Дионис книга 5 менады. окончание

Лариса Валентиновна Кириллина
Вифиния. Царский приморский дворец. Средидневная трапеза на террасе, слегка овеваемой ветром и увитой цветущим вьюном. Под террасой – дремотное колыхание крон: смоковницы, пальмы, платаны, туя, лавр, кипарис и лимон… А за садом – разморенное марево: море. И напряженной струной – темносиняя нить горизонта. Коснись ее нехотя взором – зазвенит, пронзая ленивую тишь занозистой болью.
За столом возлежат только двое. Царь – и Цезарь. Тот печален, этот – не в духе.
"Ты о чем задумался, мальчик мой?" – "Сколько раз говорить: не зови меня так!" – "Не сердись, мое сердце, не буду. Так о чем?" – "Всё о том, Никомед. За все эти месяцы – ни единой вести из Рима". – "Путь неблизкий, мой друг. Потерпи". – "Хорошо тебе успокаивать! А у нас там по прихоти Суллы убивают и режут – любого. Без суда. Что с моими родными? Не знаю. Я оставил жену на сносях. Родила ли? Жив ли ребенок? Сын ли, дочь?… И как там – моя мать? Сестры? Тетка?"… – "Э, да что с ними станется, Гай! Такова уж порода женщин с их кошачьей живучестью"… – "Перестань!" – "Ты чрезмерно юн, чтобы ведать им цену". – "Прекрати!" – "Я хочу тебе блага". – "А я не хочу это слышать! Или уйду!" – "Ну, прости, дружочек, прости своего Никомеда. Не беги от меня. Скушай что-нибудь. Ты еще не попробовал тот миндальный пирог – объедение"… – "Хватит пичкать меня, как младенца. Я сыт". – "Ты сегодня, Гай, сам не свой. Не простыл? Дай, пощупаю лоб", – "Не касайся меня. У тебя губы в жире". – "Я вытру". – "Не надо". – "Милый, я опротивел тебе?" – "Никомед, ты способен – чуть-чуть помолчать?"…



Я покорно молчу. Он – надменно безмолвствует. Хмурый юный божок и тиранчик. Лежит, подперев млечно-белой рукой синеватый свой подбородок. Синеватый – от тени вьюнов и младого пушка. Так смешно: упрямец дал клятву, что не даст себя брить, пока не возвратится в свой Рим и не сложит первой юношеской бороды к алтарю Юпитера Капитолийского. Ты бы лучше, Гай, обещал богам, что не будешь до этого времени мыться, причесываться, умащать себя благовониями – а носить будешь ветхое рубище и ходить босиком. Как же!… Над седеющей и лысеющей головой царя не колдуют цироюльники столь заботливо, как над твоими жестко-черными волосами. И одет ты – в пунцовый хитон с золотою каймой, щеголять в котором пристало бы лишь наследнику царства. И на пальцах холодных твоих – драгоценные кольца с камеями, увидав которые даже сам Митрадат, сей грабитель и чужехват, что забил все подвалы диковинками, заболел бы от зависти. Ты же, грешный ребенок, Венерино чадо, даже кислой улыбки не удостоишь – подношений царя. Будто так оно и положено: Никомеду – дарить, а тебе – принимать. Безучастно, без видимой радости или жадности. Это очень по-римски: брать дары, изъявляя всем своим видом презрение к милостям. Что ни дай – вам, римлянам, мало. Подчинили Элладу, Карфаген, Нумидию, Испанию, очень ловко прибрали Пергам, Киликию, Великую Фригию, ныне точите зубы – на Понт. Предложи им Вифинию – тоже охотно возьмут… Но всего дороже вас тот клочок италийской земли с очажком, где – плодитесь и цапаетесь меж собой, вкруг которого – собираетесь в стаю, измышляя, куда бы податься и чего бы добыть. Вот он, истинный римлянин: о троюродной тетке или даже о приблудной землячке – изболится и испечалится, а о друге-царе, что вздыхает в двух шагах от него – не подумает. И ничем его не удержишь, если вдруг поманят – свои. Поначалу хоть делал вид, что ему приятны и лестны Никомедовы ласки, заботы, подарки, что ему интересны – беседы, прогулки и чтения… А теперь…
Кто бы знал, сколько ты мне стоишь, о римлянин.



Цезарь мысленно воображает, что сказал бы, увидь он сию затрапезную сцену – дядя Марий. Впрочем, лучше уж не смущать великую тень семикратного консула озорным праздномыслием. А не то, как бывало в детстве не раз, почуешь на заднице мускулистую длань старика и услышишь родимое: "Тьфу, мой милый! Ужо я тебе"… Вспомнишь лязг его челюстей, что могли бы и камни дробить, и раскаты железного смеха, от которого даже вражий лагерь дрожал, как Олимп – от гневного хохота Громовержца Юпитера… Да, над нынешним обликом Цезаря дядя Марий бы – изъязвился. "Га, никак – мой племянник? Или очи мне лгут? Понабрался от развратных гречишек, расфрантился как баба! Ишь ты: губки слиплись от сладостей, волоса – от помады, поясок золотой… Коли так, может, сядешь за прялку? Иль детишек возьмешься рожать?"… А потом – ка-ак гаркнет: "Срам!! Позорище!! Снять!! Вранам – вышвырнуть!! Выпорю!!"…
Бр-р-р… Среди азиатского зноя – поёжишься. Скиснешь и приуноешь.
Однако Вифиния – не Рим. Это – Азия. Здесь не ходят по улицам в строгих тогах. А любят одеваться как можно цветастее. Так что твой пунцовый хитон никого тут не удивляет. Что дурного: помадить непокорные волосы, если боги не дали красивых кудрей? А подарки… Цезарь их не выпрашивал. Только книги. И лошадь. И охотничьи псы – это было. Рабы… но куда без рабов? Попугай, обученный говорить на латыни. А что? Тут иначе сгибнешь от скуки. Никомед и сам изнывает от бессилия и безнадежности разобраться в клубке столь запутанных и запущенных дел, что попробуй вникнуть – свихнешься. Царь лишь ставит печать на бумаги, приносимые из канцелярии, принимает нечастых послов и читает лишь самые важные письма. Развлечения – крайне скудны. Иногда во дворец забредает бродяга-философ, готовый за скромную мзду проповедовать хоть учение Эпикура, хоть пифагорейскую заумь. Иногда объявляется прыткий поэт, славно пьющий на царских пирах, но прескверно поющий бездарные ямбы. Иногда – игрец на кифаре, чье искусство не делает сборов в разоренном войною Пергаме. Зрелищ тут – отнюдь не богато. Бои петухов, бега в стадионе гимнасия, а по праздникам – представление замшелых трагедий в театре, с азиатской помпой и кричащей безвкусицей. Церемонии в храмах скромны. Ибо храмы, как всюду в Азии, бедствуют. Города и правителя в неоплатных долгах перед Римом, наложившим суровую пеню на Азию за пособничество Митридату. И латиняне вновь устремились в отвоеванный край – ничему той ужасной резней не наученные. Всюду рыскают ростовщики, предлагая деньги мешками, но зато при расплате – наплачешься, от расправы же – не увернешься: отнимут последнее или объявят рабом… До чего дошло: пост жреца Аполлона в вифинской столице свободен, ибо должность убыточна и желающих нет. Поселяне по старой привычке поклоняются тем богам, которые шлют от земли пропитание: Ма Кибеле, Мену, Сабазию, Артемиде, Деметре, Приапу… Горожане – тем, кто дарует удачу в делах: Афродите, Тихе, Гермесу. Или тем, с кем шутки плохи: Зевсу и Посейдону. Моряки еще чтут Диоскуров. Больные – Асклепия. Но и этим не сытно приходится: в храмы нынче жертвуют всякую мелочь – лепешку, сандалии, коврик, горшок… Аполлону же нет и того. Беспризорный бог, бесполезный…
Как наскучило всё. Убежать бы отсюда. Но некуда. В Рим – нельзя. В соседние страны – Никомед вконец разобидится. Не хотелось бы порывать с ним безжалостно резко, хоть история эта уже перестала тебе доставлять удовольствие новизной, что сперва – увлекала, манила и жгла…
Преисполненный смешанных чувств, Цезарь смотрит на Никомеда. Царь, надувшись, кромсает дрожащей рукой кулинарный изыск из тончайшей миндальной муки с хрусткой корочкой – и кидает слетевшимся птицам. А в зеницах глаз Никомеда – непонятного цвета болотного – вызревает слезная слизь…



"Никомед. Извини меня". – "Драгоценнейший, не за что". – "Я тебе нагрубил". – "Не припомню". – "Я трижды сказал тебе дерзость". – "Я сразу забыл". – "Царь не должен бы так поступать". – "Как?" – "Покорно сносить оскорбления". – "Это я тебе надоедал со своею любовью". – "Люби, но – по-царски". – "Забудем о титулах. Для тебя – я не царь". – "Ну да. Ты – мой раб". – "Гай, ты вправду хочешь – поссориться?"…
Опустив глаза, тот смолкает.
Что ты смыслишь в скорбях венценосцев, о римлянин?…



Чтоб не встретиться с пристальным взглядом Никомедовых глаз – непонятного цвета болотного – Цезарь смотрит на край террасы, где птицы сражаются из-за крошек. В основном разбойный народец – воробушки. А щегол в золоченой клетке, что без устали услаждал невеселую трапезу бестолково-бравурными трелями, вдруг замолк и следит, нахохлившись, как пируют окрест дармоеды. За что?… Он рулады точил, те – мешали нахальным чириканьем. Он сверкает нарядом желто-черно-малиновым. А они? Голытьба!…
Кто-то самый проворный вдруг хватает кусок с полсебя – и летит, унося подвалившее счастье. Вся ватага – за ним. Тот – на ветку фисташки, обломившийся рыхлый кусок – на песок. Гвалт и схватки – внизу, на дорожке…
Любопытно бы знать, как являются им – их кормильцы, зовомые "люди". Может, вольный крылатый народец принимает их, возлежащих в богатых одеждах меж террасных колонн – за огромных диковинных птиц? Заунывно воркующих, нелетучих, сонных от сытости и неведомо кем и зачем содержимых в неволе?… Что дворец, что клеть золоченая: скучно…



"Гай. Взгляни молодыми глазами. Корабль?" – "Даже два. Ну и что?" – "Может, там – тебе письма. Из Рима". – "А, не верю! Сколько дней мы следим корабли – всё не то". – "Я почти поклясться готов, что у родных твоих всё хорошо. А задержка с вестями… Мало ли разных причин. Хоть – пираты". – "Пираты?" – "Ну да. Удивляюсь, как ты умудрился, добираясь ко мне, их ни разу не встретить. Тебе повезло. Видно, боги хранили тебя. Ибо все острова, все моря, все селения на побережье просто стонут от их злодеяний. Да, разбойничали помаленьку всегда, но такого разгула бесчинств никогда еще не бывало! Это он, изверг треокаянный, распустил их"… – "Ты про кого?" – "Мне противно, Гай, лишний раз даже выговорить это имя". – "Митридат?" – "Он! А кто же еще! Чтобы сдохнуть ему от своих же дружков! Я возрадуюсь, если кто-то прирежет его – из его лизоблюдов! Если в свите сего негодяя отыщется еще больший мерзавец, чем он!" – "Вы же, вроде бы, с ним помирились".
Что ты можешь знать о царе Митрадате, о римлянин!



Ненавижу его. До зубовной боли и скрежета. До урчанья под ложечкой. До вытья и рычанья в ночи. Ненавижу – с той самой минуты, как увидел впервые. Это было давно. Рассказать?…
Мой отец был тогда еще жив. В наш дворец вдруг явился гость престранного вида: облаченный в чужие обноски, по колено в дорожной грязи. Бородатый, лохматый и с посохом. Можно было подумать – бродячий философ, но детина был слишком огромен, нагл и здоров. Он убил своим посохом нашего пса у ворот, который посмел укусить его за сапог. И легко расшвырял кулаками дворцовую стражу. На сияющей роже его – лишь ухмылка одна и виднелась: поллица было скрыто щетиной и космами, поллица – бутафорским виноградным венком. Сей венок помогал ему в деревнях выдавать себя – ты только представь! – за Диониса. Не считай меня спятившим, Гай: так и было. С той поры легковерная чернь растустила по Азии слух, будто Бог-Избавитель, Дионис Лиэй, осчастливит своих почитателей в близкий день второго прихода… И когда он пришел-таки с варварским войском – открывали ему города, воспевали и чествовали, отдавали дочек и жен…
Но тогда он ввалился в наш дворец, точно шут, точно ряженый, точно вдрызг промотавшийся вертопрах – при таких же, как он, четырех дружках-оборванцах. Один был – теперешний новый жрец понтийской Команы, его млечный брат Дорилай, остальных я не помню. Лет им всем тогда было под тридцать, чуть более или чуть менее. Он добился, чтобы отец его незамедлительно принял. И вверг его в полную оторопь, объявив: я, мол, царь Митрадат, твой сосед, а гляжусь столь причудливо оттого, что попал в переделку. Путешествуя втихомолку по Азии, был ограблен разбойниками. А от плена спасся лишь тем, что сумел распотешить их славной шуткой: надругался над неким попутчиком-римлянином и спровадил его прямо к гадам морским. Эта выходка так насмешила главаря злодеев, что он шутника – отпустил, а всех прочих пленников – продал…
Гай, ты можешь не верить мне, но отец тогда даже не стребовал с проходимца-бродяги – подтверждения царского звания! У него ведь не было при себе ничего – ни печати, ни диадемы, ни перстня… Обмануться, однако, никто бы не смог: так вести себя был способен – лишь один человек на земле. Митрадат.
И с того злосчастного дня начались наши беды. Будто некая черная сила подталкивала нас шаг за шагом – к крушению.
Мой отец заключил с этим мерзостным типом негласный союз. И они поделили между собой смежную обоим царствам и лишенную законных владык Пафлагонию. Вопреки соглашению, Митрадат захватил наибольшую часть. Ослепленный жаром соперничества, мой отец вторгся в Каппадокию, где царила тогда Лаодика, сестра Митрадата. Не та, что была его супругой – эту он успел умертвить, а старшая, что звалась точно так же. Царица воззвала о помощи к брату, хотя прежде они враждовали. Но пока Митрадат снаряжал свое войско, она изменила решение: повидавшись с отцом, она согласилась соединить оба царства и вступить с ним в брак. Митрадат же, явившись в Мазаку, потребовал, чтобы она убралась с супругом в Вифинию и оставила каппадокийский престол сыновьям. Не желая кровопролития, мой отец удалился, взяв с собой и царицу, и девочку-падчерицу. Вскоре после этого он скончался, не в силах забыть свой позор. Между тем Митрадат, попечительный дядя, одного за другим убил двух каппадокийских племянников – чтобы сделать царем своего восьмилетнего сына!… К счастью, Рим не позволил. Не вмешайся сенат, Митрадат бы прибрал тогда к рукам половину теперешней Азии…
Боги разум мне, верно, затмили, нашептав взять в супруги отцовскую падчерицу. Ниса была молода, хороша собой – а главное, думал я, благодарна нашему дому, что принял ее, беглянку из Каппадокии. Не могу я про это, Гай… Почему я позволил себе позабыть, что женат – на племяннице этого аспида. Тот же каверзный ум, тот же лживый язык, та же гнусная кровь… Став царем и женившись на ней, я не знал ни мига покоя, точно жил в паутине, окруженный мохнатыми гадами! И сплетал паутину все тот же незримый паук – Митрадат. Он задумал, как я полагаю, простереть свою власть до теперешних римских границ – а для этого надобно было любою ценой устранить с престола меня. И чего он со мной не делал! Растлевая подарками подданных, он набил мой дворец своими тайными соглядятаями. Он – убийц ко мне подсылал! Зевс не дал мне погибнуть тогда – но обрушил на душу иное, худшее горе. Меня предали – самые близкие. Брат и жена.
Ты ведь слышал, конечно же, что царица была казнена, потому что – мне изменяла?… Это только полправды, мой милый. Настоящей причины не знает никто. Но тебе я открою ее: дело прошлое.
Однокровный брат мой, Сократ, притворялся моим задушевнейшим другом и следил за моею женой, которая тайно вела переписку с разбойником-дядей. Этот упырь, этот зверь, что и сделал ее сиротой, умертвив ее братьев – вился ласковым змеем, сулил ей вифинский престол и внушал – супругоубийство! Он ей – ядов особых прислать обещал! Он же, вишь ли, знаток всяких хитрых зелий и снадобий! Брат Сократ раскрыл эти шашни и показал мне захваченное письмо. Я заплакал от ярости и готов был немедленно уличить ее в покушении на меня, осудить и предать палачу. Но Сократ хладнокровно стал меня отговаривать от того, чтобы оглашать на суде Митрадатово имя: "Никомед, ты казнишь эту женщину, но подвергнешь себя смертельной опасности. Обвиненный в причастности к темным делам, Митрадат не смолчит, он поднимет скандал, это пахнет войной или распрей"… Он недаром звался Сократом – умел убеждать. Но то, что он предложил мне взамен, не измыслил бы самый искусный софист: "Подошлем к ней какого-нибудь смазливого похотливца и подстроим измену! Это дело чисто семейное, тут придраться нельзя: попалась – расплачивайся"… Объяснять ли тебе, что она – никогда не любила меня?… Сладострастие – тоже в крови у поганого рода, обольстители тотчас сыскались…
Кто бы знал, для чего мой брат столь ретиво мне помогал покончить с преступной женой! Не о жизни моей он радел, а о собственном воцарении вместо меня! Потому что, умри я, и останься царица законной вдовой – то на троне бы оказалась она! А не – он! Младший брат, и к тому же – незаконнорожденный!
Ради власти Сократ был готов на любую мерзость и подлость. В том числе и на сговор с этим жутким исчадием ада. С Митрадатовой помощью он сумел меня свергнуть и выгнать из царства.
И опять: только Рим, пусть и небескорыстно, встал на сторону чести и права. Помнишь, я приезжал искать справедливости?… Боги, как ты был тогда мал… Я и думать не смел, что когда-нибудь… Впрочем, мы не об этом… Сенат долго думал, но все-таки приказал Сократу вернуть мне престол. Он посмел отказаться, потому что имел и войска, и деньги, полученные от своего покровителя – Митрадата. Но война против Рима была Митрадату тогда неудобна. И он, не колеблясь, велел своим тайным приспешникам умертвить самозванца Сократа. За непослушание. Сам же – ждал, затаившись в засаде, урочного часа, чтобы прыгнуть и впиться клыками в беззащитную Азию. Ты же знаешь, Гай, ты же знаешь: он напал, когда Рим находился в опасности, изнемогая от распри Мария с Суллой и от войн с племенами Италии… Впрочем, что я об этом – тебе? Ты там был, ты всё помнишь, хоть был еще нежненьким мальчиком…
Ненавижу его. Ненавижу. Нет гнусней на земле негодяя. Нет в миру убийцы безжалостнее. Нет – прожженней лгуна и развратней – растлителя. Чернь зовет его богом – я верю. Это – не человек. Это – демон вселенского зла. И рожден не мужчиной и женщиной, а Эребом и Тартаром. Или, как персы зовут вековечную тьму – Ахриманом. Я был вынужден с ним помириться и дать ему руку. Но – ненавижу, до боли зубовной, до вскипающей желчи во рту, до бессильного стона в ночи…
Как я жаждал бы с ним расквитаться, о римлянин!



"Вот теперь начинаешь кое-что постигать", – говорит себе мысленно Цезарь. Жизнь отравлена, царство раздавлено чередой перехватов и смут. Что осталось в утеху на старость? Ни почтенного имени, ни полководческой славы, ни народной приязни, ни надежных соседей, ни любящих родственников. Ни даже надежд на отмщение. Пустота. Но неужто виновен во всем – только он, злобный гений теперешней Азии? Ведь, послушав твои излияния, Никомед, можно вправду подумать, что царь Митридат – существо инакой породы. Черный демон порока и похоти. Повелитель всесветного зла.
Чепуха. Я-то знаю, что перед дядей Марием он – извивался вьюном и покорно выслушивал не особенно лицеприятные поучения: "Либо стань сильней, либо делай, что говорят!"… Подчиняться сенату он, правда, совсем не желал – но таков был сенат. Сулла, кстати, правильно сделал, что разогнал это сборище словоблудов и взяточников. Ведь они продолжали сутяжничать и препираться, когда Митридат захватил и Элладу, и Азию!.. Между прочим, можно поспорить, кто кого превзошел кровожадностью: Сулла – царя или царь – диктатора. По-моему, оба стоят друг друга, оттого так легко сговорились в Дардане, заключая поспешный и неправедный мир.
Да и ты, Никомед, не такой уж безгрешный. И пытал, и казнил, и двурушничал, и шпионил, и покупался, и своих предавал – разве не было? Вот тебе и расплата: этот пыльный пустынный дворец, это бремя долгов неоплатных, эта ненависть к детям и женщинам, эта вздорная страсть – к беглецу, к чужеземцу, сны и думы которого для тебя – за семью печатями, кого сам ты порой с укоризненным вздохом называешь – "О римлянин"… Чем тут можно помочь, Никомед?…
Надоело. Покончить с этим всем. Только – как? Чем ты дерзостей, тем он покорнее. Неужели действительно это – любовь? Или попросту слабость и страх? Скудость жизни, усталость ума, тщетность всех упований, от чего – загнивает душа… Обижай сколько хочешь, надменничай, говори ему гадости, выгоняй как собаку за дверь – все равно будет ныть и канючить: дай припасть к тебе, дай вдохнуть твоей свежести, дай глотнуть твоих сил, дай вцепиться, чтоб – выплыть и выжить…
Но ведь Гай Юлий Цезарь – не нянька для побитых судьбою царей.
Как сие объяснить – Никомеду?




Появляется раб-извещатель: "Государь! К тебе – посол из Синопы!" – "От… царя Митрадата?" – "Да, повелитель. Ты примешь?"…
О, как легок злодей на помине! Ни напасти нет на него, ни ножа, ни холеры. Снова сети плетет, снова псов своих рассылает – поглядеть, где какая гуляет добыча…
"Приму". – "В тронном зале, владыка?" – "Пожалуй". – "Звать полную свиту?" – "Много чести! Это царский посол, а не царь. Ну, писцов позови, и пять-шесть человек самых близких"…
Видишь, как я умею, о римлянин.




"Никомед. Я хочу там присутствовать". – "Ты?"… – "А что? Неприлично?" – "О нет, но"… – "Насмешек боишься?"…
Не имея от юного друга секретов, Никомед его все-таки до сих пор не водил ни на царский совет, ни на встречи с послами. И старался таить от придворных, что обсуждает с любимцем все важные новости, а порою и просит составить какое-нибудь письмецо, чтобы – кратко и убедительно… Но выпячивать эту близость при госте из Понта?… Чтобы царь Митрадат хохотал и трубил на всю Азию: Вифинией правит не царь Никомед, а его любовник, мальчишка-латинянин?!…
"Ничего не боюсь. Если хочешь, пойдем", – "Вот спасибо! Буду скромен как мышь, Никомед".



Дикий яростный взвизг.
Точно молния, между Цезарем и Никомедом по коридору проносится нечто четвероногое с подпаленным хвостом. И, буравя блаженную тишь неутешным воем и плачем, устремляется в сад, чтобы вырыть там яму в прохладном песке, поскорее забиться в нее – и зализывать жгучую рану, тихонько поскуливая…
Подозрительное шушуканье – в двух шагах. В темной нише, за статуей копьеносца с пустыми глазницами. На полу – дотлевающея головня. Тянет гарью, смолой и собачиной.
Никомед запускает ухо за статую и, брезгливо сморщившись, извлекает за ухо – мальчишку лет восьми-девяти. Тот вытягивает за собою дрожащую девочку. Если бы не косичка с изжеванной розовой лентой, можно было бы счесть ее за меньшего братика. Так похожи. И оба – в коротких, едва прикрывающих попки, хитончиках, перепачканных пылью и сажей. На голых коленках – темные корки крови от ссадин. Одинаково хмурые взгляды. В зрачках – злая дерзость и жалостный страх. А глаза у детей – непонятного цвета болотного…
"Что ты делаешь тут?" – вопрошает, крутя мальчишечье ухо, Никомед. – "Ай же, больно!" – "Говори, подлец! Чем ты тут занимаешься?" – "Мы… играли". – "Опять эти зверские игры!" – "Понарошку судили преступника". – "Я сейчас возьму головню и воткну в твою мерзкую задницу!" – "Ай, не надо, отец!" – "У распутной мамаши своей на том свете узнаешь, кто – отец тебе! Ух, ублюдок, несчастье мое"…
Извернувшись, мальчишка выскальзывает из натруженной потной руки Никомеда – и сбегает, утаскивая за собою сестру. Та в конце коридора падает, но, не смея ни хныкать, ни даже тереть и слюнявить ушиб, мигом вскакивает и спешит за братом, хромая…



Это – дети царя. Безымянный мальчик и девочка Ниса. Почему безымянный? Потому что вначале был назван, как отец, Никомедом. Но, объявленный плодом греха, утерял права на престол и отцовское имя. А другого царь не давал, обращаясь всегда на "эй, ты". Что до девочки, он вообще делал вид, будто не замечает ее.
Цезарь знал про детей, но вблизи до сих пор не встречал. Они содержались в особом крыле, однако нередко сбегали от не слишком бдительных нянек и шнярыли, точно пара диких зверков, по укромным углам, предаваясь нелепым и жутким забавам. После них находили кучки перьев с ободранных кур, дохлых крыс на веревочках, ежиные шкурки, зачервивейший трупик щенка… Вразумить проказников было нельзя ни поркой, ни уговорами. От неявных делишек они отрекались, а застигнутые в самый миг преступления, разбегались или клялись, что больше не будут. Их наказывали, запирали, но – не на цепь же их было сажать?
Сколько мелких пакостей они делали Цезарю! Он, конечно, молчал и не ябедничал, почитая ниже достоинства – доносить царю о проделках сих демонят. Но уже привык проверять перед тем, как сунуть ногу в башмак, нет ли там битых стекол, сажи, колючек. Или, как случилось однажды, мирно спящего ужика. Проходя по дворцу, он всегда был готов к тому, что в спину ударится камушек, пущенный из полой тростинки. Следом – тихий угрюмый смешок и девчоночий писк: "Дай стрельнуть!"… И – босое шлепание удирающих ног…
Поначалу Цезарь пытался, обернувшись на звук, отловить своих истязателей. Не затем, чтоб отвинчивать детские ушки и ругать за мелкий разбой. А чтоб просто попробовать заглянуть им в глазенки, расспросить о чем-нибудь…
Тщетно. До сих пор он видел так близко – царских детей.



На сияющем белизною хитоне царя – отчетливо черно-угольные отпечатки детских лапок.
"Никомед, гляди: ты испачкался". – "У, поганец, сволочь, ублюдок!" – "Перестань. Не люблю сквернословия. Это – дети твои". – "Вздор! Чтоб я породил – вот такое?!" – "Может, это лишь пыль, отряхнется"… – "Нет, мой милый. Нельзя представать в таком виде послу. Подожди меня в зале, я – быстро".



Тронный зал. Ни писцов, ни охранников, ни советников, ни царя.
От нечего делать Цезарь разглядывать картины на стенах. История Вифинского царства, изображения прежних властителей, их чад и друзей. Под картинами – надписи.
Осеняет превздорная мысль: пока в зале нет никого, сесть на праздный престол. Не садиться же потомку Венеры на ступеньку из красного фригийского мрамора, когда рядом стоит резное седалище с парой чудищ на подлокотниках, позолоченное и с парчовой подушкой с кистями. подумаешь! Даже если кто-то увидит. Слуги – те не посмеют и пикнуть. Никомед – кротко стерпит, разве что опять пробормочет со вздозом – "о римлянин"…
Юный Цезарь садится на трон.



"Ну-ка – слазь! Кому говорю!"…
Полушепот-полушипение. Из-за колонны – ненавидящий взгляд. Столь знакомый. Глазами болотными. И – прицельно пущенный камешек. Попадает – пребольно – в щиколотку.
Никомедов детеныш. Звереныш.
"Покажись! Я не трону тебя", – говорит ему Цезарь и трет след от камешка. А в ответ: "Уходи! Не твое это место! Заруби себе на длиннющем носище!" – "Эй, герой, выходи, не трусь, потолкуем".
Молчание. Цезарь ждет.
"У, ублюдок!" – бранится дитя. – "Вот сейчас возьму головню и воткну в твою мерзкую"…
Ишь, какой смышленый разбойничек! Перенял угрозы папаши и использовал против врага.
"Что ж, попробуй", – усмехается, покидая седалище, Цезарь.
Шум в дверях. Это царь Никомед. И посол Митрадата.




"Царь Митрадат Евпатор Дионис – царю Никомеду Филопатору.
С неизменно сердечным приветствием.
Сколь мне ведомо, о любезный собрат и сосед, при твоем дворе обретается малолетний сын моей покойной племянницы Нисы, царевны Каппадокийской. Этот мальчик мне родственник, и не столь уж дальний. Вряд ли ты усмотришь обиду в том, что участь ребенка занимает – меня. Отчего бы тебе не позволить ему погостить у меня хоть недолгое время? Или вовсе доверить мне его воспитание? Обещаю печься о нем, как о собственном сыне. Ты же знаешь, что я многочаден и чадолюбен. Среди кровных детей моих есть его сверстники, и скучать он меж ними не будет, зато приобщится к их забавам и знаниям. Разве это не лучшее средство для скрепления дружеских уз между нашими царствами?
Будь здоров, да хранят тебя боги. Прощай".



Проводив со сладчайшей улыбкой и деланными отговорками иноземного гостя, Никомед удаляется вместе с Цезарем в свой кабинет и впадает в неистовство.
"Аспид! Спрут ядовитый! Чудовище! "Чадолюбец"!… Бесстыжая тварь!… Полагает, мы тут позабыли, как он извел одного за другим двух каппадокийских племянников! А теперь тянет лапы к последнему, в ком осталась кровь той династии! Обещает – беречь! Не затем ли, чтобы использовать – против меня или Ариобарзана?… Обнаглел – до последних пределов!… И какую расставил ловушку: если ты, дескать, царь Никомед, не считаешь ребенка своим – так отдай его близкому родственнику! Отрекись от родительских прав – в пользу дяди! Для тебя этот мальчик – никто, для него – сын любимой племянницы!… А уж если считаешь своим – объяви об этом открыто! Заодно и реши, что ты думаешь делать с престолом… Да какое ему, окаянному, дело?!… Ведь ему – ничего не достанется!"…
 – Никомед. Мальчик явно похож на тебя. Почему ты не хочешь признать его?
 – Я боюсь. Если он с малолетства извращенно жесток, что же будет, когда возмужает? Да еще имея в друзьях и советниках – самого Митрадата? Тот охотно научит его, как со мною расправиться.
 – Извини, Никомед, но ты сам подаешь ему поводы. Без участия в том кровожадного дяди.
 – Как мне быть, подскажи – беспристрастно и здраво…
 – Удалить детей из дворца.
 – Если эти поганцы тебе досаждают…
 – Мне – ничуть. Но ты их тут – портишь.
 – Да они в материнской утробе уже пропитались гнусной отравой! Митрадатова кровь! Может, впрямь – дать пинка и пускай себе катятся к родственничку?
 – Никомед. Полагаю крайне неумным – отдавать их соседу в заложники.
 – Но куда же их деть, чтоб пресечь его домогательства?!
 – В отдаленное место, где он их не сможет достать. И где им дадут подобающее воспитание.
 – Может, в Рим?
 – О нет, не советую. В Риме нынче такое творится…
 – А куда?
 – Дай подумать. Постой… Почему – не на Родос?…
 – Боги! Да! Как я сам не вспомнил! Конечно же – Родос! Далеко и надежно! Остров, мощные стены, разумные власти, наилучшие школы, философы, риторы… Ах, как славно провел я там время, хотя был лишенным трона изгнанником! У меня там остались друзья и знакомые, и они не откажутся присмотреть за детьми и укрыть их от Митрадатовых козней…
 – Только нужно действовать быстро. Завтра ты отправляешь в путь сорванцов, послезавтра с сожалением пишешь царю, что не можешь доставить ему удовольствие: мальчика нет при дворе, и вернется он очень не скоро.
 – Превосходный совет! Всё исполню!…
"Всё исполню, как ты пожелаешь, о римлянин"…




"Как всё скверно", – думает Цезарь, направляясь к себе, чтоб часок поваляться с недочитанной книжкой, а потом сходить на конюшню, проверить, в каком состоянии Никомедов последний подарок – сирийский гнедой жеребец, растянувший недавно себе сухожилие. Что с ним делать: продать или можно вылечить и использовать для неспешных прогулок верхом. Для прогулок с царем, после коих по городу вновь зашуршат непристойные сплетни…
Как всё пакостно. Никомед, пожалуй, подумал, я хочу тут остаться навеки. Потому и спровадил детей. Чтоб никто не посмел цыкнуть "слазь!" – если мне вдруг взбредет на ум понарошку примериться к трону.
Что за глупости. Надо с этим кончать. Поскорее. Но – как? Перебрав у царя столько денег, подарков, привилегий и ласк – вдруг сказать, что тебе это всё – только временный опыт? Игра? Жажда всё испытать, ничего не приемля всерьез? И тебе ни к чему ни заёмная царственность, ни прогнившее царство в долгах, сорняках и лачугах, обозленные жители коих проклинают римлян и Рим, а молитвы об избавлении обращают к востоку, откуда к ним опять поспешит их "Спаситель" – "Бог Благой", Митрадат Евпатор Дионис…
Тьфу. Поистине демон. Стоило мысленно вспомнить, как столкнешься нос к носу – с понтийцем. С человеком из свиты посла.
"Здравствуй. Ты называешься – Цесарь?" – "Ну, я. Что угодно?" – "Вот. Передать тебе велено". – "От кого?" – "Там написано всё". – "Погоди"… – "Ответа не требуют".
Ухмыльнувшись, посланец исчез.



Гая Цезаря прошибает испарина от немыслимого подозрения: неужели – письмо самого Митридата?!… Он бросается к свету ломает печать – и краснеет, опомнившись. Разумеется, нет. Такого и быть не могло. Это весточка – от глупышки Ветронии. Ну, доехала, встретила своего покровителя, повинилась, он ее принял… И прекрасно, и хорошо…
Размечтался со скуки! Вообразил, будто хитрый царь, прослышав о Никомедовой слабости к юному римлянину, мог затеять интригу – с тобой. Что ты значишь в этом миру, ты, беглец и мальчишка, ты, нищий патриций, ты, заблудшее чадо Венеры-праматери? Ничего. Впрочем, мысль не столь уж абсурдна: Митрадату не всё равно, кто займет вифинский престол после смерти царя Никомеда. И он дорого дал бы, чтоб выведать это наверное. И заранее сделать наследника своим пылким приверженцем, своей куклой, своей собачонкой…
Нет, всё правильно: царских детей нынче самое время отправить на Родос – остров, преданный Риму, но греческий, славный своими красотами и обилием риторских школ. Там, возможно, брат и сестра превратится из кусачих зверков – в человеков. Но тревожит одно: Никомед недопонял чего-то, если молвил "как ты пожелаешь"… Да причем тут, собственно – я?!… Как ему объяснить, что я не намерен тут застревать, тратя лучшие годы на его ублажение, утирание слез и соплей? Я, Гай Цезарь, еще не совсем обезумел, чтоб презреть свое звонкое имя, бросить мать и жену, бросить родину – и воцариться в азиатской глуши! Даже то, что я просто гощу во дворце – это верх неприличия.
А что делать с царством – моя ли печаль! В конце концов Никомед, раз не хочет видеть преемником нелюбимого сына, может поступить, как покойный царь Пергама, Аттал: завещать царство – Риму.
Никомед ужаснется: "Мой милый, но это – война!"
Ну, и что? Война так война. Не первая. А, коли боги сподобят, последняя: через несколько лет неуёмный царь Митридат будет стар для блестящих побед. В Риме же сыщутся полководцы поумнее Аквилия и подаровитей Мурены.
И о чем ты тревожишься, Никомед? Не тебе воевать. Это будет – потом. Ты умрешь. Зато в полной уверенности: Рим сразит твоего супостата. Отомстит за тебя.
Почему бы и нет?…



"Гай, мой милый"… – "Чего тебе?" – "Ты, я вижу, не рад мне". – "Просто я отдыхал". – "От – меня?" – "В том числе". – "Боги, как ты переменился ко мне"… – "Никомед, что ты хочешь?" – "Чего я – хочу?"… – "Прекрати эти сцены! Я в самом деле устал. Если есть ко мне дело – я слушаю, если нет"…
Что ж, пора объясниться, о римлянин!
"Я принес тебе сверток писем. Ты не верил, а я был прав: тот второй корабль оказался – из Рима". – "Дай скорей!"…
Царь мешковато опускается в кресло под насмешливой статуей Эроса: "На, читай". – "Вслух?" – "Как хочешь. Но только при мне. Ведь меня это тоже отчасти… касается".
Значит, время пришло, Никомед!



