Он и сам уподобится молнии – бело-огненно-алой, крылато-хвостатой…
Проорав легионам команду, он ринется вниз. На обозы Тиграна. На тысячи вьючных скотов, которые, обезумев, помчатся на войско. Сминая, топча, раскопычивая – и мидийскую броненосную конницу, и арабов с их боевыми верблюдами, и слонов, и пехоту каппадокийцев…
Это будет – не битва.
Побоище.
Все – на всех, свои – на своих.
Царь царей, рассудив, что разумнее будет, всё бросив, спастись, скинет верхнее златотканое платье, шлем с блистающими украшениями, диадему – и, хлестнув коня, устремится, откуда явился – на пока что свободный от натиска римлян восток. И ему воспоследуют, не пытаясь обороняться, все другие вожди и союзники.
Лишь Таксил, взяв команду над лучниками-арменийцами, не захочет спасти свою жизнь.
Он, израненный и умирающий, будет видеть Лукулла, вновь стоящего все на том же холме, отдающего распоряжения и кричащего что-то неслышимое среди рева ликующей смерти.
Этот римлянин, лика коего он, Таксил, никогда вблизи не узрит, этот римлянин в холодно блещущих серебристых доспехах и в кровавом плаще навсегда для него останется – жуткой нелюдью. Не человеком, не богом и даже не демоном. А – ожившим мечом, настигающим, протыкающим, разрубающим и кромсающим в клочья – кровеносную, темную, теплую плоть лошадей и людей…
Без пощады.

 


56. За спиною Тиграна Лукулл овладел невысоким холмом и обрушил оттуда удар на обозы огромного арменийского войска. В несказанном ужасе бросились прочь от римлян погонщики, возчики, кухари, слуги, торговцы; понеслись, порвав свою упряжь, верблюды, мулы, ослы и оставшиеся без всадников кони – и смяли построенные для битвы ряды, так что воины потеряли из виду своих полководцев. Между тем Лукулл прокричал – "Наступайте, соратники! Мы победим!" – и взмахнул мечом, приказав не щадить никого из врагов, даже сдавшихся в плен, тяжко раненных или бегущих. В том бою нашел свою славную гибель стратег Митрадата, многоопытный престарелый Таксил, спешно посланный в стан Тиграна для совета и вразумления. Зная римлян не по наслышке, Таксил на коленях молил Тиграна уклониться от битвы, но царь обозвал его трусом и высмеял.
57. Убедившись, что битва проиграна, царь Тигран и союзные повелители поспешили спастись, для чего поснимали с себя дорогие одежды и венцы, дабы римляне не могли опознать их по виду – и ринулись прочь, покидая своих. Но Тигран не хотел просто бросить священную диадему царя царей, а вручил ее сыну Тиграну, надеясь, что юноша сможет ее сохранить. Тот, однако, не смея носить при себе столь опасную вещь, передал диадему слуге, а слуга, оттесненный от господина, оказался настигнут погоней и был тотчас убит. Так венец Тиграна Великого стал добычей Лукулла. Царь царей оплакивал эту утрату даже горше, чем поражение в битве. Сына же, Митрадатова внука, с той поры невзлюбил.




Тишь.
Сапфировой ясности небо – над угрюмым, извилистым, каменистым ущельем. Склоны буро-багряны от красок осеннего бука. Будто дерево это таит под корой не прозрачные соки, а живую рдяную кровь. О, как светятся алые кроны! О, какой величавый покой – на вершинах, в чаще, в ущелье, по которому бурной весной струится горный поток, а теперь пробирается – царское войско…
Митрадат, приближаясь к Тигранакерту, приказал своим людям молчать. Ратных песен не петь, не дудеть, не бить в барабаны, не ругаться, не хлестать – чтоб не ржали – коней, говорить меж собою вполголоса, да и то лишь при надобности. Враг, конечно, еще далеко, но – кто знает! Ущелье-то тесное. Обнаружить себя преждевременно – значит, всех погубить.
Впрочем – царь себя успокаивает – неожиданностей быть не может. Удалось бы только Таксилу отговорить Тиграна от вздорного замысла. Ведь Тигран еще никогда не воевал против римлян. И зачем он вообще позвал Митрадата, заставив его совершать переход по горам, если не собирается прибегать к его советам, опыту, помощи? Глупо это, даже при Тиграновой спеси и воистину петушиной кичливости. Нет, конечно, без Митрадата он на римлян не нападет. А Лукулл тоже вряд ли отважится завязать сражение первым. Не совсем же он идиот, чтобы так рисковать своей крепко обученной, злобной, лихой, но чрезмерной маленькой армией, напрочь оторванной и от римских провинций, и от союзников, и от моря, и от какой бы то ни было помощи…
За прошедшие годы войны Митрадат изучил неприятеля. Разобрал, словно книжицу с чуждоречными, но теперь уже ясными знаками. Император Луций Лициний Лукулл – вовсе не полководец. Марий – да, Сулла – да, несомненно; этот же – скорей счетовод, казначей, эконом или даже, если угодно, философ. Но никак не герой. Не вояка и не забияка. Он, Лукулл, человек осторожный и медленный. Приучившийся действовать – только наверняка. Уповающий больше на хитрый расчет, чем на пылкое воображение. Склонный двигаться не напролом, а в обход, избегая опасности. Полагающий самым надежным не кратчайший путь – а елико возможно извилистый, скрытный и малопонятный…
Что же, будем играть – по его же собственным правилам!
И покуда Лукулл в своем римском самодовольстве поймет, что и царь Митрадат очень даже не прям и не прост – будет поздно пытаться отыгрываться! Смерть пожрет – Лукуллову рать!
Только бы убедить Тиграна не ввязываться ни в какие сражения. Протянуть до зимы. Сдать столицу, прикинуться слабым, уходить, петляя, заманивая за собой легионы взглубь холодной враждебной страны – пока горсточка римлян не канет в равнодушное чрево бестрепетной хищницы – Азии!
Сам Лукулл подсказал Митрадату, как теперь воевать.
Изнуряя медлительностью. Доводя до отчаяния – издевательской неуловимостью. Истязая соблазнами: "вот я, рядом, поймай-ка меня!"… Озадачивая опустелыми селами и городами. Устрашая засадами. Заставляя врага ночевать без еды и огня среди снежных заносов и скал. Нагоняя ужас внезапными нападениями на разведчиков и на отставших. Увлекая то под обвал, то в болото, прикрытое каверзным льдом, то на кручу, то в пропасть…
Видит небо: не выдержат! Сдохнут все – один за другим! Или скоро запросят пощады! Легионами будут сдаваться, скуля и моля – лишь бы сытно пожрать и спокойно поспать! Хороня ежеденно убитых, умерших, замерзших; побросав без надзора хворых и раненых; отупев от бессонниц и маршей, озверев от крови и грязи, оборвавшись, завшивев, перегрызшись между собой за последний ошметок протухшего мяса, люто возненавидев Лукулла, заведшего их в это гиблое царство – либо вымрут, либо ползком приползут – к Митрадату!
Богами клянусь!
О услышьте, бессмертные!
Царь – взывает!
Страшный бог, пожиратель чад своих, Кронос – сотвори над землею Армении первозданную стужу и мрак! Приношу тебе в жертву тела супостатов – глотай их! Тешь свою алчность!
Матерь чар, Геката трехликая, изведи их души кошмарами!
Ты, свирепый Борей, занеси все дороги снегами!
Обиталица смрадных пещер, мутноглазая Ата, рассудка лишающая – забери у них волю и разум!
О бессмертные братья и сестры, кто ни есть в преисподней и над облаками – поддержите меня! Помогите Дионису!
И тебя это тоже касается, винторогое древнее чудище, наводящее на земнородных беспричинную жуть – обрати ее против титанов, что уже простирают ко мне когтистые лапы…
Пан великий – ты слышишь молитву?
Вы – слышите?…
О, какая священная тишь. Будто в храме. Лишь редкая птица вспорхнет иногда с пламенеющей ветки. Или пискнет грызун меж корней. Шуркнет лис или скрадкая лань. Шелестнет в колючках змея, на осеннем солнце пригревшаяся.
Но – ни слова меж человеками. Даже стук копыт – без обычного звона: в старом русле больше песка, чем камней. Все молчат. Кто-то думает, кто-то дремлет в пути, кто-то молится вместе с царем…
Оттого так внезапно и страшно врезается в тишину – некий гул. Непонятный, неясный, несущийся издалека, но растущий и прииближающийся. Словно воды умершей реки пробудились и хлынули вспять – и помчались к истоку, бурля и шипя, и – вот-вот затопят коней, колесницы, повозки и всадников…
Развернуться тут негде. Можно лишь приказать – "Кто сумеет – спасайся!" – и броситься в стороны, врассыпную рассеявшись в полумраке червонных лесов и в косматых утробах ущелий.
Гул растет.
Митрадат разжимает уста, чтобы крикнуть – "Тревога!" – но… На него выносятся – первые. Арменийцы! Их лошади в мыле, всадники еле держат поводья, очи выпучены, платье пахнет потом и кровью…
Увидев царя, они с воплями рушатся наземь. Ничего не в силах сказать. Но ему уже ясно: случилась беда. Сколь ужасная?… Эти не отвечают. Лишь – следующие, не такие измученные, хрипло выдавят: "Царь, всё погибло. Город пал. У нас нет больше рати".
"Где – Тигран?!" – заорет он как бешеный.
"Там", – укажут назад.
Торопливо влекомый под руки приближенными, без доспехов и шлема, с непокрытой седой головой, весь растрепанный, спотыкающийся на дрожащих ногах, загребающий сапогами песок…
Ты ли это, владыка Востока?
"Всё пропало!" – с плачем провозглашает Тигран, увидав пред собой Митрадата. – "Горе мне! Ты был прав: это… это не люди, а – демоны! Никакого сражения не было – был коварный обман и жестокий разгром! Я повержен – не силой, а хитростью! Почему я тебя не послушался, мой Митрадат! И не внял советам Таксила! Ты теперь никогда не простишь меня, ибо всё потеряно, всё, и лишь я виноват"…
Царь царей повергается на белесые камни – и плачет.
Митрадат нисходит с коня. Поднимает Тиграна, прижимает к груди – и отчетливым голосом, дабы ближние слышали и могли передать самым дальним, начинает свои утешения:
– "Друг мой, зять мой, собрат мой, возлюбленный родич – опомнись! Мне ли нынче тебя укорять – за нечаянное поражение? Да и мне ли тебя осуждать – за геройство твое и стремление к наискорейшей победе? Что прикажешь – прощать? Твою доблесть? Твое благородство? Твою верность союзнику, оказавшемуся в самой тяжкой беде? Твою преданность мне?… О нет, Митрадат не из тех, кто не помнит добра и злорадствует над поверженным! Митрадат будет плакать с тобой, коли это поможет унять твое горе – но из уст его ты не услышишь ни слова упрека! Кто еще понимает тебя, как я? Только я никогда не отчаиваюсь, и тебя призываю: воспрянь! Ты в миру не один, у тебя есть друзья, у тебя есть – твой Митрадат! Наши плачи – на радость врагам, а уж им, поверь, рано радоваться, ибо мы теперь вместе – два тигра, два барса, два льва, два царя, Митрадат и Тигран! И для нас – ничто не потеряно!"…
Кроме войска Тиграна. И – Тигранакерта.
Ну и что?
Войско можно снова набрать, были бы деньги и время. А за город Евпатор не стал бы так сильно переживать. Отольется Лукуллу такая победа: сейчас легионы разграбят столицу вместе с окрестностями, а к зиме им станет нечего жрать …
 – Не… потеряно? – вопрошает со стоном Тигран.
 – Да! – гремит Митрадат. – Ибо всё, что ты видишь перед собою – твое! Люди, кони, оружие, хлеб… А главное – сам я твой! И готов послужить тебе телом, духом и разумом! И – вот этим мечом! Приободрись, Тигран: у меня есть прекраснейший замысел! Рим повергнется ниц перед нами! И победой упьемся – вдвоем! Ты – и я!…
Снова слезы и снова объятия.
Только тут Митрадат замечает, что Тигран – без венца и без царских знаков на платье. И вполголоса спрашивает: "Где твоя диадема? Повяжи ее, ты теперь в безопасности, и негоже тебе обнажать свою голову перед целой толпой"… А Тигран ему – еле слышно: "О боги… Не знаю… Я отдал венец моему… твоему… Клеопатрину сыну… Да где же он, кто-нибудь скажет?!… Сын мой – жив или мертв?!"…
Еле жив. Полумертв. Посиневший от страха, стыда и усталости, сын Тиграна и внук Митрадата подходит к царям и, глотая слова со слезами, кается: "Я… пришлось передать диадему… Арсаму… а он… его… он упал"…
Приближенные обращаются в слух. Назревает скандал. Царь царей заметно взъяряется, и сейчас он накинется на юнца, вымещая на нем поражение, дед начнет за него заступаться и…
Только этого недоставало!
Митрадат пресекает спор двух Тигранов – и вновь обращается к зятю: "Оставь его! Что диадема – если сам ты жив, и цел, и не ранен? И с тобою – твои сыновья, твоя радость и упование! Ай, не нам, старикам, верно знающим цену вещам, сокрушаться о жалких прикрасах! Не тряпица же, ярко сверкающая – сотворяет царя! Боги – с нами, Тигран, пока мы поступаем – по-царски!"
Арменийцы, желая подбодрить своего государя, начинают кричать ему славу, а понтийцы – рукоплескать Митрадату, умеющему даже в столь незавидный час говорить так сладко, так складно…
Митрадат еще раз прижимает Тиграна к себе, притворяясь, кто покрывает сочувственными лобзаниями, но на самом деле шепча ему на ухо:
 – "Не безумствуй, возьми себя в руки, скоро мы всё поправим… Лишь слушай меня! С твоего позволения я отправил послов в Ктесифон, к столь любимым тобою парфянам".
 – "Да? И… что же?"
 – "Фраат написал, что согласен с тобой помириться и вступить в наш союз против Рима, если"…
 – "Если?!"…
 – "Ты отдашь ему Месопотамию".
Возмущенный Тигран порывается разомкнуть объятия. Тщетно: царь Митрадат много выше, сильней, мускулистее – и на десять лет помоложе Тиграна. Обвивает его – как дракон, как упырь, как удав. И вливает в Тигранову душу – соблазнительный яд:
 – "Да не рвись ты, послушай! Что стоит тебе – обещать? Это просто политика! Дав обет, никогда не спеши выполнять. Ну, а вынудят выполнить – тоже не горе: отвоюешь назад, когда страсти улягутся. А не станет тебя – завещаешь борьбу сыновьям. Заодно будет повод прославиться. Но сейчас умоляю, Тигран, дай согласие! В нашей власти свершить небывалое: ополчить против Рима – Восток! Весь Восток! От Пергама до Парфии, от сирийских пустынь до хребтов Париадра! Понимаешь, Тигран?!"…
 – "Понимаю".
Но оставь меня, аспид речистый, закулисный игрец, всех волнений в миру возбудитель, приставучий как смерть, как судьба, как чума… Дай подумать, дай хоть вздохнуть…
 – Боги неба, будьте свидетели! – говорит Митрадат, вцепившись в Тиграна. – Я клянусь: до последнего вздоха не оставлю тебя, друг моя, зять мой, союзник, соратник, царь, герой, каких мало рождала земля!
До последнего вздоха? Чьего же?…
Но толпа рукоплещет, кричит, бьет мечами в щиты, веселясь обретенной надежде, восторгаясь речами Евпатора и дивясь на картину возвышенной дружбы между зятем и тестем. Опьяняясь радостной вестью, стократно повторенной эхом ущелья: "Он сказал – ничто не потеряно!!"…
Кроме войска.
И Тигранакерта.
И венца, коим был в Вавилоне увенчан – Тигран, царь царей.
Сей позор можно смыть только вражеской кровью.
Так упьемся же ею! Он прав! Будь что будет!
Поднимем – Восток!





"Царь Митрадат Евпатор Дионис – царю Аршаку Фраату.
Приветствую.
Рад, что ты благоденствуешь, и желал бы тебе благоденствовать вечно. Только нет в том прочной уверенности, ибо злейший враг уже приближается к Парфии. Между тем победа над этим врагом снискала бы вечную славу тебе и навеки избавила бы твое царство от бедствий. Если бы угроза не была столь большой, а участие в общей борьбе не влекло бы великую пользу – неужели дерзнул бы я потревожить тебя описанием собственных горьких несчастий?
Ты, быть может, ответишь: "Какое мне дело? Римлян я доселе не знал и знать не желаю". О Фраат, о собрат мой, война неизбежна, и причина ее только в том, что ты – царь, а они – хищный сброд без роду и племени, расплодившийся всем на погибель как позор и чума Ойкумены. Никогда эти алчные выродки не терпели соседства царей, а особенно – преуспевающих. Зависть и чужехватство у римлян в крови, ибо всё, чем они обладают, добыто захватом либо обманом: и земля, на которой стоит самый Рим, и боги, похищенные у этрусков и эллинов, и владения в дальних странах. Никакие обеты и клятвы для римлян не святы. Кто не раб им – тот враг. Сколько славных царей были ими затравлены! Антиох Великий, Филипп, сын Филиппа Персей, Пирр, Югурта, Эвмен, Аристоник… Да хоть памятный нам Никомед, после смерти коего они ринулись грабить Вифинию на глазах у наследника! Я сказал бы и о себе, только следует ли?…
Думаю, следует. Посему – напомню известное. Хотя я никогда не имел с ними общих границ, они питали ко мне неизбывную ненависть. Я был слишком богат, удачлив и счастлив во всех начинаниях. И хотя я ничем не обидел их, они жаждали моей смерти, ибо я не желал быть рабом. Они вынудили Никомеда напасть на меня, мне пришлось выдворять его силой, за что меня тотчас же объявили врагом. Я разбил Никомеда в Вифинии, а легата Аквилия в Азии; я сумел завладеть и Пергамом, и большею частью Эллады – но мне изменил мой стратег Архелай и союзники, не приславшие вовремя корабли и войска.
Когда вспыхнула эта война, я легко одолел Марка Котту, увел его флот и едва не взял город Кизик. Победил же меня не Лукулл – победила зима, небывалая по холодам и породившая голод в лагере и предательство ближних. Я, однако же, уцелел и не сдался. Под Кабейрой я дважды их побеждал. Лишь задержка Тиграновой помощи и внезапный переполох в нашем стане заставили меня удалиться в Армению, чтобы зазимовать и сплотить вкруг себя всех соратников.
Таковы, о собрат мой, дела. Рассуди теперь сам, что тебе суждено испытать в одиночестве, если ныне мы, трое царей – ты, и я, и Тигран – не поборем этой напасти. Или ты доселе надеешься, что огонь, охвативший соседние царства, не коснется тебя?
Не надейся, Фраат.
Ибо ты – силен и богат. Независим и счастлив. Сего предостаточно, чтоб Рим ополчился против тебя. И не дай обмануть себя лицемерными обещаниями. Нам, царям, нечего ожидать от римлян, кроме ненависти и обмана – а потом и войны, как бы мы ни пытались ее избежать. Уничтожить захватчиков, отомстить им за наших собратьев – наше право и долг. Разве это так невозможно – окружить изнуренные безуспешной войной легионы, перебить их как бешеных псов и вернуть нашим царствам покой и свободу? Сами боги вменяют тебе, о Фраат, быть с царями – против разбойников. Не ласкайся надеждой, будто тебя пощадят, если ты сохранишь безучастие. Не судьба Митрадата с Тиграном решается ныне – а твоя же судьба. И судьба твоей Парфии. Поразмысли – и действуй так скоро, как сможешь.
Прощай".




58. Митрадат не участвовал в битве, ибо Тигран не стал его дожидаться, и оба царя повстречались лишь после Тигранова бегства. Царь Великой Армении горько оплакивал свой разгром и утрату венца; Митрадат же, обняв, утешал его, ни за что не коря, а напротив, хваля его доблесть и храбрость. Убедившись, что Митрадат превосходит его искушенностью в ратных делах, царь Тигран покорился ему и дозволил отныне распоряжаться войсками. Митрадат между тем предложил предерзостный замысел: попросить о союзе и помощи повелителя Парфии, коим был тогда царь Фраат – а самим начать завлекать легионы Лукулла вглубь страны, не давая сражений, но губя их безжалостно и ежечасно, не давая пополнить припасы, нападая на них по ночам и вселяя в римлян отчаяние.
59. Император Лукулл понимал, что участие Парфии в этой войне может стать для него роковым. Потому он немедля отправил к Фраату своего легата Секстилия, дабы тот убедил царя сохранять невмешательство или даже склониться на сторону Рима. Царь Фраат, как истый парфянин, вел с послами искусные игры: он каждого встретил с почтением, каждому обещал предоставить просимое, но предпринять ничего не спешил. От Секстилия не укрылось, что прежде него в Ктесифон приезжали послы Митрадата с Тиграном, и Фраат говорил с ними так же любезно, как с римлянами. Ничего не добившись, Секстилий вернулся к Лукуллу и с негодованием рассказал ему о Фраатовом хитром двуличии. И Лукулл, распаленный гордыней, опрометчиво громко воскликнул: "Надо будет его проучить! Неужели парфянин не видит различия между мной, императором римским, и царями, которых я без особых усилий разбил? Мы заставим Фраата раскаяться в этакой низости! Если я победил Митрадата с Тиграном, то смогу и его победить!"
60. Эти речи Лукулла разнеслись по римскому лагерю, и солдаты сочли их объявлением новой войны, уже третьему по счету противнику. Тотчас поднялся ропот в войсках. "Наш сенат, – говорили они, – посылал императора воевать с Митрадатом в Вифинии, но никак не с Тиграном в Армении, и тем паче не с каким-то Фраатом в неведомой Парфии". Старики предвещали: "Мы все погибнем в пустыне и станем добычею хищников, ни один из нас не вернется в Италию, ибо эта война незаконна и неугодна нашим богам". Молодые же воины обвиняли Лукулла в корысти и алчности: "Для чего ему третий враг, если он не добил Митрадата с Тиграном? У Фраата что – больше золота, статуй и ваз? Всё равно нам из них ничего не достанется, наш удел – только битвы и тяготы".
61. Я слыхал, будто весть о походе на Парфию разгласил Публий Клодий, который потом уверял Лукулла, что совсем не желал ему зла. Но влияние на войска эта весть возымела ужасное. В некий день, когда император велел сняться с лагеря, два легиона, состоявшие из фимбрианцев, отказались повиноваться, объявив, что скорее останутся без полководца, чем пойдут в ту страну, куда их не слал ни народ, ни сенат. У Лукулла не было средств усмирить бунтующих силой. Он собрал фимбрианцев на сходку и долго их убеждал, что не думал вести их в соседнюю Парфию, и что целью его была, как ручался он, Артаксата, куда после битвы удалился Тигран и где веками копились богатства. "Взяв стариннейший город Армении, – обещал Лукулл легионам, – вы вернетесь домой, отягченные золотом". Пошумев еще несколько времени, фимбрианцы ему покорились, хоть и шли в поход с неохотой.
62. В том году зима наступила в Армении рано и была несказанно суровой. Не успели селяне собрать урожай, как упали снега, и до самой весны чередою шли непогоды: то дожди со льдом, то жестокий мороз, то свирепый ветер, срывающий кровли, то туманная грязная оттепель. Войско римлян, совсем не привычное к лютому холоду и к отсутствию торных дорог, стало бедствовать. Кони падали, выпил студеной воды и изранив ноги об лед; вьючный скот, получая труху вместо должного корма, болел или околевал; люди мерзли, ночуя в горах на снегу, заражались болезнями, каковых латинские лекари не умели ни распознавать, ни лечить – да и если умели бы, было нечем. И каждую ночь арменийские лучники и понтийские всадники по приказу царя Митрадата истребляли римлян и в лагере, и на подступах, и на всех дорогах и тропах. Каждый день и каждую ночь легионы теряли по нескольку воинов, и на каждой стоянке римляне хоронили своих мертвецов.