"Из Рима. Аврелия – сыну Гаю Юлию Цезарю.
Здравствуй. Почему-то ты не ответил на письмо, в котором я тебя извещала, что твоя Корнелия родила тебе дочь. Что случилось? Пропал в пути письмоносец или ты совсем позабыл нас? Сердце рвется, Гай, от стыда. Неужели ты думаешь, что, раз не пишешь, никто здесь не знает, чем ты вздумал скрасить изгнание? Будь твоим патроном не царь, то позор, возможно, сокрылся бы, но теперь наше древнее имя поливает помоями чернь! Всем известно, что племянник Мария – спит на царской перине и носит пунцовый хитон – как гетера! Я еще изрядно смягчаю теб слова, которые про тебя говорят. Гай, опомнись: ты римлянин, и, пусть даже ни в чем дурном неповинен, пложи конец этим сплетням и покинь Никомедов двор.
Я добилась для тебя у Суллы прощения. За тебя просили весталки, наши родичи Котты и даже Метелла, супруга диктатора. Он изрек – "Вы не знаете, за кого заступаетесь! В этом мальчике – десять Мариев!" – но приговор отменил. Мне, однако, дали понять, что твое присутствие в Риме пока нежелательно. Как и всякому знатному юноше, тебе лучше всего поступить на военную службу. Сулла хочет послать тебя на войну против Лесбоса. Но молю тебя, не рискуй собой понапрасну и из прежней крайности не кидайся в другую. Мы хотим тебя видеть героем, но героем – живым, ибо если ты сгибнешь безвременно, то с тобою угаснет весь род. Ты – последняя наша надежда. Прощай".


"Корнелия шлет привет супругу Гаю Юлию Цезарю.
Мы с малышкой здоровы, но я очень сильно тоскую в разлуке с тобой. Говорю про тебя нашей доченьке, и она, мне кажется, всё понимает. Твоя матушка уверяет, что ты младенцем тоже всё понимал, а теперь ведешь себя как дитя несмышленое. Ей ужасно не нравится твой дружба с царем. Я, конечно, не верю наветам завистников, но уж лучше бы ты оттуда уехал. Будь здоров и почаще о нас вспоминай".


"Юлия, супруга Гая Мария – племяннику Гаю Цезарю.
Как ты мыслишь, твой дядя, останься он жив, не сгорел бы сейчас от стыда и от гнева? Не отрекся бы принародно – от такого родства? Ведь его любимый племянник ныне – царский слуга, если даже не хуже: наложник.
Почему ты на это пошел? Ты единственный мальчик в семье, избалован сверх меры и привык считать, будто всё тебе позволительно. Нет, не всё! Твой позор – позор всей фамилии, всех ее поколений, живущих и мертвых. Ты попрал – честь обоих родов! И Мариев, и Юлиев Цезарей! В то ужасное время, когда даже кости усопшего дяди вышвырнуты из гробницы, когда разбиты все его памятники, когда все твои близкие – кто погиб, кто в изгнании, кто еще продолжает сражаться – ты охотно делишь покои с царем, носишь пурпуро и золото, ешь с серебра, принимаешь дорогие подарки и соришь деньгами на скачках. Сожалею, что я не давала лупить тебя – Марию. Он-то чуял, чем ты окажешься. А теперь хоть на улицу не выходи – отовсюду кричат, будто все марианцы – негодяи, убийцы, развратники, други черни и слуги царей… Стыдно, Гай. Не трудись предо мной извиняться и не смей мне ни слова писать, пока не исправишься.
Возвращайся – мужчиной. Прощай".




 – Никомед.
 – Что, мой милый?
 – Прочти.
 – Для чего? Ты скажи, что – в письме, я поверю.
 – Нет, прочти. Я хочу.
 – Вряд ли мне это будет по силам.
Понимай как угодно. С одной стороны, Никомед не силен в латыни. Знает несколько фраз, но чтоб длинные письма читать, тех познаний вряд ли достанет. А с другой стороны – он боится. Ибо чувствует: по прочтении мир распадется на "до того" и "после того". И его ужасает нависшее "после".
Ты молчишь, потому что желал бы расстаться пристойно, но на ум не идут никакие слова утешения.
Начинает сам Никомед, запинаясь и мямля.
 – Я думаю… Мало ли, чего потребуют – женщины… Разве ты не свободен – решать?
 – Не свободен – никто, Никомед. Ты же знаешь. Включая царей на земле и богов над землею, привязанных тысячью нитей к своим подданным и порождениям. Чем сильнее могущество, тем тех ниточек больше. И тем больнее, когда за них дергают. А особенно больно, когда их никак невозможно – порвать.
 – Гай… Ты так говоришь! Так умен!… Я боюсь твоего ума. Он – холодный как лед, беспощадный как лезвие, обжигающий словно огонь… Никогда и ни в ком – ничего подобного. А ведь ты еще юн. Что же будет потом? Даже страшно. Тобой – будто рок говорит. Если ты не из сонма бессмертных, ты, бесспорно, избранник…
 – Я римлянин. Остальное – твои перехлесты.
 – Гай, дослушай меня. Ты не можешь не знать, как я предан тебе, на какие великие жертвы готров пойти, лишь бы ты…
 – Не старайся напрасно: я римлянин.
 – Гай, не надо! Лукавишь со мною, так с собой – не лукавь! Ты мечтаешь – о власти. Я видел! У тебя глаза загораются, когда мы говорим – о делах, о политике. Ты зеваешь над нежным письмом, но рвешь из рук всё, что связано с управлением царством. И читаешь в постели не стишки о любви, а историю войн Александра. Ты не фишка – игрок. Не добыча – охотник.
 – Я римлянин.
 – Гай, подумай… Вернешься ты в Рим – что тебя ожидает? Я знаю все ваши обычаи. Вас строгают там как болванки, вас подолгу держат в безвестности, позволяя пробиться наверх, когда юность давно позади. Ваше слово любимое – "мы", "наш сенат", "наш народ", "наши консулы" – но толпа, но сброд, но плебейская чернь не должна, не имеет права тобой помыкать, ибо ты, волей Зевса, превыше!
 – Рим – превыше всего. Наша честь – в служении Риму.
 – Гай! Да что ты мне говоришь! Ты – не можешь служить. Неспособен к тому – по природе! Ты властвуешь, даже когда подчиняешься. Остаешься – в себе, остаешься – собой. Рим не любит таких! Рим – сожрет тебя, коли приметит в твоем нраве – не стайную стать… Оставайся со мной. У тебя будет всё. Здесь ты – чуть ли не бог. Там – ничто. Так зачем тебе – Рим? Что ты там не видал?…
 – Я римлянин. Рим – превыше всего. Стало быть, обретающий власть над Римом, получает и всё остальное.
 – Гай, неужто ты вздумал…
 – А – что? Дядя Марий – сумел. Сулла – может. Я – хуже?…
Никомед обалдело взирает. На юнца в пунцовом хитоне. С синеватым пушком на щеках. Что успел в свои юные годы стать жрецом и отцом, поругаться с грозным диктатором, соблазнить горемыку-царя, поиграть с ним как лис с мышом – и шутя отречься от царства, потому что замыслил – немыслимое…
Уезжай. Твоя воля, о римлянин!



"Гаю Юлию Цезарю – привет от Ветронии.
Твое милосердие не потрачено зря: я достигла всего, что желала, и счастлива. Потому ежеденно молюсь за тебя, чтобы боги тебе даровали удачу во всем, чего ты пожелаешь достигнуть.
Прощай".





38. Убедившись, что ни Сулла, ни наново созванный оным сенат не намерены утверждать договор, заключенный устно в Дардане, царь Митрадат заключил, что еще одна война неизбежна, однако к ней надлежит приготовиться, пока длится пусть даже сомнительный мир. После громкой победы своей над Муреной он принялся увеличивать войско и строить военные корабли, а на все вопрошания римлян ответствовал, что ему это надобно для охраны обширных границ и для усмирения варваров в Киммерии.
39. Ведь из трех взбунтовавшихся царств лишь Боспор оставался доселе несмиренным и непокоренным. Однако, когда некий римский посол проронил при царе, будто справиться с этим восстанием можно было давно, не затрачивая столько золота и не готовясь так долго, Митрадат возразил, напомнив про Митилену на Лесбосе – город, не пожелавший признать возвращения римских законов и сражавшийся после завершения первой войны столь упорно, что два полководца, Лукулл и Минуций, не могли совладать с ним два года, доколе союзник, царь Никомед, не послал туда, не без просьб молодого Цезаря, флот.
40. Царь искал себе всюду друзей и сторонников, рассылая послов во все страны, откуда могла бы прийти к нему помощь, ко всем государям на западе и на востоке. Двух рожденных царицей Монимой своих дочерей, Митрадату и Нису, он сосватал еще в колыбели в жены двум царевичам Птолемеям, братьям, взошедшим на троны Египта и Кипра – и я, Дионисий, свидетельствую, что царь даже в годы великих несчастий берег двух прекрасных сестёр для далеких их женихов, и что умерли обе они непорочными. И доселе, в преклонные годы мои, не могу вспоминать тех юных царевен без слез, как не мог, еще будучи мальчиком, созерцать их без благоговейной любови.
41. Неустанно готовясь к войне, царь стремился привлечь к себе и владычествовавших на море пиратов, и восставшего против Суллы в Испании непобедимого Квинта Сертория, и царей Кавказа и Парфии. Договоры с царем Митрадатом заключили парфянский властитель Аршак, аланский Ороз и иберский Арток. Только с сыном своим Митрадатом Филопатором, колхидским царем, обошелся он с беспощадной жестокостью, даже если тот в самом деле был перед ним виноват, что теперь доказать невозможно.




"Царь иберов Арток – царю Митрадату Евпатору.
С пожеланием силы, счастья и здравия.
Благодарен тебе за дары, шлю ответные. Рад и горд, что ты удостоил меня своей дружбы, ибо слава твоя превосходит мою как сияние солнца – свет скудельной лампады. Уповаю, что столь могучий и милостивый государь не откажет в просьбе соседу, чьи владения невелики и отнюдь не богаты. Государь, тебе может быть ведомо, что на самой границе Колхиды с Иберией близ стремнины Фасиса есть крепостца – Сарапаны. Ее не минует никто из идущих и едущих к нам. Колхи, зная о том, приучились взимать с проходящих непомерную дань, а порой и разбойничать, причиняя немалый ущерб и творя беспрестанные свары. Потому я прошу тебя, о великий друг мой и старший мой брат, уступить мне за мзду эту крепость – уж лучше я буду платить тебе дань, чем терять всякий раз караваны с товарами и выслушивать от ограбленных жалобы.
Да пребудет с тобой благодать и удача.
Прощай".



"Митрадат Филопатор, царь Колхиды – отцу своему Митрадату Евпатору.
Да хранят тебя боги, отец. Ты в великое недоумение вверг меня своим предписанием сдать Сарапаны Артоку и сдвинуть границу на запад. Если это случится, иберы начнут нападать на селения подле Фасиса и скрываться туда, где мы их не сможем преследовать, потому что дорога – одна, и она легко охраняется. И дорога, и крепость всегда, ископок веков, были нашими. Ты, возможно, поверил Артоку, потому что давно не бывал здесь и запамятовал, что такое для нас Сарапаны. Забери свое слово назад, умоляю тебя. Крепость я не оставлю.
Прощай".



"Царь Митрадат Евпатор Дионис – Митрадату Филопатору, сыну.
Мою память пииты равняют с алмазом: столь прочна и ясна. Своих слов я просто так не роняю и не забираю назад. Если ты признаешь мою власть, ты обязан повиноваться. Вражда на границах державы не полезна ни мне, ни тебе. И иберы, и колхи нуждаются в нас. Как и мы в них, отчасти. Отдай Сарапаны Артоку. Прощай".



"Царь иберов Арток с превеликим почтением и незыблемой дружбой – царю Митрадату Евпатору.
Я затем обратился, владыка, к тебе, а не к сыну твоему Митрадату, что всегда полагал: как и в царстве, так и в семействе всегда решает, кто старше. Мы, иберы, с начала нашей земли чтим отцов, а они нами повелевают. Да и как возможно иначе? Если сын твой не доверяет моим обещаниям, я готов ради прочности дружбы меж нами выдать дочь мою за него. А о власти над крепостью договориться по-родственному, как подобает тестю и зятю.
Да пошлют тебе благоденствие боги".



"Митрадат Филопатор, царь Колхиды – царю Митрадату Евпатору.
Не могу постигнуть, отец, для чего ты меня унижаешь? Или я дитя малолетнее, за которых решают родители, обручая их в колыбели с детьми иноземных царей? Не желаю я становиться Артоковым зятем, ибо он тогда возымеет власть надо мною, как старший. Колхи будут меня презирать, и по праву.
Прощай".



"Митрадат – Митрадату.
Родитель – рожденному.
Нам пора повидаться и побеседовать с глазу на глаз. В письмах, вижу я, мало толку. Жду тебя в Синопе.
Прощай".








Дорилай был встревожен внезапным приказом явиться в столицу. С той поры, как ему даровали верховносвященство в Комане, он имел благовидный предлог для отсутствия. И старался держаться подальше от того двора Митрадата, каковым он стал с неких пор. Заправлял при дворе – Метродор, сей лоснящийся от довольства мыслитель, сладкоустый льстец, умевший подыскивать имена, ласкавшие слух, всем делам и делишкам Евпатора, а его самого – позабавить уместной шуткой или хитростным поучением. Овельможевшему философу, точно вздорное эхо, вторил царский шут Сосипатр, речи ритора перевиравший и ронявший крупинки перца и соли – в потоки патоки и разливанный елей. Царь охотно глотал это пряное кушанье, не гнушаясь пахучих приправ. С его-то луженой утробой, не болевшей даже от яда, это было, пожалуй, не вредно. Но… Дорилая – с души воротило. Метродора он – видеть не мог. Почему?…. Неужели из зависти ко влиянию пришлого говоруна на царя, с которым ты не просто вырос рядом – а сросся? Но кому же, как не тебе, знать доподлинно, что повлиять на царя – невозможно. Если он себе что-то втемяшил – его не свернешь. Ревность?… Это – вернее. Хоть и не было больше к Евпатору прежней нежности, прежней любови, всяку мерзость в священном огне очищающей, Дорилай дорожил царской близость, дорожил особостью своего положения среди прочих его приближенных, дорожил неоспорным названием брата, друга, няньки, советчика, охранителя, спутника в странствиях и наперсника тайн Митрадата. Но когда одесную царя взгромоздился самозванный "отец"… Впрочем, нет, почему – самозванный? Ведь Евпатор сей титул – сам выдумал и подарил Метродору. Ибо тот, не моргнув, не закашлявшись, даже не покраснев, прямо гаркнул Евпатору: "Бог!"… Искусно солгал или вправду уверовал? Всякий ритор – умелый актер, Метродор же вдвойне. Как он мог бы иначе прожить столько лет при владычестве римлян, неустанно над ними глумясь, но притом сохраняя и жизнь, и богатство? Ведь не все же правители Азии были как щепетильный Рутилий. Все другие тиранствовали хуже, чем иные цари. Метродор, "Ненавистник римлян", уживался, однако, и с ними. Разве мог сей софист изворотливый возлюбить Митрадата – не ради корысти?… Но попробуй пикни об этом Евпатору, тот в ответ: "Козломозглый! Завидуешь? Будь ты равен ему в красноречии и многознании, я бы сделал верховным судьею – тебя!"… Дорилай не знаток диалектики, не способен целыми свитками выдавать на память законы, драмы, поэмы, шутки, истории – но не так же он, в самом деле-то, "козломозгл"! И пора отлепить от почтенного мужа эту глупую кличку, уместную разве что в детской дразнилке или в дружеском пьяном пиру… Но посмей заикнуться царю – тот лишь пуще на смех подымет. О Евпатор, Евпатор… Как тошно.
Дорилай и завел привычку – месяцами отсиживаться в благочинной спокойной Комане, становившейся пестрой и шумной лишь в дни великих храмовых праздников, когда тысячи разноязыких молельцев оглашали ревом радений весь город и святилище грозной Ма Эннио. Где его, "козломозглого", торжественно и подобострастно величали не иначе как "Господином Верховным Жрецом" и "Священным Величеством". Где он, в сущности, не нуждался ни в ком, ибо был – самостиен.
Но и тут его все же настигли спешной вестью: царь – вызывает. Для чего?… "Государственной важности дело", – проронил скудословный посланник.
"У царя все дела гоударственные", – пошутил Дорилай. – "Даже те, что на людях – не делают",
Но посланник был строг и печален.



Это я говорю, Митрадат.
Царь над дважды двунадесятью племенами.
Я решил доверить тайному свитку правдивую повесть о делах, совершенных мною, когда первородный мой сын, Митрадат Филопатор, плоть от плоти моей, пренебрег послушанием – мне. Да узнают потомки всю истину.
Было так. Митрадат, старший сын от преступной царицы моей и сестры Лаодики, был зачат в ее чреве, в ту пору невинном и сладостном, в самый год моего воцарения после изгнания. А исторгся на свет, когда я, юный царь и неопытный воин, опьяневший от первых, нежданных побед, вторгся с войском в Колхиду и был объявлен законным царем покоренными мною вождями.
Рождение первенца я отпраздновал там же, в Колхиде, в Диоскуриаде. Принимал поздравления моих новых друзей и приверженцев, знать не зная, что минут годы – и эти же люди отпадут от меня и поднимут оружие против посланных мною наместников в самый тяжкий и гибельный час моего борения с Римом. Когда мне сие будет – ударом в спину, ударом предательским.
Отче Зевс: ударом – предательским.
Разве я поступил жестоко с неверными? Разве злобой ответил – на зло? Разве дал я волю поистине правому гневу? Всякий скажет: не дал. А призвавши брыкливое и бодливое стадо, вопросил заботливо: "Дети, в чем я вас утеснил и обидел, что вы так со мной поступили?" И они мне ответили с сокрушением: "Отче, изнурили нас твои пастыри. Всякий сатрап, тобой присланный, твердо помнит: земля сия – не его, время службы – конечно. И дерет хуже гладного волка: золотое руно – для царя, а нагульный жирок – для себя самого, а мясцо – для семейства, а жилы – для родичей, а последние кости – для псов. Жить так, отче, было не можно!" Согласившись, я с сочувственным вздохом изрек: "Будь я здесь, вы бы бедствий таких не терпели". А они в ответ: "Господине, держава твоя велика, у тебя недостанет возможности всякий раз появляться на зов притесняемых. Дай нам лучше царя, и мы будем ему подчиняться". Я не мог сдержать изумления: "Для того ли я воевал, чтоб дарить мои земли кому ни попало?" Колхи мне возразили почтительно: "Отче, пусть царем у нас будет – твой сын".
Зевс великий! Царем будет – сын!
Словно рок подшептал мне тогда: "Митрадат". И уста просителей дружно сие подхватили: "О да! Мы желаем в цари – твоего первородного сына! Он рожден – видят боги – для нас!"
Я тотчас снизошел до моления и поставил на царство – его, моего Митрадата. Совершенно не мысля притом оставлять его там навсегда. А надеясь его подготовить к управлению всею державой, ибо он, сын царя и царицы, был с младенческих лет наречен продолжателем рода и наследником дел.
Отче Зевс: продолжателем дел!
Он же…
Нет, не могу писать.
Прерываюсь.





Боги неба и бездны.
Говорит Митрадат Филопатор, сын царя Митрадата Евпатора, царь Колхиды.
Услышьте меня, ибо больше – никто не услышит.
Было – так. В пограничном споре моем с иберийским царем Артоком мой державный родитель взял Артокову сторону, опозорив меня перед подданными. Я посмел возроптать. Он велел мне явиться в Синопу, ибо нужно нам побеседовать с глазу на глаз.
Я не мог не поехать, да и сам желал повидать его. Мне мерещилось, будто козни тайных врагов отвратили его от меня. И хоть в сердце, пока я плыл, трепетала тревога, я, завидев знакомый мыс с маяком и двойную прекрасную бухту Синопы, испытал мгновенное счастье: мне казалось, отец меня встретит на пристани, обоймет, поцелует, поведет во дворец, где из дальних покоев сбегутся постарелые незамужние тетушки, евнухи, слуги, подросшие братья – сыновья многочисленных женщин отца…
Он – не встретил. Встретила стража. Кинжалоносцы. Все – новые люди, я не знал в лицо никого. Отстранив мою свиту, они повели меня. Молча. Как пленника. Оградив с двух сторон. И народ, что толпился в порту и на улицах, не кричал обычных приветствий.
Перед входом во дворец евнух Вакхий – начальник внутренней стражи – скупо вымолвил "Здравствуй" – и велел сдать оружие. Я на то отвечал, негодуя, что царю указует – лишь царь, но не слуги его. Вакхий рек: "Царь в Синопе пока что один, и ему неугодно, чтобы кто бы то ни было представал ему вооруженным. Хочешь видеть отца – покорись".
Мне пришлось снять с пояса акинак и кинжал. Меня пропустили, но из свиты, прибывшей со мной, никому не позволили следовать дальше. Я взошел по ступенькам один, узнавая стопами и взглядом – все выступы, все щербинки, все жилки во мраморе. Хладный камень торжественной лестницы мне казался роднее и ближе людей, провожавших меня до отца в строжайшем безмолвии.
Перед залом, где он ожидал, мне опять заступили дорогу. И велели: "Изволь простереть свои руки и принять с покорностью то, что тебе государем назначено".
Озадаченный, но стараясь не думать о худшем, я – простер. И – отдернул. Но было уж поздно: на запястьях моих засверкали браслеты с защелками и цепями тончайшей работы.
Из чистого золота.
Лишь тогда предо мной отворили дверь и сказали бесстрастно: "Входи. И склонись пред царем".
Мне вдруг сделалось почему-то не страшно, а весело. Сразу вспомнились детские игры, когда всё понарошку: война и пленение, жизнь и смерть. Ибо цепи были излишеством, даже если бы я провинился всерьез. А тем паче – вот эти.
Каприз! Ну конечно, каприз. И оковы – я помню. Когда мы возвращались из Азии, мой отец надел их на Каллия, потому что не знал, как с ним быть. И тогда-то на свет появились оковы из золота. Ну, и что? Каллий ныне спокойно царит у себя в Тавроскифии и по-прежнему любит царя – своего воспитателя и покровителя.
Значит, можно надеяться, что отцовский гнев завершится сердечным прощением. Потому надлежит не испортить войну в "государя и пленника". И носить легковесное злато, звенящее от дыхания и биения жилок на пульсе – с пониманием невсамделишности сих оков…
"Не бывает оков – невсамделишных".
Так когда-то сказала Статира, узрев их на Каллии. Я над ней посмеялся, не верил. "А откуда ты знаешь, сестра?" – "Ниоткуда, брат. Просто – знаю".
А теперь убедился – права!
Но отцу предстал – улыбаясь.





Продолжаю писание.
Я узнал от надежных людей, что мой сын Митрадат вступил в потайные сношения с колхами, еще когда я был обложен врагами в Элладе и Азии.
Он мечтал от меня отделиться – любою ценой.
Пока длилась война, я не ведал горестной истины. Мне открыли глаза только после того, как мятежные колхи выпросили его у меня в государи и тотчас прекратили свой бунт. Значит, кто-то их надоумил – восстать и потребовать новой власти? Кто же, если не он?
Я призвал его и предъявил обвинения. Он же дерзко ответствовал, что не считает достойным царя принимать во внимание ябеду. И что даже римляне, уж на что живоглоты и хищники, не считают виновным того, чья вина – судом не доказана. И что мне подобало встречать его с царскими почестями и отеческой лаской, а оковы накладывать – на любителей злобных наветов и клеветников. Что любые свидетельства платных моих соглядятаев – ложь, что потребны доподлинные доказательства – письма, грамоты и…
Я швырнул ему пачку уличительных писем в лицо. И велел: "Подбери и подай!" Он – с издевкой: "Оковы – мешают". Я сказал: "Они будут сняты с тебя – токмо вместе с твоею виной". Он в ответ: "Я невинен – и вправе порвать их". Я вскричал: "Эти цепи – последнее, что связует – меня и тебя! Порывая – порвешь и со мной!"
Он не стал их рвать. Но, исполненный гневной гордыни, безмолвствовал.
Отче Зевс, внемли: и безмолвствовал!…





Дорилай вспоминает. Разговор Евпатора с сыном шел сперва чуть ли не в шутливых тонах. Из-за вычурно-пышного староперсидского тронного платья царя и златых цепей на наследнике всем казалось, что это играется сцена в театре. И что скоро, закончив чеканной репликой увлекательное словопрение, два актера откланяются рукоплещущей публике, снимут маски, отвяжут котурны, стряхнут театральные робы – и, обнявшись, пойдут пировать, отмечая успех.
Но с течением слов и мгновений делалось ясно: предстоит не агон – а агония. Точно в римском излюбленном зрелище, где на сцене бьются – всерьез, и кишки на песок выползают – всамделишные.
Стало жутко. Хотелось вмешаться. Заорать – "прекратите!", взмолиться – "опомнитесь, вы же – сын и отец!"…
Но Евпатор был разъярен хладнокровием сына. Он ведь думал сломить его сразу, потому и распорядился наложить шутейные цепи. Чтобы вринуть в нерассуждающий страх и заставить ползти к престолу отца на коленях.
А добился обратного. Сын уперся – как камень. Как лед. Начал с дерзостей – кончил надменным молчанием.
"Прочь!" – взревел Евпатор. – "В подвал!"…
Метродору же: "Хочет суда по всем правилам? Будет суд!"
И велел начать разбирательство.




 – Дорилай. Ты – куда?
 – Ты же всех отпустил.
 – Ты – не "все".
 – Рад слышать, Евпатор.
 – Садись. Давно не видались.
 – Полгода.
 – Как дела?
 – У меня? Превосходно. Внук растет, внучка маленькая…
 – Что – в святилище?
 – Всё своим чередом. Богомольцы, священноблудницы, обряды, радения, склоки жриц, приношения, воровство, чудеса, бесноватые…
 – Ладно. А как там… она?
 – Кто – "она"?
 – К-козломозглый!…
 – Гипсикратия? Так же. Служит.
 – Привратницей?
 – Да.
 – Подурнела?
 – Нет, не сказал бы. Такая же. Хотя кормится лишь подаянием.
 – И верховный жрец это терпит?
 – А что я могу? Ты же знаешь, какая упрямица. "Соблюдаю, – твердит, – покаянный обет".
 – Паломники… не пристают?
 – Что ты! Чтят. Столбенеют от изумления, услыхав, что она дочь царя и сестра трех царей. А ворота она охраняет – с секирой в руках. Не побалуешься.
 – Дорилай. Ты бы… как-нибудь, осторожно… когда возвратишься… при случае… известил бы ее… что ребенок…
 – Скончался?
 – Да.
Злополучный младенец Фоант, которого Митрадат, узнав о беременности Гипсикратии, приказал отобрать у нее тотчас после родов и доставить сюда, во дворец, ибо царскому сыну не пристало жить в конуре чуть побольше собачьей и расти под проклятия матери, ненавидящей люто – отца…
 – Я, Евпатор, не знал. И сочувствую. Жаль…
 – Оставь. Ничем не поможешь. Такая судьба. Я уж стольких детей схоронил, из младенческой люльки Танатом похищенных… Боги дали, боги забрали. Быть может, и к лучшему. Уж этот-то сын – никогда на меня не поднимет руки, что бы рок ни накаркал…
 – О чем ты, мой друг?
 – Ай, не спрашивай! Или я сейчас за себя не ручаюсь.
"Сейчас?… А когда ты, Евпатор, ручался?" – тяжело усмехается сам себе Дорилай. И, неловко обняв Митрадата, уходит.




Поздний вечер. Дворцовый подвал. Огонь в ночнике. Нетронутый ужин. Тюфяк, на котором лежит, притворяясь уснувшим, молодой мужчина, плоть которого – в царственном пурпуре, а запястья – в оковах из чистого золота.
 – Митрадат.
 – Что, отец?
 – Почему ты утром молчал – на мои обвинения?
 – Я считал, что сей вздор не достоин быть опровергнутым.
 – Измена – не вздор.
 – Приведи доказательства.
 – Я же помню, как те самые колхи, что бунтовали против меня, вдруг притихли, когда я согласился дать тебя им в правители. Как они на пиру воздымали фиалы – за тебя и за благо Колхиды. Говорили – я не забыл еще их языка и вполне понимаю рекомое – "наконец-то у нас будет истинный царь"…
 – Но, отец, что же в этом дурного?
 – А то, что ты без утайки был предпочтен ими – мне. Почему – если это не сговор? Ты четыре года меня замещал на престоле, у тебя было время устроить…
 – Я против тебя – ничего не устраивал.
 – Отчего же такое пристрастие? На отца – восстают, сына – преданно слушаются?
 – Ты внушаешь им – страх. Я – приязнь. И надежду.
 – Надежду? На что?
 – На покой. Процветание края. Справедливость…
 – Покой?!… Вот оно – доказательство вашей вины! Вам угодно быть в стороне, упиваясь своим "процветанием", когда я собираю все силы…
 – Для новой войны?
 – Рим ведь не утвердил договора о мире. Это значит…
 – Отец. Ты бы лучше не ссорился с Римом.
 – Как?! Ты смеешь – мне, когда я…
 – Когда ты еще можешь сохранить нерушимой державу.
 – Сохранить? Для кого? Для – тебя?
 – Для потомков. Их много.
 – Ловчишь! Бог с тобой. Бросим спор. Разреши-ка мне лучше загадку.
 – Принимаешь меня – за Эдипа?…
…Отче Зевс – за Эдипа! Который, прежде чем разгадать сокровенную тайну чудовища, умертвил на разбойной дороге – отца своего! И бежал, не предав погребению, бросив птицам и зверю на корм!… О, недаром царица-сестра уязвила меня прямо в корень души нелюдским по злобе проклятием: "Да погубит тебя твое семя!"… А богиня Лето подтвердила в пророческом сне: "Предреченное – сбудется!"…
В замирании сердца я начал:
 – В том скалистом ущелье, где пролегает кратчайший путь из Колхиды и Иберию…
Он прервал:
 – А, так это иберы – оболгали меня!
 – В том ущелье, – продолжил я, – когда по весне разливаются воды бурного Фасиса, остается узкая тропка. Над гремящей каменьями пропастью. Там нельзя разминуться – двоим. И скажи мне: коли встретятся на пути этом двое – отец и сын – кто из них, уступая дорогу, должен ринуться вниз?…
…Загадку сию, от царя Артока полученную, я уже задавал кой-кому из моих приближенных. И в ответах был разнобой. Мои женщины чаще всего говорили: "Уступит, кто любит сильнее". Дорилай ответствовал: "Оба". Метродор изрек: "Ни один!" – и, посмеиваясь, пояснил: "Пусть из путников тот, кто покрепче, ляжет наземь, а встречный пройдет – по хребту его. И разойдутся целехонькими!"…
Сам Арток полагал, что собою должен пожертвовать – сын.
Что услышу – сейчас?
 – Полагаю… уступит – родитель.
 – Почему?
 – Потому что… Будь я сам престарелым отцом и имей я любимого сына – я бы бросился вниз. Ради – будущей жизни. Ибо всякая тварь, даже зверь, живет – для потомства.
 – Всё ясно. А теперь послушай меня. Я – не брошусь. Ибо – не зверь. И – не всякий. Я живу – для себя. Что мое – то мое навсегда. Царства. Земли. Жизнь моих подданных. И – детей. Ты понял?
 – Я понял.