Ну и темень, ну и погода – то ли град, то ли снег, то ли дождь, то ли смесь всякой мерзости: испражнения бурного неба… Ветер крутится словно бешеный, струи хлещут наискось – потому не спасает ни шерстяная туника на тебе, ни кожаный плащ с колпаком, весь подбитый мехом, ни сапоги: выйдешь – вымокнешь вмиг и жестоко продрогнешь.
Выходить из палатки, где все-таки сухо и отчасти тепло, Лукуллу не хочется. Но не выйти нельзя: это долг.
Антиох заболел. И наверное, скоро умрет. Весь горит, задыхается, корчится…
И Лукулл себя чувствует виноватым перед философом. Они стали друзьями давно, еще когда Сулла готовил осаду Афин. Было несколько странно, но лестно, что молодой и ничем пока не прославленный римлянин Луций Лициний Лукулл покровительствует знаменитому Антиоху из Аскалона, книги коего изучают юноши в школе. Антиох тогда сблизился также с Гаем Коттой, ныне покойным, и с Титом Помпонием. Но Лукулл был единственным, кто сделался Антиоху патроном. Ради этого Сулла оставил нетронутыми Антиохову библиотеку и дом. Потому спустя несколько лет Антиох не мог отказать своему покровителю в просьбе – украсить собою поход. Для чего? Описать для потомков Лукулловы подвиги? Это – тоже, но, соблазняя философа, сам Лукулл говорил о другом: "Ты увидишь падение Понта и нашу победу над злейшим врагом; пред тобою откроются тайны Востока; ты станешь богатым как Крёз, ибо я уделю тебе щедрую долю добытых сокровищ"… Соблазнил. Обольстил. Приневолил. Увез. Сколько раз по пути Антиох принимался ворчать: "Ох, Лукулл, с меня бы довольно, отпустил бы меня на покой"… А Лукулл принимался опять за свое. Убеждал, ласкал, уговаривал. Как молил Антиох не тащить его на зиму глядя в горы, а оставить в Тигранакерте: "Не Афины, конечно, но все-таки – город"… Словно чуял, что кончится плохо! Но Лукулл даже тут не внял его просьбам. Нет, кричать, укорять или гневно топать ногами император не стал – он совсем не такой человек – но взмолился отчаянно, не скрывая прихлынувших слез: "Друг ты мой!… Не бросай меня!… Если б знал ты, как я одинок!… Эти сволочи, гекатонхейры безмозглые, строят козни против меня, издеваются, ядовито клевещут, злословят! А родня – оба Клавдия, Аппий и Публий! Я пригрел в своем стане двух змей, и они при малейшей оплошности рады ужалить меня… Антиох, ты единственный мне – как отец или брат! Если ты оставишь Лукулла – все оставят!"… – "И Архий?"… – "Не знают. Человек он премилый, и поэт неплохой, но… как будто дитя. Он пойдет, куда ни поманят. Нынче – я, завтра кто-то другой"…
И философ разжалобился.
А теперь – еле жив. Кашель рвет ему легкие, жар сжигает нутро. Он погибнет. Возможно, сегодня же. Или завтра. Почти всё равно.
Но Лукулл не уснет, пока не повидает его. Не простится со стариком. со своим Антиохом, о боги!…
Кстати: если уж вышел под хлещущий дождь, нужно было бы для порядка проверить посты. Невзирая на эту погоду, враг всегда наготове. Недавно Лукулл приказал ставить лагерь в укрытии, под скалой. Так варвары сбросили сверху несколько валунов. Покалечили десятерых и убили – троих. А вчера на рассвете, когда ветер стих и дождя еще не было, арменийские лучники обстреляли издалека постовых. Одного – наповал, другому разбили ключицу. И пока собирали погоню, арменийцев и след простыл. Им-то обледенелые горы – дом родной, они знают все перевалы и тропы. Ничего, еще два перехода – и увидим вдали Артаксату, ее древние башни, дворцы и сады… Да, увидим, если опять – не буря со снегом, не град, не туман, не вселенская мгла, сотворяющая неразличимыми землю и небо…
Так. Костер. У костра – охранники лагеря. Теплый тесный кружок. Шлемоносные, широкоплечущие, хрипло гогочущие. Непрошибные гекатонхейры. Урановы дети, мятежные слуги богов… Императору очень хотелось бы – как ни в чем не бывало – подсесть и погреться у пламени. Снисходительным ухом послушать солдатские сальные байки и грубые песенки. Отпустить пару шуточек, тонкой соли которых эта чернь не оценит, но все-таки благодарно заржет…
Никогда такого не будет. И – не было. Появление императора вызывало всегда у солдат отчужденное недоумением. "И чего он приперся? Служим справно, деремся как львы – так чего ему надобно? Шел бы к грекам своим, грамотей напомаженный"…
Антиох – умирает.
"Сейчас, – говорит Лукулл про себя. – Я сейчас приду. Только надо… проверить".
Посты? Да нет. С ними ясно. Не спят. Понимают: любая небрежность смертельно опасна.
Надо сделать другое. Пользуясь этой мглой, подглядеть и подслушать тихонько, о чем же они меж собой говорят. Ведь вокруг императора с неких пор словно заговор. И никто из легатов, военных трибунов и центурионов ничего открыто не скажет. Могут что-то сказать только спутники-греки – друзья вроде Архия и Антиоха или рабы вроде верного Менедема. Но при греках гекатонхейры угрюмо молчат.
"Гы-гы-гы!" – "Хо-хо-хо!" – "Ух ты!" – "Надо же, дрянь!" – "Да пошел он"… – "Еще чего не хватало!"…
Сомкнулись и снова шепчутся. До Лукулла доносятся лишь разрозненные слова, непонятно, к чему относящиеся.
Чтоб узнать, он подходит поближе. Вдруг один из солдат, обернувшись, замечает его и орет остальным: "Император пожаловал!" Сразу – смолкают. Встряхнувшись, встают перед ним, изображая старания, но двусмысленно ухмыляясь. Но от взора его не укроется, что за спинами стражей проскальзывает чья-то тень в плаще с колпаком.
 – Кто тут был? – вопрошает Лукулл.
 – Так, товарищ один, – отвечает старший. – Бессонницей мается.
Лжет – в глаза своему императору. Уж ему ли не знать их повадки! Доброй волей ни один из этих скотов не покинет ночью палатку ради дружеского разговора. И тем паче – в такую погоду. Нет, какие-то темные тут назревают дела.
И Лукулл, собиравшийся по-отечески приободрить промокшиъ соратников и по-свойски присесть у костра, свирепеет от этакой наглости.
 – Чем вы тут развлекаетесь? – строже прежнего вопрошает он.
 – Чем положено: службу несем! – отвечают ему хамовато.
 – Службу – Бахусу? – иронизирует император, принюхавшись к их хмельному дыханию. – Ну-ка, с чем у вас котелок…
 – Кипяточек, погреться, – они издеваются.
 – Греться будете под Артаксатой! В сражении! – гневно вспыхивает Лукулл.
И, поддев сапогом котелок, разливает вино на уголья.
Раздается яростный шип, будто бы из змеиного логова.
Совершенно пьяный солдат, опираясь на плечи приятелей, озверело рычит на Лукулла:
 – Т-ты! Д-дерьмовый слюнтяй!… Мы тебя щ-щас взгреем! по-нашему! Ну-ка, братцы, вяжите его – да отправим Тигр-рану… в подарок!
"Гы-гы-гы!" – "Га-га-га!" – отовсюду.
К Лукулловой шее нагло тянется пясть – мускулистая и волосатая, с мерзко загнутыми когтями. Император отшатывается: вспоминает, что, выйдя в ночь, никого не взял в провожающие. Его ликторы спят, шум дождя и стучание града заглушит звуки схватки… Да и как с ними драться, с хмельными гигантами…
"Эй! Назад! Что за шуточки!" – вдруг бросается кто-то, надвинувший мокрый колпак на глаза, между буйными гекатонхейрами и императором. – "Руки прочь, я сказал! А не то, Геркулесом клянусь, пропорю сейчас чье-то брюхо! Рехнулись вы спьяну?!"…
Публий Клодий, – узнает Лукулл по голосу шурина. Но откуда он тут?
"Я… пошел к тебе, мой Лукулл", – улыбается тот лишь одними губами, ибо взгляда не видно из-под нависающего колпака. – "Менедем мне ответил, ты вышел узнать, каковы дела Антиоха"…
Он – лжет. Как и те, у костра. Плащ на Клодии – напрочь промокший, в сапогах похлюпывает вода, а замерзшие ноги невольно приплясывают. Чтобы вымокнуть так, нужно час проторчать под бушующими небесами, а вовсе не быстренько пробежаться от палатки к палатке. Может, он-то и был заводилой в этой компании? Бесполезно пытать.
 – Клавдий мой, возвращайся к себе. И скорее смени это платье. Я зайду к тебе для разговора потом, – говорит Лукулл очень строго. – Или, лучше, отложим: сейчас уже поздно, а завтра рано подъем.
Солдатам же, вместо прощания, он бросает совсем уж сурово:
 – Завтра вы перед строем ответите, может ли называться римским воином тот, кто готов продать своего императора – за глоток дешевого пойла.
Он ждет от них если уж не раскаяния, то хотя бы натянутого извинения.
Но обидчик, едва не схвативший Лукулла за глотку, молчит. И молчат, настырно насупившись, тяжкорукие гекатонхейры.
Он уходит туда, где лежит Антиох. Старый друг. Может статься, единственный в мире. Грудь которого рвется от кашля и выдавливает из себя вместо прежних высоких речей устрашающее "кло… кло…кло"…
Клодий?… Аппий?… Публий?… Который?… Оба?…
Впрочем, что Антиоху – до Клодиев. То Лукуллова боль.
Антиоха – завтра – не будет.







63. И когда до старинной столицы Армении, Артаксаты, оставалось лишь два или три перехода, легионы восстали и начали требовать, чтоб Лукулл вернул их назад. На всеобщей воинской сходке императора обвиняли в жестокости, жадности, своекорыстии и пренебрежении жизнями воинов. Распаленные гневом легионеры кричали Лукуллу в лицо, что он преднамеренно обрекает сограждан на смерть, ибо продался варварам, посылающим ему дорогие подарки, дабы он обходил стороной города и прокладывал путь по пустынным горам, где зимой не живут даже дикие звери. Императора обвиняли и в том, что он, ослепленный желанием славы и жаждой сокровищ, умышленно затянул на четыре года войну, замышлявшуюся как короткий поход против лишь одного Митрадата. Наконец, ему угрожали, что в тот день, когда кончится срок положенной службы – а тот срок уже приближался – легионы откажутся повиноваться ему и покинут его, ибо он издевался над ними и видел в них не сограждан, а тягловый скот.
64. Бунт в войсках спас тогда Артаксату. Легионы не верили больше Лукулловым льстивым речам, и напрасно он им обещал все сокровища древней столицы Армении как награду за доблесть и верность. Император сумел овладеть положением, лишь поклявшись, что поведет войска зимовать в теплый край, в благодатную Месопотамию, составлявшую часть тогдашней державы Тиграна. Там римляне взяли приступом Нисибин, управлявшийся Гуром, Тиграновым братом. Стратегом у Гура служил тот строитель военных махин, Каллимах, что прославился обороной Амиса. Каллимаха, ненавистного римлянам, император казнил, но правителя Гура не тронул, отпустив его к брату и надеясь, быть может, что Гур убедит Тиграна заключить с Лукуллом если не мир, то прочное перемирие.
65. Но Тигран был тогда преисполнен воинственности и во всем подчинялся царю Митрадату, все пророчества и обещания коего постепенно сбывались: Артаксата не пала, враг без боя ушел из Армении, понеся немало потерь, легионы возненавидели своего императора и готовы были предать его, пожелай он вновь повести его против столь ненавистных царей. И Лукулл, вставший лагерем в Месопотамии, мог лишь ждать, что вражда к нему постепенно уляжется – или требовать у сената себе подкрепления. Но, поскольку он находился столь далеко от Италии, это заняло бы много времени.
66. Митрадат между тем перешел через Тавр и стремительно начал отвоевывать Понтийское царство. Всех, успеших признать над собою власть Рима, он нещадно карал за измену. Евпатория – город, построенный некогда государем у слияния Лика и Галиса – оказалась разрушенной до основания, ибо жители покорились Лукуллу без боя, испугавшись бедствий осады. Митрадат посчитал, что сей город уже не достоин носить его имя и не должен существовать. Амисенцам же, столь геройски сопротивлявшимся, царь воздал благодарностью, возместив, как мог, их утраты, а податей с этого города впредь обещал не взимать.
67. Понт уже был объявлен провинцией Рима, но прибывшие для установления новой власти посланцы сената, именуемые децемвирами, удалились поспешно назад, ибо царь Митрадат возвратил себе всё, чем владел до начала войны. Его царство было разграблено, но сам царь, имевший в Малой Армении потайные сокровищницы, вновь был грозен, богат и влиятелен, а дабы пополнить казну, приказал своей коннице совершать набеги на пограничные земли Вифинии и Галатии.
68. Под Кабейрой еще оставался легион под начальством Квинта Фабия Адриана – того самого, кто однажды разбил Митрадатов конный отряд и считал, что способен победить и царя: "ибо варвар не может соперничать с римлянами". В первой стычке царь был удачливее, и легат, потеряв до полтысячи воинов, отступил, чтоб спасти остальных, и бежал в сопредельную Каппадокию. Подкрепив свое войско наемниками – тысячами фракийцев и азиатов – Адриан вновь отправился в Понт и послал Митрадату воинственный вызов.
69. Царь возглавил сражение сам, верхом на коне, возвышаясь над всеми, сверкая на солнце доспехами, увлекая соратников беспримерною храбростью и кипя вдохновенным весельем. Через краткое время Адриан был повержен и пустился бежать; от полнейшего уничтожения войско римлян спасла лишь случайность: царь, преследуя Адриана, оторвался от телохранителей – и был ранен стрелою под глаз и камнем, пущенным из пращи, под колено. Раны были, как сделалось ясно потом, не опасны, но от боли царь закричал, а подоспевшие телохранители помогли ему спешиться и понесли на руках, ибо кровь заливала лицо, а нога охромела. Беспокоясь, не насмерть ли ранен царь, его воины прекратили погоню за римлянами и вернулись в свой лагерь. Адриан же бежал, бросив мертвых и раненых.




"О блажен, кто отмечен тобой, счастье огненное, велелепное"…
Ай, как жжет и печет, будто солнца кусок ненароком сглотнул, и оно пронизало всю плоть, от макушки до пят… Ай, как дергает, выгоняя наружу – кипящую кровь! Словно в сердце – пожар!
Дайте пить – царю Митрадату! Скорее – вина! И не сметь разбавлять, плутовское отродье… Раздери вас всех Ахриман, сколько – ждать?!…
Он лежит – разъяренный и радостный. С распаленным рассудком, в котором проносятся словеса персидских молений, боевые команды, проклятия, здравицы, залихватские ратные песни… Он лежит – с перевязанным глазом, едва не проткнутым вражьей стрелой, и с надрывно болящим коленом, под которое угодил камень пращника. Ай, поймать бы обоих мерзавцев – живьем бы зажарил, клянусь Ахриманом! Ничего, далеко не уйдут, наши парни догонят и схватят – уж тогда мы заставим этого Адриана попеть-поплясать…
"Царь мой!" – вносится в шатер Гипсикратия, сбросив на руки Битоиту свой шлем. – "Что с тобой? Сильно ранен?… Боги, как я не доглядела, оставила… Да чтоб я еще раз оказалась – не возле тебя! Где угодно!"…
Уймись и не причитай надо мною, о женщина! Раны – это всё чепуха, заживут, но зато мы – восторжествовали! После стольких страданий, скитаний, терзаний, такого отчаяния! Эй, вина, кому я сказал! Дымно-огненного, черно-красного, с терпким привкусом крови…
Он пьет, едва не захлебываясь.
"Что там с глазом?" – пытает врача Тимофея неуёмная амазонка. Под повязкой не видно, какова нанесенная рана.
"Ай, да цел он!" – отмахивается Митрадат. И хохочет: "А ты уже испугалась, что я окривел? Ничего, Филипп Македонский и без глаза считался красавцем, для мужчины важнее не это"… – "А колено? Чашка разбита?" – "Нет, ударило ниже… Не знаю, что там… Да, зверски болит, вероятно, буду хромать… Что ты охаешь, словно девица? Эка редкость, воина раны лишь красят, ты вспомни: твой брат"… Впрочем, лучше не надо – про Каллия, неизвестно, где он и что с ним; если до сих пор не дал знака – вероятно, погиб…
"Я надеюсь, что государь очень скоро поправится, – говорит Тимофей, продолжая осматривать рану. – Кость цела, просто сильный ушиб; нужно время, покой и терпение"…
Тут вбегает стратег Менофан, возглавлявший пехоту понтийцев:
 – Царь, ты жив?!
 – Ха, а вы что подумали?
Одолевший "неодолимых" – выше смертных, и стало быть – богоравен и неистребим!
 – Менофан, ты мне лучше скажи: Адриана вы – изловили?
 – Нет, мой царь.
 – Почему?
Митрадатов единственный незавязанный глаз – наполняется молниями. А из уст его пахнет грозой. Как же так? Ведь он уложил сотни римлян, тысячи – обратил в беспорядочный дёр, осталось – догнать и добить… Идиоты!! Раззявы!! Скоты!!…
 – Государь: войска беспокоятся. Адриана не стали преследовать, потому что многие думают, что… тебя нет в живых. Я как мог успокоил своих, но они послали меня убедиться…
С ума посходили! Бесстыжие бредни – "убит"! Ничего даже близкого! Я – бессмертен, я только слегка поцарапан о жизнь, о железную жизнь, оттого – рад и яростен вместе! Жертвы жажду! Чтоб – соком из вражеских жил!
 – Менофан, Тимофей, Битоит! Поддержите меня, поднимите! Гипсикратия, плащ мне накинь! Диадему поправь! И – ведите!
 – Куда, государь?…
 – Показаться войскам!
Одноглазый, как старый киклоп, и не могущий наступать на правую ногу – он является, опершись на дюжего кельта и вздыхающего врачевателя – к этим жалким людишкам, которые вместе с ним – геройская рать, без него – бестолковое стадо. Он выходит – и запускает в них хриплым и разветвленным ругательством.
А в ответ – взахлеб – ликование: "Жив!… Жив – наш царь! Жив – Евпатор! Ура!… Победили!"…
Стервецы.
Это я – победил.