Дорилай сказал своим людям, что останется спать во дворце. Но не спал, а бродил, размышляя и ужасаясь прозрениям.
Слишком многим желанно сейчас погубить Митрадатова первенца. Он – единственный неоспорный наследник. Сын царицы-сестры. У Монимы, носящей теперь диадему царицы, нет пока сыновей – только дочери. И она, быть может, единственная, кому эти козни невыгодны. Но зато у других Митрадатовых жен и наложниц подрастают искатели трона. Артаферн уже взрослый, хотя небольшого ума; Махар – видный юноша, следом – прыткий отрок Фарнак, есть еще шестилетний сын Стратоники – Ксифар, а за ним – череда малышей: Береникины Дарий и Кир… Артаксеркс, Ксеркс, Оксафр… Не упомнишь. И за каждым – мать, родня, соплеменники и приверженцы, горящие жаждой наследовать – хоть кусочек огромной державы, простершейся от Пафлагонии до Колхиды, от Тавриды до Каппадокии. Всем им хочется, чтобы место наследника – освободилось.
Но Митрадат, Митрадатов сын – не просто старший. Он – лучший. Он себя показал как отважный воитель в минувшей войне. А в Колхиде снискал за короткое время такую любовь, что отец ее принял за сговор с туземцами. Но не мог же столь доблестный сын в самом деле восстать на отца! На родного, о боги, отца…
Сын с отцом. Митрадат с Митрадатом. Два подобия. Два явления той же плоти и крови. Единого духа. О, тут дело совсем не в умело состряпанной кляузе. И не в стычке колхов с иберами. Тут – иное. Глубинное. Страшное. Царь не может терпеть непокорность. Сын не хочет сносить – унижение. Власть – закон одного. Честь – другого. А нрав у обоих – горяч. Дело кончится плохо, если кто-то из них не попросит прощения. Но никто не попросит. Гордыня.
Да неужто над пропастью – схватятся?! Насмерть?! И на это – стоять и смотреть?! Не пытаясь – сделать хоть что-то?!… А ведь многим мечтается подтолкнуть одного, чтоб другой, свирепея, набросился – и…
 – Ты что тут торчишь, Дорилай?
 – Жду тебя, Евпатор.
 – Зачем?
 – Ты мне задал загадку Артока, когда я был… в душевном смятении. И сболтнул ответ наобум. А сейчас, подумавши, понял: есть другое решение. Мирное.
 – Да? Какое? Забавно услышать.
 – Евпатор. Для чего им – тем двоим, что столкнулись на тропке – непременно идти напролом? Отчего бы – не вместе?
 – С обрыва?…




Вряд ли кто-нибудь спал в эту ночь во дворце. По углам шелестели леденящие душу шепоты: "Царь во гневе разбил у себя расписной фигурный светильник"… "Царь велел допросить под пыткой доносчиков"… "Царь замкнулся внизу, в потайном помещении, где он держит зелья и яды"… "Царь призвал к себе магов и ведунов"… "Царь отправился к сыну, в подвал"…
Боги сильные, снизойдите в своем милосердии, осените его! Нет, обоих… Ну, что?! "Ничего. О горе нам всем, ничего: царь вернулся взъяреннее прежнего"… "Может, выспится – утром же солнце сподвигнет его"…
Дорилай понимал: не сподвигнет. Ибо всё решено. И никто не в силах вмешаться. Всемогущая нелюдь – Судьба – закогтила два сердца. И влечет их – к границам возможного в сей юдоли судеб и стихий. С каждой вестью из уст раторопных рабов всё сильнее и явственней видится: Мрак и Смерть осадили царский дворец и пошли на решающий приступ. И вот – то одни сдаются ворота, то другие, то третьи, и незримое воинство занимает без боя переходы, лестницы, залы, и загробный холод ползет по душным от бессонных светильников комнатам…
С Митрадатом-отцом сейчас бесполезно беседовать. Им владеет давний демон проклятия умиравшей от яда царицы: "Да погубит тебя твой же сын"… И попробуй его убеди – мальчик, мол, оклеветан завистниками – коли сам этот "мальчик" дерзит, огрызается и, что хуже всего, как безумный твердит: "Я такой же царь, как и ты!"…
Он и вправду был нескрываемо рад, когда его послали в Колхиду. Дорилаю была очевидной причина его ликования: Митрадатион превратился в мужчину и возжаждал самостоятельности, но под кровом отца, а тем паче такого всевластного, как Евпатор, он ощущал себя чуть ли не в рабстве. Когда отец пребывал на войне, сын, оставленный здесь как наместник, впервые почувствовал острый вкус самоправства. Он приказывал – и ему подчинялись. Возможно, ему и почудилось, что сие – навсегда. А когда Митрадат возвратился в Понтийское царство – тосковал, изнывал и не знал, куда себя деть, чтобы вырваться из-под власти отца.
Да. Колхида была – как подарок.
И от радости он натворил опрометчивых глупостей, словно дорвавшееся до желанной игрушки дитя.
Ну зачем, вопреки запрету отца, от чеканил в Колхиде монету?! А теперь эти денежки служат уликой: дескать, он замышлял отпадение… И зачем позволял измученным безначалием колхам – воздавать себе почести большие, чем отцу своему? А теперь его недруги утверждают: то был сговор, он сам их подбил на восстание, чтобы после – забрать себе царство…
Охлаждение между взрослым сыном и стареющим, ко всему подозрительным, страшно ревнивым отцом – совершенно понятно, однако была и взаимопривязанность. Вспоминают же нынче другие слова и дела, истолковывая их как свидетельства назревавшей годами измены. Царский первенец, безрассудно рискуя собой, защищал от отцовского гнева своего приятеля Каллия. Но зато драл за гадкие шалости братца Фарнака, хоть Евпатор ему запретил прикасаться к любимому баловню. А история накануне отъезда в Колхиду – с Гипсикратией? Да неужто сын не видел, что отец пламенеет к ней совершенно неистовой страстью? Как он мог про это не знать, если знал – весь двор и весь город? Для чего же пошел против всех, попросив ее в жены – у Каллия? Тот с примерным благоразумием отослал его к Митрадату. О, какая буря была! Прямо при Дорилае. "Как?! Ты?! Смел?! За моею спиной?!"… Митрадат обвинял его в непочтении лично к себе, в самовольстве и чуть ли не в попустительстве отложившимся таврам… Успокоился только тогда, когда сын заверил его, что со жрицей Афины Таврической тайных встреч не имел, ничего ей не предлагал и вообще с ней не разговаривал, но… "Отец, мои годы требуют брака. Мне приелись забавы с рабынями. А из всех окружающих девушек только эту считаю – достойной себя. Она древнего царского рода, прекрасна собою, умна, образованна, благочестива, сверх похвал целомудренна, а вдобавок – сестра моего наилучшего друга. Чем она неугодна тебе?"… Разве мог Евпатор открыто сказать, что – угодна, о да, и весьма, но – иначе… И ему было невыносимо подумать, что гордая дева способна ему отказать, а сыну – ответить согласием…
Тут вернулся Неоптолем с кучей разных кавказских вождей. Объяснившись и помирившись с царем, они пили три дня и три ночи, они пели в дворцовых покоях точно в горном ущелье, полной грудью гортанные звуки лия – и просили себе в государи царского первенца. И Евпатор был рад, что не нужно накануне решающей схватки с Муреной подавлять в Колхиде восстание. Ему было на руку – с честью выпроводить из Синопы чересчур возмужавшего сына.
Не спасешься от Рока – нигде. Сын остался собой и в Колхиде, и в заточении. Хоть бы он притворился раскаявшимся! Хоть бы он заплакал по-детски – на отцовском плече! Хоть бы взял в образец своего любезного Каллия! Ведь того – только кротость спасла, только жертвенное смирение: "Поступай, как желаешь, государь и отец, от тебя я приму что угодно, хоть казнь"… И Евпатор вернул ему всё: и свободу, и милость, и царство…
Царь Колхиды такого не скажет. От допроса к допросу он делается всё непокорнее и дерзновеннее. Тут воздвигся – норов на норов. Рать на рать. Скала на скалу.
Не поможешь. Лучше не пробовать. Царь не просто свиреп с непослушными. Он свиреп – изощренно. И любит порой представать как радетель строгой законности. Вот и нынче он собирает суд, чтоб на смерть обрекали – иные. Не он. Но ведь ясно, какой исход ему надобен. Кто рискнет воспротивиться? Кто возьмется оправдывать – бунт, измену и сговор с врагами? Никто. Суд – осудит. А царь – подчинится, запечатывая приговор и вздыхая: "Закон есть закон"…



Дорилая – пот прошибает. Он взвивается с мятой постели, подстегнутый молнией мысли.
Кто верховный судья?
Метродор. Этот самодовольный говорун и писака, сумевший так подольститься к царю, что Евпатор его называет "отцом" и сажает на ближнее место. Тот и смотрит с надменной усмешкой на Дорилая, который не может заставить себя величать Евпатора "богом", не заумничает, режет правду в глаза, огрызается, шутит не к месту… Отчего же ему не считать Дорилая – недалеким служакой, легкомысленным неучем, что лишь царскою прихотью стал блюстителем войск, а теперь и верховносвященником – впрочем, в храме, где подвизаются сотни блудниц… С Дорилаем можно болтать или весело бражничать, но советоваться о серьезных делах – ни к чему…
Погоди, Метродор. Ты попался! Потому что не знаешь царя своего так, как я. Ты ведь с ним не сосал ту же самую грудь. Не играл в те же игры и в те же игрушки. Не скитался по тем же лесам. Не спал под одним одеялом. Не читал тех же книг. Не делил – наконец! – тех же самых гетер. Не участвовал в тех же безумствах, о которых теперь вспоминаешь с трудом, точно трезвый – о вакханалиях. Вакханалиях диких, кровавых.
Ты не знаешь его, Метродор! Знаю – я.
Митрадат ничего не прощает. Никому, никогда. Даже матери. Брату. Сестре. Сыновьям.
Это так. Но, когда бы ты был проницательней, ты приметил бы некую странность. Тем, кто вершил или благословлял эти казни, приходилось после несладко. Если кто из них оставался в живых, то лишался царской приязни. И при первом же случае сам становился жертвой гнева Евпатора.
Ты лишишься всего, Метродор. Не сейчас, так потом. Ибо ты – повторяю – не знаешь царя. Он лишь гладко глаголет по-эллински и приносит щедрые жертвы олимпийским богам. Но душою – не эллин, а перс. Для него наши храмы и наши обычаи – театр, где он рад поблистать. Поклоняется он – лишь богам своих предков. Трижды светлому Ахурамазде и исчадию тьмы – Ахриману. Он верует в их борьбу без пощады и роздыха, для которой весь мир и все небо – ристалище, а сердца человеков – заложники. Кто вершит благие дела, тот по смерти возносится в царство вечного чистого света к трону Ахурамазды. Кто злотворен – тот раб Ахримана. И, скончавшись, низвергается в черный мрак, пожираемый всеми муками вечного ада…
Он, Евпатор, воображает, наверное, как предстанет когда-нибудь своему лучезарному богу, и на всякое вопрошание – "Кто – казнил? Кто – судил? Кто – пытал? Кто – убийствовал?" – скажет искренно: "Отче – не я!"… И укажет перстом – на тебя, на меня, на другого, на третьего…
На меня? Ну уж, нет. Риск огромен. И все-таки: ты не знаешь царя, Метродор. И поэтому стоит попробовать – погуляться по нитке над пропастью.
А спасти – все равно не спасешь.




"Привести подсудимого".
Привели. Судьи ахнули: цепи – разорваны. И висят золотыми тонкими струйками, ниспадая с могучих запястий.
Лик наследника резок и бледен. Он помят и небрит. Но во взоре – не страх и не жажда жалости: ожесточение.
Это хуже всяких улик. Так каких еще – доказательств?!
Отрицает он – всё. Но упорно стоит на своем: "Чту отца, но не так, как раб господина, а как царь – царя. Мы равны. Он нанес мне обиду, унизив меня – и обязан теперь извиниться".
Боги сильные! Вразумите его!
Безнадежно.




 – Именем государя нашего и отца Митрадата Евпатора: призываю подать голоса, – говорит тучный старец в багровых шелках, Метродор, председатель суда. – Первый круг изъявления мнений. Вопрошаю почтеннейших судей и членов совета: виновен ли Митрадат, сын царя Митрадата, в кознях против отца и в измене ему?
Начинать – Дорилаю. Он – второй человек в государстве. И ближайший – к царю.
 – Дорилай, сын Филетера, верховносвященник Команы! Что скажешь?…
 – Я… покамест подумаю.
 – Что же так? Разве дело не ясное?
Дорилай пожимает плечами. Метродор продолжает опрос. Точно капли на камень, падают сгустки слов: "Виновен"… "Бесспорно"… "Да"… "Несомненно виновен"…
 – Что скажет теперь Дорилай?
 – Я считаю: в измене и злоумышлении – нет. Невиновен. В самовольстве и дерзости – да.
Легкий гул.
 – А вот я считаю, одно неразлучно с другим. Потому – всецело виновен, – несмутимо речет Метродор. – Да внесется сие в протокол. Царь желает что-нибудь молвить?…
Митрадат на троне – как идол. Кровожаждущий, но безъязыкий. А тиара на нем – словно пламя, заточенное в искристый лед. Звездный холод каменьев по жгучему злату. Видно, столь тяжела, что под весом ее даже трудно кивнуть головой. А вот руки – впились в подлокотники. Так, что ногти – белее костяшек.
Круг второй. Изъявление мнений о каре преступнику. За измену и заговор...
"Смерть"… "Смерть"… "Смерть"… "Заточение до скончания дней"… "Заточение"… "Смерть"…
 – Дорилай, жрец Команы!
 – Я… воздерживаюсь от суждения.
 – Не открыв нам причин?
 – Я бы…
Царь не даст досказать. Спрыгнет с трона, будто ошпаренный. И обрушится на Дорилая, и взревет как раненый зверь, сотрясая его за грудки, разрывая пурпур и злато:
 – Тварь тррусливая!! Прроходимец!! Тррепло!! Ч-чистым хочешь прослыть?! Незаг-гаженным?! Да?!…
И – ударом десницы низвергает на мраморный пол, расшибая губу Дорилаю своей пястью в тяжелых перстнях…
От резких движений с головы Митрадата слетает тиара. И падает – прямо к ногам ошарашенного Дорилая. Отерев струйку крови с лица, он ответствует тихо:
 – Да, Евпатор. Хочу. И скорее – свою кровь пролью. Чем твою. Священную. Царскую.
Поднимает с полу тиару. И, став на колени, подает ее Митрадату на дрожащих руках. Сам дивясь: до чего неподъемная…
 – Убиррайся! – хрипло велит ему царь.
Повторять не придется, Евпатор.
Да спасут тебя твои боги.
Прощай.




Горы с лесом. Отроги каппадокийского Тавра. Грабы, клены, дубы, каштаны, груши, дикие яблони… Любопытства ради спроси у детишек в лесу, собирающих хворост – кто над вами властитель? И услышишь – не "царь Митрадат", а – "господин Дорилай". Меж горами – шумливые речки, в долинах – заливные луга, на лугах – стада с пастухами. Люд, рыхлящий тучную землю под сада и поля, тоже скажет: "Мы подданные господина верховножреца Дорилая". Чем ближе к Комане, тем больше встречных путников и землепашцев узнают тебя, благоговейно склоняются, улыбаются, норовят что-нибудь подарить и желают вослед – долгих лет удачи и счастья…
Как признаться им всем, что ты, самовластный в этих пределах, для царя – только кукла на ниточке? Как признаться, что ты – его раб? И всецело зависишь от царской милости или немилости. Даже больше, чем все они, вместе взятые…
Ты готов напоследок осыпать их благодеяниями. Должникам простить их долги. Расковать – незлостных преступников. Злостным же – заменить заточением смертную казнь. Дать при храме приют старикам и калекам. Содержать на казенные деньги малолетних сирот…
Чтобы имя твое повторяли в веках без проклятий, но с благодарностью. Чтобы матери не пугали тобой непослушных детей, а внушали своим сыновьям быть похожими на тебя. Чтобы время твое вспоминалось в веках как пора наивысшего счастья.
Счастье – это ведь просто мир, довольство и лад с окружающими.
Митрадат, похоже, за всю свою жизнь – не был счастлив. И даже не знает, какое блаженство – ничего не желать, кроме этой всеобщей приязни. Он не может существовать, не враждуя и не воюя, не вскрывая чьих-нибудь заговоров, не казня, не устраивая диких оргий и жутких расправ… Но – зачем?… Так ли радостна полная власть над огромной державой, если ради ее сохранения государь истребляет детей, угрожает соседям, тиранствует с подданными и питает живыми телами жадное пламя вселенской вражды?… То ли дело – страна, где любой пастушок тебя знает, где не нужно ни флота, ни армии, чтоб тебе подчинялись, и где народ улыбается, видя правителя, а не прячется в страхе, не падает ниц и не молит судьбу: пронеси…
Боги. Это же самое – да, конечно! – или нечто подобное должен был испытать на себе и восчувствовать всем существом – бывший царь Колхиды, который…
Казнен. Осужден – выпить яд.
Потому что порвал золотые оковы.
И восстал на отца.
Но ведь ты, Дорилай – не восстанешь?…




Храм великой богини Ма Эннио и дворец верховносвященника – на вершине скалистой горы, окруженной бурливыми водами Ириса. На дороге, ведущей в святилище, как всегда, потоки паломников. Арменийцы, каппадокийцы, колхи, эллины, галаты, халибы, левкосирийцы… Кого только нет! В гинекее дворца – латинянка. У огромных, окованных медью, ворот – дочь скифянки и тавра, мрачноокая Гипсикратия. Горделивая даже в лохмотьях. Самовластная даже в смирении. Величавая даже в собачьей службе привратницей.
Дочь Фоанта здесь чтут, но не любят. Не только за нрав. За – особость, за – непохожесть. Митрадат, отпуская ее от себя, приказал запаять ей на шее – ожерелье из золота, а на деснице – такой же браслет. Там и там – чеканные символы: солнце, месяц, крылатый конь. Знаки царственных Ахеменидов. И заветные буквы – начало трех слов: "Митрадат Евпатор Дионис". Чтоб горели и ночью, и днем, сквозь дерюгу и рвань покаянного нищенства. Дабы каждый видящий знал: эта женщина – не из здешних священноблудниц. Это – царская собственность. Не моги прикасаться! Иначе…
Как глядит она на Дорилая. Не склоняя чела, не роняя ни слова из уст. Но зрачки – сверлят душу, пытая и требуя: "Ты – оттуда. Ты – был во дворце. Ты – спросил? Или ты – посмел не спросить? Что, что, что – с моим сыном Фоантом? Насильно зачатым – и насильно отторгнутым? Что?"…
О всесильная Ма Эннио. Как, когда и какими словами промолвить, встретив взгляд этих скорбно горящих очей: "Ты его никогда не увидишь, несчастная: нет его на земле"…
Жуть и дрожь. На мгновение Дорилаю мерещится, будто эта страдалица, услыхав, что мальчик скончался, обратится у всех на глазах – в разъяренную львицу, в тигрицу, пантеру, волчицу, чтобы – смять, загрызть, разорвать господина верховножреца. Отомщая за всё, в чем – не он виноват. Или хуже: дождаться, выносив месть в опаленном страданием чреве – и напасть в непредвиденный миг, и расправиться с теми, кто тебе – дороже дыхания…
Нет. Потом. Чуть-чуть погодя. Смыть с себя этот ужас струями ласковой благовонной воды. Отдохнуть на ложе блаженной, бездумной и безмятежной любви. Облачиться в прохладные складки просторного жреческого одеяния. Надеть золотую диадему правителя. Выйти в зал. Сесть в высокое кресло из слоновой кости, с фигурками львов вместо ножек. И только тогда, через многих посредников, как велит ритуал придворного чина, приказать привести эту самую Гипсикратию. А когда покорно предстанет, изречь ей бесстрастным гласом оракула: примирись, младенец погиб, так судила Судьба, он и здесь бы, конечно, не выжил, так что царь в сей смерти невинен…
Невинен?…




Предовольно.
Три дня и три ночи сидит душа – в изголовии. И прощается с телом, в котором жила. А в последнюю ночь – покидает усопшего. И, несомая утренним ветром, возносится к месту Суда и вступает на Мост Воздаяния.
Ни одна людская душа не минует сего Моста, что висит над грохочущей пропастью. Если мертвый при жизни творил добро, то душа его, неотягченная грузом греха, будет встречена чистой юницей несказанной красы, и войдет, легко одолев милосердное испытание, в царство светлого Ахурамазды, где почиет в вечном блаженстве.
Но когда ветхий Мост под тобой зашатается, и пучина взревет – знай: ты проклят. Ибо – злодействовал. И тебя повстречает чудовище, что похоже видом на деву, но нутром не дева, а – Дэв. И сие исчадие ада, подцепив тебя всеми когтями, увлечет тебя в черный провал и предаст Повелителю Тьмы – Ахриману…
Отче Зевс.
Помоги многогрешному чаду – Дионису.
Ведь и ты не прощал – восстававших на отцовское право твое. Ибо лучше, чем кто-либо, помнишь, что такое – измена родителю.
Отче отчий. Взываю к тебе, страшный бог.
Пожиратель чад своих, Кронос.
Заступись.
Помоги Митрадату.




42. Митрадат Филопатор, царивший в Колхиде, якобы изъявил непокорность отцу, был им призван в Синопу, заточен в золотые оковы, осужден и казнен. Суд чинился друзьями царя, и о сути предъявленных обвинений и доказательств царь дозволил узнать лишь немногим своим приближенным. Из людей, мне знакомых, там не было никого. Мой отец, находившийся в Афинеоне, был весьма потрясен совершившимся, но, не ведая истинно, что там произошло, и, любя их обоих – царя и наследника трона – не решался принять чью-то сторону.
43. Царь, я думаю, сам терзался своей непреклонностью, ибо не удовольствовался приговором, но собственноручно доверил пергаменту повесть об их взаимном раздоре, завершившемся неизбежным концом. Я читал этот свиток урывками, будучи в Риме, но не мог получить в свои руки для снятия списка, потому лишь обрывочно помню, что царь, уповая на милость богов и грядущую справедливость потомков, оправдывал беспощадную кару наследника своей верностью древним законам – и царским, и божеским. Вспоминал он о предках своих, Ахеменидах и Селевкидах, бестрепетно умерщвлявших детей, покушавшихся на престолы отцов – равно как приводил в назидании и Тиграна, царя Арменийского, что успел к той поре казнить двух своих сыновей, и второго только за то, что тот поднял венец с головы отца, что упал с коня на охоте. Исчерпав же истории прежних и сущих царей, Митрадат рассуждал про учение персов о Мосте Воздаяния, что висит над гибельной пропастью, и пройти который дано лишь тому, за кого заступятся боги. Мне доселе мерещится, что душа самого Митрадата обретается вне конечного Света и Мрака, ибо так и ждет у Моста, не дерзая взойти на него для последнего испытания – или бродит в миру, собирая себе оправдателей или судий, способных судить его справедливым судом.
44. Ныне вряд ли такое кому-то дано. Я, потомок царя, не отважусь его обвинять в том, о сути чего ничего не знаю доподлинно. Что до римлян, которым свойственно очернять без разбору все поступки врагов, то они уж тем паче не вправе гордиться своими законами. Неужели богам так уж радостно было взирать на то, что у римлян зовется "Торкватовым подвигом"? Для несведущих растолковываю: древний консул их Луций Манлий Торкват приказал казнить сына-воина – лишь за то, что он выиграл битву, не послушавшись полководца. А свирепость Горациев, не щадивших из ненависти к Куриациям своих собственных чад? А расправа Виргиния с дочерью, не виновной ни в чем, кроме прелести, возбуждавшей нечистые страсти? И потомки тех страшных героев дерзают кичиться теперь перед нами своей человеколюбивою кротостью?




…"Родос, роза, морем рожденная"…
Просыпаешься затемно, лишь закричит молодой петушок у соседей – и бормочешь спросони стихи. Их слагаешь – как дышишь. Дивный остров, имя которого источает благоухание распускающихся лепестков, плеск вина, хруст упругих плодов, смех застолий и рокот речей под колоннами портиков… Вечно праздничный, ясноэфирный, блистающий посреди неизменно лазурного моря… Остров с городом, что способен поспорить с Афинами, а тем паче теперь, когда там, в Афинах, еще сочатся сукровицей раны, нанесенные грубым военным мечом… Впрочем, страшная участь Афин меркнет в сравнении с тем, что творилось потом – в самом Риме…
От тяжелых воспоминаний Цицерону становится не по себе.
Чуть поёжившись, он поспешно встает, так и не добудившись ленивого на раннее пробуждение брата.
И спешит на главную площадь, где назначена встреча с приятелем.



Гай Рутилий, соученик Цицеронов и сын Рутилия Руфа, приехал только вчера. Занял скромную комнатку в гостинице "Сон Ариадны" – и послал к Цицеронам раба, сообщить о себе и спросить, как бы им повидаться. Дома братьев раб не застал, они были в гостях, и лишь к ночи Рутилий получил от Марка записочку, предлагавшую встретится завтра с утра "у царя". То есть – у подножия Митридатовой статуи, украшающей агору. Удивительно, но изваяние этого изверга простояло тут всю войну и никто на него даже не покушался. Разве только птицы загадили…
"У царя" очень даже удобно назначать знакомым свидания. Потеряться нельзя. И любой охотно покажет.
Цицерон выходит на улочку, занятую ослом и повозкой зеленщика. Соседи, спешащие вниз по делам, больше шутят, чем возмущаются, и степенно идут за тележкой, как клиенты – за паланкином сенатора. Видя Марка, люди кивают: "А, привет, что так рано?" – "День добрый!" – "Здравствуй, Маркос!" – "Зашел бы, у нас скоро свадьба"…
Здесь, на Родосе – даже толпа не враждебна к тебе, чужестранцу. А вот в Азии – редко встретишь улыбчивый взгляд. Это Марк испытал на себе, когда ехал сюда, останавливаясь в знаменитейших городах, разоренных войной и послевоенными тяготами. В каждом взоре – горькая ненависть, затаенная злоба, пронзающий душу упрек. Ты идешь – а вослед несутся ругательства: "Снова – эти! Чумы на них нет, окаянных"… Или вздох – тяжкий, хриплый, почти как рыдание – старой женщины в черном гиматии. Потерявшей родных, обреченной на муки вдовства – по вине, как ей кажется, Рима – а значит, тебя. Как ты ей объяснишь, что никак не причастен к злодействам легионеров и публиканов. Что ты вовсе не жирный делец, наживающий на чужой беде миллионы. И что в Риме сейчас, при диктаторе Сулле – ни суда, ни закона. Потому даже ты – оказался изгнанником.
А поробуй где-нибудь в Азии обратиться с невинным вопросом – где находится то-то и то-то? – так тебе либо вовсе не звука в ответ не проронят, хотя ты говоришь на изысканном языке Платона и Ксенофонта – либо скорчат мину с издевкой: "Ч-чего?"… Мол, стыдился бы щеголять тут своею ученостью. Крайне редко спокойно покажут дорогу, или, не выпрашивая подачку, проводят. Между прочим, иной проводник тебя тоже будет морочить, два часа заставляя блуждать по полдневному азиатскому зною – и злорадно глядеть, как ты истекаешь струящимся потом.
С ними, братьями Цицеронами, так и вышло, когда они вздумали, будучи в Смирне, разыскать Рутилиев дом. Полагали, что здесь-то любой им покажет, где живет знаменитый изгнанник. Верили, что произнеси они имя – "Публий Рутилий Руф" – и сердца всех встречных откроются. Да нисколько! Покуда нашли его, исходили по милости местных пройдох, полгорода. Натыкаясь повсюду на то, что не скроешь: оголтелую ненависть – к Риму и к римлянам.
"К рабству, юноши. И – к насилию", – поправил их разысканный ими с таким трудом старый Публий Рутилий. И добавил, глядя как будто бы в сторону, а на самом деле – в минувшее: "Вы представить не можете, что тут делалось при Митридате. Азиаты – сходили с ума. И всерьез принимали его за посланца богов. Или – бога. Царь их взял не силой оружия. А простым и, на деле, пустым – обещанием дать им свободу. Он сумел убедить их, что при нем возвратится – золотая пора. Всякий жил, окрыленный надеждой, что, как только прогонят из Азии римлян – здесь настанет всеобщее счастье".
"Ну и бред!" – поморщился Квинт Цицерон. – "Не скажи", – усмехнулся Рутилий. – "Царь и вольность, конечно, престранная пара. Но, поверьте мне, юноши: Митридат – великий политик. И отличный актер. Ухитрившийся так обставить свое пришествие в Азию, что живущие здесь миллионы уверовали: он – способен наследовать сразу Ксерксу, Крёзу и Александру, он и грозен, и милостив, и справедлив"…
Марк не смел задать Рутилию неудобный вопрос. Квинт же, будучи младше и неосмотрительнее, взял и брякнул: "Ты – был с ним знаком?"…
Старик чуть заметно напрягся, но ответил с полнейшим спокойствием: "Да. Он даже однажды зашел ко мне в гости. В этот дом. И пытался меня обольстить. Предлагал свою дружбу, а главное – пост, равнозначный проконсульскому. Добрый гений меня уберег. Я не принял тогда от царя – ничего. И единственное, от чего отвертеться не мог – это от переписки с ним. Но писал ему столь неохотно и коротко, что она очень скоро закончилась: стало не до того. И увиделись вновь мы лишь в самом конце войны, под Дарданом, на переговорах. Я был посланником от восставших против царя городов. Сулла, кстати, тоже хотел привлечь меня на свою сторону. Предлагал мне вернуть все права, и сенаторство, и усадьбу под Формиями – всё, всё, всё… Я смотрел на них и дивился: сколь же оба врага – сходны между собой! Царь, диктатор, тиран – всё одно… Всякий деспот, если умен, с дивной легкостью охмуряет толпу, обращаясь с рабами как со своими приятелями – но зато и в друзьях своих видит только рабов"…
Они долго еще говорили с Рутилием.
А теперь на Родосе встретятся – с его сыном.
Так странно переплелись все пути.






Гай Рутилий проснулся даже раньше, чем Цицерон. Но лежать на скрипучей гостиничной койке – очень маленькое удовольствие. Да и комнатка – тесная, темная…
Он решил, что до завтрака есть еще время пройтись по рассветному городу.
Только сделать это не удалось. Спустившись по лестнице, он увидел у входа в гостиницу несколько сундуков и тюков, явно принадлежащих богатому гостю. И услышав вдруг обращенный к себе изумленный и радостный возглас: "Боги! Родственник! Гай Рутилий! Не узнаешь?"…
То ли явь, то ли сон: юный Цезарь.
Но узнать его мудрено. Он роскошно одет и сверкает улыбкой из щеголеватой бородки. Не заговори он на чистой латыни, никто бы не счел его римлянином. Облик – весь азиатский, восточный…
 – Цезарь! Ты – на Родосе! И – надолго?
 – Не знаю еще, – отвечает тот в обычной своей манере, любезно-уклончиво. – У меня сейчас отпуск на службе. И я совершенно свободен. Решил заглянуть сюда и узнать, каково здесь живется. Познакомишь меня с кем-нибудь?
 – Я и сам новичок. Прибыл только вчера. И условился встретиться утром с моим бывшим соучеником.
 – Он из наших?
 – Ну да. Полагаю, ты его знаешь. Это Марк Цицерон.
 – Ого-го! – изумляется Цезарь. – Сколь же мал этот мир, если все дороги в нем – сходятся! Тут, я вижу, не Родос, а маленький Рим!
 – Лишь диктатора недостает, – добавляет с усмешкой Рутилий.
Цезарь звонко смеется. Но при мысли о Риме серьезнеет, будто чем-то уколотый. И, чтоб скрыть тоску по родным, начинает язвить:
 – Я, Рутилий, однажды слыхал такую историю. Сулла, якобы, получил стихи одного сочинителя. И щедро его наградил, при условии, что тот не будет больше общаться ни с Музами, ни с Аполлоном. Тот поэт был, случайно, не наш Цицерон? Он, насколько я помню, из бедной семьи, а учение здесь стоит дорого…
Гай Рутилий, допустим, тоже не Крёз. Но вступается не за себя, а за Марка с его стихотворством:
 – Цезарь! Кто бы, но только не ты – потешался над тягой к стихам. Или ты позабыл, как ты гордо у Котт декламировал своего "Эдипа-царя"? К удовольствию тетушки?…
 – Я теперь эти глупости бросил.
 – Зато принялся за другие. Похлеще того.
 – Ты, Рутилий, наслушался сплетен. И составил превратное обо мне представление.
 – Как и ты – о моем Цицероне. Как поэт он, возможно, уступит Пакувию с Эннием. Но – оратор, но – умница, но – человек!… Я могу сказать как свидетель: ни один из зрелых мужей, бывших в Риме всё это время, не осмелился даже шепотом пикнуть что-либо против – когда кровь потоками растекалась по улицам и никто не дерзал ни оплакивать, ни хоронить мертвецов. Только двое дерзнули перечить диктатору. Ты – и он!
 – Цицерон?… Неужели?… Я-то думал, прости меня, он – изряднейший трус и большой пустозвон!…
Гай Рутилий не смог удержаться. Пусть даже ценой опоздания. Цезарь должен узнать о подробностях.



Когда Сулла себя объявил диктатором и принялся вытравлять огнем и мечом "марианскую скверну", Рим язык проглотил от тяжелого ужаса. Это было – как в наваждении. Когда тебя заживо режут – а ты не в силах кричать. Лишь беззвучно глотаешь воздух, и в поту ледяном – просыпаешься…
Тех, кого заносили в проскрипции, умирали, не сопротивляясь. Уводимые ночью по указке доносчика – не будили соседей истошными воплями. Ибо знали: ничто не поможет. Просто утром все видели: дом опечатан и объявлен к продаже с торгов. Осужденных никто не смел укрывать. Разве что – жена или мать. Доносили нещадно: брат на брата, сын на отца, тесть на зятя, племянник на дядю. И бывало такое: стояли двое на Форуме и разговаривали, а в двух шагах под кинжалом убийцы – падал общий знакомый. Но те даже тона беседы не переменяли. Их сие не касалось.
А уж если убийство свершалось в ночи – то свидетелей вовсе не сыщешь.
Так погиб, возвращаясь поздно вечером с пира, некто Секст Росций, богач америйский, любивший попить и поесть, но никогда не лезший в политику. Кто решил его устранить? Двое родичей утверждали, что – сын. Тоже Секст, которого, между прочим, той ночью даже не было в Риме. Ну и что? – возражали на то обвинители. Мало, что ли, наемных убийц?…
Секста Росция-младшего несомненно бы осудили. А имение продали бы. И купил бы его Хрисогон, отпущенник Суллы и богатейший банкир, прибиравший теперь за бесценок имущество многих жертв диктатуры.
Но на сей раз у жертвы сыскались защитники. Ими были Метеллы – патроны Росциев и родственники супруги Суллы, которую тот очень чтил. Без поддержки Метеллов Сулла был бы – ничто и никто. Ведь, когда он женился, он был в долгах, как жучок в паутине, кредиторы ходили за ним точно свита, следя, чтобы он никуда ненароком не скрылся… Тогда Метеллы ему – помогли! А теперь он вообразил себя полным хозяином Рима? Не выйдет!
И Метеллы решили – дать битву. Дать понять перешедшему все границы приличий диктатору, что не можно править страной, опираясь лишь на воров и убийц. Что сенат даровал ему чрезвычайные полномочия не затем, чтобы он покрывал своим именем дурно пахнущие делишки. Что ему надлежит выбирать: Хрисогон – или честные люди из древних фамилий. И вообще: поскольку Сулла покончил с Марием, Цинной и прочими – уж пора бы вернуться к законности и вести себя в Риме не как в покоренной провинции.
Хватит нам полунощных убийств и бессудного кровопролития!
Да, но в суде непременно нужен защитник. Кто на это решится, если риск столь велик? Лучшие из судебных ораторов – Луций Красс, Марк Антоний, Марк Друз – либо умерли, либо убиты. Другие – Квинт Гортензий, Гай Котта и Гай Курион – никогда против Суллы не выступят.
Разве только… из неизвестных и молодых?…
Когда Марк Цицерон начал вдруг замечать к себе пристальное внимание столь важных и знатных людей, как Метеллы – Македонские, Балеарские и Нумидийские – он, конечно же, понял, что – избран.
И отец, и прочие близкие понимали, что Марку пора заняться чем-нибудь важным и перестать быть лишь "талантливым мальчиком из Арпина". Но момент для начала карьеры был уж слишком опасный.
Марк Туллий-отец поставил Метеллам условие: сын возьмется за дело Росция, если те сохранят ему жизнь.
"О последствиях не беспокойтесь", – рек от имени клана Квинт Цецилий Метелл. Великий понтифик.
И Марк – взялся за защиту.