70. В ту же ночь в царю Митрадату перебежали все наемники из поредевшего Адрианова войска и рабы, коим царь дал свободу и принял служить в свою рать. И легат Адриан оказался во вражеском царстве с ничтожным количеством воинов, большей частью израненных или охваченных страхом и совсем не способных сражаться. Ужаснувшись открывшейся перед ним смертельной опасности, он поспешно ушел к каппадокийской границе – и воззвал к Лукуллу о помощи, совершенно не зная, что император бессилен ее оказать, ибо два легиона перестали ему подчиняться.
71. Зато в Каппадокии стоял легион, которым командовал Гай Валерий Триарий, досадовавший, что Лукулл послал его в это нищее царство, где после набегов Тиграна и владычества Митрадата больше нечего было взять. Царь Ариобарзан, давний друг и союзник Рима, был несостоятелен, и Триарию показалось, что Лукулл, обрекая его всю войну охранять столь ничтожного государя, поступил с ним неправедно. Потому, когда стана Триария достигли гонцы Адриана, направлявшиеся к Лукуллу, Триарий решил никаких указаний не ждать – а немедленно самому отправиться в Понт и разбить царя Митрадата.
72. Битва между царем и Триарием произошла в середине Понтийского царства, близ города Зелы. Превосходно зная окрестности, Митрадат рассчитал ход сражения так, что царская конница расчленила войска неприятеля, загнала их в топкую местность и, отрезав пути к отступлению, порубила всех наголову. Сам Триарий бежал без оглядки, и ему удалось спастись, как и ранее Адриану, лишь благодаря той же самой отваге царя: вновь сражаясь верхом и ведя войска в наступление, Митрадат опять оказался ранен, на сей раз в бедро, и его, истекавшего кровью, сняли с коня, и понтийцы, тревожась за жизнь государя, прекратили преследовать недругов.
73. Тот разгром был для Рима поистине страшен. Никогда еще со времен полной гибели войск Цепиона и Маллия от тевтонов и кимвров Рим не помнил такого позора и таких ужасных потерь. Ибо в битве под Зелой пало несколько тысяч легионеров, полтораста центурионов, двадцать три военных трибуна – а Триарий бежал, бросив лагерь со всею казной и оставив без помощи раненых. Сотни сдавшихся сделались пленниками, и немало из них захотели служить Митрадату. С покорившимися царь был милостив, но погибших врагов запретил хоронить, обрекая их души на вечную пытку посмертным скитанием, а тела – на зверопожрание.
74. Царь воздвигнул под Зелой победные знаки на месте, где был его стан и, принесши богатые жертвы богам, объявил многодневные празднества в честь своего торжества. Утвердившись в Понтийской державе и изгнав отовсюду врага, он вернулся в Синопу и послал гонцов с этой вестью во все стороны света, благодарствуя тем, что ему помогал, и грозя расправой изменникам. Царь Тигран ликовал вместе с тестем, Махар же трепетал и раскаивался, что поспешно предал отца. Опасаясь возмездия, он забыл о прежнем намерении подчинить себе наше царство, сохранившее верность царю Митрадату.
75. В Риме же воцарилось смятение. Хоть Триарий не слыл полководцем, равным Сулле и Марию, его числили даровитым военачальником, и ужасная гибель всего его войска казалась предвестием полного поражения Рима в войне с Митрадатом. И сенат, уже приготовившийся отмечать победу Лукулла, не ведал, что теперь предпринять. Шестилетний поход завершился для римлян плачевно. Митрадат, уже было изгнанный и едва не захваченный в плен, возвратил себе свое царство и выучился побеждать – а Лукулл был бессилен что либо сделать, ибо два его легиона, Триариев и Адрианов, оказались разбитыми и уничтоженными, а другие два, фимбрианские, больше не подчинялись приказам. В Риме начался ропот, народ возмущался бездействием консулов и нерешительностью сената. Наконец, созрело всеобщее мнение: Лукулла пора отозвать, заменив другим императором.



"О сограждане! Эта длящаяся бесконечно война" …
Претор Марк Цицерон, еще лежа в постели близ спящей Теренции, сочиняет в уме вступление к будущей речи. Речи страшно ответственной: от ее успеха или же неуспеха зависит, получит ли от сената военный империй – Помпей. Закон о замене Лукулла Помпеем, внесенный народным трибуном Манилием, подготовлен давно, но Манилий не взялся его представлять самолично, опасаясь, что, если он сам это сделает, предложение будет отвергнуто. Ибо суть не в обычной смене одного полководца другим, хоть и это тоже болезненно для Лукулловой чести – а в наделении Гнея Помпея полномочиями, что сравнимы только с монаршими. Разумеется, лишь на Востоке, не в Риме. Но в Риме немало людей, которым такой оборот не понравится. Только – как же без этого?…
"Эта длящаяся бесконечно война столь ужасна, а враг столь коварен, живуч и силен"…
По закону Манилия император Помпей обретает ничем не стесненную власть в восточных провинциях. Он будет вправе карать и вознаграждать, издавать указы и отменять былые эдикты, привлекать союзников – и вести войну, не спросясь у сената, с любыми враждебными Риму царями. Лишь несведущему покажется, что сенат и народ отзовутся на это с восторгом и немедленно примут закон. Как не так! У Помпея – уйма врагов и завистников, и его не особенно любят на Форуме. В этом сам он отчасти повинен. Цезарь как-то обмолвился: "Людям надобно улыбаться и льстить, и тогда они простят тебе многое, даже – величие". Гней как раз проходил мимо них, привычно набычившись. Он, наверное, как полководец и вправду велик, но со времени своего почетного консульства, предоставленного ему раньше, чем позволяет закон, он сделался невозможно кичлив и спесив. От Помпея одно и услышишь: "я" да "я"… Даже дружеское приглашение в гости не преминет с тщеславием надписать: "Гней Помпей Великий – такому-то"… Но герой ведь? Бесспорно, герой! Старый Сулла вставал перед ним и снимал убор с головы, когда Гней был – сущим мальчишкой. С той поры – ни единого поражения ни в одной из войн! Все победы одерживал – словно играючи. Взять хоть самый недавний успех – очищение близлежащих морей от разбойников. Сколько лет все стонали от них – эти головорезы, друзья Митридата, обнаглели так, что начали нападать на прибрежные города и захватывать в плен сенаторов!… А Помпей одолел их – за год. Вернее, за несколько месяцев, пока длилась пора мореплавания. Скликнул все корабли с боевыми командами, расчертил все моря на участки – и устроил такую облаву, что теперь все морские пути безопасны. Подвиг? Подвиг, равный Геракловым! А – Испания? А – конец Спартака? Правда, вожака восставших рабов разгромил Марк Красс, а Помпей лишь довел успех до полнейшей победы.
Но, чем блистательней слава Помпея, тем усерднее зложелатели распускают слухи и сплетни о его тайных помыслах: воцариться над беззащитным отечеством. И на улицах, и в почтенных домах, и в сенате твердят: если Гней сейчас так надменен и нетерпим – что же будет, когда он получит верховную власть? Он вернется с Востока – царем! Митридатом этаким в тоге. Мы своими руками сотворим себе – копию Суллы! Который тоже сперва уезжал воевать ради нас – а потом залил всю Италию кровью! Гней – его ближайший приспешник, он был его зятем и другом – стало быть такой же в душе людоед! А с Лукуллом нельзя поступать так жестоко, отнимая жезл императора после стольких побед: Кизик, Амис, Кабейра, Синопа, Фарнакия, Гераклея, Тигранакерт, Нисибин… Легионы им недовольны? Да они, фимбрианцы, всегда этим славились – предатели, горлопаны, бунтовщики… Вышел срок – надо всех их уволить, отправить туда новобранцев – и пускай Лукулл довоевывает…
Нет! Нельзя! Промедление – лишь на пользу мятежным царям!
Хорошо. Так и скажем.
"О сограждане! Эта длящаяся бесконечно война столь ужасна, а враг столь коварен, живуч и силен, что разбить его окончательно – дело чести для всех, кому дорого"…
Гррох!…
По соседству что-то упало. На пол явно швырнули в сердцах нечто очень весомое. То ли чашу для умывания, то ли медный светильник. Ругань двух голосов: "Грубиян!" – "Прекрати меня злить, а не то"… – "Негодяй, хуже варвара!" – "Ведьма!" – "Не трогай меня"…
Это встали брат Квинт и его супруга Помпония. После смерти главы семьи, Марка Туллия-старшего, между ними – скандал за скандалом. Иногда – ввечеру, когда Квинт застрянет в компании и вернется домой подгулявшим. Иногда – как сейчас, спозаранку, едва запоют во дворе петухи.
Поразмыслишь тут над речами государственной важности.
Он печально вздахает: опять…
Теренция тут же бормочет ему недовольным заспанным голосом: "Ма-арк, внуши же им, в конце-то концов… Неудобно, приличный ведь дом… Что за нравы!"…
Э, слыхала б ты прения в курии при закрытых дверях! Там такое порой говорится, что ты не ведаешь, где ты: на рынке, в притоне, в солдатском ли лагере…
Нравы – истинно римские, дорогая моя. С этим надо мириться. Тем более, что терпеть осталось недолго. "Очень скоро всё это кончится". – "Что? Их скандалы?" – "Да нет. Наша жизнь – с ними вместе".
Воистину. Отчий дом уже тесен для братьев-сенаторов. От клиентов нету прохода, слава Марка приводит к воротам толпы судящихся, ищущих правды, отчаявшихся. Квинту это и лестно, и обременительно, его можно понять. потому он всё чаще проводит время вне дома, с друзьями, а Помпонии это не нравится. Двум семействам нужно расстаться – и тогда у них всё наладится. Марк с Теренцией переедут на Палатин, где всегда обитали знатнейшие аристократы, вроде Скавров и Крассов. Дом отделан, осталось немногое: подождать, пока высохнут краски и утихнут едкие запахи; освятить очаг и домашний алтарь, водворив на месте заступников-ларов – и созвать родных и друзей на веселое празднество…
Шум и брань за стеною стихают. Вероятно, супруги-враги, не придя ни к чему, решили ядовито и гордо молчать. Пока их не помирит на краткое время либо Тит, брат Помпонии, либо Марк.
Значит, можно еще полежать и подумать.
"О римляне!" – шевелит он губами, побирая слова. – "Вы обязаны смыть тот позор"… или даже похлеще: "то клеймо позора"… нет, "клеймо" – перебор, ведь оно не смывается, и клеймят лишь рабов или скот… "Вы обязаны смыть пятно позора, павшее на вашу честь в годы первой войны с Митридатом – ибо царь-кровопийца, истребивший в провинции Азия многие тысячи наших сограждан, не понес за свои злодеяния кары, но – царствовал, возмечтав расширить границы свои до границ Ойкумены"…
Теренция, встав, удаляется в смежную комнату и зовет рабынь, помогающих ей заниматься собою. Это целое таинство, недоступное для мужского взора и разума. Кисти, щипчики, склянки, булавки – после утреннего туалета видишь словно другое лицо. Вот Помпония – та почти что не красится. Если только ночью не плакала.
И зачем она всех изводит? Характер дурной? Но она же не зла по природе. Вероятно, жилось ей всегда нелегко. Без отца, с молодящейся матерью и суровым дядей-брюзгой. Вышла замуж за Квинта, чтоб скорее покинуть родной, но неласковый дом – а в семье Цицеронов пришлось угождать пожилому свекру и жить под одною кровлей с братней женой. Будь Теренция мягкой и кроткой, всё, быть может, пошло бы иначе. Но матроны очень не ладят. Ни словца без иронии или подвоха. Будто не говорят, а втыкают иголки. Теренция – остро отточенные, ядовито – холодные. А Помпония – раскаленные и с коварной зазубриной, как на варварских стрелах. Язычок у нее – не дай боги, нрав – на зависть эриниям. Усмирить Помпонию некому. Когда жив был Марк Туллий-отец, он умел остудить ее ярость усмешкой или пожатием плеч. Но Марка-сына, первейшего в Риме оратора, она запросто повергает в смятение пародийной тирадой или грубым – "Отстань, поучай свою благоверную!"… Квинт срывается – и кричит на жену при гостях. Тот самый Квинт, милый юноша, сочинявший ей, кокетливой нимфе, в подарок элегии. А сейчас он слагает и декламирует на пирах – женоборческие эпиграммы, ехиднее некуда. И попробуй ему намекнуть, что негоже семейный разлад выносить на всеобщее зрелище! Огрызнется: "Ишь, цензор!"… Неужели и в эту, столь близкую душу, закралась… нет, не зависть, а – ревность к славе и благополучию брата? Но кто препятствует Квинту делать то же, что Марк? Квинт умен, образован, талантлив, однако не хочет пытаться ораторствовать. Чтоб не слыть пустым подражателем? Или стесняясь своей малорослости – Марку он до плеча?… Когда на собраниях или в сенате к нему пристают – "Объяснись поподробнее!" – он отмахивается: на семью предовольно и одного краснобая, как Марк…
Почему – краснобая? Красноречие – не красота, что дается богами как дар. Красноречие – труд, хуже каторжного. Раб на мельнице меньше трудится, чем Цицерон, облаченный в тогу сенатора. Слава не излилась на него словно дождь золотой на Данаю – пришлось пробиваться сквозь косную толщу людского неверия, ненависти, отчуждения и клеветы. Его слово способно творить чудеса – потому что за ним – пот и пыл, тяжкий труд и долготерпение… Цицерон – не простой сочинитель речей, он всю душу влагает в процесс, кропотливо исследуя даже мелочи, тратя уйму денег и времени на поездки, допросы свидетелей, поиск разных зацепок, могущих опровергнуть или, напротив, поддержать обвинение…
Взять хотя бы недавнее дело Гая Верреса, правившего Сицилией не как наместник, а скорей как палач. Мало было бы громких речей, чтоб добиться его осуждания! Марк отправился на Сицилию сам – и добыл ужасающие документы, после коих успел сказать только первую речь из пяти приготовленных – перепуганный Веррес упредил приговор, выбрав ссылку и сбежав от позорного разоблачения…
Веррес всё потерял, но едва ли раскаялся. Римляне громогласно его осуждали за преступления, но как будто втайне жалели: экий неосторожный, попался, надо было умеренней грабить, без шума насиловать и не так лютовать…
Сколь же прочно сидит в них – сулланство. Это Сулла всех приучил – к диким выходкам, к варварской роскоши, к дармовому кровавому золоту, к измывательствам над подчиненными, к озверелому самопожранию, к скотской алчности…
А теперь – роковая расплата. Прав Катон, недавно сказавший: "Наши деды не зачали бы наших отцов, если б знали, как низко мы пали".
О время, о нравы, о жуткий позор…
Все растленны – даже солдаты, из каприза бросающие своего императора, из-за мелкой поживы упускающие – царя…
 "Митридат бежал из Понтийского царства, как бежала Медея с Кавказа – та, рассказывают, умертвила брата и усеяла путь его членами, дабы скорбный отец задержался, собирая останки и плача. А царь разбросал на пути – груды злата. И пока наши воины их делили – он спасся!"…
Это можно уже записать. Чуть подправив местами. Эпизод впечатляющий. Там был, кажется, мул – но не надо мула, люди будут смеяться, а надо, чтобы они возмущались растяпами, злясь притом на царя…
Непреклонный голос Теренции, завитой и чинно одетой:
 – Марк, ты думаешь нынче вставать? Атрий полон клиентов, у двери толпа. Все судачат, не захворал ли. Ты знаешь, как в Риме любят посплетничать!
Вот она, изнанка известности. Дом как будто с прозрачными стенами. Целый день – шум и гвалт незваных гостей, атакующих ветхий дом словно крепость.
А работать – когда? Размышлять? Подбирать аргументы? Сочинять эти самые речи, которые вознесли никому не известного всадника Марка Туллия Цицерона – до теперешней преторской должности, выше коей – одно только консульство?
Нужно время и нужен покой.
В Риме нет – ни того, ни другого.