Вид был странный. И даже нелепый. Почти смешной. И никак не вязавшийся с делом о жизни и смерти. Обвиняемому грозила ужасная гибель: быть утопленным заживо в наглухо зашитом мешке вместе с самыми мерзкими тварями: обезьяной, псом, петухом и змеем. Так каралось издревле – отцеубийство.
А на месте защитника вдруг воздвигся – длинный, тощий, тщедушный юнец. Под глазами – круги от бессонницы, шея – тонкая, позвонки на просвет, брови светлые, щеки впалые, тога болтается, словно под нею – не тело, а жердь…
Раздался немыслимый в таких обстоятельствах – смех.
А юнец, оглядев предо собою ряды, начал вдруг говорить могучим, суровым, богатым, отлично поставленным и никак не согласным с его нескладностью басом:
 – "Понимаю ваш ропот, сограждане. Вы дивитесь тому, что на этих скамьях восседает столько славных ораторов, а взошел сюда – я. Новичок. Не сравнимый с ними ни возрастом, ни заслугами, и дарованием. Что ж! Видать, таковы времена, что занять это место – никто не решается. Все явились на суд – но молчат. Неужели я всех храбрее? Сознаюсь: ничуть. Или – всех приверженней долгу? Вряд ли. Но что же тогда заставляет меня защищать Секста Росция – младшего? Я открою вам. Представьте: взойди сюда кто-нибудь из виднейших мужей, он бы вынужден был поневоле коснуться и дел в государстве. И тогда… был бы риск, что услышат – больше, чем сказано"…
Люди оторопело молчали. Этот длинный нескладный оратор завладел столь прочным вниманием, что никто уже не хихикал, не кашлял, не шептался и не шуршал одеяниями.
Стало ясно: процесс – лишь по видимости уголовный. А на деле – вполне политический. Первый в Риме при нынешней власти.
…"Ты, о претор Марк Фанний, – продолжал Цицерон, – видишь, сколько народу стеклось. Ибо нынешний суд – первый, что созван за минувшие годы. Хотя столько творилось на наших глазах самых страшных бесчинств! И сограждане ждут разбирательства всех злодейств, совершавшихся нагло и безнаказанно. Вряд ли стоит сейчас называть имена всех жертв – начиная с Курция, Меммия, Мария"…
Форум – ахнул! Хилый смельчак посмел назвать – имя Мария! Тотчас – шум по рядам: "Он за это точно поплатится"… "Нет, он не про старика, а про Марка Мария Гратидиана"… – "Говорят, они дальние родичи: он – и Гратидиан"… – "Стало быть – Цицероны и Марий?"… – "Как же он до сих пор уцелел?" – "Верно, жить надоело"… – "Тихо, он продолжает!"…
После этих Марковых слов, после ясного им изложения сути дела, умело поставленных вопросов обвинителям и свидетелям, после столь обличительной речи – вывод следовал только один: юный Росций ни в чем не виновен. За убийством стоит – Хрисогон. И уже никакие старательные оговорки о непричастности Суллы к корыстным козням сего проходимца никого уже не убедили. Как бы Марк напоследок Сулле не льстил – "знаменитый герой", "врачеватель недугов отечества", "мудрый, доблестный, неустрашимый" – похвала была слишком натужной, чтобы сравняться по силе воздействия – с гневом и горечью…
А когда Цицерон напоследок пожелал как-то уравновесить две чаши весов, воспевая диктатора, он достиг совершенно обратного:
 – "Всякий вправе спросить, о сограждане: хорошо ли, когда государственный муж, вроде Луция Суллы, погруженный в большие дела, не имеет досуга и сил, чтобы уделить внимание малому?… Я считаю, сие неизбежно. Неужели, когда Юпитер, в воле коего вся вселенная, вдруг обрушит на нас грозу или бурю, причиняющую вред посевам – неужели мы заподозрим его в преднамеренном зле? Не припишем ли мы все случайные беды – судьбе, но зато вознесем благодарность ему, божеству-миродержцу? Посему нам не стоит теперь удивляться, что и Луцию Сулле, который один воплощает в себе государство, невозможно за всем уследить, и винить его в этом – напрасно. Неподвластно уму человеческому то, что выше – и божеских сил!"…
Марк не так произнес этот звучный период, как было записано в свитке, врученном Метеллам. И не так, как Рутилий – взахлеб – пересказывал Цезарю, сидя в гостиничном дворике.
Втрое сдержанней и осторожней – произнес его Марк.
Но сие – не спасло.
Сулла – понял.



"Остров, влагой соленой исторгнутый
под сияющим оком Гелиоса"…
Марк, бубнящий Пиндарову оду, уже вспомнил и перечел про себя тьму стихов! Сколько можно?! Где Рутилий, в конце-то концов?!…
 – Цицерон! Извини, если можешь! Я не нарочно! Знаешь, с кем я столкнулся, выйдя из комнаты?…
 – Ну, откуда мне знать!
 – С Гаем Цезарем.
 – А!… С "вифинской царицей"!…
Ужас, сколько ехидства и яда влагает Марк в свое замечание.
Но разве – неправда? И разве один Цицерон награждает юного Цезаря столь обидными прозвищами? Кто не слышал, что племянник великого Мария, бывший фламин Юпитера и потомок Энея был… если очень мягко сказать, "близким другом царя Никомеда". Говорят и гораздо покруче. Марк не любит похабных речений и не станет того повторять.
 – Марк, не надо. Всё это сплетни. Из зависти. Царь когда-то гостил у них в Риме, а теперь отплатил взаимностью. Ну, а если там что-то и было – какая нам разница? Все же ведь, за ничтожнейшим исключением, занимаются… тем же самым.
 – Не скажи! Когда видишь развратника в смрадном притоне, тут уж не на что негодовать и дивиться, но когда бывший жрец, патриций, племянник семижды консула позволяет себе…
 – Прекрати, Цицерон! Ты не знаешь его. Как ревнитель строгости нравов он, конечно, уступит тебе, но как умница, как человек, как храбрец…
 – С кем же он, интересно был храбр? С несчастными детьми Никомеда?…
…Ибо кто же не знает, что на Родосе нынче живут в изгнании – царевич с царевной. Охраняемые словно пленники и не видящие никого, кроме слуг и учителей. А отец лишь единожды в год посылает им деньги. Это сделалось после того, как испорченным сердцем и сломленной волей царя овладел его гость – юный Цезарь…
Побледневший Рутилий ответствует:
 – Цицерон. Пока ты в покое и благости постигал науки на Родосе – Цезарь был на войне. Под командованием Лукулла – штурмовал Митилену. И ворвался в пылающий город – в числе самых первых. Сохранив хладнокровие в пекле. И спасая других. Он за это имеет награду: почетный венок. "За спасение соотечественников". И хотя бы поэтому – заслужил уважение. Если ты его не перестанешь язвить, я с тобой не смогу…
 – Не навязываюсь! – гордо вспыхивает Цицерон. – Можешь завтракать со своим обожаемым Цезарем!
Гай Рутилий уходит, ничего не ответив.




Надо быстро позавтракать и идти вместе с братом к Аполлонию, знаменитому ритору и главе процветающей школы. Он познакомился с Цицеронами в Риме, куда приезжал как родосский посол. Аполлоний звал их с собой, но тогда это было никак невозможно: кто оплатит такие расходы? Цицероны – скромный, но независимый род, у них никогда не водилось богатых патронов.
Дар Метеллов и Росциев – это иное. Тут был уговор. И принять эти деньги Марку были ничуть не зазорно. Он их заработал. Своим талантом, умом и… чего уж стесняться – отвагой. За это, правда, венки не положены. Всё равно он ходил после выигранного процесса героем. С ним раскланивались старики, а восторженная молодежь провожала до дома, ограждая от мести людей Хрисогона. И даже весталочка Фабия, эта нимфа розовощекая, встретив Марка на улице, остановилась и молвила: "Будь наш Сцевола жив, он гордился бы нынче тобой! Я молюсь за тебя, Цицерон, да хранят тебя боги"… Старый Сцевола часто ворчал на нее, называя "пустоголовой", но теперь она сделалась из подросточка столь пленительной девушкой, что Марк не смел больше прямо взглянуть ей в глаза или лишний раз перемолвиться словом – ведь весталку, лишившуюся непорочности, закопают в землю – живьем… А она ему нравилась – очень, больше всех, после этой досадной истории, завершившейся – свадьбой брата с Помпонией, скандальные выходки коей сотрясали теперь их дом…
После смерти матушки Гельвии молодая матрона захотела всё переделать по-своему. Свекор и муж указали ей место. Сколько было стенаний и воплей! "Я рабыня у вас! Я чужая! Я пленница! Я – ваша вещь!"… Марк пытался утешить ее философской беседой о приятности повиновения людям, которые любят тебя и которых ты тоже любишь. Ух, какой ураган разыгрался! "Ты! – рыдала Помпония. – Ты мне смеешь тут… про любовь?!… Когда женишься сам, поучай свою женушку! Но учти: я собой помыкать – не позволю!"… Марк сказал примирительно: "Успокойся, Помпония. Я пока и не думал о браке". – "Да кому ты нужен, зануда!" – проронила зловредно она. – "Это верно", – ответил он кротко, не сдержав воздыхания. "Марк"… – вдруг вкрадчиво прошептала она. – "Неужели ты до сих пор в самом деле… ни с кем?… Никогда?"…
Он смутился и сделался красным как рак. А она улыбнулась ему и поправила складку на тоге. Вовсе не снисходительно или презрительно. Нет! Понимающе и ободряюще.
Он тогда слегка испугался. И опять ушел с головою в занятия.
Так оно бы и шло, не возьмись он за оправдания Росция. После чего оставалось одно: бросить всё – и уехать подальше.
На Родос.
Торопливые, суматошные, полутайные проводы. Отец, неустанно бодрящийся, но грызомый тревогой. Путь неблизкий, пираты, разбойники; греки, склонные к всяческим вольностям; ненависть азиатов к латинянам; кучи всяких пройдох, осаждающих путешественников, и особенно молодых и неопытных…
Лик – ее. В полумраке. С кудрями растрепанными. Со слезами на бледных щеках. На прощание – подошла к ним обоим. И обоих – одного за другим обняла. И напутственно поцеловала. Но супругу, Квинту, сказала: "Пиши, коли будет оказия. И не очень там… увлекайся". Другому же – умоляющим шепотом: "Береги себя, Марк".




Аполлоний давно уже начал занятие.
Но, увидев припозднившихся Цицеронов, не сердится, а даже радуется: "Хорошо, что вы тоже пришли!… Марк, я только что говорил об искусстве соединения логики с пафосом. И о силе воздействия поэтических ритмов. Ты не мог бы сейчас перед нами тут выступить, чтобы я разобрал все достоинства и недостатки услышанного?"…
Сразу – речь? Не обдумав, не записав, не отделав, не прорепетировав? Цицерон помышляет уже отказаться, но вспоминает о толках завистников, будто ту прогремевшую речь на суде он не сам сочинил, а ему помогли его учителя, наставники и покровители.
 – Хорошо! – соглашается Марк.
Он забыл на мгновение, что говорить придется по-гречески. Аполлоний не знает латинского, и не все из пришедших на лекцию – римляне. Но нельзя же теперь отступать.
 – Избери сначала предмет, – предлагает ритор.
 – Всё равно, – горделиво ответствует Марк. – Что угодно.
 – Любезные, – обращается Аполлоний к присутствующим. – Кто предложит достойную тему…
 – Я! – задиристо кто-то выкрикивает из последнего ряда. – Вот прекрасный предмет: "Смерть тирана"!…
Воистину так.





Цицерон вдохновился мгновенно. И слова полились без малейшего напряжение, сами строясь в периоды – то прерывисто-страстные, по-искусному сбивчивые, то – торжественно мерные. Вспоминались речения современных и древних поэтов, предания о неизбывном страхе, в котором живут попиратели человеческих жизней, ибо каждый тиран точно знает, что не минует возмездия. И уж либо судьба, всемогущая и всеблагая, изречет приговор и обрушит удар – либо сыщется в многострадальном народе герой, что покончит с кровавым чудовищем, как сыскались у эллинов в древности Аристогитон и Гармодий, а у римлян – изгнавший царей Луций Брут…
Завершил – патетическим жестом, устремленным туда, где, незримая, страждет Италия…
Смолк. Ну, как?
"Милый Марк", – говорит, подойдя и обняв его, Аполлоний. – "Разбирать это – я не решаюсь".
Что – так плохо?
"Напротив. Прекрасно. Восхищаюсь тобой. Но… скорблю об Элладе".
Почему?…
"Прежде мы, потеряв из-за римлян свободу, утешались одним: преимуществом в красноречии и философии. А теперь мы лишились и этого повода погориться собой. Наш удел – удел побежденных. И виною – ты, Цицерон!"…
Гром и грохот рукоплескания. Так, что птицы взлетают с окрестных домов, испугавшись обвала приветственных возгласов. Гулкий камень колонн умножает гул ликования – и доносит до неба, где мечутся ослепительно белые чайки.
Триумф!…



 – Поздравляю.
Дождавшись, пока раскрасневшегося от похвал Цицерона оставят в покое друзья, приближается – Цезарь. Жмет руку. И Марк понимает внезапно: тему речи выкликнул – он.
 – Ты доволен? – пытает он Цезаря.
 – Разумеется, – улыбается тот. – Только я представлял себе это… немного иначе.
-Да? И как же?
 – Мне кажется, что предмет больше располагал не к прикрасам, а к резкости, ясности и… к другим, не столь пышным словам. На мой вкус, многовато было метафор. Перебор с восклицаниями. Составные слова, что весьма впечатляют в поэмах Гомера, теперь звучат как-то вычурно. "Кровожаждущий чадоубийца" – это из сундуков прапрапрадедов… Впрочем, я заболтался! К тому же я не знаток здешних правил, а говорил ты и впрямь замечательно.
Точно град – на горячую голову. Как он смеет, мальчишка, профан, Никомедов наложник, изнеженный щеголь в препоясанном низко хитоне, с отпущенной прихотливо бородкой, напомаженный и благоухающий аки девица нестрогая – как он смеет, невежда и ветреник, свое имя носить недостойный…
 – И… можно тебя попросить, Цицерон? – продолжает Цезарь приятельским тоном. – Я сегодня с утра битый час говорил про тебя с нашим другом Рутилием. Ты не мог бы мне дать почитать – ту свою знаменитую речь?
Марк слегка начинает оттаивать:
 – Что же, это пожалуйста. Я дал ее кое-кому почитать в переводе, а латинский список свободен.
 – Может, ты ее сам принесешь?
Что за фокусы?! Или этот юнец возомнил себя и на Родосе – полным царем?! Цицерон ему кто – кто: письмоносец, чтец или…
 – Друг мой! – насладившись недоумением Марка, с несказанною радостью восклицает Цезарь. – Ты сегодня – мой гость! И твой брат! И Рутилий! И прочие! Нынче я устраиваю – званый пир!
 – По какому же поводу? – недоверчиво спрашивает Цицерон.
 – У меня – превосходные новости!
СУЛЛА – МЕРТВ.
А мы все – живем!!…




45. Между тем в Риме кончилось время правления Суллы, который сложил в себя высшую власть, повелев народу собраться на Форуме и огласив решение с ростров. Он сказал, что готов дать отчет в совершённых деяниях всякому, кто пожелает того – но никто из людей, потерявших за годы его диктаторства родственников, не осмеливался промолвить ни слова, заподозрив, возможно, опасный подвох. При безмолвии стекшихся толп он совлек с себя пурпурный плащ и, оставшись лишь в тоге сенатора, мерным шагом сошел по ступеням и отправился, безоружный и не охраняемый более ликторами, домой. Говорят, будто только некий ребенок поносил его громко, угрожая, что невинная кровь его жертв – отольется. Сулла, якобы, даже не поворачивал на сии проклятия голову, но, дойдя до ворот, тихо молвил: "Вот – урок для преемника: льва, который расстался с властью, не чтит и щенок".
46. О причинах его отречения было множество слухов и толков. Я слыхал, будто Сулла стал неспокоен и мрачен душой после смерти Метеллы, супруги своей, с коей он перед этим развелся. Ведь, когда она тяжело заболела, гаруспики предрекли, что "счастье покинет его, коли он не изгонит несчастье из дому". Дорожа благосклонностью рока, Сулла, якобы, тотчас отправил болящую к родственникам и послал разводное письмо. Но, когда она умерла, он велел ей устроить пышные похороны и сказал надгробное слово.
47. Как думал потом сын их Фавст, дух диктатора был надломлен и ничто уже больше не дорого. Я, однако, считаю, что Сулла навряд ли сильно страдал от кончины жены, коли вскорости взял в супруги красивую молодую Валерию. А сложение им полномочий было вызвано скрытой от посторонних, но сильной враждой, изъявлявшейся теми, кто прежде привел его к консульству и возвел на диктаторский трон – родственниками покойной Метеллы. Людям столь именитым, почтенным и благородным, как Метеллы, давшие Риму множество полководцев и консулов, представлялось, конечно, позорным, что Сулла попустительствует беззаконию и прикрывает диктаторской мантией преступления бывших рабов – вроде некоего Хрисогона.
48. Потому у диктатора не осталось равносильных Метеллам по могуществу и влиянию в Риме сторонников. Гней Помпей, его верный приверженец, был еще слишком юн, а Луций Лукулл лишь успел вернуться из Азии, где справлял казначейскую должность. Сулле нравилось проводить досуги с актерами, между тем в сенате все чаще отваживались выступать – пусть по частностям – против него. И, почуяв, что власть удержать невозможно, Сулла – верю я – упреждая свое низвержение, вдруг отрекся, чем вверг в онемение всех: и друзей своих, и врагов.
49. Прожил он после этого очень недолго, и последние дни свои провел столь скрытно и замкнуто, что в Риме пошла молва о недуге постыдном и страшном, пожиравшем тирана в наказание за его злодеяния. Сулла был, как известно от многих свидетелей, сладострастен и склонен к любому разврату, и считалось, что его неумеренность породила болезнь, именуемую "Каллисфеновой" – ибо ею страдал ученик Аристотеля, коего Александр посадил за провинности в клетку, и погиб он от съевших его изнутри насекомых – червей или вшей. Люди верили, что ужасный недуг был наслан на Суллу проклятием. Не берусь опровергнуть: не знаю.




Было весело, шумно, вкусно и даже роскошно. Пир готовился второпях, но Цезарь снял, в добавление к собственным комнатам, нижнюю залу и заставил побегать рабов и хозяина "Сна Ариадны", не скупясь на лучшие вина, яства, убранство, утварь и музыкантов. И вот им, мальчишкам и школярам, подавали, словно заправским гурманам, прихотливые кушанья: то фазанов, то нежнейшую паровую телятину в каперсах, то отпоенных молоком поросят, обложенных спаржей, то паштет из креветок, то морских обитателей… Азиатские сладости, фрукты, вина – чистый нектар… Трудно было представить себе, во что обошлось это празднество, но никто и не спрашивал – все наслаждались.
Вероятно, об этом пире знает уже весь Родос.
Хотя, если бы веселились греки, шуму было бы больше. У римлян не принято петь за столом. Зато после нескольких возлияний пошли возбужденные речи и разговоры. Забивая звучание музыки, слышатся пьяноватые выкрики: "Надо восстановить права народных трибунов, тогда"… – "Ничего не получится! Над сенатом властвует Лйпид"… – "Не пойдет же он против Метеллов и Клавдиев Пульхров"… – "К тому же Помпей"… – "Что такое – Помпей? Прыткий выскочка"… – "Ты напрасно так думаешь"…
Цицерон, задумавшись и склонившись над чашей, совершенно не в силах понять, о чем они спорят. Рим отсюда – так далеко! И пока они возвратятся на родину, всё переменится…
Его взгляд блуждает по стенам, пока не натыкается на картину, висящую прямо против него. Что там изображено? А, то самое: "Сон Ариадны". Тут, на Родосе, живо предание, будто дочь Пасифаи и Миноса, став возлюбленной бога Диониса, оказалась увезена им на остров, где родился сын их Фоант – по которому тут назвали целую область… А еще говорят, будто мстительная Артемида, карая бывшую жрицу за попрание непорочности, испустила с неба стрелу, поразившую насмерть задремавшую мать, но не тронувшую – ребенка… Да, вот оно: сон цветущей счастливой красавицы, сон Ариадны – избранницы бога, сон на вешнем лугу, сон последний, уже беспробудный, ибо в правой груди ее, обнаженной и переполненной сладостным молоком – золотая стрела Артемиды, звенящая оперением под морским ветерком, колыхающим ветки деревьев – над мертвой… А рядом играет младенец – совсем несмышленый, улыбчивый, резвый, живой, увенчанный еле видимым виноградным веночком: Фоант, сын Диониса… Где – отец? Да за ним – ни Гермес крылоногий, ни Эол легковейный, ни сама Судьба – не угонится! Шалый бог! Где б его ни носила извечная тяга к бродяжничеству, всюду мчатся за ним в вечной пляске менады, опьяненные страстью – которых он ни в лицо, ни по имени не дает себе труд узнавать и запоминать… Оступившись на горной тропе, упадает в пропасть – одна, изнемогши от долгого бега, рушится наземь – другая, третья чахнет от ревности, у четвертой и пятой – взаимная драка, шестая в безумстве вонзает в сердце кинжал… А ему в круговерти стихий все равно: от мелькания кос, ожерелий, тимпанов, венков и нарядов кажется, что – едина она… Он любую зовет "Ариадной"…
Престранный, однако, сюжет. До такого могли бы дойти только греки. Нам их вряд ли возможно понять. Даже если мы впрямь превзойдем их в науках и красноречии.
 – Цицерон. Тебе скучно? О чем ты задумался? – вопрошает, приблизясь, внимательный Цезарь.
 – Я?.. Да так. Гляжу на картину.
 – Весьма недурна. Мне сказали, работа Паррасия – только я сомневаюсь. Скорее, кого-то из подражателей. Тот был сдержанней и в рисунке, и в цвете. А эта чуть пестровата. Но в меру. Приятная вещь. Купить ее, что ли, на память? Ведь предание – местное, кроме Родоса, его больше нигде и не знают…
Цицерону трудно постигнуть, что именно в Цезаре – и притягивает его, и отталкивает. С первой встречи, с первого взгляда. И сейчас. Взор – лукаво-всепроникающ, выражения – вежливо-ласковы, тон же… невыносим! Чем? Едва уловимым налетом надменности? Этим аристократическим чуть рассеянным холодком? С коим он разбирает недостатки картины, тайный смысл которой ему никогда не будет понятен? Чтоб похвастаться своей осведомленностью, он вдается в подробности живописания обнаженного женского тела и в сложности изображения перехода из состояния сна – в состояние смерти, добавляя при этом свое нарочито-небрежное: "Впрочем, я не знаток"…
Марк уже собирается едко съязвить, как по залу разносится громкий возглас Рутилия: "Сограждане! Так за что же мы пьем?"…
 – "За свободу!"
 – "За нашего Цезаря!"
 – "За Республику!" – предлагает Марк Цицерон.
"Разве мы за это не пили?"… – "Не помню!" – "А кто-нибудь помнит?" – "Да ну вас, давайте о чем-то другом"… Политические декларации – это было вначале, но сколько же можно! Пора развязать пояса, мы ведь – молоды, веселы, живы, здоровы…
Цезарь всякий раз пригубливал чашу. Но не пил до конца. Потому, подсев к Цицерону на ложе, он ему предлагает на полном серьезе:
 – Пусть хохочут. А я с тобою готов совершить возлияние – за республику. Но вернее – за память ее.
 – Отчего же…
 – Ты разве не понял? Республики более нет. Умерла. И гораздо раньше, чем Сулла ввел легионы в Италию. Он, собственно, завладел только трупом. И устроил пышные похороны. С поминальными играми и кровавыми тризнами. Вот и всё.
Цезарь, бледный, как лепесток нарцисса, дрожащий под ветром и ливнем, говорить столь тихо, что в шуме пирушки его слышит лишь Марк Цицерон.
Тот – сражен. Неужели Цезарь своим до глумливости вольным сравнением хочет… смеет сказать… будто Марий – убил государство?!…
 – Наш с тобою… родственник… Марий, – продолжает Цезарь прерывисто, снизив голос почти что до шепота, – был ее… республики, как бы… последним возлюбленным. Точно в сказке. Где еще видано, кроме самых древних времен Рема с Ромулом, Нумы и Тулла Гостилия, чтобы власть всенародным желанием доверялась – пусть безродному, пусть не особенно грамотному, пусть с дурными замашками, но – герою?!… Когда еще становились консулами – выскочки, батраки с землей под ногтями, пропахшие кровью солдаты?… Но республика выбрала – Мария! Не единожды, а – пятикратно!
 – Семикратно, ты хочешь сказать.
 – Уж не нам с тобой друг пред другом скрывать. Мы-то знаем, что Марий шестое избрание просто купил, а седьмого – добился насилием. И зарезал былую возлюбленную – за сожительство с Суллой. И вскорости умер, запив от тоски.
 – Ты считаешь, что…
 – Сулла похоронил уже то, в чем не было жизни. Учинил распродажу имущества. Оплатил долги. Произнес надгробное слово. Устроил поминки…
 – Цезарь, ты…
 – Не кричи, Цицерон. Нас никто не поймет. Погляди: вон Рутилий, воспитанный стоиком, распевает нечто вакхическое. Брат твой Квинт – понарошку, надеюсь – борется с Фабианом. Меммий пляшет под флейту, изображая девицу – а прочие хохочут и хлопают… Веселятся. Хоть повод невесел. Ибо тут у нас – тоже тризна.
 – По Сулле?
 – По прежнему Риму, – спокойно ответствует Цезарь. – В том числе и по нем. Что бы ни говорили, а Сулла был человеком великим…
Марк швыряет пустой фиал – с содроганием. Будто налили – яд. И шипит, сузив очи, на Цезаря:
 – Он – ничтожество! Гнида! Ехидна! До великости – от человеческой крови разбухшая! Ты, удравши из Рима, спал на царских перинах, в то время как лучшие люди отечества – лишены были даже права на гроб! Ты себя обливал благовониями – когда реки бурлили от крови! Ты рядился в шелка – а с иных даже саван сдирали из алчности! А теперь ты смеешь считать эту нелюдь…
 – Я, Цицерон, – прерывает, крепко сжав ему руку, Цезарь, и пожатие этой тонкой, белой, холеной и влажной кисти оказывается до странности сильным, – я ценю твой праведный пыл, но дерзну тебе все же напомнить: не ты, а я – был внесен самолично Суллой в проскрипции. И не твой, а мой – дядя Марий был вышвырнут из могилы. И не ты, опять же, а я – был лишен и наследства отца, и приданого моей осиротевшей жены…
 – И теперь ты оплакиваешь – смерть такого чудовища?…
 – Просто я отдаю ему должное. Человек он был хуже некуда. Но политик…
Компания сотрапезников расшумелась настолько, что Марк скорей угадал, чем расслышал последнее слово.
 – Цицерон, – поморщась от дикого гвалта и хохота, говорит ему Цезарь на ухо. – Может, выйдем, продолжим на воздухе?
Разговор слишком важен, чтоб превратить его в пьяную ссору.
 – Хорошо, – соглашается Марк.
 – Поднимемся, что ли, на крышу. Я знаю, где ход. Если кто нас там и услышит – то разве что боги. И звезды.
 – Пойдем.






…Когда я, Луций Сулла, заметил – по тоге ползущую тварь, шестиногую, с крыльцами, с жальцем – я подумал: набрался от уличной черни. По дороге в сенат. Или дома. От собственных слуг, нерадивых нерях. Всех заставил – выбриться наголо. Сжег одежды. Весь дом приказал – вымыть, вылизать, выскрести, окурить смолой и проветрить. А пока это длилось – уехал за город. Переждать беспорядок на вилле. Однако и тут…
Тварь вторая меня разбудила – копошась в моем ухе.
Третья к белому свету рвалась – через задний проход.
И тогда – жуткий ужас меня обуял. Коим я не мог поделиться ни с кем. Ни с моей молодой супругой Валерией, ни с детьми, ни с друзьями. Ни с гадателями, ни с врачом.
Но решил: как-нибудь совладаю.
Мои мерзкие шестиногие недруги в первое время появлялись лишь ночью. Почуяв их копошение сквозь прерывистый сон, я дергался и обливался холодным от ужаса потом. Затем, обнаглев и размножившись, они начали вдруг появляться – из одежд, из волос, из ушей – когда я восседал в Капитолии. Принимал иноземных послов. Говорил с толпою на Форуме. Посещал театр. Был в гостях. Задавал обеды друзьям. Целовал – детей и Валерию…
И ничто больше было не в радость. Сладость неограниченной власти. Страх безрогого стада, укрощенного мной. Лесть любимцев и ласки возлюбленных. Яства, вина, подарки, красавцы-рабы, присылаемые из провинций с неизменным сопроводительным славословием: "Сулле Счастливому", "Сулле Феликсу Эпафродиту", "Благодетелю царств и народов"… Кто бы знал: Суллой властвует – жалкая вошь! Кровососная мелкая гадинка, тьфу, прижал ее ногтем – и нету…Но когда их десятки, то не хватит ногтей, чтоб давить, а когда их сотни, они размножаются, порождая – тьмы, мириады и миллионы… Пожирая кишки, прогрызая кожу, жирея, марая зловонной жижицей ткань твоей тоги, туники, подушки и простыни…
Выползая – из преисподнего мрака.
Я решил: видно, сущим богам неугодно, чтобы я на старости лет наслаждался тихим довольством. Власть, богатство, семейные радости, ежеденные встречи с друзьями, а впридачу здоровье и бодрость – так в миру не бывает. Что-то надо отнять.
Хорошо.
Я сложил с себя – власть. Перестал быть диктатором. Приведя дела государства в порядок, какого Рим не знавал с основания. Вырвал корни междоусобиц. Наказал главарей. Устрашил их сторонников. Привернул языки горлопанам. Возвысил сенат. Совершенно не ожидая за то никакой благодарности. Словно врач, отсекающий опухоль, но спасающий жизнь умирающего.
Только сам оказался подвержен заразе. Излечимой лишь…
"Ванна готова!" – возвещает услужливый раб.
…Излечимой лишь там, где вообще не бывает страданий. Мне недавно приснился Луций, мой старший сын от Метеллы. Скончавшийся мальчиком. Весь оборванный, худенький, бледный, он стоял предо мной, зябко переминаясь босыми ногами и плакал: "Пойдем же, пойдем, мама ждет"… Я сказал ему: "Не могу, много дел"…
Что мне, собственно, остается здесь делать?
Я ложусь в нагретую ванну и диктую секретарю:

"Луций Сулла – Лукуллу.
Приветствую и желаю всех благ. Я боюсь, что уже не увижусь с тобой. Прежде я тебе запрещал приезжать, а теперь опасаюсь, что ты, даже если будешь спешить, все равно не успеешь. Разве только на похороны. Знай, что ты многократно упомянут в моем завещании. Доверяю тебе опекунство над Фавстом и Фавстой. Возможно, ты станешь им лучшим отцом. О Валерии позаботятся родственники.
Есть еще некоторые поручения.
Первое: я весьма торопился с диктовкой моих записок о прежних походах. Возьми их себе и закончи, если захочешь. Второе, гораздо важнее: проследи, чтобы тело сожгли непременно. У меня слишком много врагов, я боюсь, что гробницу раскроют. Надпись сделай такую: "Сулла Феликс Эпафродит. Консуляр, император, триумфатор, диктатор. Никто не сделал друзьям своим столько добра, а врагам столько зла".
Будь здоров. Прощай, мой Лукулл".


 – Госпоже об этом письме – ни единого слова. Понял?
 – Да, господин.
Два раба выбирают из мутной воды – тушки вшей, кверх лапками плавающих.
Изнуренное смрадное тело – переносят на ложе, где постлано дорогое белье – чисто шелковое, ослепительно чистое, источающее благовония.
Тщетно. На краткое время забудешься и заснешь. Но уж скоро начнешь и чесаться, и маяться, и проклинать всё на свете, и брызгать слюной от бессилия, боли, отчаяния. В каждой складочке плоти снова очнется – кровососная вшонка-душонка.
Сотни. Тьмы. Ненасытные.
Скоро.





Хорошо!…
Сколько звезд!
Мириады. Тьмы. Миллионы.
Так приветно мерцают над Родосом, что мерещится: в каждой из них – не простой огонек, но живая душа, как в тебе, как в сеседе, с которым сидишь на подушке, разомлевший от сытного пиршества и оглушенный внезапной ночной тишиной… Эти звезды сияют, храня и веселье тех, кто остался в надышанной зале, и отрадный покой тех, кто спит под кровлями города, нисходящего к морю ступенями – как огромный театр бытия…
Любоваться бы этим – в благоговейном безмолвии.
Но они забрались сюда, чтобы договорить недосказанное.
 – Мне отчасти его даже жаль, – нарушает молчание Цезарь. – Слишком страшный конец. Никому бы не пожелал.
 – Ты… подробности знаешь? – тихо спрашивает Цицерон.
 – Да. Мне мать написала. Он несколько месяцев мучился. А скончался – от излияния крови из горла. Понимаешь ли, некий должник всё тянул с уплатой долга, ожидая, что Сулла умрет. Тот, узнав об этом, позвал его и поклялся, что первым из них повидает подземных богов – неплательщик. И велел рабам придушить его. Прямо в спальне. У себя на глазах. Бедняга сопротивлялся. Сулла в гневе вскочил, заорал на него… Тут же горлом хлынула кровь – и упал. Захлебнулся, должно быть.
 – А чем он болел?
 – Ты не слышал?… "Болезнь Каллисфена". Когда тело заживо гложут то ли вши, то ли черви…
Цицерона всего передергивает.
И не только от тошнотворного отвращения.
На него нисходит прозрение.
Он воочию видит – тот день. Римский полдень. Форум. Трибуна ораторов. Сулла – на рострах. Объявляющий о принятии полномочий диктатора. Без конечного срока. Дикий ужас толпы. Ужас нечеловечий. Животный. Утробный. Не дающий ни пикнуть, ни пошевелиться, когда на рострах вывешивают – только что отсеченную голову. Марка Мария Гратидиана. Цицеронова родича.
Стадо смотрит, покорно приемля наставшую власть мясников. Лишь однажды, когда повелитель приказом вменил в обязанность доносить на скрывшихся близких – вспыхнул ропот. Сулла тотчас пресек его – притчей. О пахаре, что усердно возделывал поле. Но его тревожили вши. И дабы избавиться от кровососов, он бросил рубашку в огонь. И мораль: не рискуйте меня доводить до того же!
Кто-то смелый в ответ прошептал за плечом Цицерона: "Чтоб ты был ими заживо сожран"…
Ныне ясно: то не безумец шальной припечатал тирана словцом, а – Великий Римский Народ и Бессмертные Боги его – отыскали достойную кару тому, кто попрал все законы, людские и божеские. И диктатор мог костоломствовать, зверствовать, злобствовать, знать не зная – что осужден на конец столь же тягостный, сколь и позорный.
 – Одного не пойму, – молвит Цезарь. – Для чего он терпел до последнего дня, если проще было покончить с собой.
 – Все тираны боятся погибнуть.
 – Не скажи! Сулла был кем угодно, но только не трусом.
 – Ты опять защищаешь его?!…
 – Цицерон, я-то думал, что ты немного…
Цезарь чуть не сказал – "умнее", но, опомнившись, заменил это слово другим: "справедливее".
 – Справедливость – мое ремесло! – отозвался запальчиво тот. – Но за всё азиатское золото я не взялся бы защищать на суде – палача и убийцу отечества!
…"Безнадежно", – вздыхает мысленно Цезарь.
Безнадежно и бесполезно – и теперь, и когда бы то ни было – излагать Цицерону свои размышления. Ведь еще при дворе Никомеда он от скуки начал задумываться о причинах кровавых усобиц на родине, продолжавшихся десятилетиями. И ему пришло озарение: это – битва за власть, а вернее – за единовластие, как бы ни называть таковое. Семикратным ли консульством, трибунатом, бессрочным диктаторством… Рим мятется и страждет, не в силах признаться открыто, что ждет и желает – Царя!… Ибо ежели Рим в самом деле намерен властвовать миром, простерев границы до крайних пределов населенных земель, то сперва надлежит совладать со своими же гражданами, составлявшими некогда Римский Народ, а теперь превратившимися в разношерстный и вечно грызущийся сброд, на любую подлость готовый… Сколько было жестоких, бессовестных, алчных и лживых вожаков за последние обозримые годы! И толпа неизменно обманывалась, она шла за любым, кто казался – героем… Марий, Цинна, Сулла… Кто следующий? Этот новый пришелец должен быть лучше прежних, умней и честней, но сперва дать себе самому беспощадный отчет в том, что надобно сделать, чтоб высшая власть возбуждала восторг, а не ненависть…
Луций Сулла. Напрасно ты взял себе это прозвание: "Эпафродит". Ибо вовсе не ты, а Гай Цезарь, последний мужчина из Юлиев, в жилах коих священная кровь и троянских, и древнеримских царей – правоправный потомок Венеры. Госпожи любви и удачи, благосклонной к детям своим…
Вот она. Венера Праматерь. Под какими бы ты небесами ни странствовал, ты мгновенно отыщешь на небе – ее голубое силяние. Ослепительно синее – в черной азийской ночи. На рассвете же – нежно-зеленоватое. А заснешь – непременно почуешь на влажном челе освежающее целование и дыхание роз и амброзии. И слова: "О несносное чадо мое. Я дрожу за тебя. Перестань глупить и ребячествовать. И не смей открывать легкомысленно никому, что даровано – только тебе как великая милость небес"...
Потому на тираду Марка об "отечестве" и "палачах" Цезарь вяло ответствует:
 – Ах, оставь. Не читай мне нравоучений. И прости, если я… далеко зашел в разговоре. Я обычно не пью. Мне не нравится, когда ум затуманен. А тут не сумел воздержаться. И достало какой-нибудь капли, чтобы я… намолол чепухи.
 – Чепуха, по-твоему – Рим?!… Впрочем, да, для вифинской царицы…
Цезарь лишь пожимает плечами и слегка отворачивается. Цицерон при своем уме и блестящих способностях иногда продает себя слишком дешево, повторяя свои или чьи-то остроты. Отпускаемые не по злобе – по натуре он скорее приветлив и добр – а из страсти к пряному слову. Ну, и что? Ведь от слабостей не свободен никто. Цицерон же единственный, с кем тут можно было всерьез говорить хоть о чем-то.
Марку дико неловко. Да, прошелся по адресу Цезаря при Рутилии – это одно, подтрунил слегка за столом – другое, но – сейчас?… Под этими звездами?… И ладно бы Цезарь вспылил и ответил какой-нибудь колкостью! Нет. Лишь вздохнул, словно взрослый, услышавший непристойность от ребенка, который не ведает, что произносит.
 – Цезарь, я… тоже был одурманен вином, – пытается Марк оправдаться. – И не думал тебя обижать.
 – Я совсем не обиделся. Меня многие попрекают моей дружбой с царем. Только я не намерен ни с кем на сей счет объясняться.
Безупречно учтивая отповедь. Цицерону не хочется завершать разговор столь натянуто и отчужденно. И, сменив прежний тон на приятельский, он задает самый мирный вопрос:
 – Что ты думаешь делать теперь, когда Суллы не стало?
 – Не знаю. Пока не решил. Я хотел поучиться на Родосе. Но, представь: я – отец, а еще не держал на руках свою дочь. Зная каверзность рока, нельзя ничего отлагать на потом. Сулла, кстати, нас приучил жить сегодняшним днем: завтра может быть поздно. Ни богам, ни смерти не важно, молод ты или стар, болен или здоров…
 – Цезарь. Ты… уже думал о смерти?
 – Думал? Как же! Я с ней встречался. Пару раз. Нос к носу. Ближе, чем с тобою сейчас.
 – Ты… испытывал страх?
 – Нет. Скорее – злость. И досаду.
 – Что умрешь, не успев ничего совершить?
 – Да. Пожалуй. Но если бы нам дано было выбирать… Я хотел бы погибнуть – внезапно. Чтоб не ждать. Не ведать. Не мучиться. Не успев испугаться и ойкнуть. Ты разглядывал нынче картину внизу… Что за славная пара богов, эти брат и сестра, Аполлон и Диана! Рраз стрелою – и всё. Если небо лишает нас права – знать заранее срок, почему бы не дать нам уйти без терзаний, как – в сон…
 – Боги думают, видимо, что не всякий достоин того. Ведь и судьи в суде назначают разные кары за разные злодеяния. И уж если отцеубийцу утопляют зашитым в мешке, а предателя сталкивают с утеса на камни, то тирана стоило бы…
Цезарь больше не слушает то, что потом обзовет в кругу друзей "цицеронством". Он глядит на небо и говорит себе, что пора спускаться к пирующей братии, и кого-то укладывать спать, кого-то спроваживать с факелом, а кого-то мирить, ибо спьяну могли и подраться… Долг хозяина перед гостями.
Цезарь зевает. Очень хочется спать. Но пока что нельзя.
Цицерон, ради бога, умолкни!