Солнце жарит вовсю, когда Марк Цицерон наконец-то выходит из дома при огромной свите клиентов, поклонников и благодарных просителей, что его провожают до Форума.
Точно в этот же час отправляется вниз – и сосед.
Гней Помпей.
Да, тот самый. "Великий". Триумфатор и консуляр. Получивший от воинов звание "императора" раньше, чем был избран в сенат. И теперь, в свои сорок, когда его сверстники лишь начинают восхождение к славе и власти, уже вкусивший всех благ.
Вокруг Помпея тоже толпятся сторонники, запружая узкую улицу. Будь Помпей с Цицероном врагами – две толпы непременно устроили бы потасовку: кто кому уступит дорогу. Но они, по счастью, приятели. Или даже друзья. Да, никак не иначе! Вместе ели когда-то солдатскую кашу. Коренастый Гней защищал худосочного Марка от нападок верзил-сослуживцев. Как они издевались над ним, нескладным и тощим, потешно старавшимся быть как все, но заведомо непригодным ни к ратной муштре, ни к воинственным играм, ни к лагерной пище, ни к жизни в палатке! Ныне многие эти "соратнички", встретясь с Марком, либо не вспоминают о прошлом, либо делают вид, что шутили над Цицероном любя, от избытка душевной приязни. Но, когда бы не крепкое слово, весомый кулак и начальственный папа Помпея, Марку очень бы туго пришлось от армейских задир и насмешников. Дружбой с Гнеем он дорожит. И гордится, что ныне способен отплатить ему посильным содействием.
Речь – и меч. Плащ походный – и мирная тога. Справедливость – и честь. Ум – и сила.
Цицерон – и Помпей!



Поздоровавшись с Марком, Помпей берет его за руку, и они начинают спускаться по улице вместе, а обе толпы, поневоле перемешавшись, образуют невиданной пышности свиту.
Цицерону – просто приятно. Прогуляться – вот так, не без блеска. У Помпея же – свой интерес. Расспросив для начала о здоровье членов семьи, он настойчиво требует: "Назови же мне срок, когда ты сможешь выступить с речью. Ведь Манилий придерживает свой законопроект, ожидая тебя. Что случилось?" – "Я… эти дни был до крайности занят", – извиняется Марк. – "Столько дел навалилось!"…
Лучше не перечислять. Суд, сенат, обустройство имений, новый дом, переезд, предстоящее вскоре обручение маленькой Туллии… Гней сего не захочет понять, он и так бурлит раздражением: "А не слишком ты много берешь на себя, Цицерон? Весь сенат, весь Рим – да весь мир! – изнывая, ждет этой речи, а ты занимаешься… боги ведают, чем. Каждый день твоего промедления – это потери! Мы лишаемся – воинов, денег, земель! Что же мне, раз тебе недосуг, обратиться – к Квинту Гортензию?"…
Гней совсем не щадит самолюбие друга. Но угроза передоверить столь важную речь пожилому сопернику – это вряд ли всерьез. Квинт Гортензий – оратор прекрасный, но в последнее время ему изменяют то голос, то вкус, то порой даже память. А самое главное: Квинт Гортензий – сулланец. Для Помпея сейчас совершенно невыгодно пробуждать уснувшие страсти. Ведь потоки казненных диктатором граждан непременно напомнят, что Гней помогал наводить беспощадный порядок в Италии, и что все они, Сулла, Гортензий, Помпей – та же самая стая. С лютейшими нравами. Потому доверять Помпею империй – нельзя. Может, он и впрямь разгромит Митридата, но зато возвратится домой с превосходно натасканной, развращенной успехами, преданной лишь своему хозяину армией. И тогда вновь начнется война, диктатура, расправы… С нас – хватит!…
Дабы всех убедить, что Помпей народу не враг, нужен даже не просто хороший оратор, а человек с чистым прошлым и славой едва ли не праведника.
Кто же, если не Марк? Цицерон не замешан ни в гражданской войне, ни в убийствах, ни в денежных махинациях, ни в постыдных для чести скандалах, ни в заговорах. Люди верят ему, ибо он – вне борьбы враждующих партий. И всегда выступал за согласие между согражданами. С ним охотно общаются даже те, кто друг с другом – не ладят. Его давняя дружба с Помпеем – ручательство, что Помпей, хоть надменен и груб, но бесспорно порядочен, он послушен закону и не поведет против Рима, как Сулла, войска…
Они вместе нисходят на Форум. Появление столь знаменитых мужей рука об руку – случай редкостный и многозначащий. Тут не только дружба – союз.
Меч и тога. Сила и слово.
Цицерон – и Помпей.



Почему-то их выход на площадь производит меньше эффекта, чем они оба ждали. И до странности мало народу кругом.
Что-то… произошло?
Да. Сегодня с утра – умерла вдова Гая Мария.
Тетка Цезаря. Юлия Старшая. Самая знатная – среди римских матрон.
Вот поэтому – пусто на Форуме. Все обычные спорщики, дельцы и зеваки побежали в Субуру, к дому Цезаря, разузнавать, будут похороны богатыми – или просто благопристойными. Сколько Цезарь наймет музыкантов, актеров и плакальщиц. Угостят ли на поминовании всех пришедших – или только своих, приглашенных. И намерен ли он говорить речь над гробом. Да, но ежели Цезарь будет славить усопшую тетку, придется обмолвиться и о том, кому она приходилась женой – между тем имя Мария в нынешнем Риме… Ну, не то что запрещено, однако никто еще не отважился вспомнить добром человека, которого Сулла звал "мясником", прах которого был осквернен, а статуи в честь него – уничтожены…
"Ты пойдешь к нему?" – вопрошает Помпей Цицерона. Тот почти виновато кивает: "Придется".
Хотя здесь не может быть места сомнениям. Вежливость вежливостью, но ведь Цезарь всегда был чуток к утратам в семье Марка Туллия – и когда он скорбел об отце, и когда недавно скончался один из его дворюродных братьев. Нынче – Марков черед соболезновать.
"Цицерон. А мне, как ты думаешь, стоит?" – продолжает расспросы Помпей. – "Почему же нет? Ему будет приятно". – "Но какое мне может быть дело до родичей Мария!" – "Гней, у Цезаря есть и другая родня, – улыбается Марк. – Молодая и привлекательная".
Внучка Суллы. Помпея. Цезарь всех удивил этим браком, взяв в супруги после смерти Корнелии – женщину из враждебного лагеря. Отец ее, Квинт Помпей, зять и коллега Суллы по консульству, был убит вот на этом месте людьми Сульпиция – яростного сторонника Мария. Цицерону было тогда восемнадцать, он всё видел своими глазами. А Гай Цезарь в тот год был сопливым мальчишкой. А Помпея – едва родилась. Где тут прихоть судьбы, где политика? Говорят, что брак – по любви. Можно верить, ведь Цезарь – известный всем чаровник, а Помпея – хорошенькая…
Гней Помпей приходится ей очень дальним, но все-таки родственником. И, подумав, решает пойти туда с Цицероном. Смерть старухи его нисколько не трогает, он заботится только о собственной пользе: Цезарь, хоть и сидит в сенате среди молодежи, обожаем толпой и весьма влиятелен в обществе. Его мнение даже весомее Цицеронова слова. И гораздо опаснее, ибо Цезарь устраивает все дела втихомолку. Никогда не знаешь, кого и как он настроит. На устах его – мёд, а в душе – и темно, и туманно, и скользко. Даже цензор Марк Красс, муж зело спесивый и мощный, принужден деликатничать с этим змеенышем. За такие долги, как у Цезаря, всякий прочий давно бы расстался с сенаторским креслом и был бы объявлен банкротом. Цезарь – нет. Ему всё позволено. И совсем не пустяк, примет Цезарь решение голосовать за империй Помпея – или наоборот.
Несомненно, заседание будет отложено. Сам Помпей не захочет настаивать на немедленном слушании: всё внимание римлян поглощено предстоящими похоронами.
Сколь некстати ее угораздило!
Но, возможно, оно и на благо? Цицерон в эти дни соизволит – завершить свою речь?
А проклятый царь Митридат – снова вторгнуться в римскую Азию?
Чтоб Помпею начать – всё сначала?




76. О разгроме Триария император Лукулл поначалу узнал от совсем посторонних людей – пастухов, гонявших стада по горам, и торговцев, ездивших в Понт из Армении. Он отнюдь не спешил доверять их речам, полагая, что местные варвары преднамеренно сеют зловещие слухи, чтобы вынудить римлян покинуть враждебную им Гордиену. Но спустя почти месяц после битвы под Зелой до Лукулла добрался-таки сам Триарий с горсткой всадников, спасшихся бегством. Был он тощ до изнеможения, рван и грязен, и черен лицом от небритости и претерпленных бедствий, так что в лагере его даже не сразу узнали. Услыхав же о страшном исходе сражения, разъяренные легионеры набросились на Триария, чтоб его растерзать, но Лукулл, заслонив его и накрыв краем собственного плаща, под охраною вооруженных ликторов вывел с места собрания и увел в палатку командующего, где и прятал от ярости войск.
77. Благородным заступничеством за Триария император спас ему жизнь, но себе навредил преизрядно. Фимбрианцы, и прежде озлобленные на Лукулла, стали гневно его презирать. И когда подоспел увольнительный срок, после коего легионеры были вправе распоряжаться собой, они прекратили ему подчиняться, хотя не покинули лагеря. Между тем, если бы Митрадат и Тигран узнали о раздорах во вражеском стане и решили бы, сомкнув свои рати, напасть, то война завершилась бы катастрофой, еще не бывалой: истреблением всей отправленной в Азию армии и пленением либо смертью самого императора.
78. И Лукулл испугался. Он задумал любою ценой заручиться согласием фимбрианцев еще раз сразиться с царями, если те вдруг окажутся рядом. Император сам обошел все палатки, обливаясь слезами отчаяния, преклоняя колени перед теми, кого считал за предателей, брал их за руки и целовал, умоляя не бросить его одного в столь погибельный час. Столь безмерное уничижение человека, прослывшего в войске надменным, брезгливым и гордым, лишь вселило в легионеров злорадство. Они дали ему через центурионов клятву – как обнаружилось после, весьма издевателькую – что выйдут в поле на битву с царями, но только в последний, единственный раз.
79. Рано утром, подав внезапный сигнал к наступлению, взяв знамена, одевшись в доспехи и построившись в цепи, легионы вышли из лагеря в близлежащее поле, испустили воинственный клич и воззвали – "Эй, вы, Митрадат и Тигран! Где вы? Мы готовы сражаться!" – а потом помахали мечами, напугав лишь пасомый в той местности скот. Посчитав, что, коль скоро цари не явились, то клятва, данная императору, ныне исполнена и они совершенно свободны, легионы вернулись в лагерь и больше не слушались никаких увещаний Лукулла. Император пытался воззвать о помощи к наместнику Киликии, коим был тогда его родственник Квинт Марций Рекс, но последний, узнав, каково положение дел, не отважился присылать в Гордиену войска, ибо счел Лукулла погибшим, а войну – безнадежно проигранной.



Смерть ползет небывало огромным, медлительно-жирным червем – в сердце Рима, на Форум. Сейчас тут начнется обряд славословного поминовения знаменитейшей и знатнейшей из старых патрицианок – Юлии, вдовы семикратного консула Мария.
 – "Папа, кто этот дедушка с палкой?" – любопытствует Туллиола, не видавшая до сих пор столь роскошного погребения.
 – "Детка, это актер, представляющий Анка Марция, предка покойной. А в руках – не палка, а жезл, ибо Марций был царь".
 – "Понтийский?" – любопытствует девочка, про других царей ничего пока не слыхавшая.
 – "Нет, моя маленькая, – улыбается Марк. – Не понтийский, а наш. Римский".
 – "Как это? У нас тоже – бывают цари?"
 – "Были – раньше. Давно-предавно. До того, как один замечательный муж, Луций Брут, их прогнал навсегда".
 – "Они были плохие?"
 – "Ну… как сказать… Кто-то – нет, кто-то – да. Суть не в том, дорогая. Ужасно, когда неделимая власть достается… впрочем, ты еще не доросла, чтоб такое понять"…
 – "Ты ведь сам говорил – я большая, мне пора искать жениха!"
 – "О, конечно, дитя мое. Но давай, я сперва расскажу, как из звали, уж это тебе без сомнения полагается знать: Ромул, Нума Помпилий, Тулл Гостилий, вот этот Анк Марций, Тарквиний Приск, Сервий Туллий"…
 – "Туллий?! – радуется она. – У нас тоже – родственник царь?"…
 – "Нет, малышка. Есть разные Туллии. В нашем роду до меня не бывало не то что царей – а сенаторов. Анк же Марций, которого нам сейчас показали – предок Марциев Рексов, как Юл – предок Юлиев. Ведь умершая приходилась им прямою потомицей: Юлиям – по отцу, Марциям Рексам – по матери"…
Туллиола, совсем уже сбитая с толку, смолкает и прижимается к папе. Он заранее ей объяснил, что покойники в масках – не настоящие, но девчушке все-таки страшно.
Нет конца череде мертвецов, проплывающих в убранных ветками кипариса и сосен повозках. Отрешенные от суеты, они встали сегодня из склепов, чтоб с почетом принять в свой незамкнутый круг – погребаемую. Пусть живые скорбят и печалятся, для почивших же ныне – великий их праздник, день свидания с миром, обряд возвращения к предкам – достойного чада. За усопшей матроной явились все ее пращуры: царь, герой, воспетый в сказаниях, консулы, триумфаторы, цензоры, преторы, просто сенаторы… Восковые маски на них – ужасающе жизнеподобны, и способны любого ввернуть в оторопь, в колотун, в ледовитый озноб – грозным блеском очей из прорезей. И хоть ты не ребенок, но вздрогнешь, отведешь глаза, забормочешь молитву, даже если – не веришь в богов… Временами на похоронах очень весело, потому что актеры, представляющие стародавних героев, перешучиваются с толпой. Но сегодня актерам велено не нарушать благочиния, а толпе не до шуточек с мертвыми, ибо…
…"Вот он! Вот он! Почти как живой!" – пробегает шум по рядам, заряжая всю площадь священною дрожью.
На последней из колесниц – тот, кого с вожделенным ужасом ждали. И кого возбранялось доселе – даже вслух называть.
"МАРИЙ!!" – яро и радостно взвыла толпа.
Резколикий и мужиковатый, он стоит надменно и прямо, облаченный в наряд триумфатора: златотканая тога, туника из пурпура, золотой венец поверх круглого лба, золотой императорский скипетр и – лавры… Он самый! Великий Гай Марий, арпинский батрак, воевавший со всеми врагами, грозившими Риму – и всех побеждавший; избиравшийся консулов как никто до него – семь раз… Прах его волей Суллы поруган, кости брошены в Тибр, память предана злобной хуле, изваяния свергнуты, надписи сбиты – и однако он все-таки – жив! Он – воскрес! Он – вернулся!
"Слава Марию!!" – бесновалась толпа.
И бессмертный мертвец, снисходительно поприветствовав римский народ, снизошел при помощи ликторов с колесницы – на Форум. И воссел на ближайшее кресло. Остальные прародичи Юлии тоже чинно расположились на седалищах, установленных полукругом у ложа покойницы перед самой ростральной трибуной. С которой потомок их всех – скажет речь.
Ревом траурных труб возвестилось – появление бледного и одетого в черное Цезаря.
Он дождался почти гробового молчания.
Дабы каждый из тысяч собравшихся – услыхал его каждое слово. Слишком важные были – слова…
"О сограждане. Нынче мы провожаем в бессмертие ту великую женщину, что возводит свой род по отеческой ветви – к богам, по материнской – к царям, а супругою стала – герою. И как боги выше царей, а цари – всех прочих людей, как и древний наш род, род божественных Юлиев, в силу столь очевидной отмеченности – и священ, и неприкосновенен"…
Форум охнул от столь вопиющего высокомерия. Но Цезарь, не моргнув и не пошевелившись, продолжал говорить, отчеканивая каждый слог и каждый акцент. И гордыня его нелюдская, и нездешняя скорбь, и бестрепетность – колдовски зачаровывали. Все внимали с открытыми ртами. Понимали же суть этой речи – немногие.
Цицерон, как ни странно, не вдумывался ни во что из произносимого. Смутно осознавал красоту оборотов, изящество слога и строгость звучаний знакомого сладко-холодноватого голоса, но душою витал далеко, поглощенный лицезерением Гая Мария, грозного гения своих давних мальчишеских грез. Цицерон и знал, и не верил, что это – лишь переодетый актер, может даже, сам знаменитый трагик Квинт Росций, которого Цезарь нанял за деньги. Нет, Марку Туллию жаждалось воображать, что под маской – подлинный Марий. Как и тысячи римлян, Цицерон годами мечтал, чтоб кумир его был отомщен и вернулся на Форум во славе. И теперь он до одури был благодарен, что Цезарь, нарушив негласный запрет, даровал им толикую радость. Марий – здесь, Марий – жив, Марий – вновь триумфатор! Он – не призрак, не морок, а – сущая явь! К нему можно приблизиться, можно припасть к его мощной старческой пясти, можно высказать то, на что в молодости ты не отважился… Свое робкое благоговение, свое детское обожание, свое чаемое признание: "Мы с тобой земляки и отчасти даже родня, через Гратидиана" – и отдать свой свиток с гексаметрами… Марий так и не познакомился с той поэмой, которую Марк сочинил про него. Свиток был вручен через много лет – овдовевшей Юлии. Цезарь очень хвалил сочинение, но в обилии этих похвал было что-то двусмысленное и почти что обидное для поэта. А вот Юлия была искренне тронута. Умилялась верности слов, уверяла, что Марий, прочти он такое, пришел бы в восторг, хоть "стишков не любил, а поэтов держал за бездельников и паразитов".. Но поэма о жизни такого героя – это вам не фривольные песенки про вино и разврат под кустом!…
Марий – здесь, Марий – вот он, в десятке шагов.
Сердце – рвется, душа – обмирает, из глаз льются слезы… Их не надо пытаться скрывать: плачут многие, все-таки – похороны. Цезарь же, говорящий надгробное слово, заставляет форум рыдать, вспоминая, с каким величавым терпением встретила Юлия весть о гибели сына в Пренесте: "Консул Гай Марий Младший покончил с собой, чтобы Сулла помиловал город"… Внятно произнеся это, Цезарь вдруг запинается – и подносит к глазам край своей черной тоги.
Он – плачет?…
Цезарь тетку бесспорно любил. И она его тоже. Однако никто никогда не видал его плачущим. Разве только – ближайшие родственники?
Цицерон переводит глаза на семью Гая Цезаря. Мать – матрона Аврелия, чопорно-отрешенная, в покрывале до пят, позволяющим видеть только кисти рук и лицо. Две ее замужние дочери при мужьях. Внучка Атия. Родня – клан Аврелиев Котт, давший Риму двух консуляров. Хмуровато скучающий Луций Цинна, брат Корнелии, первой жены, за которую Цезарь при Сулле много выстрадал, отказавшись с ней развестись. И – вторая жена, внучка Суллы, Помпея. Даже в скорбных одеждах – кокетливая. Слишком явно довольная как кончиной мрачной старухи, так и пышностью церемонии, на которую стекся весь Рим.
Рядом с ней, но как будто пребывающая в ином бытии – черноглазая, бледная, тоненькая, вся в трепещущих траурных складках, не плачущая, лишь застывшая – Юлия Младшая. Ей теперь лет пятнадцать-шестнадцать, однако Цезарь отнюдь не спешит с обручением дочери. То ли ждет жениха поважнее, то ли просто пока не способен дать ей приличествующее их роду приданое. У него, говорят, долги, которых и за три жизни не выплатить. А она – чудо как хороша. Родовая черта, долгоносость, не особенно портит ее: остальное на редкость изящно. Стройна, горделиво-породиста, но при этом нежна и чиста. Видом – взрослая девушка, сердцем – ребенок. Ловит каждое слово отца, устремив огромные очи – на богато украшенный одр. Этой девочке только сегодня, быть может, открылась вся ужасная глубина ее собственной богопричастности. И она поняла, сколь священна неотвратимость: в некий час вот так же предстать опочившей перед мертвыми предками – и занять свое должное место в веренице богов, царей, полководцев и знатных матрон, провожающих новопреставленную – на высокий костер…
Будь Марк Туллий не столь поглощен размышлениями, он, конечно, заметил бы, приглядевшись, что и Гней Помпей тоже смотрит – на хрупкую Юлию, потрясенно оцепеневшую. И не просто смотрит – а впился глазами. Умиленно и зачарованно. Так, что шепот уже полетел по рядам…
Впрочем, что ему – в этом подросточке? Он давно и удачно женат на достойнейшей Муции, у него уже трое прелестных детей: Секст, Помпея и Гней. Наконец, он собрался главнокомандующим на большую войну, и неведомо, сколько времени он там пробудет, да и Цезарь навряд ли хотел бы…
Гай Цезарь завершает похвальную речь.
Грянет гром барабанов, рев труб, вопли плакальщиц, визги флейт, рыдания родственников – и огромное шествие тронется. Да, туда, через город, к костру, еще вечером сложенному возле Аппиевой дороги.
Пламя вспыхнет – и всё будет кончено.
Кончено?…
Рим не сможет забыть – этот день. Эти похороны. Это действо. Где впервые за множество лет освятится – поруганный прах. И воскреснет из небытия громовое как гарк легионов и яростно-алое, словно плащ триумфатора, имя: "ГАЙ МАРИЙ!!"…
А за ним с возрастающей частотой зазвенит на устах и другое. Кинжально-сверкающее, хищновато-веселое: "Цезарь!"…