 





"Из Рима. Марк Туллий Цицерон – сыну Марку, на Родос.
Вести самые добрые, сын мой: Сулла умер и похоронен. О подробностях расскажу тебе после. Всё сложилось к тому, чтобы вам поскорее вернуться. Твой успех не забыт, а твои покровители ныне влиятельны как никогда. Сам великий понтифик Метелл говорил со мною на днях о тебе. У него для тебя на примете невеста из богатой и знатной семьи. Ее имя Теренция, и она уверяет, что ты с ней знаком. Я такого не помню, но сестру ее ты знаешь доподлинно – это Фабия, одна из весталок. Не скрою, что Фабия тоже хочет этого брака, потому что давно уважает тебя. Между тем не все ее родичи думают так же. Мы ведь люди незнатные, и главнейшее наше сокровище – твой талант. Кое-кто злопыхательствует: что за род такой – Цицероны, никогда не слыхали, сдается, будто дед их был сукновалом… Я в ответ – про батрачество Мария, нашего земляка, породниться с которым не брезговали благородные Юлии Цезари.
Приезжай – или хоть отвечай поскорее, о Марк".



"Из Рима. Помпония – брату Титу, в Афины.
Здравствуй, милый. Я еле выбрала время, чтобы тебе написать. С того дня, как вернулись Марк и Квинт, в нашем доме всё вверх ногами: готовимся к свадьбе. Марк женится на Теренции, сводной сестре этой сплетницы Фабии, "чистой весталки", которая радуется, будто выходит замуж сама. А сестра ее изображает патрицианку – ломака ужасная. Между прочим, она уже схоронила одного жениха, прежде чем уцепиться за Марка. Их великий понтифик сосватал. Мой свекор безумно гордится таким покровительством. Так противно, что я не сдержалась. Спросила: "А что, Цицероны теперь – клиенты Метеллов? Зачем же вы раньше скрывали, я думала, что выхожу за свободного человека, почтенного всадника"… Мой любезный супруг закатил мне пощечину. И вскричал: "Я убью тебя, если ты эту свадьбу расстроишь!" Я уже собралась взять с собой пару платьев и вернуться домой, к дяде с матерью, только Марк меня удержал и едва ли не на коленях просил извинить его слишком горячего брата.
Я сдалась. Сочетание Марса с Венерой породило богиню Гармонию, каковая сейчас и царит в нашем тихом уютном дому. Я кончаю послание, ибо вечером снова гости и снова прием наших будущих родственников, а за всё отвечаю лишь я: ведь под кровом, где трое философов – все рабы болтуны и лентяи.
Тит, пиши мне почаще! Прощай.
Не сердись на сумбур: жизнь такая.
Целую тебя".








50. Между тем наступила пора и для новых сражений в Тавриде, ибо царь Митрадат решил покончить с мятежом на Боспоре и восстановить там свою законную власть. Покориться ему, как ранее тавры и колхи, боспорские варвары не пожелали, и пришлось снаряжать туда войско и флот под начальством Неоптолема, стратега искусного, умного и стремившегося отличиться перед царем, памятуя о том, что брат его Архелай оказался предателем. Помогали Неоптолему союзники – херсонеситы, кое-кто из скифских вождей и отец мой Каллий Кентавр, не участвовавший в тех сражениях сам, но снабжавший стратега всем требуемым, ибо Афинеон был ближайшей к Боспору гаванью.
51. Сколь ни странно сказать, хоть война та происходила близко от нас, я о ней очень мало что знаю. Ее затмили потом другие свершения царя Митрадата, однако она не была ни легкой, ни краткой. Мне известно, что против царя ополчился тогда не один захватчик престола, как прежде Савмак, а союз меотийских и синдских вождей, подчинивших себе Азиатский Боспор и немалую часть Европейского. В первой битве под Пантикапеем многоопытный Неоптолем их разбил, и огромная многоязыкая рать растеклась по степям столь поспешно, что тщетным было любое преследование.
52. Но стратег не спешил посылать царю донесение об одержанной им несомненной победе, полагая, что варвары вновь соберут свои силы к зиме и тогда нападут непременно. Ведь ни эллинам, не понтийцам несвычно сражаться в зимнее время, и вожди боспорян понадеялись, что лютый ветер, холод и снег помогут им одолеть чужеземцев. Однако Неоптолем при содействии верных друзей снарядил свое войско как должно, одев его в кожи, шерсть и меха, а для боевых лошадей приказал изготовить узду наподобие савроматской и особенные подковы с шипами, дабы кони на льду и на глинистых склонах не поскальзывались и не падали.
53. Та зима оказалась суровой: замерз и Боспор Киммерийский, и порт в Феодосии, и бухты в окрестностях Афинеона. Лед в проливе был столь надежен и тверд, что с кавказского берега по нему могли переправиться полчища пеших и конников. Ждавший этого Неоптолем встретил их у пролива, и после ожесточенной битвы отбросил назад, и уже на льду меж двумя берегами Боспора окончательно их разгромил, и теперь уже мог по праву считать себя победителем: все мятежники либо погибли, либо покорились царю Митрадату.
54. В Тавриде многие ждали, что государь сам прибудет в Пантикапей, дабы восстановить свою власть. Он, однако, тогда не приехал, а прислал на Боспор своего возмужавшего сына Махара, объявив его, впрочем, отнюдь не "царем", а наместником или правителем – "архонтом". Мой отец вовсе не был этому рад, потому что всегда его нелюбливал, а потом, через несколько лет, когда архонт Боспорского царства Махар изменил Митрадату, они с Каллием так враждовали, что у нас опасались, не вспыхнула бы между ними война.
55. Таковы были годы, когда я рос в нашем афинеонском дворце при заботах отца и бабушки, Ма Эрморады, ибо мать моя, Статира, дочь царя Митрадата, умерла, рожая меня. Мой отец после этого долго терзался и не мог, не заплакав, взглянуть на младенца, потомка великих царей, но виновника гибели собственной матери. Он ни с кем не вступал больше в брак. И одни говорили, что он подражает Фоанту, другие – что он хочет навеки остаться в родстве с Митрадатом, третьи же – что он не желает доверить наследника мачехе. Полагаю, что все – на свой лад – были правы.
56. В нашем афинеонском дворце сохранилось три портрета моей юной матери, изготовленные из глины, бронзы и мрамора и представлявшие дочь Митрадата ребенком, отроковицей и девушкой – невестой Каллия. Первое изображение сотворила Гармонидова и Фоантова внучка Алфея, второе – учитель ее Формион, третье – знаменитый Диокл из Пергама. Созерцая эти творения я, однако, не мог вообразить себе их прообраз – живым существом, породившим меня из болящей плоти и крови. Но душа ее, помню явственно, постоянно витала поблизости, осеняя меня своим благостным трепетанием всякий раз, когда к нам приходила весна, и во дворике расцветали роскошные купы пышногроздной персидской сирени, привезенной Статирой из отчего дома вместе с прочим приданым. Когда я был совсем еще мал, моя бабушка уверяла меня, будто мама не умерла, а всего лишь преобразилась, как Дафна или Сиринга, в растение: "Ибо так захотела сберечь ее красоту от истления – Госпожа Наша Дева, Владычица Всех Смертей и Рождений, Праматерь Плодов и Корней".







Во дворце и не сразу поймешь, что настала весна.
Но в горах…
Не удержишь девчоночье – "а-ах!" – когда твой послушный мул вступит в пышное разноцветье, и венчики, отягченные благоуханной пыльцой, сомкнутся под брюхом смиренной скотины и будут щекотать тебе пальцы в прорезах сандалий, а дурманящие ароматы – залетать прямо в ноздри…
Чихаешь. И спрашиваешь недоуменно: "Госпожа. Я не вижу дороги. Пропала". Эрморада, подъехав: "Да нет, никуда не пропала. Заросла немного. Давно не ездил никто".
В Город Мертвых.
Статира смолкает, померкнув лицом. Но назад уже не повернешь. Напросилась сама. Поначалу ее ведь не звали с собой. Когда Каллий обмолвился – ты, мол, дня два скоротаешь одна, потому что "нам с матушкой нужно совершить обряды над гробами предков" – Статира безмерно обиделась: "Только – вам? С госпожой Эрморадой? А я?… Я, царица, супруга твоя – здесь чужая? И мое поклонение может быть неугодно теням твоих дедов и прадедов?"… Даже заплакала. Он не стал ничего отвечать. Просто вышел и до ночи не появлялся. И лишь перед сном изволил сказать: "Послезавтра – мы едем. Все трое. Ма согласна, что так будет правильнее. Сможешь ехать верхом?" – "Постараюсь". – "Тебе приготовят мула. И не жалуйся, если устанешь".
Боги, сколько же власти над сыном – у Эрморады! Изрекла – "будет так" – он мгновенно послушался, а Статирины ласки, уловки, упреки, мольбы – всё напрасно, он только отмахивается. Он лишь терпит тебя, потому что не хочет сердить твоего отца, Митрадата, но душой его распоряжается мать, эта старая женщина в черном, которая неизвестно откуда взялась…
Словно тень – из Города Мертвых.
Всё вышло иначе: поехали – только ты и она. Каллий остался в Афинеоне, ибо, словно нарочно, в один день во дворец стеклись гости с разных сторон: скифы, херсонеситы и – посол из Синопы. Каллий мог бы, конечно, сказать им, что примет их через несколько дней, потому что обязан совершить поминальные возлияния на могилах предков. Однако мать опять сказала ему: "Возлияния и без тебя совершатся, ты придешь туда в другой раз, а дела государства не всегда допускают даже временного отлагательства". Он опять подчинился! А она еще уверяла, что ничем тут больше не распоряжается, ни в стране, ни в дворцовых стенах…
Только – в Городе Мертвых.




Как странно. Говорят ведь, что загробное царство, обитель Аида и супруги его Персефоны – внизу, в черном чреве праматери Геи, в преддверии Тартара, под покровами из древесных корней, глин, песков, каменистых пород и незримо струящихся подземельных вод, и густых испарений, от коих начинает витийствовать среди гула судеб и стихий опьяненная ужасом пифия… У Статиры была кормилица-эллинка, она всё это ей рассказала, и клялась, что бывают на свете пещеры и трещины, через которые можно живому проникнуть в Аид – как сходили когда-то Орфей, Алкестида, Геракл, Тесей, Одиссей … Почему же здесь, чтоб попасть к гробам таврских царей, предков Каллия, надлежит – карабкаться вверх? Чуть ли не к облакам? А в душе Статиры уже не тревога, а полная путаница, и звенит в голове от кинжально разящих лучей, от высокого неба, от жужжания пчел и шмелей в медоносном лугу под ногами, от змеиного шелеста трав… Но тропа увлекает всё дальше, в каменистую высь, в раскаленный эфир…
В Город Мертвых.



Как горько Статире. Она вспоминает вчерашнее словно нагрянувший среди светлого полдня кошмар.
Время было послеобеденное, Каллий спал – а Статира, устав рукодельничать на своей половине, вздумала посидеть у ложа супруга, поглядеть, как он пробуждается, поднести ему чашу с целительным травным отваром, подать ему платье – и, может быть, удостоиться доброго слова, улыбки и чуть снисходительной ласки… Он ей с первой же ночи сказал: "Не могу питать к тебе страсти, ибо ты всегда мне была – как сестра", но бывает же и такая, без пламенных вспышек, привязанность…
Затаилась под дверью, как девочка. И гадала: сразу войти?… Постучаться?… Спит, не спит?…
Прислушалась.
Дверь была прикрыта неплотно. Из-за двери неслись голоса.
Снова там – его мать! Не желающая уступать чужестранке, вражьей дочери – своего любимого сына! Не дающая ей – просто быть рядом с Каллием: вместе ужинать, вместе ложиться, видеть сны, пробуждаться, вставать…
Это началось сразу, как они оказались в Афинеоне. После странной и жуткой встречи на пристани Каллий, едва вошел во дворец, бросил всех и заперся с матерью. Говорил с ней неведомо сколько – больше часа, уж точно, а может, и два. А Статира бродила по комнатам как неприкаянная, ибо ей, как супруге царя, никто не указывал, чем заниматься, но сама она, как чужая в этой стране, совершенно не знала ни местных нравов, ни местных порядков. Лишь дивилась, натыкаясь повсюду на бедность, запущенность, хлам… Да, конечно, дворец много месяцев оставался необитаемым, но к приезду царя, о котором их предупреждали заранее, можно было хотя бы прибраться?…
После целого дня бестолковых и обременительных хлопот и наспех собранной трапезы они с Каллием наконец-то легли почивать, чуть живые от невыносимой усталости. Вдруг – опять явилась она! Без стеснения – прямо в покой новобрачных! И припала к сыну с рыданиями: "Мальчик мой ненаглядный, прости меня, я никак не поверю, что всё это – правда! Ты – живой, ты – со мной… Дай еще раз коснуться тебя! Дай прижать тебя к сердцу! И знай: если мне суждено умереть – я умру спокойно и счастливо"… Он привстал: "Умереть? Почему это, Ма?"… А она, совершенно не обращая внимания на Статиру, напомнила: "Митрадат никогда ничего не прощает". Каллий: "Ма, но я тебя не отдам! Я велю охранять тебя пуще ока"… Она – заливаясь слезами: "Милый мой! Ты – любишь меня! Значит, я не напрасно ждала и страдала!"…. И она принялась его целовать, будто маленького, так что он взмолился: "Ма, не надо, ведь я не дитя"… – "Да, родной, ты совсем уже взрослый, тело в шрамах, щеки шершавые… А когда-то твои обе ножки – на ладони моей умещались! А ручонки рвали мне платье и искали сосцы – ибо я продолжала кормить тебя, когда ты уже начинал разговаривать"… – "Помню", – ответил растроганно Каллий. – "Ты не можешь этого помнить! – возразила она. – Тебе двух еще не исполнилось". – "Нет, я все-таки помню, – упорствовал он. – Вот скажи: у тебя было платье цвета вечерней зари?" – "Было, Каллий". – "А серьги с подвесками, что звенели, когда ты смеялась?" – "Ты их дергал, а я отнимала! О мальчик мой, они есть и сейчас, я тебе покажу, твой отец подарил их мне, когда ты родился, и я носила их не снимая"… – "А бусы из сердолика?" – "Каллий! Ты изумляешь меня! Неужели"… – "Всё правильно, Ма! Я помню не только тебя, но и братьев обоих покойных – Деметрия и Гипсикрата!" – "А… отца?"… Каллий как-то напрягся – Статира его не видала, потому что прикинулась спящей, но зато острей различала сквозь мрак голоса и оттенки дыхания – Каллий странно помедлил и вымолвил чуть принужденно: "Конечно. У него была пышная борода, он носил серебристый хитон и ходил, опираясь на посох с золотым изваянием Сфинкс"… – "Посох тоже остался, возьми его, если хочешь, он твой". – "Только я не припомню, чтобы отец забавлялся со мною или играл"… – "Он любил тебя, но на душе у него было много разных печалей".
Об отце – о царе Фоанте – они и вели разговор, который, по могучи побороть любопытства и ревности, подслушала из-за двери Статира.
 – "Даже твой многомудрый отец не сумел избегнуть поступков и слов, о которых потом сокрушался с запоздалым раскаянием".
 – "Что ты хочешь сказать?"
 – "Тавриск тебе не говорил – про царицу Климену?"
 – "Про ту, что была Верховной жрицей?"
 – "Нет. То была твоя бабка, царица Киннора, мать Фоанта. Ее все боялись. А Климена – та, на которой отец был женат до меня. Мать Деметрия. Говорят, сын был очень похож на нее".
 – "Да. Теперь вспоминаю. Климена – она умерла молодой, через год после свадьбы. От родов".
 – "А отец полагал – от любви".
 – "Это… как? Ведь она была замужем?"…
 – "И любила – Фоанта. Но боялась про это сказать, потому что растили ее в строгих нравах. А Фоанту она была – как дитя. Он женился по надобности: мать настаивала, да и в самом деле нельзя было больше царю оставаться безбрачным. Климена же всё понимала. И, родив Фоанту наследника – умерла. Не от кровотечения или горячки. Просто ей не хотелось – быть в тягость".
 – "А отец… никогда ее не любил?"
 – "Я не знаю. Он сам до скончания века – не знал. Но считал виноватым – себя. И казнился ужасно. Вольнодумный доселе, он стал ревностно поклоняться богам и принес ее тени обет, что замкнет для женщин свой дом, свое сердце и"…
 – "И – всё оказалось напрасно, когда ты предстала ему. Точно луч закатный сияющая".
 – "Так велела судьба. Всемогущая и всеблагая. Только речь не о нас. Ты не понял, мой сын, для чего я всё это рассказала?"
 – "Нет".
 – "И… не догадываешься?"…
Миг молчания. Столь глубокого, что Статире уж кажется: вот сейчас эти двое за дверью услышат, как стучит ее сердце – предательски громко, прерывисто, судорожными толчками…
"Жаль", – рекла наконец Эрморада. – "Не хотела я вмешиваться, но… подумай: ты сильно похож на отца. Может быть, лишь снаружи, не нравом, однако ничто не бывает случайным. У тебя теперь тоже – молодая жена. Которую… ты не сам выбирал. И которая – любит тебя. При ее телесном изъяне ей обидно – не знать материнства, но смертельно опасно – рожать. Будь же с ней, насколько сумеешь, поласковей"…
Ноги сделались словно тряпичными, и Статира сползла прямо на пол. И двинулась – как младенец, ходить не умеющий – на коленях и на четвереньках, прочь оттуда, скорее, подальше, пока не увидели и не застали…
Ей хотелось – покинуть дворец и уйти навсегда.



"Дорогая, не бойся почивших", – говорит Эрморада, ведя ее за руку к ряду гробниц, высеченных прямо в скалах или пристроенных к скалам так, что издали не различишь, люди то сотворили или высшие силы. – "Это вздор, будто мертвые могут питать к нам вражду или ненависть. О пойми: причастные тайн запредельных на любые деяния наши взирают – с сожаленной улыбкой, без злобы. Если мы виноваты пред ними, то неизбывные муки терзают нас, как Ореста – Эринии, но почившим уже все равно. За чертой бытия всё земное видится мелким – страсть, и месть, и вражда, и соперничество. Неизбывна только любовь. В ней нуждаются все, и живые и мертвые. Ибо только через нее наши судьбы слагаются в цепь поколений, где царит не смерть, а бессмертие. Потому непременно потребно, чтобы кто-то из сущих на свете хотя бы единожды в год обходил все могилы прародичей, принося поминальные жертвы, вспоминая их имена и перечисляя деяния. Каллий тоже придет сюда, выполняя свой долг, но уж так повелось, что такие обряды лучше прочих творим мы, женщины. Ибо мы сопричастны – обоим мирам. Мы даруем жизнь и хороним. Как Владычица Дева, которой здесь испокон веков поклоняются тавры, называя ее Госпожой Всех Смертей и Рождений. Из мужчин же редко кто достигает нашего знания. Иногда – лишь на старости лет, или же за чертой бытия. Потому я сначала взяла в Город Мертвых – не сына. Тебя. Он здесь – свой, и придет ли он нынче или месяцем позже, неважно. Ты – иного рода и племени. Надо, чтобы предки с тобой познакомились, полюбили тебя и привыкли к твоим попечениям. Как привыкли к моим, а ведь я здесь тоже – пришелица. Я хочу тебе кое-что рассказать. Камни – немы, а знать это стоит".
Между прочим, не столь уж и мертв этот город. И не столь уж безжизненны скалы. Солнце греет лишайники – рыже-охристые, желто-красные, серебристо-голубоватые. И топорщатся кожистые куртинки цветов – яркожелтых и густорозовых. А в траве, начинающей выгорать, но еще сохранившей приятную зелень – мерцают малиновые гвоздички, опушенные черными стрелками, будто ресницами. Над цветами порхают сине-черные, пепельные и лимонные бабочки. Выдал стрелы дикий чеснок в сиреневых шапочках, пламенеют пунцовые маки, трепещут лазоревый лен. Тихо, ровно и низко жужжат медоносицы пчелы, вьются пестрые мушки, за коими носятся небоязливые птицы… В небе кружит орел или коршун, реют чайки…
Нисколько не страшно. Спокойно и сладостно.
"Роду здешних царей изначально довлеет проклятие", – продолжает неспешную речь Эрморада. – "С той поры, как обманной жертвой владычице вместо полного сил Гекатея стал его престарелый родитель, богиня устами Верховной жрицы рекла, что сей род будет царствовать, но из века в век совершенное будет вновь повторяться: всякий новый властитель погубит отца".
Дрожь пронзает Статиру. Ибо только сейчас ей становится ясным случившееся в самый день их приезда сюда. Гробовое молчание толп у причала, крик матери Каллию – "Не касайся первым земли!", добровольная жертва Тавриска… И неважно, что старый слуга – не родитель царя; нет родного отца – подойдет и заменный, лишь бы воля богов соблюлась, лишь бы круг судеб не разъялся… О боги немилосердные! Неужели и мне суждено породить того, кто когда-нибудь станет смертью – для Каллия?… Если б я раньше знала…
И – что? Не пошла бы за Каллия замуж? Оставалась бы вечной девой в гинекее отца? Проводила бы дни с Дрипетиной, ученой уродинкой, и болтливыми вздорными тетушками? Среди евнухов, нянек, собачек, обезьянок, пленных пичужек, верещащих цикад в золоченых садках?… Нет, конечно же, нет! Всё равно бы выбрала Каллия, пусть увечного, хмурого, хворого, пусть всегда тобой недовольного, но уже настолько родного, что не можешь даже представить, как ты раньше жила без него…
 – Госпожа, – прерывает рассказ Эрморады осененная новой мыслью Статира. – А проклятие Девы касается – лишь мужчин из царского рода? Бывало ли так, чтобы дочери тоже…
Эрморада долго молчит. Каменея от сдержанной боли. Изрекает же глухо и кратко:
 – Бывало.
О, как могла Статира запамятовать! Как дерзнула такое сказать!…
Как не быть, когда есть – Гипсикратия, объявившая мать – умершей и погребенной. Чтобы властвовать. Потому что она – дочь Фоанта.
Хорошо, что она не вернулась сюда. И ужасно, что у Каллия – такая сестра. С этим чудовищем в женском обличии Статира не смогла бы жить никогда. Там, в Синопе, отец их друг другу расхваливал, прежде чем познакомить – и все равно не сломал неприязни между сестрой и невестой Каллия. Улучив мгновение, когда царь их оставил вдвоем с глазу на глаз, эта жуткая жрица спросила Статиру, влюбленную девушку, трепетавшую перед нею от страха: "Ты считаешь, что сможешь – рожать?"… Надо было, пожалуй, ответить ей столь же резко и беспощадно: "Смогу, если только твой брат – способен к зачатию". Но… Статира тогда даже слов таких произносить не могла. Да и нынче не стала бы никому из смертных рассказывать, что и как происходит меж нею и Каллием. Они муж и жена – это главное, а сестра его, служа своей свирепой богине, никогда не изведает этого счастья…
 – Госпожа, прости, я нечаянно, – лепечет Статира.
 – Ты тут не виновата, – откликается Эрморада печально, но мягко. – И, быть может, проклятие Девы – не столь уж погибельный дар. Боги знают, что делают. И Судьба – тоже знает. Недаром мой мудрый супруг называл ее – "всемогущая и всеблагая". В детях мы обретаем и смерть, и бессмертие. И награду, и кару. И правильнее, чтобы дети не делались жертвой – отцам. Пока всякий родитель уходит в Аид, уступая законное место потомку, соблюдается миропорядок, вменяющий всем и всему на земле породить себе единосущностного, вскормить его – и смиренно уйти. Мир бы рухнул, совершись однажды обратное: принеси себя в жертву старому – юный, и погибни сын – за отца. Стань такое всеобщим законом – поколеблется всё мироздание. Череда судеб оборвется, время хлынет назад, потопляя всякую память; перепутаются все понятия о преступном и праведном… И потомки начнут отрекаться от предков, а те – выходить из гробниц, занимать города, вытеснять живых из собраний, садиться на праздные троны, шурша истлелыми саванами… Чтобы сделать сие невозможным, нужно ввериться мудрости Рока: почитать своих предков, но больше собственной жизни – любить своих чад.
Эрморада внезапно смолкает. И велит Статире:
 – Пойдем, дорогая. Чтобы к нам не являлись почившие – мы приходим их поминать.




Жизнь повсюду. Под яростным солнцем. На камнях, лишь залетными облаками в ненастье ласкаемых. В черных трещинах, покрытых серебристой полынью. На сыпучей щебенке. Всюду – жар бытия. По-мужски беспощадные корни скальных дубов вцепляются в каменистую плоть и сосут потаенные соки подземных ключей. А в тени расцветают упрямые и непостижно живучие горные травы. Муравьи, желтокрылые бабочки, мотыльки цвета пепла и пурпура, зеленисто-огненные жуки на шиповнике, чайки над бездной мрачносинего моря…
И – ящерка.
У гробницы царя Гекатея.
Эрморада прошла, не заметив ее, а Статира – взором впилась.
Там, за морем, их, царских детей, если и выпускали на травку в цветник или в сад, то от топота, визга, веселой возни все букашки, зверки и пташки исчезали и где-то затаивались. Лишь однажды беспечная ящерка подвернулась братцу Махару. Тот метнулся к ней, но обрел только животрепещущий хвостик, зелененький в серую крапинку. Червячком в руках извивавшийся. И Статире тогда страшно было видеть такое: жалкий членик, в корчах беснующийся – вдалеке от родимого тела…
Тут же – только гляди! – золотистый дракончик. Сидит поверх смуглого, в голубых лишайниках, камня. Черным бисером – глазки, горлышко – дрожит от дыхания, лапки – с такусенькими коготками на пальчиках… Ах, как хочется протянуть к нему руку, погладить и взять…
"Не тревожь, – говорит Эрморада. – Может быть, это – дух царя Гекатея. Зачинателя нашей династии. Захотел взглянуть на царицу – и явился нам в облике"…
Ящерицы?!…
"О дитя мое, не дивись и не смейся. Он имел на земле – это прозвище. За свою изворотливость. Верно?"…
Тварь как будто кривится в улыбочке и стремглав исчезает в камнях.
Подмигнув напоследок Статире.
Заповеданный край. Мир чудес.
Город Мертвых.



Сколько раз за единственный день преступала Статира границу между солнцем – и тьмой, звоном – и тишиной, теснотой – и простором, опаляющим жаром – и сладостным холодом?…
Страх пропал. Ибо всё слилось воедино, обретая разумность и смысл. Драки зайцев близ древних могил. Три ежонка с ежихой, прошуршавшие к можжевеловой рощице. Жирный полоз на солнцепеке. Воплощенный в ящерку царь, откупившийся Деве – отцом.
И гнездо то ли ласточек, то ли горных стрижей – видны были лишь головки птенцов с отверстыми жадными клювиками – над гробницей той самой Климены, которая…
Умерла семнадцати лет.
От любви?
Или все-таки – родов?…




Эрморада рассказывала ей про каждого из погребенных. Потому, начав обряд с первым солнцем, они завершили лишь к вечеру. Захоти они возвратиться в Афинеон, они оказались бы там уже ночью.
Потому ночевали они в заброшенной ныне усадьбе на вершине хребта – меж мирами живых и усопших. В вышине почти что подзвездной. Там, где некогда были счастливы трое: Эрморада, Фоант и маленький Каллий. Не желавшие видеть и знать, что творится у них под ногами – в оставленном где-то внизу человеческом царстве. И какие войны ведутся в Тавриде – молодым понтийским царем Митрадатом Евпатором.
Каллий тут появился на свет. Под этой щербатой крышей. В тесной комнатке с малым оконцем. Среди стен с поблекшими росписями. И… "госпожа, неужели – на этой кровати?"… "На этой, дитя мое. И, гляди, даже таз уцелел, в котором я купала его. И пеленки в нем же стирала". – "Сама?!" – "Что ж такого? Я тогда была – не царицей. Всё мне было в радость и в новость: муж, младенец, очаг, огород"…
О, не в тягость ничто, когда любишь друг друга – вот так!
Горечь с нежностью душат Статиру.



Среди ночи проснулась от звона сверчков.
И опять ей сделалось страшно. Слуги спали в столовой, а здесь, в этой маленькой комнатенке место было лишь для сундука, на котором стоял догоравший ночник – и для ложа. Почему-то на память пришел склеп царицы Климены, который они посетили одним из последних – по размеру он вряд ли был больше, и пахло там – точно так же, как здесь: отсыревшими за зиму стенами, затхлой землей, тишиной, темнотой, теснотой, покоем и… смертью.
Значит, вот как – оно?…
Статира заплакала. Ничего не могла над собою поделать: слезы лились и лились, изо рта вырывались невольные всхлипы и вздохи…
А когда шевельнулся полог, и на пороге вдруг возникла белесая тень – закричала: "О нет! Не хочу!"…
"Чего ты не хочешь, дитя мое?" – ответила тень Эрморадиным голосом.
Отлегло. Это просто старая женщина в белом нижнем хитоне.
"Ничего, – устыдясь своего испуга сказала Статира. – Мне, наверное, снилось"... – "Немудрено, – согласилась она. – Мы весь день говорили о смерти и мертвых. Может, мне посидеть тут, пока не заснешь?" – "Я… боюсь засыпать. Как закрою глаза – сразу кажется, надо мною – земельные своды. А открою… мерещится, будто здесь кто-то есть"… – "Моя девочка, это возможно. Только ты не страшись. Тени тоже стремятся туда, где они… были счастливы". – "Твой супруг?" – "И его сыновья. Им, наверное, тоже хотелось – поглядеть на тебя". – "Вряд ли я могу им понравиться". – "Почему же, Статира? Ты такая красавица"… – "Я калека! Увечная!" – "Не настолько, чтобы это мешало любить тебя – всем, кто знает"… – "Всем, кроме Каллия!" – "Не отчаивайся, он пока еще сам не в себе от случившихся с ним потрясений"… – "Он стыдится меня! И стесняется появляться со мной!" – "Ты сама не стесняйся, дитя мое, и тогда люди просто забудут про этот изъян – не такой уж, кстати, и страшный"… – "Только из-за него – это все говорят! – я могу умереть, если буду рожать"… – "Детонька, ты не слушай пустых разговоров"… – "Ты сама так сказала. Я знаю". – "Боги милостивы, а люди порой ошибаются". – "Нет. Пожалуй, для всех будет лучше, если я и вправду умру. Как царица Климена". – "Не вздумай!"… – "И… как мама моя, Поликсена". – "А что с ней случилось?" – "Я росла на руках у отца, кормилицы, тетушек, старших сестер. А она"…
Восемнадцати лет.
В Город Мертвых.
Безутешным всхлипам Статиры вторит тихое совиное "сплю-ю"… Звон бессонных сверчков. Порх не выгнанной в сумерках бабочки.
Руки – нежные, тихо-прохладные, как сухая земля, обнимают дрожащее тело Статиры: "Успокойся, дитя мое. Вверься судьбе".
А в ответ – влажных уст целование: "Мама!"…




Утром – странный, блаженный покой.
Безмятежный завтрак в усадьбе.
А потом – путь по тропке, заросшей отцветшим уже асфоделом и цветущим бессмертником. Мимо склонов, седых от белесого ковыля и зеленых от буйных кустов. Средь эфирного синего пламени дня, в коем медленно и невесомо перепархивают от рубиновых крестиков диких гвоздичек к курящимся светочам нежных шалфеев – мотыльки-голубянки. С цветом крыльев – как тихие сны: сиреневыми, темно-палевыми, пепельно-розовыми, перламутровыми…
Путь – к последней святыне.
К гробнице Фоанта.