До начала сенатского заседания еще полчаса.
Цицерон пришел в Храм Согласия загодя. На пороге его уже дожидается Гай Кальпурний Пизон по прозвищу "Фруги" – "Честный". Цицеронов будущий зять. Человек молодой, но серьезный, спокойный и дельный; без особых талантов, однако из знатной семьи и умеющий распорядиться своим немалым богатством. Обручение Гая Пизона с Туллиолой состоится на днях, в новом доме на Палатине. Чтобы точно назвать день и час, нужно договориться с авгурами о предшествующих ауспициях, потому что без воли богов затевать столь важное дело запрещает старинный обычай.
Обсудив с Пизоном подробности, Цицерон начинает раскланиваться с сенаторами: с кем-то издалека, соблюдая только приличия, с кем-то за руку. Цензор Марк Красс, для которого Цицерон просто "выскочка", не имеющий в Риме корней – тот едва удостаивает Цицерона кивка. А вот сын его, Публий Красс, приходящий в тесный дом Марка Туллия как в святилище и взирающий на "величайшего в Риме оратора" как на пророка – он первый спешит поздороваться с ним, и отходит, гордясь их прилюдным рукопожатием. Цицерона сердечно приветствуют и давнишний приятель, Марк Теренций Варрон, и один из Аврелиев, Луций Котта, изысканный модник, любитель веселых попоек и полуприличных стихов…
Лишь ответив им всем, Цицерон замечает – Катона. Он сидит в стороне, и никто к нему не подходит. Он тут словно чужой, этот правнук Катона Цензория. До нелепого строгий и до придури старомодный. В домотканой некрашеной тоге на голое тело, босоногий в любую погоду, подстриженный очень коротко и потому никогда не причесанный. Марк Катон нисколько не тяготится своим одиночеством. Он не видит вокруг ничего, поглощенный обычной утехой: чтением книг. На сей раз книга, кажется, греческая.
Цицерон окликает его:
 – Здравствуй, друг! Ты опять – не теряешь времени? Можно знать, что за свиток?
 – А, да так, – белозубо улыбается тот, протягивая Марку Туллию руку.
 – Древний стоик какой-нибудь?
 – Угадал. Трактатец Клеанфа. "О власти царей".
 – Никогда не подумал бы, – изумляется Цицерон, – что тебя занимают цари!
 – Занимают – по необходимости, – пожимает плечами Катон. – От царей уже некуда деться. Везде одолели. И в Азии, и теперь – даже в Риме!
 – О чем это ты?…
 – О недавней феерии Цезаря, – говорит Катон с тихой злостью. – Ты там был. Все были! И слышали. Ничего себе заявленьице! Я, мол, выше вас всех от рождения, как потомок богов и царей, потому – плевать мне на ваши законы…
 – Ах, Катон, не спеши обвинять! – прерывает его Цицерон, в отношениях коего с Цезаря снова верх взяло тяготение. – Ты неверно понял ту речь. Просто он, как вменялось обычаем, восхвалял своих предков. Разве он виноват, что в роду у них – венценосцы и сама богиня Венера? Не молчать же об этом! Но даже если он перешел где-то меру, я прощаю его, ибо главное – воздаяние почестей Марию! Это было – прекрасно и смело!
 – Смело – да, – ухмыляется мрачно Катон. – Вплоть до наглости. Дескать, что хочу, то и делаю, воскрешаю умерших, как тот Эскулап. Благочестием тут и не пахло! Этот тип захотел посмотреть, как настроена чернь. Как воспримет Рим череду превращений: полубог – царь – герой – тиран…
 – Да боги с тобою, какой он – тиран?!…
В этот миг входит Цезарь. Он все еще в трауре, что резко его выделяет среди прочих сенаторов, одетых в бело-красные тоги. Над челом – сияние скорби и причастности к горним печалям, совершенно не схожим с земными страстями. Он ужасно красив в этом облике. И прекрасно знает об этом. Ведь недаром цирюльник, должно быть, предолго корпел над его волосами, завивая их и укладывая так, чтоб скрыть растущую плешь, столь досадную в его возрасте – ему будет лишь тридцать пять, и он горд своей ветреной славой пленителя женских сердец…
 – Если этот, – брезгливо указывает Катон на Цезаря, – узурпирует власть, то в Риме, поверь, не останется камня на камне.
Марк уже собирается что-то ответить, но… откуда-то взявшийся Катилина подскакивает к вошедшему, и они начинают тихонько беседовать. Цицерону тошно до колик – видеть их вместе. Его снова обуревает давнишняя горечь и ревность. Кто такой Катилина, любому известно: пошлый, мерзостный, с отвратительным прошлым субъект, непременный герой всех последних скандалов, обвиняемый то в поругании жрицы Весты, то в растлении малолетних, то в таинственном отравлении – и всегда безнаказанный… Как же можно – жать ему руку, улыбаться, о чем – то расспрашивать?…
Неожиданно Цезарь, отвлекшись, замечает застывшего с укоризненным и болезненным выражением на лице Марка Туллия. И – подчеркнуто уважительно кланяется, бросив на Цицерона какой-то особеннный взгляд, полный всепроникающего понимания. Извини, мол, мы оба ему знаем уену, но такой уж тип – не отвяжешься; потерпи, мне сие самому неприятно…
И опять – поворот к Катилине, и улыбка – дружески-ласковая.
Цицерон, переполненный разными чувствами, наблюдает за ними. Следя за малейшими жестами. И конечно же видит, как Цезарь, забывшись в беседе, поднимает руку, чтоб почесать в затылке, но, тотчас вспомнив о замаскированной лысине, осторожно внедряется одним средним перстом в нерушимое сооружение.
Указав на забавную сценку Катону, Цицерон ехидно хихикает:
 – Ты взгляни! Экий жест! Хоть убей меня, не поверю, чтоб щеголь, боящийся привести в непорядок прическу – замышлял бы мятеж или переворот!
 – Поживем – поглядим, – флегматично изрекает Катон. – Но тем хуже для нас, Цицерон, если жалкий фигляр, лицедей, потаскун и…
Нет. Меру все-таки надобно знать.
 – Ты еще обзови его пьяницей! – заступается Цицерон за племянника Мария.
 – О, что нет, того нет, – соглашается грустно Катон. – Этот будет, наверное, первым, кто возьмется крушить государство – на трезвую голову. Что, однако, премного опаснее…
Сущий вздор. Катон чересчур зачитался старинными классиками. И немножечко сдвинулся на демократии: ему всюду мерещатся то тираны, то заговоры.
Цезарь вовсе в том не нуждается, чтоб "крушить государство". Зачем? Он и без этого преспокойно достигнет, чего пожелает. Будет претором, консулом, цензором. А захочет – верховным понтификом. Или – если сумеет победить каких-нибудь дикарей – триумфатором. В Риме всё устроено так, что незнатные лишь с огромным трудом получают высшие должности, а для знатных тут нету препон…
Цицерон уже не успевает изложить свои мысли Катону. Припозднившись, являются те, кого ждут: консуляр Гней Помпей и народный трибун Гай Манилий, автор закона.
Начинаются слушания – о замене Лукулла Помпеем.
Но сенат, пошумев и поспорив, лишь предложит постановление, а решит окончательно – суверенный римский народ. Пред которым Марк Цицерон – скажет речь.
Вдохновенную.
Неотразимую.



Речь уже сочинена и записана. И она хороша, это ясно. Но чтобы действительно всех потрясти, надлежит разучить тоны, жесты и паузы. Есть ораторы – тот же Гортензий – которые созывают ближайших друзей и опробывают предстоящие речи на них. Есть такие, кто говорит по наитию. Цицерон не из первых и не из вторых: он готовится тщательно, но взаперти, ибо был и остался стеснительным.
Зная, сколь важна для исхода войны эта речь, все домашние постарались обеспечить Марку покой. Брат пошел на обед к хлебосольному Луцию Котте – и обед, можно не сомневаться, затянется за полночь. Теренция удалилась на день рождения к родственнице. Слугам дан выходной, а привратнику велено не впускать посторонних. Дома – только Помпония, что лежит в своей комнате, маясь мигренью. И – Туллия, Туллиола, на диво тихий ребенок. С колыбели уже поняла, что если "папа работает", то нельзя ни стучать, ни кричать, ни вбегать к нему с просьбами. В этот час она либо учит уроки, либо сама с собою играет во дворике.
Презабавные у нее получаются игры. Одевать, пеленать и кормить своих кукол – это только с подружками. А когда остается одна, то усаживает лупоглазых тряпичных красоток в кружок – и давай разбирать между ними какие-то споры, выступая то против кого-нибудь, то в защиту, ссылаясь притом на законы… Няня со смеху прыскает. А Теренция, если услышит, ругает супруга: "Это ты виноват! Тебе не о чем с ней говорить, кроме права, суда и политики? Ты подумал, кого ты растишь? У тебя ведь дочь, а не сын! Ей не нужно готовиться в консулы!"… Но не Марк же повинен, что их чадо не мальчик, а девочка, и что девочка любит отца, потому всё за ним повторяет. Пусть Теренция лучше воздаст благодарость богам, что Марк – не военный. А не то Туллиола начала бы бредить походами, битвами и победами над противником. Можно только представить себе, что творится в дому у Помпея, когда трое детей, Секст, Помпея и Гней, начинают играть то в войну с восставшей Испанией, то в разгром пиратской флотилии…
Он опять берет в руки свиток. Цицерону сейчас предстоит расцветить подобающими модуляциями самый трудный и горький кусок из написанного. Про позор оскандалившихся победителей, про кошмарную зиму в Армении, про восстание фимбрианцев, про гибель двух легионов – и возврат царя в свое царство!… Рассказать это всё нужно так, чтоб народ гневно воспламенился и возжажал бы мщения – но и так, чтоб Лукулл, прочитав, не чрезмерно сильно обиделся..
Может быть, отдохнуть? Отложить? Иногда ведь бывает, что после прогулки появляются свежие мысли. Нынче лучше из дому не выходить – кто-нибудь непременно припутается. А вот в садик… взглянуть, что там делает дочка…
Кстати, он ничего не сказал ей про будущее обручение. Опасаясь детских расспросов: что, да как, и вообще зачем это – "замуж". Она еще даже не девушка, ей всего девять лет. И жених, Гай Кальпурний Пизон, для нее только папин знакомый, взрослый "дядя", большой и чужой. Да, он часто бывает в их доме, носит ей игрушки и сладости, иногда прижимает к себе и целует в лоб или в щечку, но она никогда не встречала Пизона с восторгом и не спрашивала у отца: "А когда он снова придет?"… Вдруг, узнав, что жених – это он, Туллиола расплачется, омрачив торжество? Как бы ей объяснить осторожно, что назваться невестой – приятно, почетно и радостно, а замужество – вещь неизбежная, так что лучше заранее знать, с кем ты будешь делить кров и ложе…
Нет. Сегодня – вряд ли уместно. Цицерон просто выйдет к ней в цветничок, поболтает о чем-то веселом – и назад, готовиться к речи.
Садик крохотный, но уютный. Здесь можно оставить ребенка играть одного, без присмотра. Как, похоже, и сделала няня, с которой Марк столкнулся в проходе. "Господин, я ушла на минутку"… – "Ты свободна. Я там побуду". – "Я… на кухне". – "Тебя позовут".
Туллиола стоит у скамейки спиною к отцу, рассадив своих кукол кружком. Марк подходит, неслышно ступая босыми ногами и почти не дыша. Ему хочется знать, что она говорит и о чем рассуждает.
То, что он узнаёт, повергает его в леденящую оторопь.
"О сограждане!" – произносит скорбно девчушка в розовых бантиках. – "Ныне мы провожаем в бессмертие ту"…
 – Дитя мое! – ошарашенно ахает Марк. – Это чем же ты развлекаешься?
Туллиола, вздрогнув, краснеет. До пробора на светлой головке. Шепчет, глазки потупив: "Я больше не буду"…
Будто он способен – ее наказать! И за что? За кощунство? Но разве она понимает!
 – Дорогая моя, – привлекает ее к себе Марк и усаживает на скамейку. – В смерть – нельзя играть!
 – А… актеры?
Ну да, он же сам ей сказал, чтоб она не пугалась процессии мертвых, что под масками – лицедеи, и всё "понарошку".
 – Они… совершают священнодейтвие.
Ей, однако, пока не понять этой разницы между игрой и обрядом. И она всерьез уверяет:
 – Я тоже.
 – Что, тебе это сильно понравилось?
 – Да.
 – Что именно?
 – Всё. И царь, и прочие предки, и – речь. И… который ее говорил.
 – Его имя – Гай Юлий Цезарь.
 – Вы водитесь?
Цицерона смешит это милое детское слово, коим вправду точнее всего обозначить его отношения с Цезарем. Каковые давно уже не простое знакомство, но отнюдь и не близкая дружба.
 – Мы "водимся", – соглашается Марк.
 – Он красивый, – вздыхает мечтательно Туллия. – Почему он у нас не бывал?
 – Он – бывал. Только ты с ним пока не встречалась.
 – Жалко!
Ну и Туллия! А отец полагал, что в девчушке – ни капельки женского, ни кокетства, ни страсти к нарядам, ни желания нянчить кого-то, ни разглядывания себя в зеркалах, ни стремления нравиться папиным взрослым друзьям…
Марк едва не падает наземь, когда она запросто спрашивает:
 – Можно, я за него выйду замуж?
Совладав с собой, он ответствует:
 – Нет, родная. Нельзя.
 – Почему?
 – Он женат. У него дочка – старше тебя.
 – А, ну ладно.
О боги, скорее бы ее обручить и, как только созреет, отдать за Пизона! Еще не хватало, чтоб Туллия оказалась в кого-то влюбленной – при ее недевчачьей серьезности это будет большая беда! Страсть влечет за собой лишь несчастья, а в Риме особенно, ибо Рим утопает в разврате… Довольно в семье Цицеронов постыдной истории с Фабией – да, в итоге оправданной, но ценой лжесвидетельств и взяток… Цезарь сильно помог, хоть неясно, кому он на самом деле радел – Катилине или Цицерону…
Однако же быстро она отказалась от вздорных мечтаний. "Ладно, папа, нельзя так нельзя". Вероятно, не стоит тревожиться. Но занятно, что именно так ее привлекло? Облик? Голос? Глаза?
 – Ты считаешь, дитя мое, Цезарь – лучше меня?
Сам не рад, что измолвил такое. Надо было сначала подумать. Туллиола глядит на отца, распахнув до предела глазенки. И – сравнивает! Ну, конечно, Марк проиграл. Цезарь – аристократ, он породист и выхолен, он одет и причесан по моде, он шикарен и в траурном платье… Цицерон же сейчас перед ней в полинялой домашней тунике, усталый, вспотевший, взъерошенный…
 – Папа, лучше тебя – никого! – обнимает его никогда не лгущий ребенок.
Упоение длится лишь миг.
 – А вот если у нас тоже кто-то умрет, – задает она новый недетский вопрос, – Мы устроим такую же… как у него – церемонию?
Вот оно что! Ей запало в сердчишко великолепное действо на Форуме. Да, с этого всё началось…
 – Церемония будет, дочка, но более скромная. Без процессии предков. Ведь я тебе объяснил: мы незнатного рода, наши пращуры не были ни царями, ни консулами.
Суждено ли стать римским консулом – Марку Туллию Цицерону? Но ведь Марий, тоже безродный – им стал! Семикратно! Однако не забывай: Марий был полководец и триумфатор, а ты – лишь умелый судебный оратор – и меча в руках никогда не держал. Впрочем, ты пока избирался на все свои должности в срок, не теряя ни года. Значит, консульство тоже вполне досягаемо. Туллиола – дочь консула! Славно!
И Марк Туллий находит в весьма щекотливой беседе такой поворот, о котором доселе и сам не догадывался:
 – Я тебя огорчил, дорогая?
 – Немножечко, папа.
 – Но зато сейчас и обрадую. Ты хотела бы сделаться знатной?
 – О да!
 – Знатным можно родиться, как Цезарь. А можно и стать. Кем был Марий, великий герой, коего нам показали в процессии? Да никем. Батраком. Совершив же множество подвигов, был семь раз избран консулом. Я семь раз тебе не обещаю, но один – непременно попробую. Только этого ждать еще долго. У тебя есть другая дорога: ты женщина, и ты можешь сделаться знатной, став женой человека из древнего рода. И семья его будет – твоею семьей. Тебе – хочется этого?
Чуть подумав, она сознается:
 – Да. Хочется!
О тщеславие, бич Цицеронов!…
 – Превосходно, дитя мое. Мы найдем тебе мужа, имеющего очень много прославленных предков. Ты согласна?
 – Согласна, – чуть слышно лепечет она.
 – Вот и ладно. Честно признаться, я уже сговорил тебя за одного из наших хороших знакомых. Знаешь, кто он? Гай Кальпурний Пизон. Удивилась?… А ты ему нравишься. Он готов подождать, сколько нужно, чтоб ты подросла. Обручиться же можно сейчас.
 – Обручиться?
 – Ну, дать обещание. И надеть колечко на пальчик.
Ах, ну это нисколько не страшно. Напротив, приятно. Ведь папа сказал, обручение – это праздник с гостями, подарками, музыкой, сладостями. Если надо – пускай. И хоть завтра! "Нет, завтра нельзя, завтра я выступаю перед народом". – "Снова похороны?" – "О, напротив! Дядя Гней Помпей собирается… Впрочем, я потом тебе объясню, это долго, а теперь, Туллиола, будь умницей, дай чуть-чуть отдохнуть"…