И когда, наконец, пропитавшись сапфировой ясностью неба, чистотой раскаленных камней и покоем прохладного склепа, ты возвращаешься вместе с Ма Эрморадой в многоустый, гомонящий на всех окрестных наречиях Афинеон, раскинувший пестрый гроздья предместий на границе степей и холмов – то тебе не просто мерещится, а доподлинное знается, что прошло не два дня, а два века, и ты вобрала в себя столько и стольких, что теперь не одной Эрмораде, а тебе самой, невзирая на молодость, впору именоваться – "госпожой", "владычицей", "Ма"…
Каллий должен – почувствовать это. Каллий должен гордиться женой, удостоенной милости предков и посвященной в великое таинство жизни и смерти. Каллий должен понять, что, коль скоро ни царь Фоант, ни его сыновья, ни все прочие повелители этой страны не отвергли ее, а признали своей, то ему не пристало пенять ей увечьем, которое – Ма Эрморада права – не настолько заметно, чтобы прятать ее от людей…
Во дворце опять беспорядок. В нижнем зале – следы пирования. Слуги, едва подавляя зевоту, подметают полы, протирают мозаики, носят столики, расставляют смещенные ложа, подбирают забытые кем-то – салфетки, повязки, венки из умерших цветов, пояса, монетки, булавки…
Царь вчера принимал здесь заморских гостей и понтийских послов. Разве мог обойтись он, привыкший к пирам Митрадата, без большого застолья с музыкой и плясками?
Он выходит навстречу – усталый, какой-то помятый, будто ночью не спал. Может быть, и вправду не спал. У него круги под глазами. А в волосах – аромат незнакомых духов. Дразнящих и дерзостных: хмель на розовом масле.
Кто – она?… Как зовут ее?… О, да важно ли, ведь она не хромает, как я!…
"Каллий, с кем ты тут развлекался?" – "С гостями". – "И… с женщинами?" – "Не болтай чепухи. Ты, я вижу, устала, иди отдохни. Я велел, чтоб тебе приготовили ванну". – "А ты?" – "Я тоже сейчас освежусь". – "А потом?" – "Буду занят. Пир – одно, разговоры – другое. У меня назначена встреча с послом".
Всё, как прежде. Уклончив и хмур. И как будто чем-то встревожен. Чем?… Не спросишь. Ушел.




Всем дворцовым слугам давно внушено, что Статира здесь госпожа и хозяйка. Потому ее везде пропускают с поклонами, ни о чем не расспрашивая. И она бы могла зайти и взглянуть, что творится в супружеской спальне. Но… сама себя останавливает.
Ни к чему. Лучше даже не знать.
А сходить вместо этого – к Ма Эрмораде. Не затем, чтобы плакать и жаловаться. Просто так. Рядом с ней начинает казаться, что всё еще может наладиться. Почему Статира раньше боялась ее? Даже странно. Она так добра. И уж если кто-то поможет – то только она. Потому что вовсе не думает разлучать меня с Каллием. А напротив, желает, чтоб мы были вместе. И – счастливы.
Приближаясь к покоям Ма Эрморады, Статира опять замедляет шаги. Ибо вновь улавливает в разговоре – два голоса. И второй – не женский, мужской. Каллий – там?… Он же, вроде бы, собирался на встречу с послом?…
Подслушивать нехорошо, но соблазн одолеть невозможно.
"Она славная девочка, – говорит Эрморада. – Чуткая, нежная, ласковая. Доведись мне самой выбирать супругу для Каллия, я бы лучше ее не нашла. Я боялась, что нравом она – в Митрадата. Но нет. От него – ничего. Лишь – врожденная царственность. Впору благодарить его за такой драгоценный подарок. Как хочется, чтобы у нас наконец всё наладилось – после стольких бед и несчастий"… – "Всё наладится, если не помешает война", – отвечает…
Не Каллий. А кто?…
Статира входит, раздвинув тяжелые складки занавеса, отделяющего коридорчик от зала.
Перед Ма Эрморадой, сидящей в кресле – стоит незнакомец. Стройный и молодой. Эллин. Златоволосый, в темновишневом плаще и белом с синей каймою хитоне.
"Это ты, дорогая! – улыбается ей Эрморада. – Мы как раз про тебя говорили. Сейчас я вас познакомлю. Вот царица Статира. Супруга Каллия, дочь царя Митрадата. А вот – наш проксен и друг Аполлоний. Из Херсонеса". – "Сын Гераклеодора. Покойного", – добавляет к словам Эрморады с печальной улыбкой гость. И глядит на Статиру… почтительно и – восхищенно. Обмануться нельзя. Будто хочет навек сохранить ее в своем сердце и взоре.
"Покойного… – повторяет задумчиво Ма Эрморада. – Этой смерти могло бы не быть, если б я только знала"…
"Госпожа моя, – прерывает ее Аполлоний. – Не надо об этом теперь сокрушаться. Лучше славная смерть, чем гниение духа и плоти. Он мне сам говорил. Я… вполне понимаю его".
А Статира – не понимает. Что случилось? Кто погиб и за что?
Встретив ее недоумевающий взор, Эрморада ей разъясняет: "Гераклеодор, отец Аполлония, был близким другом Фоанта. А потом – и моим. Когда я оказалась изгнанницей, похороненной заживо, я, безвестно скитаясь и ища любого пристанища на зиму, пришла в Херсонес и явилась к Гераклеодору. Но почуяла, что, укрывая меня, он накличет беду на себя и свой дом. И – ушла тайком, не простившись и не намекнув, где искать"…
"Мой отец, опомнившись, тотчас бросился, чтоб вернуть ее, – продолжает рассказ Аполлоний. – Он разыскивал госпожу Эрмораду везде – и нигде не нашел. Доскакал до Неаполя Скифского. А там ему – как условлено было с нею – сказали, что она умерла, и что прах ее с почестями отправлен в Афинеон. Возвращаясь, отец был застигнут бурей в степи. Промок и продрог до костей. Слёг и вскорости умер. Перед смертью же взял с меня клятву, что я никогда не оставлю в беде никого из родных и потомков Фоанта. Особенно – женщин или детей. Чем бы мне ни грозила неукоснимая верность обету".
Аполлоний глядит на Статиру. Та – краснеет. Ей чудится, что, говоря это, он как будто клянется в верности – ей. Почему?… Он совсем не знает ее. Да и разве ей угрожает опасность? С чего бы? Каллий – царь, и он – зять царя Митрадата! Нет, похоже, Аполлоний просто немного жалеет ее – видел, как она ковыляла…
 – Госпожа, – обращается он к Эрмораде. – А все же: где ты была это время?
 – Милый: там, где никто не стал бы искать.
 – Неужели у диких тавров? Они же не славятся ни состраданием к странникам, ни…
 – Я знала слова. Которые открывали любые заслоны. В том числе и запретные тропы, ведущие… к таврским волхвам. Мой супруг обучил меня этим словам, наказав лишь не прибегать к ним иначе как в самой гибельной крайности.
 – И волхвы… приютили тебя?
 – Нет. Такое у них невозможно. Но после свидания с вещими старцами мне никто не препятствовал возвратиться через половину Тавриды – сюда.
 – А… здесь?
 – Я жила всю зиму одна. В той усадьбе. Близ Города Мертвых. Я нашла там забытый некогда пифос зерна. И питалась лепешками, ягодами и сухими плодами из нашего одичавшего сада. Иногда добывала и мясо – зайцев, голубей, перепелок; я в юности метко стреляла и умела ставить силки. Мне хотелось дождаться возвращения Каллия. Двадцать с лишним лет я его не видала…
Разговор прерывается – вторгшимся Каллием. Он входит, одетый по-царски и опираясь на посох Фоанта.
Видя, что у матери, кроме Статиры, еще и гость, Каллий приподнимает в удивлении брови. Юный, стройный, красивый мужчина – в женских комнатах? Митрадат никогда не стерпел бы такого. У него даже старшим братьям не позволяется видеть сестер. Но ведь здесь другая страна, и в понятиях Эрморады в этом нет ничего зазорного: если уж сам Фоант разрешал ей когда-то целовать при встрече его сыновей и Гераклеодора, то теперь для нее Аполлоний и вовсе – "сынок". Миновали те годы, когда ее вдовий покой был закрыт для кого бы то ни было – будь то мальчиков или седых стариков…
"Здравствуй", – без особой сердечности приветствует Каллий гостя и жмет ему руку.
И тотчас – к Статире: "Ты нужна мне, царица. Пойдем".





 – Завтра утром, – говорит он ей, – отбывает понтийский посол.
 – Кто он? Я его знаю?
 – Не знаешь. Но это неважно. Ты хотела бы – передать с ним письмо для отца?
 – Да, охотно! Если позволишь.
Каллий снова темнеет лицом. Глупый, милый… Неужели он думает, что Статира намерена – жаловаться? Знал бы муж, что теперь перед ним – совершенно другая Статира! И что бы он теперь ни творил над душою ее, он ей будет казаться тем самым несчастным и несмышленым трехлеточкой, у которого в головенке всё сместилось и перепуталось: облик матери, имя отца… Все на свете понятия: дом, семья, трон, очаг… Всё сплелось в свистопляске стихий, от корней древеса отрывающих и зовущих живых – в Город Мертвых…
 – Статира. Я очень прошу тебя, – говорит он. – Если ты вправду любишь меня… Ты же видишь, что сделала мать для меня, что она претерпела и как я к ней сильно привязан.
 – Не писать, что она… жива?
 – Нет, напротив! Скрывать невозможно. Посол это знает. А отец твой… он никого не склонен прощать. Даже нас с тобой. Если мы его будем обманывать.
 – Каллий, милый, я всё поняла.
 – Постарайся. Хоть ради меня.
 – О, не только! Она… и мне теперь – мать.
 – Вы поладили?…
 – Не обидься, но ты никогда не поймешь, что – нас связывает.
 – Вот как! Впрочем, женщинам нравятся тайны.
 – Да. Поэтому, милый… То, что я напишу ему – я не дам тебе прочитать.
 – Как угодно! Только бы помогло! И тогда – требуй, что пожелаешь! Любую награду!
Она улыбается. Требовать?… Счастья?…
Счастье – дар. И дается – лишь в дар.
"Ничего мне, любимый, не надо".







57. Для меня и доселе осталось загадочным, отчего это царь Митрадат не пытался мстить Эрмораде, когда она объявилась в Афинеоне по возвращении Каллия и жила там еще много лет, воспитывая их общего внука – меня. Убедился ли он, что она перед ним не во всем виновата, или вспомнил о прежней своей благосклонности к дому Фоанта, или кто сумел умягчить его сердце мольбами – Статира ли, Каллий или сама Эрморада – только царь предпочел притворяться глухим и незрячим, избрав личину неведения и молчания. Для него Эрморада словно бы оставалась мертва, и он более не упоминал ее имя в посланиях к Каллию, и не спрашивал про нее у людей, приезжавших от нас в Понтийское царство.
58. Впрочем, так же вела себя и Эрморада в отношении собственной дочери, Гипсикратии, оставшейся в Понте жрицей храма Афины Таврической, но лишившейся чести и сана из-за страсти царя. Что меж ними случилось, я точно не знаю: мне родные о том никогда не рассказывали, а когда я спустя много лет увидал ее, то не мог, конечно, расспрашивать, и понял кое-что лишь из разговоров прислуги и учителя моего Пифолая. Мне известно лишь то, что было открыто объявлено: после празднества в честь победы царя над Муреной дочь Фоанта, исполняя, якобы, давний обет, удалилась в древний храм богини Ма Эннио, что в Понтийской Комане, и сама избрала там тяжелую службу привратницы, повторяя рок Ифигении.
59. Правду было, однако, утаить невозможно, ибо слишком многие видели, как после празднества царь умчал Гипсикратию на колеснице, а утром привез во дворец на закрытых носилках. Совершившееся святотатство подтвердили и шестеро девушек, младших жриц, что служили при Гипсикратии и вернулись в Афинеон, когда та самолично сказала им, что не вправе теперь оставаться их повелительницей. Наши тавры, узнав, что Верховная жрица попрала обет чистоты – и неважно, по собственной воле или через насилие – обрекли ее имя проклятию и изъяли его из молитвенных упоминаний и храмовых надписей.
60. Только двое в стране – Эрморада и Каллий – отказались ее проклинать. Каллий даже пытался оправдывать Гипсикратию перед согражданами, вспоминая, что за морем она низложила с себя высший сан и служила там не таврской Владычице, а всего лишь Афине Деве, что – разность. Эллины согласились с ним, но тавры продолжали негодовать. Потому они оба, мать и брат поруганной жрицы, хранили отныне молчание, не пытаясь ничего разузнать о ее судьбе у царя Митрадата и даже остерегаясь при ком-то о ней разговаривать. Я, пока не подрос, ничего о тетке не знал и лишь диву давался тому, что бабушка иногда безо всяких причин предавалась слезам и печали.








Ходишь как неприкаянный. И при этом делаешь вид, будто всё у тебя замечательно. Будто в Риме нет никого беззаботнее и счастливее Гая Юлия Цезаря. В самом деле, кто из юных ровесников может с ним состязаться в известности – но вот только в какой?…
Стоит выйти на улицу, как почуешь у тебя за спиной – тень Великого Цензора. Шипение, шепот, колючие реплики: "Ишь, щеголяет в шелках!"… "Чисто дятел – носатый и пестрый!"… "Азиатская сойка"… "Подружка царя Никомеда"… "Мамин мальчик, носил бы сережки и юбку"… "Эй, глядите: царица вифинская!"…
И прочее. Римская чернь жадна до слухов и остра на язык – даже при задушевнейшем благоволении. А патриции – те зловредны, ревнивы, завистливы – даже при тончайшей учтивости. То тебе – помои, то – яд. Успевай изворачиваться.
О, как страстно, узнал о кончине Суллы, он рванулся душою на родину! Как хотелось скорее увидеть мать, жену, дочурку, сестер, тетю Юлию! Всем привез дорогие подарки: жемчуг, золото, африканская кость, бирюза и рубины… А они всполошились: "Гай, откуда такие богатства? Неужели – опять от царя? Или – снова долги? Кто их будет выплачивать?"… Отшутился: "Милые цензоры, ваше рвение выше похвал!" – и ушел, предоставив им ахать и охать, браня его за безумные траты, но вертясь перед зеркалами.
А еще он мечтал прогуляться по улицам, потолкаться на Форуме, поболтать со знакомыми. Почему-то казалось, что Рим, точно теплое пенное море, сразу примет изгнанника, обласкает, закачает в зеленых волнах и, шутя, вознесет на шипучий гребень успеха и славы.
Да как же! Куда ни пойди – всюду сзади висит тень Великого Цензора. Пыльный хвост осуждающих сплетен вдогонку. "Экий модник!"… "А кто это?"… "Сын матроны Аврелии"… "Близкий друг царя Никомеда, ха-ха"… "Заскучал по маме, вернулся?"… "Жалко, Суллы нет, он знал толк в хорошеньких мальчиках"…
По какому праву они лезут в чьи-то дела? И выносят вердикт, и скрепляют звонкой печатью несмываемой клички-клейма. Будто в Риме, где вовсю развратничал Сулла, теперь обитают лишь бестелесные праведники. Будто здесь неистленно жива – тень Великого Цензора…
Вот она! Наяву! Облеченная в молодую и крепкую плоть.
Это младший отпрыск старинной фамилии, Марк Катон. Неприятный, престранный юнец с белозубым оскалом, с большой головой, в грубой тоге на голое смуглое тело. Он стоит, окруженный толпою зевак, возле Порциевой базилики, которая названа так, потому что построена его прадедом-цензором. Здание кряжистое, неуклюжее и старомодное. В нем обычно заседают народные трибуны, недавно решившие перестроить его, разобрав нелепо торчащую против двери колонну. Будь на то воля Цезаря, он совсем бы избавил Рим от сооружения, возведенного в полном согласии с твердокаменным нравом Великого Цензора. В стиле мощном, но туповатом, без прикрас, без намека на грацию, коей славны творения греков. И вдобавок – без многих привычных ныне удобств. Ну зачем, скажите на милость, сохранять для потомков – такое? Чтобы пришлые варвары, наезжая в Рим, глядели и радовались: мы так тоже умеем? Не лучше ли – устарелое взять и снести, а построить – красивое, новое, пригласив наилучших, каких только можно найти, мастеров?..
Между тем правнук Цензора, обнимая колонну, с животным упорством твердит, что не даст никому посягнуть на святыню. С тем же самым упорством, с каким его прадед долдонил на каждом собрании: "Карфаген должен быть уничтожен!" А потомок с равным занудством вещает: "Базилику трогать нельзя!" И пускай его лучше прикрутят цепями к вот этой колонне – как днесь Прометея к кавказской скале – ибо он скорее позволит хищным птицам склевать свою печень, чем даст сковырнуть хоть кусок штукатурки со столпа, возведенного прадедом.
Одобрительный ор. Шквал восторженных рукоплесканий. Белозубый оскал молодого оратора. И…
Чья-то тень. Даже вздрагиваешь, когда обладатель сей долговязой тени кладет тебе на плечо свою руку и спрашивает: "Ты слыхал? Замечательно, правда?"…
О боги. Вездесущий Марк Цицерон. Постоянно торчащий на Форуме и встревающий во все разговоры, склоки и споры. Чтобы каждый в Риме, от консула до раба-подметальщика – знал его в лицо и по имени.
 – Я не сразу пришел и не очень понял, в чем дело, – отвечает уклончиво Цезарь.
Лучше б он промолчал или, скрепя сердце, поддакнул. Ибо Марк Цицерон принялся излагать ему с искренним жаром всю Катонову речь, суть которой вполне умещалась в четырех недлинных словах: "Не могите рушить колонну!" Но по логике то ли Катона, то ли самого Цицерона, выходило, что разрушение угрожает не столбу, поставленному поперек дороги, а – основам основ государства… О, воистину, ты живее живых – тень Великого Цензора!…
"Что?"… – спросил Цицерон удивленно. Видимо, Цезарь произнес, задумавшись, вслух – три последние слова.
 – Что? Ты считаешь, он – только тень?
 – Я совсем не знаю его. Потому – никем не считаю. Я два дня, как вернулся домой.
Их с обеих сторон обтекает толпа. Снова взгляды и шепотки: "Погляди-ка, вот он!"… "Разнаряженный"… "А ему иначе нельзя: Никомед перестанет любить"…
Рука Цицерона, только что по-ораторски рассекавшая воздух, вдруг по-братски ложится на руку Цезаря. А из уст раздается не велеречивое и не скрыто злорадное, но вполне сердобольное:
 – Да не слушай их, Цезарь. Плюнь на них – лишь тогда оставят в покое. Я, ты знаешь, когда приехал с Родоса, тоже первое время не знал, как спастись от дурацких издевок. Точно так же: стоило выйти, раздавалось вослед – "Ишь ты, умник!" – "Грек!" – "Академик!" – и прочее. Притерпелись – умолкли.
Ну да. Плебс всегда обязательно должен обсосать новичку все косточки, чтоб решить, свой он или не свой.
 – А теперь, – продолжает не без хвастовства Цицерон, – во мне ценят именно то, за что прежде корили: образованность и умение хорошо говорить. Я уже несколько раз выступал в суде и выигрывал те процессы, за которые не брались даже опытные старики. А сейчас, захоти я быть избранным в квесторы…
Избранным?.. Да, конечно. Возраст приспел. Разумеется, Марк Цицерон на ближайших выборах выставит кандидатуру и получит искомое кресло, а с ним – и пропуск в сенат. Правда, малый безроден, а вдобавок не исконный римлянин, но зато у него – несомненный талант разглагольствовать на любую тему любое количество времени на любом языке, латинском ли, греческом; а еще – славолюбие, цепкость, настырность, покровители из числа обладателей самых громких фамилий и носители подлинной власти в теперешнем Риме: Метеллы, Аврелии Котты – и Помпей, напыщенно называемый "Магном" – Великим…
А ты, Цезарь, ты? Для чего ты приехал – в их Рим? Будь ты даже явленным богом, ты – никто, прежде чем не настанет твое ровно двадцать девятое лето. Ибо по предписаниям Суллы никого раньше этого срока никуда нельзя выбирать. А тебе – всего двадцать пять. Сколько ждать еще! Целую вечность! Александр в этом возрасте покорил уже Азию! Завладел половиной мира и двинулся дальше – в Индию, в Бактрию, куда позже никто заходить не дерзал! А Гай Цезарь вынужден числиться в мальчиках, утешаясь скандальной славой соблазнителя старых монархов, да еще позволяя каким-то там выскочкам Цицеронам – относиться к себе с покровительственным состраданием… И злорадно ехидствовать в адрес "императора" и "триумфатора" Гнея Помпея, который, кстати, тоже пока в государственном смысле – никто. Он командует армией и одерживает победы, а избрать его на смехотворную должность городского эдила могут только не раньше этого года. Ведь дошло до полной нелепости: Гнею дали войска и послали в Испанию против Квинта Сертория, между тем как он даже не входит в сенат! "Не положено законодательством". Будто этот дурацкий закон против молодости продиктован Риму богами, а не Луцием Суллой, циничным тираном, попиравшим любые понятия о возможном меж человеками…
Рим живет – по законам усопших. И сверяет дела и слова то с брюзжанием тени Великого Цензора, то с надменным окриком Суллы. Ничего не изменишь с наскоку. Даже камешек лишний не вынешь – из мешающей входу колонны. Отовсюду несет мертвечиной и гнилью.
Начхать на нее? Притвориться, будто не чуешь? Или снова принять бытие как игру, пусть с нелепыми и неразумными правилами?
Два пути к должностям и известности. Путь Помпея и путь Цицерона. Острый меч – либо острый язык.
Если меч – с кем ты будешь сражаться? С Митридатом? Однако неясно, когда разразится война, хотя ясно уже, что она почти неизбежна. С Серторием? С этим львом Пиренеев, с бывшим сподвижником дяди Мария? Драться с ним – под начальством сулланца Помпея? Увольте.
Остается второе. Ораторство. Ручи в суде и на сходках.
А что?..
Цицерон – преуспел. Марк Катон – поспешает.
Я – хуже?…



Когда он заявил у себя, что намерен затеять судебный процесс, обвинив в вымогательстве взяток почтенного мужа, сенатора, консуляра, бывшего наместника Македонии, друга Суллы – Гая Корнелия Долабеллу – среди родичей вспыхнули жаркие прения. Тетя Юлия сразу обрадовалась: "Так и надо, мой милый! Выводи их на чистую воду, этих грязных сулланских свиней! Выпускай из них жир! Жарь на вертеле! То-то будет – хрюка и визга!"… Выражения этого рода перешли к ней от покойного мужа, от Мария, и когда неотесанный дядин дух начинал глаголать устами старой чопорной патрицианки, Гаю делалось весело, но и – сердце щемило… Жена и обе сестры с осторожностью поддержали его. Мать – напротив: "Ты что? Эти люди тебя уничтожат!"… Он настаивал. И тогда она хладнокровно рекла: "Как желаешь. Но сперва посоветуйся с теми, кто поопытней в этих делах".
Это значило – с Коттами. И особенно – с Гаем Коттой, старшим и знаменитейшим из ее, Аврелии, кровных племянников, сыновей ее брата. Гай Котта – вот кто в тонкостях знал казуистику исков и тяжб и снискал себе справедливую славу беспроигрышного защитника. Кстати, он был из тех, кто ходатайствовал перед Суллой о помиловании Цезаря…
Но мешает одно. Он, Гай Котта – сулланец. Пусть умеренный, пусть – из самых порядочных, пусть – ничем себя не запятнавший в году жутких расправ и доносов. Всё равно: он – сулланец. Он повязан с этой компанией палачей, громил и стяжателей. Он обязан диктатору – всем. Это Сулла его возвратил из ссылки, приблизил к себе, дал почетное место в сенате. И Гай Котта смиренно молчал, когда в Риме – убивали на каждом углу.
Разве мог он сказать Гаю Цезарю что-либо, кроме:
 – "Говорю тебе дружески: брось эти игры в законность. Забери свое обвинение. Или"…
 – "Или – что?"
 – "Или я возьмусь – защищать".



Рим забыл все дела и делишки и сбежался послушать процесс, заведомо пахший скандалом. На скамье подсудимых – грузный муж почтенного возраста, красноликий и мрачный как бык. Обвинитель – хрупкий юноша, вешний нарцисс, верх изящества и утонченности. А защитников – для надежности – целых двое. Два искуснейших, умудреннейших, первоклассных судебных оратора. Гай Котта и Квинт Гортензий. Ого!… Это значит, что Цезарь, новичок, впервые отважившийся выступать в суде, неподдельно опасен!
Еще бы. Если претор и судьи сочтут обвинение убедительным, Долабелла отдаст казне наворованное и поедет кормить комаров в африканскую глушь или в галльские дебри. Не шутки!
Цезарь сразу прославился. Его первая речь разлетелась по городу в списках и пересказах. Ее пылко хвалил Цицерон, изумляясь зрелости мысли, кинжальному блеску острот и чеканной ясности слога. Оказалось, Цезарь открыл некий новый ораторский стиль, о чем вовсе не думал, а просто старался выражаться столь четко и кратко, чтобы всякий тупица немедленно понял бы суть и склонился бы к обвинительному вердикту. И словечки из речи загуляли как поговорки, их цитировали, распевали…
Цезарь этот процесс – проиграл.
Постарались Гортензий и Котта.
А мздоимца суд оправдал.





Он идет в препасмурнейшем настроении на Палатин, к дому Котты. Цезарь рад бы совсем не ходить туда больше, но нельзя: Котта болен, и родственный долг – изъявить ему участливое внимание. Вчера племянника навещала Аврелия. А сегодня заставила сына. Он уже предвкушает, с какой ехидной улыбочкой там его встретят! С какими речениями подадут ему руку! "О, здравствуй, бич казнокрадов, гроза лихоимцев, заступник обиженных греков, любимец восточных царей!"… Сколько яда!…
А всё потому, что народные трибуны наложили громкое вето на новый процесс, в котором обрался участвовать Цезарь. Разумеется, как обвинитель. Публий Антоний, наместник вновь покоренной Эллады, так свирепствовал в этой несчастной провинции, что вконец обозленные греки решили привлечь его по закону к ответу. Цезарь рьяно взялся за дело. Оно представлялось беспроигрышным. Обличающих документов и вещественных доказательств накопилось три сундука, в Рим приехали жертвы тирана и свидетели зверств и поборов. Замечательная, лучше первой, речь была до блеска отделана, день назначен… И вот – как гром среди ясного неба: запрет. Обвиняемый вовремя кинулся в эту самую Порциеву базилику с несуразной, зато нерушимой колонной у входа – и воззвал к народным трибунам. Дескать, будущий суд подрывает основы спокойствия в Риме, покушаясь на самую власть и пороча почтенных людей!…
Цезарь чувствует то же, что молодой охотничий пес, от которого юркий лис, уже схваченный было за пламенный хвост, ускользнул вдруг в узкую нору. Хоть пляши вокруг, хоть до хрипа тявкай и вой – не подлезешь, не подкопаешься…
Треск провала – и шум популярности. Чернь уже не смеется над Цезарем. Цицерон был прав: поострили вволю и приняли. Но вот аристократы, сенаторы, высшая знать… Эти мерзостные сулланцы, охранители мертвых руин и протухших святынь, собиратели всякого хлама, покровители гнуса и гнид, рутинеры и консерваторы… О, они охотно похвалят дарования юного Цезаря, восхитятся слогом и стилем безуспешных судебных речей, снисходительно позволяя ему, как щенку, точить клыки на неодушевленных предметах. Но попробуй приблизься к живой, настоящей, матерой добыче – сразу цыкнут "не тронь!" – и посадят тебя на цепочку. Раскровавишь строгий ошейник – улыбнутся сочувственно: "Молодость"… И поставят в пример – Цицерона, который сперва выступал в уголовных делах, да и ныне отнюдь не гнушается тратить свой дар на процессы о купле-продаже, защищая с равным усердием и пройдох, и обманутых ими… Что б тебе, в самом деле, Цезарь, не выступить на суде о прелюбодеянии, о потраве горошка скотиной, о присвоении беглых рабов, о поломанной ребятишками яблоне? А?…
Как противно. Как тягостно делать вид, будто всё идет замечательно. И – о боги! – как же не хочется появляться сейчас в доме Гая Аврелия Котты.






К счастью, здесь собрались лишь свои. Ближайшие родственники. Братья Гая Котты – Марк и Луций, их жены и мать – Рутилия, статная, по постаревшая женщина с преисполненных тайных страданий лицом. Цезарь сначала подходит к ней, а потом приветствует прочих матрон. Женщины – в атрии. А мужчины?… "В саду, – отвечает Рутилия. – Там ему, под соснами, лучше".
И Цезаря вдруг осеняет догадка: болезни, которые досаждают Гае Котте при влажных погодах – не простые простуды и насморки. И его манера говорить с трибуны вполголоса – не жеманство и не уловка, чтобы публика слушала лучше. И привычка легонько покашливать между длинными фразами – знак не только слабости горла, утомленного говорением…
Котта болен… неужто – чахоткой?
И скрывает болезнь – ото всех? Или мать – все же знает? И уже ни на что не надеется? Жаль…
Цезарь входит в сад, где больному поставлено ложе под высокой царственной пинией, источающей под вечерним ласковым солнцем охмеляющий аромат.
Трое братьев глядят на пришельца, оборвав на полуслове оживленный до этого разговор.
 – О, пришел обличитель пороков! – привстает на подушках Гай Котта. – Здравствуй, милый! А я уж подумал, опять Цицерон…
 – Досаждает? – хмыкает Цезарь.
 – Да нет, но хорошего – в меру.. кх-кх… Он на днях замучил меня философским спором.
 – О чем?
 – О природе богов, о бессмертии, бытии и небытии…
Ну и ну. Толковать о конечности сущего – с обреченно больным?
 – Отчего ты его не прервал и не выпроводил?
 – Сам не знаю. Он так меня слушал.
Гаю Котте не чуждо тщеславие. А Цицерон присосется ласковой пьявицей и, пока не высосет всё, что желает узнать, не отпустит. Натура такая, а вдобавок и воспитание: деревенская хватка, приставучесть умной дворняжки, цепкая въедливость…
 – Как увижу его, намекну, чтобы он тебя не терзал, – обещает заботливо Цезарь.
 – Не трудись, дорогой. – улыбается Котта. – Вряд ли он теперь скоро явится. У него ведь дочь родилась. Знаешь?…
 – Нет. А на ком он женат?
 – На Теренции.
 – Кто это?
 – Помнишь весталочку Фабию? Это ее сестра, только сводная.
 – Неужели?… Я и не думал. Хорошо, что сказал. Надо будет поздравить.
 – Разве вы.. кх-кх… не друзья?
 – Да нисколько. Просто знакомые.
Котта снова, на сей раз мучительнее и дольше, кашляет, извиняясь: "Прокл-клятый бронкх-кхит"… Вытирает губы узорным платком, не решаясь при госте взглянуть на мокроты. А братья, сидя рядом, молчат.
Цезарь кожей и нервами чувствует: он – чужой, он – некстати, он – вторгся в беседу, не предназначенную для его ума и ушей. Разговор же про Цицерона – лишь предлог, чтоб, чуть-чуть поболтав для приличия, пожелать больному здоровья и чинно уйти.
Но безумно хочется знать, почему они замолчали. И о чем говорили до Цезаря. Не о нем ли самом? Обсуждали, как его верней обезвредить, захоти он затеять третий громкий процесс с обвинением знатных сулланцев в политических преступлениях? Цезарь – может. Однако не станет. Потому что из этого выйдет – комедия. Третий срыв обернется потерей звонкой славы правдоискателя. Принесет же – клеймо неудачника. Или хуже: сутяги и склочника. Но не столь же Цезарь наивен, чтоб – колонны лбом прошибать!..
 – Говорят, что Метелл ни единой битвы не выиграл, – произносит тихонько Марк Котта.
 – Говорят и похуже: солдаты бегут от Метелла – к Серторию! – отзывается Луций.
Ага. Имена. Метелл и Серторий. Значит, разговор – о войне с восставшей Испанией? Но ведь эта война – никакой не секрет. И победы Квинта Сертория над войсками сената – не тайна. И бездарность Метелла Пия – не новость. Иначе бы в нарушение всех законов субординации на подмогу Метеллу не выслали даровитого выскочку Гнея Помпея. Ах, простите: "Помпея Великого"… Только этот "Великий" что-то сильно медлит с известиями о своих блестящих победах. Оробел? Заскромничал? Или – нет их в помине, побед?…
 – Перебежчики – это досадно, – вступает в беседу Гай Котта. – Но не столь опасно, как сговор Сертория с проклятущим царем.
 – Это правда?
 – Увы. Ведь бегут – и туда, и оттуда… кх-кх… У Сертория уже были послы Митридата. Кстати, римляне: Магий и Фанний. Были долгие переговоры. Но союз – заключен.
Цезарь тихо сидит, не вставляя слов и не двигаясь. Словно боится вспугнуть говорящих. И едва улыбается, сравнив про себя это зрелище с лягушачьим собранием в майском пруду: подойдешь – квакушки умолкнут, постоишь неподвижно – снова вынырнут из нагретой тины и загалдят. Может, воображая себя полномочным сенатом. Отряжая знатную жабу для войны с соседями-слизнями, заключая союзы с пиявками, осуждая козни ужей и злодейства цапель и аистов…
Прекрати пересмешничать, Цезарь. Эта мысль – не твоя. Дядя Марий – вот кто первый презрительно обозвал сенат "болотом", Суллу – "жабой прыщавой", совет знатнейших – "гадючьим клубком", а сенатскую мелочь – "лягушками". Очень он не любил этих тварей, и при виде раздутого зоба, перепончатых лапок и осклизлой спины содрогался, как нервная женщина…
 – Я-то был о Сертории лучшего мнения, – говорит Луций Котта.
 – Увы и увы! – вздыхает, откашлявшись, Гай. – Чтоб сражаться всерьез против нас, ему нужны деньги и флот. А с испанцев, отчаянных храбрецов, но отъявленной голи, вряд ли много возьмешь. Митрадат же дает всё, что нужно, кх-кх… корабли и казну.
 – Ничего за это не требуя?
 – О! Такая благотворительность – не в привычках восточных царей! Он желает ни много ни мало – нашу Азию.
 – Ка-ак?!…
Цезарь очень рад, что остался, поборов в себе деликатность.
Речь не просто о скверных делах на границе с восставшей Испанией. Речь – о новой войне с Митридатом! Про которую Котта сам недавно в сенате сказал, что она лишь уснула, а не умерла. Что же нынче разумнее: разбудить это грозное чудище – или так и оставить дремать?…
От своей догадки он чуть не подпрыгивает.
Вот – оно! Вот – истинный смысл совещания братьев Котт!
Совершенно теперь неминуемая война на два фронта: на западе – против Сертория, на востоке – против царя!
Между тем приближаются выборы консулов грядущего года. Ходят слухи, что Гай Котта собирается стать кандидатом. Должность консула – верх почета. После этого можно спокойно – хоть в гроб. При смертельном, скрываемом от посторонних недуге Котты с его избранием в консулы медлить нельзя. Но семья и братья колеблются – из-за нынешних политических бурь. Ведь желанное консульство – это не только кресло, охрана и тога с широкой каймой. Это – власть, в том числе полководческая. Если Рим вступает в войну, консул должен быть в состоянии повести за собой легионы. А куда годится – больной, чье оружие – тихое умное слово? Что он сделает – против двух сильнейших врагов, взявших Рим в огромные клещи – и с востока, и с запада? Митридат и Серторий – союзники! Есть о чем поразмыслить любому, кто вознамерится в эту пору стать к рулю государственного корабля!
 – О Юпитер, – вздыхает Гай Котта. – Я готов ежеденно молиться богам не о собственном выздоровлении, а о том, чтобы сгинул с земли этот царь! И как можно скорее. Вот было бы счастье!
 – Не надейся, – усмехается Луций. – Боюсь, он всех нас переживет. Говорят, он здоров как Атлант. Пьет на завтрак жидкие яды, правит дюжиной диких коней, сражается как гладиатор… Похотлив как Приап, ненасытен в пиру как Силен… Люди верят, что даже – бессмертен.
 – Неужели сей Ахиллес не имеет своей уязвимой пяты? – удивляется Марк. – Сколько было на свете могучих, удачливых, ловких царей – но всегда находилась какая-нибудь непредвиденная напасть. Кто-то падал с коня, кто-то гиб от нарыва на пальце, в кого-то вонзали кинжал злопыхатели… Кир Великий погиб от свирепости скифской царицы, македонский Филипп – от ножа приближенного…
 – Митридат не хуже нас это помнит, – прерывает Гай Котта. – Он умен и весьма осторожен. Сколь надежна его охрана и сколь ретивы доносчики, показали провалы всех попыток его погубить, какие только… кх-кх… ни предпринимались в Пергаме. Всё кончалось жестокими казнями, усилением подозрительности и строжайшим отбором слуг, приближенных и стражи.
 – Но есть, скажем, родственники и дети, – не сдается Марк Котта, – которым хотелось бы поскорее усесться на трон.
 – В назидание нетерпеливым он… кх-кх… казнил недавно наследника.
 – У царя полон дом и других сыновей.
 – По нашим понятиям, это все незаконнорожденные. Ни один из них не имеет неоспорных прав на престол. Митридат, насколько нам ведомо, никого из них не назначил преемником. Вероятно, так проще держать эту свору в узде. Или он дожидается, что царице надоест рожать дочерей, и она наградит его сыном.
 – Монима? – вспоминает сладкое имя ионийской красавицы Луций. – Ходят слухи, будто она несчастна в супружестве.
 – Ну, откуда нам знать! – усмехается Марк.
 – Нет, возможно, это и правда, кх-кх… – отзывается Гай. – В Азии, помню, много о ней говорили. Ведь она очень долго сопротивлялась его домогательствам. И вступила с ним в брак поневоле. Мало радости – быть женой такого тирана.
 – Быть может… она? – неуверенно спрашивает Луций Котта.
 – Милый, Азия – это не Рим, – улыбается на такое предположение Гай. – Гинекей под строжайшей охраной, надзиратели – хуже тюремщиков. Муха лишняя – не залетит! Царских женщин не видит никто, кроме только царя… кх-кх-кх…
 – А друзья? – не сдается Марк Котта. – Ведь его, Митрадатов, отец, был убит своими сображниками!
 – Полагаешь… кх-кх… он про это – забыл? Он пускает к себе только десятикратно проверенных. Сбежавший от него стратег Архелай рассказывал как-то Сулле про дворцовую жизнь. Там на каждом шагу – соглядатай. Немые рабы, неподкупные евнухи, страшные псы, день и ночь охраняющие господина…
 – Не пойму, что за радость жить – никому на свете не веря! Правда, братья мои? – вопрошает склонный к удовольствиям Луций.
 – Почему же, кому-то он верит… кх-кх… Метродору, к примеру.
 – Еще бы! Тому, кто гордится прозванием "Ненавистника римлян"!… Да, к такому не подступиться: Метродор чрезмерно богат, чтоб прельститься чьей-то подачкой, слишком любит удобства и роскошь, чтобы ввязываться в приключения – а к тому же всецело обязан царю, чтоб желать его смерти. Не тот человек.
 – Ну, а кто там – "тот человек"? – пожимает плечами, подводя итог разговору, Гай Котта. – Нет таких при дворе Митридата… кх-кх…
Повисает молчание. Повисает над садом и ленивое солнце, готовое кануть за Тибр.
Но восходит звезда – Гая Цезаря!
Торжествуя в душе, он встает и заботливо расправляет складки на тоге. Только, вместо того, чтобы вежливо попрощаться, он приближается к ложу больного и, присев осторожно на краешек, говорит нарочито небрежно:
 – А мне вот кажется – есть.
На него устремляются три пары внезапно вспыхнувших глаз. Бледный Котта вперяется в Цезаря, в коем видит уже не презренного "модника" и "скандалиста", а единственного, искушеннейшего знатока подноготной восточных царей и восточной политики!
 – Гай… молю тебя – кто?!…
Цезарь медлит сразу выплескивать свои тайные соображения. И не только из удовольствия малость помучить трех почтенных сенаторов, жадно глядящих в рот тому, над кем насмехались, считая его опрометчивым несмышленышем и не в меру кусачим щенком. Нет, не то, совершенно не то… Нечто вроде морской тошноты поднимается к горлу, стесняя дыхание и давя на устах роковые слова. Перед взором души из кромешных соленых глубин выплывает – зеленое платье, тонкий лик и худые ключицы простушки Ветронии. Ее робкий, стеснительный, сестринский поцелуй на прощание: "Гай, прости, мне тебя нечем отблагодарить, кроме памяти – и кроме вечной молитвы богам – за твое неизменное счастье"…
 – Гай, ты все-таки скажешь нам – кто?…
Он, зажмурясь, решается. И бросает им, словно кость в игре, вожделенное имя:
 – Дорилай.
Три скептических вздоха. Три улыбки разочарования. "Мы-то думали, милый, ты предложишь нечто серьезное"…
 – Я – серьезно. Вполне. Больше некому.
 – Дорилай?… Кх-кх… Млечный брат Митридата?… Его верная тень, его раб, его пес, бессловесная пешка… Либо, Цезарь, ты с нами шутишь, либо попросту – плохо осведомлен.
 – Я осведомлен лучше, чем кто-либо! – заявляет он высокомерно, вставая.
 – От… кого?
Неуместный вопрос. Не скажу. Пусть считают – от Никомеда.
 – Не имеет значения. Знаю только одно: если есть при дворе Митридата человек, который вам нужен – то его зовут Дорилай.
 – Цезарь: Риму, не – нам!
 – О, тем более. Он и сам по себе очень даже неплох, но для Рима – просто подарок.
 – Объясни!
 – Прежде прочего, он имеет беспрепятственный доступ к царю и ко всем государственным тайнам. Во-вторых, он сейчас на вершине могущества. В его ведении – и надзор за войсками, и набор охраны царя. Но войны против Рима он вряд ли может желать, потому что стратег он неважный. Зато превосходно ладит с людьми – говорят, его любят в войсках…
 – Это правда, кх-кх… Архелай отзывался о нем как о самом порядочном из окружения Митридата…
 – Так вот: ныне царь подарил ему великожреческий сан, что приравнивает Дорилая к азиатским монархам. Это значит, что в случае надобности Дорилай по закону – как второй человек в государстве – возглавит дела…
 – Но с чего ты решил, будто он соблазнится…
 – Короной понтийских монархов?… Ха-ха! Покажите мне азиата, который устоял бы перед таким искушением!
 – Полагаешь, что…
 – Только так. Раз большая игра, то и ставки должны быть весомыми. На другие условия он, пожилой и весьма рассудительный муж, никогда не пойдет.
 – Почему ты, однако, считаешь, что Дорилай вообще согласится вести разговоры о… смене правления?
 – Потому что он далеко не всегда одобряет поступки царя. И нередко ведет себя попросту вопреки его воле и мнению. Иногда это сущие мелочи, иногда же… Сами судите: я встречал людей, которых он спас в эфесской резне, нарушая царский указ. Мне известно, что он был весьма возмущен вероломным убийством в Пергаме безоружных галатских вождей. Я слышал, что он выступал против казни наследника. И доподлинно знаю, что Архелаю бежать подсказал – тоже он…
 – Дорилай?! Быть не может!
 – Но – было! Архелай только раз про это обмолвился, сгоряча или спьяну, у… Никомеда. А потом умолял царя никому не рассказывать, чтобы не подводить Дорилая. Царь шепнул только мне, по секрету.
 – Чудеса!
 – Никаких. Так обычно творится политика. Я вас спрашиваю, дорогие мои: что же это, как не подлинный государственный ум? Поступая по-своему – слыть правдолюбцем, прикидываться простаком – и плести потихоньку интриги, оставаться любимцем царя – и тайком помогать перебежчикам или ослушникам?… Дорилай не раб и не пешка, а такой же политик, как прочие. Разве лишь осторожнее, тоньше и скрытнее. И не склонный идти напролом. Но как раз эти свойства вам… то есть Риму – на пользу.
Цезарь, отговорив, замолкает и уходит на прежнее место, присаживаясь в ногах у больного. Он до крайности горд впечатлением, которое произвела на трех почтенных сенаторов Котт его речь.
Марк Котта, вскочив, вдруг радостно вскрикивает:
 – Братья! Я теперь вспоминаю – как же я позабыл? – Авл Габиний, тот самый, которого Сулла отправил в Понт пресечь военные действия и который вместо этого угодил на кощунственно вызывающий пир в честь разгрома Мурены… Габиний недавно рассказывал: Митридат себя вел оскорбительно; он отвел полномочному представителю Суллы место где-то на самом краю; громогласно глумился в застольных речах над "бахвалом и трусом" Муреной и "его вероломными покровителями"; грозил, что немного передохнёт – и опять восстановит свое владычество в Азии… Наш Габиний был так возмущен, что зарекся есть и пить за столом человека, для которого Рим – не союзник, а – враг. Он велел передать царю, что немедленно удалится с той разнузданной вакханалии и доложит обо всем услышанном Сулле. Царь, однако, куда-то исчез – его больше заботили шашни с какой-то девицей. А к разгневанному Габинию подошел Дорилай. И повел с ним беседу, которая оказалась на удивление здравой и трезвомысленной.
 – О чем же они говорили? – интересуется живо Гай Котта. – В сенатском отчете Габиния про это… кх-кх… не было, насколько я помню, ни слова.
 – Габиний не жаждал, чтобы Сулла об этом узнал. Он ведь все-таки не удержался и выпил "за прочный мир" – с Дорилаем. Ничего особенно важного между ними сказано не было. Но расстались они если не по-приятельски, то и без взаимной обиды. И Габиний был поражен, повстречав при дворе Митридата, да еще в такой день, человека, не опьяненного той случайной победой и не отравленного оголтелой враждебностью к римлянам.
 – Ну, еще бы! – с коротким смешком отзывается Цезарь. – У него в содержанках – латинянка!..
Осекается. Его словно жар обдает. "Для чего я это сказал?"…. А, чего жалеть, коли вырвалось. Речь вообще не о чьей-то наложнице, а о зреющей над головами, будто жирная туча, вселенской войне…
 – Кто такая? Ты ее знаешь?
 – Так, немного. Мы плыли с ней в Азию на одном корабле. Ничего примечательного.
 – Откуда?
 – Из Пренесте. Ваш любезный Сулла вырезал там ее родственников. И она решила вернуться к любовнику. Если примет.
 – Он… принял?
 – Насколько мне ведомо – да.
 – У тебя с нею что – переписка?
 – Нет. Она сообщила мне лишь, что доехала. Потому что я дал ей денег. Обычная вежливость.
 – Ты не хочешь… продолжить знакомство?
 – Ничуть.
 – Дорилай теперь – жрец Команы. Говорят, этот храм – один из древнейших и знаменитейших в Азии, а обряды весьма живописны. Толпы разноязыких паломников, тысячи священноблудниц…
Не понятно?… Когда-то дядя Марий самочинно отправился в Азию, в Пессинунт, поклониться, якобы, по обету Ма Кибеле – а на самом деле, чтобы встретиться с Митридатом и попробовать беззастенчивой резкостью вызвать его на войну. Ибо Марий безумно хотел стать главнокомандующим. Ты же, Цезарь, случайно не хочешь навестить храм в Комане Понтийской, храм Ма Эннио, но – с совершенно обратным намерением: оттянуть или предотвратить назревающее столкновение – Митридата и Рима?…
 – Мне совсем это не интересно, – улыбается Цезарь надменно. – Ехать так далеко, чтоб взглянуть на блудниц – да помилуйте!… Тут достаточно выйти из дома. Только я полагаю, что римский патриций должен воздерживаться от подобных… знакомств.
А тем более – становиться игрушкой, пешкой, тенью, костью – в чужой хитроумной игре!
 – Справедливо, кх-кх… – соглашается, проглотив очевидную шпильку, Гай Котта. – Хоть и несколько странно мне слышать такое… кх-кх… от того, кто не брезговал кушать сласти с руки Никоме…
 – Как изгнанник без прав и без средств, – прерывает Цезарь сердито, – я был вынужден есть, что давали! А как гость царя – чтить хозяина! Хватит с меня!…
 – Хорошо. Не ершись, милый друг. Я сказал не очень удачно. Однако дозволь мне, как родственнику, узнать – чем ты думаешь впредь заниматься? Отечеству ты, как я понял… кх-кх… служить не желаешь… Судебный оратор из тебя, извини, получился пока никакой…
 – Не трудись извиняться. Это был мне отличный урок.
 – Рад, что ты хоть чему-то… кх-кх… от меня научился, любезный племянник.
 – Ну да, я ведь неуч из неучей, – в тихом бешенстве иронизирует Цезарь. – Да, друзья мои! Я не шучу. И намерен ближайшие годы посвятить изучению разных наук. Философии, права, риторики, астрономии, математики, логики…
 – Что ж, желаю удачи, – изнуренно вздыхает Гай Котта. – Заниматься риторикой много полезнее, чем тратить время на… игры с царями. Прощай!





На душе – досада и горечь. Цезарь, выйдя из дому Котты, бредет по уже опустелым улицам, сопровождаемым молчаливым рабом. Неужели это всё будет длиться – еще несколько лет? Унижение, щелканье по носу, нестерпимое высокомерие старших? Неужели был-таки прав Никомед, убеждавший: не езди туда, оставайся со мной, Рим не любит – таких, Рим – сожрет тебя заживо, лишь почует, что ты – не из стада и не из стаи…
Рим сейчас – это прихвостни Суллы: Долабеллы, Метеллы, Крассы, Лукуллы, Гортензии, Котты и прочие. Измельчавшая поросль старинных родов: Сципионы, Пульхры, Скавры, Октавии… Ретроград с пеленок – Катон, слюнобрызжущий демагог Курион, карьерист и болтун Цицерон… Эти – выберут в консулы хворого Гая Котту, полного страха перед честной и славной войной…
Да скорей бы она началась! Как бы ни был силен и хитер Митридат – Рим сильней и хитрей! Как бы ни был удачлив Серторий, но везуч и Помпей! А не он – так другой, подходящие люди отыщутся. И, заметь, без тебя: ты еще для них слишком молод, тебя не выберут, и тебе не дадут легионов, не пошлют воевать. Не настали твои времена, о потомок Венеры. Ждать и ждать еще, ждать и ждать…
Цезарь держит путь с Палатина. И ему начинает казаться, что ниже – не сумерки, а подступившее к городу – море. И лестница сходит не к булыжникам Форума, а к колышащейся воде. Захоти – и взойдешь на корабль, и вдохнешь не болотистый пар из клоаки и мутного Тибра, а соленую свежесть Нептуна… Дуновение вечного празднества в свистопляске судеб и стихий…
О Венера, из горькой пены рожденная. Госпожа любви и удачи. Ты восходишь над миром, сияя непорочной своей наготой. Ты любые пути освещаешь для странников. Ты даруешь чадам свои, что попросят они, что захочешь: хоть Елену, хоть Трою…
Хоть – Родос.
 Дивный остров, обласканный солнцем, морем и Музами. Каждый третий на улице – ритор или философ. Никомед, бросив некогда царство, скрывался там от войны. Цицерон там – учился.
Я – хуже?…











"Очень срочно. Лично – царю.
Никомеду – Гай Юлий Цезарь.
Я в беде: наш корабль захватили пираты. Выкуп, ими просимый, огромен. У моих родных столько нет, да мне и не хочется повергать в такую тревогу мать, жену и сестер. Сулла некогда оценил мою голову в два таланта. Разбойнички – в двадцать. Сколь они проницательней Суллы! Однако некий демон дернул меня заявить, что я стою – не меньше пятидесяти. Как потомок Энея, я послал друзей собирать эти деньги в городах возле нынешней Трои, но они вернулись ни с чем: Юлий Цезарь для этих тупых азиатов – ничто. У меня ведь ни чина, ни должности. Остается надежда лишь на тебя. Выручай, иначе погибну. Этот сброд не склонен шутить: через месяц они меня просто зарежут. Если я тебе сколько-то дорог – выдай деньги моим письмоносцам.
Будь здоров. Обнимаю тебя. Уцелею – увидимся".







61. Возвращаюсь к делам в Митрадатовом царстве. После смерти Луция Суллы и восстановления власти царя над Боспором он опять отправил посольство в сенат, предлагая узаконить и утвердить договор о мире, скрепленной взаимной клятвой в Дардане. Но послы после нескольких месяцев тщетного ожидания возвратились в Синопу с пустыми руками, ибо в сенате их не изволили даже принять. В Риме, правда, тогда вновь случилась распря – Марк Лйпид восстал против власти сената, и борьба эта занимала все помыслы граждан. Однако, я думаю, Рим не желал себя связывать никаким договором с царем, ибо видел в нем лишь врага, чье могущество из году в год возрастало и становилось для Рима опасным.
62. И тогда Митрадат предложил свою дружбу и помощь мятежному Квинту Серторию, бывшему сподвижнику Мария, которого Сулла, не могучи обвинить ни в каких злодеяниях, выслал в Испанию, и который, сумев овладеть сердцами испанцев, перестал подчиняться сенату и начал там править как истинный царь. Полководец он был даровитейший и весьма любимый в войсках – потому он легко побеждал всех сенатских военачальников. Средств, однако, у него не хватало, и царь Митрадат обещал ему всё – деньги, флот и людей – если после победы над Римом Серторий отдаст ему Азию.
63. Но Серторий, надеясь вернуться в отечество как законный правитель, не желал запятнать свою честь уступкой, равносильной предательству. Он сказал: "Коли речь лишь о Каппадокии с Вифинией, то эти страны всегда управлялись царями, а какими – пожалуй, не важно. Митрадат волен взять их себе или дать своим сыновьям. Но провинция Азия – несомненно владение Рима; если царь Митрадат осмелится посягнуть на нее, нам придется с ним воевать".
64. Митрадат весьма поразился таким рассуждениям человека, который тогда находился в изгнании, был объявлен в Риме врагом и весьма нуждался в союзниках: "Что же скажет Серторий, – воскликнул царь, – когда въедет в Рим триумфатором и воссядет в консульском кресле, если ныне, травимый сенатом, он дерзает указывать мне, до каких пределов я смею расширять свое царство?"… Не поддавшись, однако, обиде и не желая рушить согласие, Митрадат торжественно обетовался предоставить Серторию сорок боевых кораблей и три тысячи талантов. Отступившись от притязаний на римскую Азию, царь потребовал у Сертория в помощь себе самых опытных ратных наставников. Квинт Серторий на это ответил, что приезжавшие как послы Митрадата римляне Луций Магий и Луций Фанний столь достойные полководцы, что "лучших нет и в Испании". К ним впридачу Серторий прислал и сенатора Марка Мария Одноглазого. Мне осталось неведомо, был тот Марий лишь тезкой или родичем покойного Гая Мария. Он погиб в разразившейся вскоре войне.











"Даждь нам, Мати, дождя долгожданного"…
Над Команой – стодневное марево. Испарения издыхающей, истощенной реки поднимаются к раскаленному храму. Снизу кажется, что колонны и стены дрожат. Потому что опутаны пеленами жары.
Злые змеи прозрачного зноя. Заклинаниям вторя, шипят: "Даждь нам, Мати, дождя"…
Золотого…
Плодоносные стрелы его – о вонзи в меня, Эннио. Пусть хоть буря! Но только не адская сушь, души смертных существ на корню изводящая. Слышишь? Пусть хоть буря, о Ма…
Гневный гром из поднебесья – точно рык умирающей львицы.
И – ни капли. С самой весны.


Полдень. Пришлый паломник плетется из нижнего города. Голова прикрыта пыльно-серым плащом. Но, входя в ворота святилища, он, как велит обычай, обнажает ее. Свою очень коротко стриженую и неровную голову, что похожа на темный булыжник в седоватых лишайниках и соленых кристалликах пота. Бормоча себе под нос молитвы, он проходит внутрь, не взглянув на привратницу и не вымолвив краткого "Здравствуй".
"А ведь я его, кажется, видела", – говорит себе Гипсикратия. Где? Когда? Трудно сразу сообразить из-за остервенелой жары. Но смотреть, наблюдать, видеть, запоминать, примечать, помнить, сравнивать – это твое ремесло. И единственное развлечение. Ты обязана сделать усилие и ответить себе, прежде прочих – себе, приходил ли когда-то в святилище этот паломник.
Приходил! И не раз. Но тогда он был… с волосами. И с бородой. Может, он их сбрил из-за зноя? Или из-за гостиничных вшей? Мыться нечем, иссякли все воды…
Будем думать, что так.
Зной звенит как струна между яростным небом и мертвой землей. Заглушая моления уст исстрадавшихся: "Ма, пошли нам дождя"…
Золото-ого…



Голос мой – не сливается с хором.
Это только в Тавриде, на родине, я, Верховная жрица, гордо славила гимнами Деву. Здесь, в Комане, мой долг – охранять, наблюдать и… молчать.
Здесь иначе нельзя, дочь Фоанта.
Хоть вначале всё обещало обернуться не так.
Когда я, ослабевшая от упорного невкушания пищи, была поспешно доставлена в храм господином жрецом Дорилаем, я обмякла душой, почувствовав, что я – дома. Я вышла из крытых носилок – и рухнула на священные камни Команы. Их тепло показалось живительным током, исходящим из чрева земли. А из уст окружающих выплывали и таяли в воздухе столь знакомые мне имена и названия: Ифигения, Дева, тавры, Фоант…
Если верить преданию – а зачем же не верить? – храм в Комане Понтийской был заложен в древности злополучной четой беглецов, Ифигенией с братом Орестом, которые, увезя из Тавриды изваяние Девы, скрывались за морем от мести Фоанта и дали богине обет, что воздвигнут ей храм, совершенно такой же, как тот, из которого был похищен нерукотворный ксоан.
Царь же гневный, сбитый богиней со следа обидчиков, углубился в леса Париадра, одолел цепь хребтов, но нигде не нашел ни святыни, ни похитителей. И скончался от горя в знойной пыли, в сердцевине Каппадокии.
Мой прапредок, стрекалом жестокой обиды гонимый и богами своими отверженный – сгиб. Стал – чужою землей. Раскаленным прахом чужбины.
Не остыв. Не отмстив. Не простив.
Не – простив?…
Тут не принято спорить. Но – истово веровать.



Сушь мне склеила нынче уста. Голос мой не сливается с хором. Нету сил разодрать их, чтоб шепотом вторить прошению: "Грянь – хоть бурей, о грозная Ма!"… Я ведь тоже – земля воспаленная. Хоть и камнем твердым кажусь.
Здесь иначе нельзя, дочь Фоанта.
Вспоминаю: когда господин Дорилай назвал мое имя и родословие, оно поразило жриц и священнослужителей, будто гром с высоты. Жрица Девы, сестра царя и беглянка – в святилище Ма!… Лишь богами могло быть подстроено на кифаре судеб и стихий – столь счастливое храму созвучие. Будто Мойры, прядущие нить бытия, вдруг коснулись ее, как Орфей мусикийской струны – и она зазвучала над всепожирающим временем.
Точно нить – золотого дождя меж землею и небом.
В их глазах я немедленно превратилась в живую диковину. Приносящую славу святилищу. Привлекающую неизбывные толпы паломников.
И сперва меня оберегали. Выхаживали, как больное дитя. Татия, главная жрица, убеждала меня каждый день: не иди, дорогая, в привратницы, служба эта – позорная, рабская, псиная, тяжкая, хуже не сыщешь, а ты ведь – царская дочь и сестра…
Я ответила: "Как – Ифигения". Та служила – и я послужу. Жить с душой, отягченной грехом, быть рабыней страстей – много хуже.
От меня отступились в немом отчуждении. И вменили в порок мне – упорство. И гордость. С этих пор голос мой – не сливается с хором.
Все поют: "Даждь нам, Мати, дождя"…
Я – как камень молчу.
Раскаленный.



Люди сходят от зноя с ума.
Неужели – и я?… Мне снова мерещится, будто… Проходит еще один человек, о котором я знаю нутром, что уже его видела – здесь. И, как первый, он – в измененном обличии! Может, я обозналась?… О нет, у меня беспощадная память на приметы и лица, да и долгая служба в святилище приучила меня твердо помнить всех своих, всех местных, всех пришлых, и с первого взгляда давать себе точный отчет: кто есть кто…
Этот – прежде был белокур, а сегодня – черен. Потому столь нелепыми кажутся очень светлые, будто выгоревшие глаза и покрытые сизой пылью ресницы и брови. Для чего он покрасился? Чтобы скрыть свои годы и понравиться юной священноблуднице? Да за деньги ей мил кто угодно. Или… чтобы его не могли здесь узнать?…
 Как и первый, он не здоровается. Мне оно опять-таки странно. Здесь – не принято так. Любой богомолец, приходящий впервые, изумленно воззряется на меня, стерегущую вход. А вторижды явившись, приветствует и приносит какой-нибудь дар. Ибо знает уже – мое имя, мой рок, мой обет. Не при каждом же храме в привратницах – царственнородная жрица. Не у каждой привратницы – боевая секира в руках.
Облик мой поражает паломников. Всё во мне – в вопиющем раздоре. Моя гордая стать – со смиренным служением. Нищета обносков на мне – с сияющим золотом украшений. Если только язык повернется назвать украшением псицы – ошейник и цепь. Кандалы – украшением пленницы.
Как горит это злато – под солнцем. Словно плавится, с потом лиясь по пылающей плоти…
"О пошли нам спасение, Ма"…




Голос мой не сливается с хором.
Между мною и всеми – черта. Это – пытке подобное – золото. Всякий мыслящий сразу поймет: хоть в тряпье – но царская дочь. А приблизившись и разглядев отчеканенные на браслете и ожерелье знаки и буквы, догадается, что еще и – царская женщина.
Это он – приказал запаять их на мне. Запечатав старинным ахеменидским клеймом: солнце, месяц, крылатый скакун. И добавив начальные буквы имен: "Митрадат Евпатор Дионис". Чтоб расторгнуть те узы было уже – никому невозможно! Чтобы хладною ночью и яростным днем его золото жгло меня властным окриком: "Помни!"…
Чтобы я не противилась, он сказал: "Это нужно – тебе. Чтоб не трогали".
Он был, может быть, прав.
Нет! Доподлинно прав. Нравы тут, в Комане, нестрогие. Ма – не Дева. Но… Всем известно, сколь крут – мой возлюбленный. Если что – шкуру снимет. Без шуток. Точно Феб, карающий Марсия, осквернившего Музу – дудой…
Мрачно клялся он мне на прощание.
"Да! С живого!"…
Или – с живой…




В храме – несколько сотен священноблудниц, посвятивших богине свой цвет и разделяющих ложе с гостями за плату. Частью это рабыни, частью – сироты из подкидышей, частью – свободные, частью – дочери жриц. Ведь и жрицы тут не чураются плотских утех. Но для этого выбирают себе из паломников – только равных. Святилищу – прибыль, им – отрада. Ма Эннио поощряет не только кровавые жертвы, но и слияния тел.
Мне единственной это – запретно. И не только из страха неминуемой кары. А из чести: равных родом и роком мне – нет. Кроме разве…
"Дождя-а-а!"…
Золотого?…



Однажды меня возжелал-таки некий богач-армениец. Он долго стоял у ворот и присматривался. Сладко заговорил. Я молчала, сжимая секиру. Тогда он отправился к Татии: я хочу, мол, вон ту, никакую иную, каких бы денег ни стоило. "Это стоит – не денег, а – жизни", – усмехнулась она, рассказав про запрет государя. Гость: "Ай, что мне ваш государь, когда я состою – при самом царе царей, при великом Тигране! Всё уладится, достопочтенная"… Что он ей посулил, я не знаю. Видно, был человек тароватый и привыкший себе не отказывать в похотных прихотях.
Мне велели идти: якобы, призывает Верховная. Не сказав, для чего и куда.
Я пошла. Но в последний миг – увернулась от провожатых. И бросилась мимо храма: во дворец господина жреца.



По случайности, благоволившей ко мне, Дорилай в тот день пребывал у себя, наслаждаясь полдневным покоем. Я туда ворвалась в неурочнейший час, ибо он, несомненно, лежал в объятиях этой зеленоглазой Ветронии, с которой он тут живет как с законной женой. Я властно вскричала охранникам: "Доложите – сейчас же! Во имя – царя!"…
Безо всякой радости – принял. Пренебрежно одетый. Непричесанный, только с подушки. Босой. С затуманенным взором. Но – принял же, принял!
И сразу помог. Вызвал Татию, пригрозив с нешутейным спокойствием, что за сводничество – лишит ее сана. А того, кто меня домогался – изгнал из святилища. Невзирая на злато Тиграна.



С той поры я жила, подвергаясь гонениям. Изощренная ненависть Татии, ледяное молчание старших жриц, козни младших, неприязнь этой стаи к любому, кто осмелится изъявить мне участие…
Поначалу прорвалось, как гной. "Ты! – кричала мне Татия. – Ты, распутная тварь! Возомнила, что ежели наблудила однажды с царем – то теперь святее подвижниц, служащих великой Ма Эннио?!"… Я сказала смиренно, что – нет, но обеты свои понимаю иначе, ибо послана государев и собственный грех искупать – чистотой и отказом от всяческих радостей. "Ну, так чисть нечистоты, красавица!"… И, помимо привратницкой службы, приставили к самым грязным работам, измываясь над царским и великожреческим прошлым моим. Я была как пример, устрашающий всех самовольных ослушниц, но… не слишком удобный пример: я на тяготы служб не роптала, оставаясь и в уничижении совершенно такой, как была. Не молила пощады, не каялась и не заискивала. А служила не вздорной, стареющей, мстительной Татии, а – Всевидящей, Всекарающей, Всепрощающей Ма.
Я служила – памяти матери. О которой, чтобы спасти ее от смертоносного гнева царя, я, приехав в Синопу, рекла ему клятвенно, что она – умерла. А боги потом беспощадно исполнили сказанное. Дабы ложь, божбою скрепленная, стала правдой. "Она – умерла". Не узнав ничего ни про брата, ни про меня. Сколь же я перед ней виновата!…
"Да созреет гроза в небесах"…
О прости меня, Ма, о омой моих ран коросту кровавую – златоструйным дождем…
"Зернам – влаги, скотам – пропитания, человекам – вина и хлебов"…
Мне бы – бурю.



В тот день была буря.
Я радовалась, что святилище рано закрыли и что мне не надо во тьме выскребать дворовую грязь: воды смыли ее. Я могла отдохнуть, заперевшись в привратницкой. И сидела, обняв колени, и слушала вольный вопль вселенских стихий. Выли – ветры и псы. Выло – сердце мое. Почему – я тогда не догадывалась.
Грохот грома не скоро дал мне расслышать упорные стуки в калитку. Я подумала, припозднился кто-то из наших жрецов и пошла отомкнуть. Обезумевший от отчаяния человек пал к ногам моим, умоляя пойти помочь роженице. Я не стала выспрашивать, что за надобность вдруг повелела прибегать за помощью в храм, а не к повитухе или к соседям. Это всё объяснилось потом: схватки начались раньше, чем ждали, а ребенок был незаконный, и отец согрешившей девицы, чтоб не вышло огласки, полгода держал ее взаперти. Нежеланное чадо он думал подкинуть в святилище, а дочь выдать замуж за давно обрученного с ней жениха, служившего в государевом войске… Он мне это потом рассказал, а сперва только плакал: "Молю, помоги!"…
Я ее не спасла, ту несчастную. Умолчу о жестоких подробностях. Но младенец остался живым и растет теперь деду в утеху. Однако в ту ночь рождение мальчика никому не доставило радости. На промозглом и тусклом рассвете его юная мать, почти девочка, испустила дыхание. В луже крови – телицею жертвенной.
Я руками без сил развела: что могла, то могла. На Священной горе нас учили и этому, но не всё в человеческой власти. Повернулась, чтоб тихо уйти. Он мне шепотом вслед: "Погоди. Что тебе за твою доброту причитается?" – "Доброта ни при чем. Это – служба". – "Так все-таки… сколько?" – "Нисколько. Разве что… ее покрывало".
Покрывало покойницы. Шерстяное, хотя и поношенное. Но мое было – мокрым до нитки. Я укуталась в теплую шерсть – и ушла.
Одеваться в одежды умерших родами женщин – то вменялось разгневанным небом и древней прасестре моей, Ифигении. Точно так же, как я, обманувшей богиню, которой служила – и царя своего. И за это приговоренной жить под храмовой лестницей и кормиться лишь подаянием.
А теперь это делаю – я. Чьи проступки пред праведным роком весомее. Или – нет? Кто попробует взвесить?… Не ведаю. Смертным – вряд ли дано. Хотя мы осуждаемы – именно смертными.
О прости меня, Ма, о пойми меня в своем божеском милосердии…
Что еще – совершить для тебя?
Чем – пожертвовать?…



Когда я в то утро вернулась к себе, встало солнце. Зыбкий пар пошел от пропитанной влагой земли – и от ткани, что облекала меня. Темной шерсти, давно уж не стиранной. Мне мерещилось, будто вместе с покровом покойницы я взяла на себя всё ее бытие, ибо в складки и нити въелись соки недолгой ее женской жизни: и частицы сладкого пота, и запах дешевых духов, и дрожь запретных объятий, и страхи, и сны, и мечтания… Грубошерстный покров показался мне сгустком плоти, жилищем души. И я необманно почуяла трепет крыл ее – в трепете ткани, тяжесть -в складках, боль – на себе… Или даже – в себе?…
Я тогда еще – не понимала…
Отлучение с места службы не сошло мне с рук. Мне встретили бранью. Особенно злобных упреков удостоилась я за бессребренность. Ведь любая из жриц и священноблудниц приносит храму доход. А с меня – что возьмешь? Клок поношенной шерсти? Клок – души, в златорозовый дым обратившейся?…
"Уясни себе навсегда, – чеканила Татия, – ты уже не в Тавриде, упрямая варварка, здесь законы – свои, и за их нарушение"…
В подземелье под храмом. Преддверье Аидово.
Я стерпела и это, о Ма…



Меня снова спас Дорилай. А не то бы меня там сгноили, заготовив достойный ответ: заболела, мол, и умерла. Но внезапная весть о приезде господина верховножреца заставила их отпустить меня. Это было представлено мне, как великая милость снисходительной Татии: "Ради первого раза, несчастная, я прощаю тебя".
Я не благодарила ее, а взирала на всё как в тумане. Безучастная ко всему, кроме – жизни, что билась во мне.
Это я уже подлинно знала!
С запозданием, да. Ибо прежние приступы дурночувствия, слабости, сонности, разлад в отправлениях плоти и странную тягу грызть известку и шишки с сосновых венков мне казались лишь следствием постоянно претерпеваемых тягот – тяжелой работы и голода. Но, коль скоро я этот рок сама на себя навлекла, то молчала, ни словом не жалуясь.
В подземелье было – как в склепе. Когда умолкает мыший бег и писк, становится тихо до страшности. Тихо так, что слышишь биение собственных жилок и мышц, токи крови по венам, звон мыслей, пульс и дыхание…
Я в бессонную ночь различила в себе – две души и два сердца. Они трепетали. Точно токи – дождя…
Золотого….