 – Марк!…
Он так поглощен наблюдением за рогатым жуком, проползающим по дорожке, что вздрагивает, услыхав этот зов. Совершенно забыл, что в цветник – выходит окно. И что в спальне – Помпония.
Вот она. Изнуренная острой болью во лбу, пыльным зноем и собственным нравом – несчастная женщина. С затуманенным взором, с расплетенными русыми косами, в тонкой нежносиреневой, но изрядно помятой тунике, сладко пахнущая, босиком, без каких-либо украшений…
 – Марк, мне нужно поговорить с тобой. Очень!
 – Извини, дорогая. Я занят.
 – Ты торчишь тут уже целый час!
 – Я пришел отдохнуть, но пришлось побеседовать с дочкой.
 – С ней – всегда, со мной – никогда! Ибо я в этом доме чужая, ты гнушаешься мною…
 – Да что ты?!
 – Не надо обманывать! И твоя мегера, как увидит нас вместе, так сразу напомнит: "Марк, довольно бездельничать, ты еще должен"…
 – Поверь, я действительно – должен, – пытается вразумить он Помпонию. – И сегодня…
 – Сегодня, – с отчаянием прерывает она, – может статься, единственный день за долгие годы, когда мы – вдвоем…
Марк пугается этих горящих, как у пьяной менады, очей, этой плоти, грозно светящейся через зыбкую ткань, этих рук, готовых вцепиться – и волочь добычу до логова…
Он встает.
Но Помпония – падает в ноги:
 – Останься! – молит сквозь слезы. – Мне теперь всё равно! Если ты меня оттолкнешь… не пришлось бы тебе пожалеть – слишком поздно!
О боги. Она не отпустит его. Но не звать же на помощь рабов. Он лишь просит: "Сядь на скамью". Сам становится чинно напротив: "Итак, дорогая. Чего же ты хочешь?"…
Это он произносит не обычным, домашним и милым, а – суровым преторским голосом. Коим он на суде вызывает ответчиков или истцов. Тон сей, полный внимания, но какой-то бесстрастно-казенный, повершает Помпонию в пристыженную оторопь. И она, поникнув, молчит. Потому что нельзя ему высказать – истину. Лгать – устала. Вдаваться в затейливые околичности – нету умственных сил.
 – Говори же. С чем ты явилась? – продолжает он свой допрос.
Это – слишком! К Помпонии возвращается дерзкий демон, вменяющий ей передразнивать самое что ни на есть дорогое, издеваться над самым святым… "С чем явилась?!"… Так вот же тебе!
 – Извещаю тебя как главу всей фамилии и как старшего в доме: я хочу развестись с твоим братом.
Ну что, получил?…
Он, опешив:
 – Ты шутишь, Помпония! Почему вдруг? За что? Это ведь… даже слов не найду…
Как мгновенно слетел с него дутый преторский гонор. "Даже слов не найду", – это он-то?… Знать, весьма проняло. Покрасневший, обмякший, беспомощный, он подсаживается на скамью, начинает плести уговоры: "Послушай, ведь проще порвать и разрушить, чем сложить что-то заново, ты не сможешь забыть человека, с которым делила немалые радости; ссоры ссорами, но ведь вы одинаковы нравом: брат чрезмерно горяч, ты – признайся! – не очень покладиста… Надо лишь иногда уступать… Я с ним поговорю непременно, обещаю, я давно собирался, но совсем одолели дела… Квинт исправится, ты не будешь сидеть в одиночестве, ты права, он утратил внимательность"…
 – Дело вовсе не в нем.
 – Как? А в чем?…
Неужели – не ясно?!… Но Марк, глядя мимо Помпонии в гравий, продолжает разумно занудствовать: "Ты, конечно, очень устала, потому иной раз срываешься. Я ведь вижу, как сложно бывает с Теренцией, и ребенок мешает, и гости, и толпа по утрам – каждый день это выдержать трудно! Но чуть-чуть потерпи, скоро дом будет полностью ваш, ты тут станешь хозяйкой, а мы переедем"…
 – Ну да! – нервно перебивает Помпония. – Переедете! И возрадуетесь: пусть там эти живут, как хотят. Наконец-то мы, дескать, избавились. Марк, а – я?! Что я буду делать одна – в этом доме, который мне мил только тем, что его теснота позволяет – часто видеть тебя? Понимаешь?!.. Я готова была как рабыня на кухне прислуживать, чтоб тебе понравилось кушанье; я готова была прясть и ткать, чтобы ты похвалил за усердие; я готова была с Квинтом ссориться хоть ежечасно, чтобы ты нас мирил… Принимать и побои – чтобы ты утешал меня!… А теперь?! Для чего я – останусь?… В этом доме?… Он – пуст без тебя!…
 – Прекрати, – пресекает он поползновения вымолвить главное. – Ты, Помпония, рассуждаешь как маленькая. Я ведь еду не за море, только на Палатин. И не вижу причин для печали. Если ты так желаешь, чтоб мы были рядом и виделись, то при чем тут развод? Ведь тогда ты уж верно от нас отдалишься. А так… Схлынут хлопоты, всё успокоится, вы помиритесь с Квинтом, будете приходить к нас в гости, мы – к вам…
Изумительная идиллия. Он нарочно делает вид, словно не понимает.
 – Марк, но мне не нужен – твой брат. Я его – никогда не любила. Я любила… совсем не его.
Разве можно – еще откровеннее?!
 – Ну и что? – отвечает он преспокойно.
Прежним преторским тоном.
 – Как… что?
 – Ты ведь шла за него добровольно.
 – С отчаяния! Мне пришлось выбирать: либо он, либо… кто-то совсем посторонний, быть может, уродливый, старый, больной…
 – Стало быть, ты выбрала правильно. Квинт пригляден, моложе меня и отменно здоров.
 – Марк, но есть ведь – любовь! Неужели – не помнишь? Не знаешь?… Когда страсть – сильнее тебя?…
 – Страсть – болезнь. Одержимый ею утрачивает стыд и разум, низводя себя до животного, до дикаря… Эта слабость простительна только юнцам. Человеку же мыслящему вовсе не подобало бы называть одинаковым словом – "любовь" – это пагубное беснование – и святую привязанность, обретаемую у семейного очага. Брак и страсть – это разные вещи, друг с другом несоединимые. Как… посев – и пожар. Или – мир и война. Страсть слепа и всё сокрушает, ибо знает – одну лишь себя, домогаясь победы над жертвой – любою ценою. Брак – иное. Брак – созидание. Тут важна не "любовь", а забота и уважение, из которых потом вырастает привязанность и благодарность… И особое чувство родства. То родство – столь же кровное, сколь и духовное, ибо зиждется на понимании и взаимной ответственности за семью и за дом. А вот страсть как влечение плоти тут – совсем ни при чем. Разве ты не согласна, Помпония?
 – Я согласна скорее назвать лёд – огнем, а белое – черным, чем признать, будто между тобою и… этой особой… может существовать то, о чем ты сейчас разглагольствовал!
 – Между мною и ней – наша дочь. Существо, драгоценней и ближе которого у меня – никого, ничего. В ней – весь я: мое сердце, мой нрав, моя кровь… даже облик. И скажу тебе искренно, до ее появления я не знал, не думал, не чаял, что могу – так любить! Всей душою любить это маленькое созданьице – неразумное, слабое, нежное – но моё, бесконечно моё…
Его голос доходит до дрожи, до восторженного воркования:
 – Ах, Помпония, ты, к несчастью, не можешь такое понять… Дети – благословение брака! Ведь без них меж людьми невозможна была бы никакая природная связь, никакое сожитие или сообщество, именуемое госдуарством… Жизнь земная лишилась бы смысла и разума…
Спохватившись, он замолкает. Увлечение занесло его в заповедные области. Ведь у Квинта с Помпонией до сих пор – нет детей. Отчего? Нежелание? Рок?… Если рок, то Помпония вправе накинуться на того, кто сделал ей больно…
Но она почему-то сидит близ него – непривычно спокойная, тихая, кроткая. Что с ней?
Зардевшись, как юная девушка:
 – Марк. Ты думаешь… дети что-то изменят? Между мною – и ним? Между мной – и тобой?…
 – Я ручаюсь, Помпония: ты иначе взглянешь на мир.
 – А ты будешь… любить их?
 – Поклясться?…
Она улыбается. И протягивает ему руку, чтобы он – в знак обета – пожал. Марк бы даже поцеловал ее в лоб, но… боится какой-нибудь выходки. Ну их, этих менад, этих нимф, этих сфинксов, этих вампиров… Он и так весь взмок, пока с ней разговаривал. Впрочем, он собою доволен: водворил в семье перемирие.
Или все-таки – мир?…



…"Как известно нам из истории и старинных трагедий, те грозные беды, что рушит Рок на царей, вызывают в сердцах сострадание и соучастие. Ибо царское имя само по себе представляется чем-то святым и высоким – а особенно людям, живущим под властью царей или кровно причастным к царственности. Потому Митридат, побежденный Лукуллом, сумел совершить те деяния, о которых до этого не осмеливался и мечтать. Он сплотил вокруг себя бесчисленные племена диких варваров, он вернулся в свою державу и – не довольствуясь этим даром судьбы – он напал! Он напал – на наши войска!"…
Голос должен упасть до нижайших тонов. Дальше – пауза. В меру долгая. Вслед за нею – скорбно и глухо:
"…Я позволю себе, о сограждане, умолчать о нашем несчастье. О великом несчастье. Ужасном. В том неравном бою пало столько военачальников и солдат, что о страшном исходе сражение императора известили не посланцы Триария. А – людская молва"…
Снова пауза. Хорошо бы создать впечатление, что готов разрыдаться, но сдерживаешься. Или, может, похитить прием, остроумно придуманный Цезарем: поднести край тоги к глазам. Но мгновенно опомниться и воспрянуть, стряхнув с себя боль. Так оно будет выглядеть мужественней – не в ущерб человечности. А в толпе уж найдется, кто зарыдает всерьез – слишком многие пали под Зелой, на Форуме будут – их родственники…
Но тем ярче будет блистать переход от скорби к надежде.
"О сограждане! Кто другой, кроме Гнея Помпея"…
Помпея – Великого? Будешь льстить через край – навредишь. Панегирик – искусство претонкое. Эта часть еще требует, Марк, уточнений. И особенно там, где идут восхваления не Помпеевых полководческих дарований, а – сердечности, милосердия, чуткости, скромности. Ты не перестарался с медовыми сладостями? Ну какой из Помпея – скромник? Не то воспитание! И прилично ли проявлять милосердие – в столь жестокой войне? И какая чуткость уместна – с распоясавшимися фимбрианцами?… Хорошо, заменим "сердечность" на "открытость души", "милосердие" – на "благородство", "чуткость" – на "понимание нужд подчиненных", а "скромность"… Что делать с Помпеевой "скромностью"?… Превратим ее – в "справедливость"! И – вот еще что: "умеренность и нестяжательство"! Называть при этом Лукулла нет надобности – все поймут, что к чему… Не забыть бы про "честность", уж этого у Помпея никак не отнять!… Сколько дел еще, сколько работы, а срок приближается…
Отправлялся бы спать, Цицерон.
Твой Помпей – получит империй.
Это предрешено.
Потому что с царем Митридатом – в самом деле нужно кончать.
И еще потому… ты не знаешь, но это известно… потому что Марк Красс, Катилина и Цезарь решили вчера – поддержать притязания Гнея.
Он тут лишний в Риме, Помпей.




80. Находясь вдалеке от военных ристалищ, мы в Тавриде почти не имели достоверных известий из Азии. Я, дитя, ребячески радовался, когда мы узнавали о победах царя Митрадата, но бабушка, Ма Эрморада, повидавшая на веку своем много печалей, оставалась к сему безучастной. Лишь о собственных детях она горевала отчаянно: о бесследно исчезнувшем Каллии и о погибшей, как полагала она, Гипсикратии. Мать и дочь много лет не писали друг другу, с той поры, как Верховная жрица самочинно отправилась за море, дабы царь утвердил ее право на царство Фоанта. Но до нас – я писал уже раньше – доносилась молва и о том, что она пала жертвой страстей Митрадата, и о том, что она удалилась искупать поругание собственной чести и священного сана в дальний храм, где служила презренной привратницей – равно как и о том, что она через несколько лет признала-таки над собой власть царя, и вернулась к нему, и жила при нем как наложница или жена, не спросясь у родных и забыв про обеты богам.
81. Дочь Фоанта была у нас ненавидима за свершенное святотатство, и хоть Ма Эрморада и Каллий отказались изречь ей проклятие, во дворце о ней не вспоминали, и я очень долго не ведал даже, что у отца моего есть сестра. Лишь когда мы узнали о гибели в Фарнакии всех жен Митрадата, от меня перестали скрывать судьбу Гипсикратии – мы ведь были уверены, что она умерла от руки палача или собственного кинжала. И хотя, как потом обнаружилось, Гипсикратия оказалась жива, ибо всюду сопровождала царя, вооруженная и одетая всадником, ни сама она не подавала известий матери, ни мать не искала ее.
82. С Каллием же было иначе. После бегства царя Митрадата в Армению ни один человек на земле ничего о моем отце не слыхал и не знал, куда он пропал со своим немалым отрядом. Сам Каллий молчал. Выждав год, Эрморада принялась рассылать гонцов во все страны и расспрашивать всех заходивших в Афинеон мореплавателей – но никто ей не мог ни поведать о гибели Каллия, ни сказать, что он спасся. Она даже отправила одного из своих приближенных к царю Митрадату, однако посланник не вернулся назад. Зато мы узнали от Аполлония, друга нашей семьи, что из Рима в Азию прибыл для замены Лукулла "какой-то Помпей". Так сказала мне бабушка, никогда о нем не слыхавшая, ибо в прежних войнах с царем Гней Помпей не участвовал. Помню, что учитель мой Пифолай острословно заметил тогда, что война теперь будет "помпезной". Я не ведал и не подозревал, что "Помпеем" отныне для нас наречется – Судьба. Впрочем, я слишком многого, вопреки своей детской гордыне, не ведал.