Я тогда испугалась, но тотчас возрадовалась. Может, это и есть – искупление? Ма – богиня чрезмерно великая, чтобы мстить, не даруя надежд. Ма – не может желать мне лишь смерти, позора и горя. Ма – не просто мировладычица. Ма – и кровная матерь моя, говорившая мне, когда я отвергала все мысли о ложе и браке: "Ты поймешь меня позже, дитя"…
Ма, о как я теперь – понимаю! О прости меня, Ма! О не дай мне иссохнуть, как древу в пустыне! Ниспошли мне дождя!
Или – бурей разверзнись над нами.




Я решила и дальше молчать, не желая сквернить празднословием сокровенную тайну мою. Я хранила ее ото всех, опасаясь недоброго глаза. Лишь ходила с таким просветленным лицом и нездешней улыбкой, что мои притеснительницы полагали уже, будто я в заточении тронулась разумом. И меня оставляли в покое.
Перед очередным отъездом в Синопу господин Дорилай позвал меня во дворец. "Гипсикратия, ты желала бы что-нибудь передать государю?" – "Ничего, господин". – "Тебе здесь – хорошо?" – "Я довольна". – "Служба не тяжкая?" – "Я привыкла". – "Обид не чинят?" – "Всё обходится". – "Нет ли прошений к царю?" – "Никаких". – "Ты… все так же его – ненавидишь?"… Я лишь молча пожала плечами и склонила лицо. Он решил, что ответ утвердительный.
Но на самом-то деле…
Всё, случившееся между мной и царем в ту ужасную ночь на приморском песке представлялось мне с высоты вновь дарованных мне откровений – наваждением, бредом, кошмаром, затмением. Это было так далеко, так мертво для меня – настоящей, что странно было сюда прилагать столь живое и пылкое слово, как "ненависть". Жуткий морок, чудовищный сон, наказание свыше… Я свой рок – приняла. И теперь, когда все мои помыслы полонило лелеемое в моем чреве дитя, примирившее меня с небом и Ма, мне бессмысленно было – проклинать, презирать, ненавидеть – кого бы то ни было.
Даже – его.
"Нам не можно жить не любя", – говорила мне некогда мать.
Я отныне училась – любви, разраставшейся в глубине моей плоти златоглазым цветком. Я училась любви – у младенца, еще не рожденного, но уже заявлявшего о себе. Лягу неловко или туго перепояшусь – пихается: "Ма, мне душно, ты меня стиснула!"… Напрягусь, раздвигая створы ворот – он пишит встревоженно: "Ой, нельзя тебе так надрываться!"… Присяду в унынии – он брыкнется игриво: "Мне скучно! Спой песенку!"…
Каждый день, каждый миг, каждый час – я училась любви. Исходящей из теплой утробы земли – и с высот на меня изливающейся.
Точно капли дождя.
Золотого.



Свое состояние я ухитрялась скрывать до последнего срока. Пока длилось погожее время, мой живот еще был невелик. А когда наступила зима, стала кутаться в два покрывала. Потому мою полноту принимали за плотность одежд, защищавших меня от холодных ветров. И никто даже не заподозрил, как тяжело мне стало даваться служение: отмыкание заледенелых засовов, таскание амфор с водой из колодца, метение площади, сосребание грязи с лестницы…
Но среди зимы – обнаружилось. Меня взывали к Татии. Та, прищурив подкрашенные глаза, напустилась: "Ах ты, наша чистая праведница! Втихомолку гуляла? Признавайся, с кем и когда?"… Я – спокойно: "С царем. Прошлым летом. Разве это тут – новость? Не знали?"… – "Хорошо. Пусть он сам разбирается".
Я тогда не смогла с собой совладать и взмолилась, забыв, что любая мольба возымеет обратное действие: "О не надо про это – царю!"…
В то же утро в Синопу послали гонца.
А вернулся он вместе с верховножрецом Дорилаем. Тот привез огромную свиту: охранники, слуги, носильщики, две придворных врача – эллин и египтянин, но оба евнухи; повивальная бабка, кормилица…
Это – мне? Для чего? Разве кто-то – родит за меня? Или выкормит?… Уповаю лишь на богиню, в остальном я справлюсь сама!
"Успокойся, Гипсикратия, – примирительно объяснил Дорилай. – Царь не хочет, чтобы его ребенок появился – в грязи на соломе. Был обернут в тряпье и питался разжеванной корочкой. Он велел, чтоб всё – по-людски".
Как и всё, надо мной учиненное?…



Помощь все же потребовалась. Я промучилась целые сутки. И лишь на рассвете разрешилась от бремени. Из последних сил спросила у окружающих: "Мальчик?" – "Да, госпожа". – "Как и думала… Нарекаю – Фоантом. В честь отца моего". – "Хорошо, госпожа, мы доложим царю". – "Покажите мне сына!" – "Обожди чуть-чуть, его вымоют и спеленают"…
Не дождавшись, я рухнула в сон – и полдня проспала как убитая. И никто не тревожил меня. Даже крики младенца. Меня не будили – кормить его.
А когда я проснулась, и меня умыли, одели и причесали, пришел Дорилай. Сел у ложа и начал беседу. Многотрудную и обстоятельную. "Как ты думаешь жить, дочь Фоанта и матерь Фоанта?" – "Как доселе жила". – "И служить, как служила?" – "Ну да". – "Храм – не лучшее место для новорожденного". – "Почему? Жрицы тоже рожают". – "Посвящая богине – приплод. Ты желала бы этого – для потомка царей?" – "Нет, конечно". – "И как же нам быть? Я, допустим, могу приказать, чтобы мальчик остался с тобой и чтоб ты растила его в своей жалкой каморке – но подумай сама, сколько ревности, яда и злобы навлечешь ты, став исключением. Козни, травля"… – "Не привыкать. Я весьма терпелива". – "О да. А – младенец? Они отомстят тебе – через него"…
Жар и холод. Сразу вспомнилось всё: придирки, лишения, назначения тяжких работ, подземелье… Я одна – ничего не боялась, но имея дитя – как же сделалась я уязвима!…
Дорилай разглядел мой испуг. И отважился высказать главное: "Царь тебе предлагает иное. Пусть ребенок растет – при отце". – "Но – без матери?!" – "Я могу побеседовать с ним и надеюсь, он примет тебя, если ты пожелаешь вернуться". – "О нет! Ни за что! Да избавят всесильные боги!" – "Как хочешь".
Ну, а чем я могла отвечать, кроме горького – "нет" – когда мне предлагалось такое: возвратиться в его гинекей как заблудшей раскаяннице, умоляя – не выгнать из милости? Мне, которой он сам не стеснялся – принародно персты целовать? Перед кем он в храме – на коленях стоял? Кого – божески чествовал? Чтобы я унижалась теперь – перед ним, во всем виноватым?…
"Да избавят всесильные боги". – "Как хочешь. Но сама рассуди. Царь считает, что ваши раздоры не должны причинять никаких страданий ребенку. Это – плохо?… Царь, невзирая на крутость нрава, хороший отец и считает, как истинный перс, многодетность – благословением. Это – плохо?… Царь полагает, что забота о всяком несомненном его порождении – его отчий и владыческий долг. Это – плохо?… Ответь. Ты же умная женщина, Гипсикратия, и вдобавок царственнородная, ты должна понимать"…
Понимаю.
Сколь ни страшно признаться, он – прав.
"Дайте только… взглянуть на прощание. Хоть – к груди приложить"…
Но – не дали. Оказалось, дитя увезли, пока я пребывала в беспамятстве. Чтобы царская воля исполнилась, невзирая на несогласие или согласие матери.
Почему ты мне лгал, Дорилай?!… Для чего ты разыгрвал эту сцену из низкой комедии? Ты хотел – "чтобы всё по-людски"? И решил – смягчить потрясение? Да ведь это – как если б палач, возымев сострадание к жертве, отсекал ей плоть – по кусочку, избегая ударить – мгновенно! Лучше бы ты пренебрег приказанием!
Кстати, я осталась в неведении, что на самом деле – было приказано. Может, царь пожелал взять дитя, но оставил на усмотрение исполняющих – как, когда и с какими словами. Если он собирался меня убедить, вложив разумные доводы в уста своего Дорилая – то зачем был коварный обман? Или это – лишь следствие трусости господина верховножреца? А быть может, самоуправство – ему помогавших?
Сколь ничтожны они, эти рабьи душонки. Эти слуги твои, Митрадат. Не достойные даже – презрения. Моего. Твоего.
Точно черви – дождя.
Золотого…



О, какая пустыня – внутри меня! В язвах трещин обугленных. И в соленых разводах – от слез, засыхающих в россыпи жгучих острых крупиц.
Ма, пошли мне грозу!
Погибаю.
Ты помнишь, как я, даже после того, как меня разлучили с моим порождением, не роптала на рок, а старалась смириться? Я внушала себе, что напрасно мечтала исполнить судьбу Ифигении. Искупление – это не каторга тяжких работ. Искупление – это дитя, с обретением коего я высот богоравенства оказалась низвергнутой в бездну мук человеческих.
"Ты поймешь меня позже, родная моя"…
Ма, о как я теперь – понимаю! Тебя, у которой тот же самый влюбленный властитель, не надеясь тебя покорить – отнял сына! И ты – отдала! Отдала ему Каллия, чтобы спасти свою честь, дом Фоанта, страну и меня… Я теперь – твою жизнь проживаю, о скорбная Ма. Я, что на смерть тебя обрекла.
Но прости меня: я погибаю…




Помню тот день – миновало полгода – когда в Коману вернулся из Синопы господин Дорилай. Я почуяла что-то недоброе, потому что он у ворот не взглянул мне в глаза и ни слова не вымолвил, лишь кивнул и немедленно отвернулся.
Только к вечеру, искупавшись, соснув, потрапезничав и полюбезничав вволю с Ветронией, он собрался с духом и вызвал меня. Я дрожала – былинкою в буре, когда шла. Ибо…
Грохотом рока исторглось:
"Мужайся. Сын твой мертв. Заболел и угас. Он с рождения был очень слаб. Не вини государя".
Государя?… Да я – всех богов прокляла тогда, Ма!
Испугав господина верховножреца: "О молчи! Как же можно, несчастная!"…
Боги знают, что – можно, что – нельзя.
Вся земля как мертвец иссушенный. На лице с гримасой страдальческой – раскаленная кожа. Барабан, лишь ждущий удара, чтоб взорваться раскатом небесного грома – и лопнуть.
О, низвергнуть бы – стрелы дождя по нему…
Золотого…



 – Здравствуй, Гипсикратия! – вдруг доносится голос.
Погруженная в мысли о прошлом, я перестала следить за воротами. Поднимаю глаза.
Предо мной – Феофил, процветающий сын Дорилая. С ним – какие-то люди. Все богато одеты, при мечах и кинжалах. Это кто?
 – Мои дяди, Стратарх и Лагета. И наши друзья.
 – Значит, скоро ждать господина жреца Дорилая?
 – Конечно. Ведь будут большие радения. Для спасения наших земель.
 – Знаю. Жрицы уже охрипли от беспрестанного пения.
 – "Даждь нам, Мати, дождя"? – усмехается он.
 – Что тебя так смешит, Феофил?
 – Нынче песнями даже хлебной корки не вымолишь. Боги требуют – крови.
 – Будет жертва, будет и кровь, но какой же обряд – без пения!
 – Что же – ты не поёшь?
 – Мне не велено. Говорят, голос мой – не сливается с хором.
 – Ну, как знаешь!
Феофил минует ворота. Из приехавших с ним я не видела до сих пор никого. Разве лишь…
Вон того. В светлосером плаще. В нем есть нечто такое… нездешнее. Чужеземное. Ибо он, в отличие от Феофиловых родственников, не унизан перстнями и золотом, а одет преднамеренно скромно. Однако не бедно. Но так, чтоб наряд не бросался в глаза. Оттого – и бросается! Это же – Азия! Здесь имущие люди привыкли – одеваться пестро! Все придворные Митрадата состязаются – кто пышней расфранчен!…
А этот – кто? Из каких он краев? Феофил его числит – в друзьях? Почему же тогда не назвал мне по имени? И почему мне опять показалось, что я видела – это лицо? Этот крупный породистый нос, эти светлые брови, этот хмурый уклончивый взгляд, эти губы, то сжатые, то недовольно скривленные…
Что бы значило – появление в один день трех паломников, из которых ни один не изволил меня поприветствовать или о чем-то спросить? Двое первых зачем-то переменили наружность. Третий, кажется, нет. Но прибыл сюда, затесавшись в число родных и друзей Феофила и Дорилая. Значит, он остановится во дворце господина верховножеца? И увидит – кровавое празднество?…



В первый раз, став свидетельницей поклонения Ма, я была сама не в себе. Сколь бы ни были мрачными наши обряды в святилище Девы – столько крови и в них не лилось, да еще с таким исступлением…
Дважды в год в Комане справлялись большие радения. В храм стекались толпы молельщиков. Шли мужи быковатого вида; шли, хромая и дергаясь в тике, увечные; шли, таща за спиною орущих младенцев, усталые женщины… Спали, ели, жгли огни, сочетались и ссорились – тут же, возле святилища, на берегу взбаламученного и шумливого Ириса. Жителям города дважды в год прибавлялось доходов и зхлопот: комнатушки, каморки, хлева и сарайчики – всё снималось втридорога, но зато после натиска пришлых гостей кое-что исчезало, ломалось и портилось, а кое-что прибавлялось: забытые гребни, монеты, младенцы…
В день Великого Таинства всё скопление страждущих душ и тел устремлялось во храм и едва не сносило ворота из дубовых стволов, толстым слоем меди окованных. Все хотели причислиться к тем избранникам Ма, что даруют земле плодородие, обретая взамен благодать. Пусть – посмертную…
От рассвета до тьмы – длилась пляска обезумевших жриц. Беспрестанно гремели гонги, бубны, колокола; вертелись с восторженным воплем тела. Нагие священноблудницы, имевшие лишь пояса и браслеты, разносили по площади хлеб, плоды и вино, а потом у всех на глазах – отдавались любому. И когда опьянение толп достигало предела, под визжание авлосов, барабанные громы, львиный рык и дикое пение, переходящее в многотысячный ор – Верховный жрец и Верховная жрица, совершив соитие в храме, выносили оттуда под черным покровом тайноликую древнюю статую Ма.
Перед статуей воздвигался – огромный, но низкий алтарь, а на нем – позолоченный чан. Надрывались, пронзительно созывая избранников, трубы. Взвивались к небу – ножи, сыромятные плети, цепи, розги, бичи.
Начиналось – самое главное.
С сладострастным визгом и воев – разверзалась жарким мясом бесноватая и безликая плоть. Ярче молний и факелов – среди тел сверкали кинжалы. Ревом чрев – заглушалась гимнодия.
Что там – чан золоченый!
Весь храмовый двор, как давильня, наполнялся пурпуровым соком. Соком – ягодным, соком – телесным…
Когда кровь поднималась в чане до края, жрец и жрица снимали с богини – ее черный покров.
Толпы падали ниц. Все звуки смолкали.
И богиня – купалась в крови. Упивалась до пресыщения. До змеиной осоловелости.
А потом ее вновь омывали водой, одевали и возвращали под песнопения в храм. Остатки же крови сливали – в жерло трещины, бывшей в скале, на которой стояло святилище. И пурпуровый сок падал – прямо в утробу земли, и, лиясь, достигал ее сердца.
Сердца – великой Ма Эннио…
И отныне любой, чья хоть капля крови была в этом чане – находился с Владычицей в кровной связи.
Мог молиться и требовать: "Мать! Дай посевам дождя!"…
Золотого…




Очнувшись от воспоминания, продолжаю следить за двором и воротами.
Из дворца господина жреца выплывают носилки Ветронии.
От кучки людей отделяется и спешит ей навстречу – тот первый пришелец с головой, как булыжник в лишайниках. Поравнявшись с носилками, обращается к ней с каким-то вопросом или прошение.
Они – знают друг друга? Откуда? С каких это пор?
Чтоб ответить ему, Ветрония раздвигает занавески носилок и отрицательно машет рукой. Но не так непреклонно-презрительно, как взмахнула бы, отгоняя нахального нищего или навязчивого ухажера, а… как будто с испугом. Встревоженно. И занавеска снова задергивается.
Чем же мог этот тихий паломник испугать и смутить непорочную женщину? Про наложницу господина жреца тут никто не трезвонит дурного: в отсутствие Дорилая она никуда не выходит, да и дома, говорят, только ткет и прядет, когда не нянчится с маленькой дочкой…
Ветрония – вежливая. Прежде, чем миновать ворота, она останавливает рабов и, слегка приподняв занавеску, говорит:
 – Добрый день, Гипсикратия.
 – День – недобрый, Ветрония, – отвечаю невесело.
Та, чуть вздрогнув:
 – О да. Этот зной, эта сушь… Боги нас – точно заживо жарят.
 – Всякий странник мечтает добраться скорей до прохладного крова, где есть хоть плошка с водой. А ты – пускаешься в путь. Для чего – в это пекло, Ветрония?
 – Я хотела бы… первой встретить его.
 – Господина верховножреца?
 – Да. Феофил мне сейчас сказал, что он прибудет в Коману пораньше, чтобы всё подготовить.
 – К радению?
 – О, не только! К приезду… царя.
 – Как?!… Царь… тоже?…
 – Да, да! – подтверждает она с нервным смехом. – Прощай!




О великие боги.
Сколько лет я не виделась с ним!
И дрожу, как девчонка, при звуке этого имени. Пусть не произнесенного вслух, но взрывающего грозным рокотом – сушь барабанных мембран. Львиным рыком – рвущего в клочья пустынную тишь в черных трещинах язв и в соленых белесых разводах…
Сколько лет я не виделась – с ним.
И твердила: "Избави Владычица – видеть вновь!"
Та – внимала мольбам. Почему-то он до сих пор объезжал стороной святилище Ма, хоть бывал иногда очень недалеко. В Кабейре, где у него – и дворец, и сад со зверинцем, и казармы для войск, и – тюрьма, о которой сюда долетают ужасные слухи… Будто узников, что не выдержат мук заточения или дерзнут на побег, отправляют на корм царским тиграм, пантерам, медведям и крокодилам. И будто там, в подземелье, томится одна из сестер царя, что посмела ослушаться брата…
Я не знаю. Возможно, и правда. Я там никогда не была.



О спаси меня, Ма. Погибаю!
Погибаю, постигнув тебя во вселенском твоем одиночестве.
Госпожа Всех Смертей и Рождений. Воспреемница чад, обреченных Аиду. Многострастная Матерь всякой плоти под солнечным зраком Отца.
Припадаю – к камням раскаленным, прожигающим даже мозоли моих неизнеженных стоп.
Что еще совершить, на какой отважиться подвиг, чтобы ты – даровала спасение?
Ниспослала – дождя? Им – кровавого, мне – золотого…
Сушь. И тишь.
Но откуда-то – отдаленный раскат.
Словно рык – одинокого льва.








65. Устрашенный союзом двух столь мощных врагов, как Серторий и царь Митрадат, Рим готов был прибегнуть к любому злодейству, пусть тайному, лишь бы смерть унесла хоть кого-то из них – или, лучше, сразу обоих. Так погиб прямодушный Серторий, ставший жертвой своего приближенного Марка Перперны, который своей изменой намеревался купить у сената прощение. Был составлен предательский заговор, и Сертория по условному знаку растерзали на пиршестве, данном Перперной в честь его недавних побед. Столь постыдно и подло расправился Рим с человеком, которого даже его неприятели почитали героем, и которого не могли одолеть в открытом бою ни Метелл, ни даже Помпей. Впрочем, с равною гнусностью совершилось потом и убийство в сенате безоружного Гая Юлия Цезаря. Миру нечего ждать от подобных Перперне и Бруту людей.




Лишь ближе к вечеру спала жара.
Но в покоях по-прежнему нечем дышать. Только с моря веет какой-то прохладой. Тяжелой, душной и влажной. Уж лучше бы сразу – гроза…
Никомед лежит на террасе дворца, созерцая дымные кущи деревьев в саду. Моря больше не видно. Закат и поспешные южные сумерки покрыли слоем теплого пепла – горизонт, и гавань, и кровли, и горы. Вряд ли кто-то сюда приплывет на ночь глядя. Пора…
Вот и прожит еще один день ожидания. Неизвестно кого и чего. Как печально царю Никомеду. Может, встать и уйти… боги, чуть не сказал – "в усыпальницу" – в спальню? А что делать – там?…
О блаженство юных бессонниц! Когда ложе горит под тобой, словно плоть вожделенной любовницы – и встает на дыбы, как порывистый конь. Когда жадно хочется жить, упиваясь кровавым кармином – празднеств, пиршеств, побед…
А теперь… Резь в утробе. Отрыжка. Одышка. То заколет в боку, то заойкает в сердце, то подкатит горькая желчь, искривляя в гримасе уста, то испарина выступит… Старость!
Между прочим, измучивший тебя нынче беседой понтийский посол, знаменитый златоуст Метродор – много старше тебя. А глядится – румяным яблочком.
Ну, и что? У него – вся жизнь была праздником! Он не ведал и сотой доли Никомедовых бед! Он не знал ни измен, ни изнанничества, ни лишений, ни унижений. С юных лет избалован богатством и славой. Получал за свои дарования – полной чашей. И, не ведая, что ему делать с такими деньгами, наряжался в шелка, обувался в сандалии, изукрашенные бирюзою и жемчугами… Я-то знаю, я сам ему плачивал, когда он еще жил тут в Троаде, и наведывался в Вифинию отсидеться, когда в сотый раз возмущал своей дерзостью римские власти. На досуге он мне речи писал. Что скрывать, дело прошлое. Я не ритор и не философ, мой отец не очень-то тратился, чтобы дать мне образование. Говорить же красиво – хотелось. Я платил Метродору, и снова заказывал, и опять платил… Боги, как я был глуп и тщеславен! Сколько денег угробил – на что?! На заемное пустословие, на павлиньи перья, пускание пыли в глаза, на роскошества из Египта и Индии, на актеров, на храмы, на мальчиков, на породистых псов, лошадей, попугаев… На зверей, человеков, богов… Где они, кому я – благодетельствовал?…
Где ты, канувший со своим обещанием – "уцелею – увидимся" – Гай?…
Впрочем, хватит об этом. Он вряд ли приедет. Но все же обидно: я торчу на террасе и выслеживаю корабли до мучительной рези в глазах, а являются – все, кто угодно. Но только не он.
Митрадатов посол, Метродор.
Я устал от него, будто выслушал сотню скулящих просителей. А ведь он ничего не просил. Напротив: предлагал.
Боги – что!… Дружбу. Помощь. Поддержку во всем.
Боги – чью!… Царя Митрадата.
Как заманчиво пел старый ритор. Как искусно меня соблазнял. И с каким вдохновением живописал – ум и сердце бесстыжего варвара. Зевс великий, Афина премудрая! Если б я Митрадата смладу не знал – я, пожалуй, рискнул бы поддаться седовласой тучной сирене, обещавшей мне – горы золота …
Я решил говорить с ним здесь, на террасе, потому что он домогался встречи один на один. Дело, дескать, чересчур щекотливое. Ну?… Изваяв на цветущем лице выражение озабоченности, Метродор со вздохом сказал: в Понте, дескать, давно не тайна, что ты, Никомед, прозябаешь в гнетущем безденежье и завяз, как в трясине, в неоплатных долгах.
О, еще бы! Митрадат столь щедро платит шпионам, что в Понте, поди, знают даже, сколько раз я чихнул и сходил на горшок!
Им известно, что вифинские царские земли заложены римским ростовщикам. Что налоги вздымать уже некуда, а казна совершенно пуста. Что недавно мной были заняты под безумный процент – для моих личных нужд – пятьдесят талантов. И что же?…
Митрадат очень обеспокоен таким положением дел. И горит желанием срочно помочь. Дать огромный заем под уплату долгов государства. На условиях истинно дружеских. Даже братских. В первый год Митрадат ссужает меня беспроцентно. Со второго года – с небольшим восходящим приростом: один процент, три, пять, семь, десять, пятнадцать… двадцать… Наконец – двадцать пять… Но – не тридцать же пять и не сорок, как дерут беспощадные римляне!
Ай-ай-ай, какой бескорыстный! Благородный какой! Сострадательный! Хоть садись в умиленных слезах – и картину пиши: "Митрадат выручает собрата"…
Никогда я не верил ему. Никогда. Он всегда и всех изощренно и нагло обманывал.
Что он хочет теперь? Завладеть бескровно Вифинией? Потихоньку прибрать обнищавшее царство к рукам? Сделать меня своим должником и вертеть мной, как ему нравится? Или вышвырнуть из дворца, словно тряпку? Полагает, что мне – непонятно?…
"Царь, да боги с тобою!" – принялся, внимая себе с удовольствием, ворковать Метродор. – "Присвоение кем бы то ни было Вифинии не потерпится в Риме. Митрадат не ребенок, чтобы это не знать. И не юноша, чтобы искать по любому поводу – драки. Он не жаждет ни новых земель, ни еще одной многолетней войны. Вдосталь навоевавшись, он хочет теперь обеспечить себе спокойную мирную старость. Но какой тут покой, когда племя хищных пришельцев, сосцами волчицы вскормленных, попирает честь азиатских царей! Митрадат – он болеет душою за Азию. Он и прежде вступил в войну, потому что ему невозможно было глядеть, как глумятся над азиатами – римляне. И теперь, наблюдая собрата в беде, он не в силах быть безучастным. Вот что он говорил, Никомед, посылая меня: "Слишком много в Азии римлян, слишком мало царей, чтобы мы равнодушно взирали, как гиены – гадят на львов!"… Славно сказано, а?"…
Ничего. Если только не сам Метродор это выдумал. Впрочем, царь понтийский изрядно речист и забьет любого из риторов – даже Сулла тому изумлялся в Дардане. И в уме ему не откажешь, и даже в верности помыслов, но…
Не верю. Убейте – не верю ему. Ни единому слове о дружбе и честных намерениях. Дружба – с ним? Проще – с волком степным подружиться. Тот, хоть хищник, не будет хитрить. Митрадат же… О аспид гремучий, сладкий яд изо рта изливающий!
Да, но римские ростовщики – разве лучше его?
С Митрадатом случаются великодушные прихоти, с этими же – никогда. Ты, по сути, их раб, Никомед. Ибо всё, что ты ешь и пьешь – взято в долг, которого ты до гроба не выплатишь.
Ну и ладно! Пусть платят наследники.
А наследует – кто? Ты уже решил, Никомед? Или ждешь, что и это решат за тебя после смерти – другие? Митрадат – или Рим?…
Надоело. Сплошные мерзавцы. Так и тянет: что-нибудь напоследок им отмочить. Нету сил отомстить – так хотя бы столкнуть их бесстыжими лбами.
Написать завещание. Как однажды советовал Гай. В пользу Рима.
И тогда вместо скучных неловких поминок – разразится свирепая, затяжная, всепожирающая – мировая! – война. Тучи вранов над горами трупов, мрак пожарищ, кровавые пажити…
Гай тогда бесподобно сказал: "Не тебе воевать, Никомед. Ты сего никогда не увидишь. Это будет – после тебя".
В моей власти – устроить им – ЭТО.




Я почти позабыл о своих до сих пор пребывавших на Родосе детях. И, проснувшись, не сразу понял, кто такой этот отрок, стоящий передо мной – в новомодном лиловом хитоне, расшитом на груди и по подолу золотыми львами. Я узнал его лишь по глазам: неприятного цвета болотного.
 – Как?… Откуда?… Ты – здесь? – спросил я хрипло и заспанно.
 – С добрый утром, о государь и отец, – отвечал он с поклоном. – Мы с сестрой приехали вечером. Но не стали тревожить тебя: нам сказали, ты уже лег. А нынче я первым хочу приложиться к руке твоей и обнять тебя, если позволишь.
Позволяю. Но сам не целую его.
 – Ты… не рад, государь?
 – Что случилось? Почему – так внезапно?
Он молчит. Теребя свое платье со львами.
 – Почему ты решил, что я жду вас? – повторил я вопрос.
 – Мы… Пожалуйста, не сердись, мы с сестрой решили, что ты совсем бросил нас, государь и отец.
 – Да? С чего бы?
Снова заминка.
 – Говори!
 – У нас вышли все деньги. Казначей перестал посылать. Воспитатель трижды писал ему, а в ответ – будто нет… твоих указаний.
 – Я был сам… в больших затруднениях. Мне пришлось срочно выплатить пятьдесят талантов. Заняв под высокий процент. Неужели твои кредиторы не могли чуть-чуть подождать?
 – Они ждали, отец. Но ведь я не мог им назвать даже смутного срока вероятной уплаты. От тебя уже год – ни письма, ни посыльного. Мы подумали, что… ты забыл нас.
Очень мило. Счета и упреки – вот с чего начался разговор! Нет, чтоб сначала спросить отца о здоровье. Сразу: дай, дай, дай!… Между тем он сам, голубчик, хорош. Промотал, наверное, все мои деньги, угощая дружков и подружек, покупая любимой сестрице безделушку за безделушкой. А потом раззвонил на весь Родос: Никомед – морит голодом собственных отпрысков!
 – Ты бы, кстати, любезный мой, зная о скудости средств, мог бы жить поскромнее. Взгляни на себя! Царь тут ходит в поношенных пурпурах, так что стыдно иностранным послам показаться. А ты разоделся…
 – Отец, это платье единственное, в котором я могу, не стесняясь своей нищеты, появиться на людях. Я ношу его только по праздникам. А сегодня надел – для тебя. Все же я – царский сын!
 – Кто – сказал? – осведомляюсь я холодно. – Заруби на носу: пока я не признаю тебя своим сыном, ты – никто.
Он вонзает точеные ногти, накрашенные яркой хной, в покрасневшую мякоть ладоней. Точно львенок, втянувший когти перед хищным прыжком. И глаголет зло и отчетливо:
 – Я рожден – в этом самом дворце, от законной царицы. Этого опровергнуть нельзя. Кровь монархов Каппадокии…
 – Ты скажи еще – Понта!!… – ору я, запуская в него ночником.
Он, поймав его, ставит на стол и угрюмо шепчет:
 – Прости. Я забылся.
И глядит на меня исподлобья. Ненавидя. Глазами болотными.
О, прогнать его прочь!
 – Убирайся отсюда.
 – Повинуюсь, государь и отец. Но назначь, где нам жить. И – на что.
 – Денег нет. Никаких.
 – Нет – для нас с сестрой, понимаю. Зато всегда находятся – для приблудных римлян.
 – О чем ты?
 – О твоем любимчике, Цезаре. Думаешь, нам приятно было видеть, как он щеголяет перстнями из приданого нашей матери и поет хвалы твоей щедрости – когда мы замерзали зимой и кормились бобами и хлебом? Думаешь, сладко нам было – принимать от него подачки – то вино, то орешки в меду, то соленую рыбу? Думаешь, не унизительно было выслушивать нам, потомкам царей, заверения в его будущем покровительстве?…
 – Погоди, – прервал я поток его гневных упреков. – Как, вы виделись – с ним?
 – Ну конечно. Он год проучился на Родосе. И нередко захаживал к нам. Надоел нам – до невозможного!
…Боги, как же он благороден и добр. Только жаль, что он расточал дары – недостойным…
 – А потом? Вы не слышали про него… ничего?
 – Как не слышать! Вся Азия пересказывала ту историю о пиратах и выкупе. И о том, что он, получив свободу, собрал людей, вышел в море, настиг тех разбойников, захватил, доставил на берег, судил – и распял на крестах. Он еще похвалялся, что обещал им это, когда находился в плену: "Цезарь даром слов не бросает!"… Но хвастался, что, по мягкости сердца, умертвил их перед распятием, чтоб не сильно страдали.
 – Хвастался? Перед кем?
 – Перед нами. Мы случайно столкнулись с ним по дороге сюда: мы поехали сушей, оно безопасней, хоть дольше. И оказались с ним на одном постоялом дворе под Магнесией.
 – Что он там делал?
 – Останавливался по пути в Киликию.
 – Зачем – в Киликию?…
 – Сказал – на военную службу.
…Это значит, что мы с ним теперь не увидимся. Киликия – так далеко! Край земли, опасное место, кишащее дикими племенами, разбойниками и пиратами…
 – Он случайно… при встрече с тобой – не черкнул мне хоть несколько слов?
Затаившись, звереныш безмолвствует. Скверный знак. Ведь если бы Гай ничего ему не передал для меня, он сейчас смешал бы его с дорожною грязью: твой дружок, мол, даже не вспомнил о своем благодетеле…
 – Он – писал или нет? Отвечай же!
 – Писал.
 – Где письмо?!
Смотрит нагло – и нагло молчит.
 – Говори, сучий прах!
Торжествуя, с издевкой:
 – Пропало. Украли.
Задыхаюсь. Так душно. Скорей бы – гроза…
Сердце. Сердце!…
 Всё меркнет.
Над ложем царя – цепенеет растерянный сын.
Суетятся рабы и придворные.
Реет Смерть.
И хохочет – Война.




66. Но еще до того, как предатель Перперна уничтожил Сертория, то же самое недруги силились сделать с царем Митрадатом. Его крови взалкал Дорилай, жрец Команы Понтийской, млечный брат и ближайший друг государя, с коим он делил все невзгоды и радости и коему как себе самому доверял. Не имея тому никаких доказательств, я, однако, склонен считать, что такие преступные замыслы не пришли к Дорилаю внезапно, а внушались ему теми, кто, опасаясь войны, жаждал скорой смерти царя. Ибо, ежели Дорилай уповал потом воцариться на троне понтийских монархов, то без соизволения Рима сделать это было нельзя – стало быть, прежде чем что-либо предпринять, нужно было сперва заручиться согласием тех, кто в Риме тогда находился у власти. У царя Митрадата ведь было слишком много сынов, чтобы трон достался тому, кто не родствен династии. Потому, полагаю я, Дорилай заведомо знал, что его притязания на престол будут признаны римским сенатом.






Дорилай отирает обильно струящийся пот. Бесполезно. Немыслимый зной. Будто заживо вялят и солят.
Кони спутников и рабы, несущие паланкин верховножреца, еле перебирают ногами, спотыкаясь как пьяные. И кажется, что они никогда не дойдут по проклятой Команы.
Зной звенит – сотней тысяч натянутых струн меж землею и небом, меж скелетами желтых колючек и ветвями иссохших деревьев. Сотни тысяч немолчных цикад источают зловещие песни. А копыта – их обрывают, но, как будто поранившись о каленую нить, сбиваются с шага, а всадники облегчают душу ругательствами. И поносят всячески бессловесных скотов, силясь только не богохульствовать – при верховном жреце Дорилае.
"Да какой я им жрец", – усмехается он про себя. Вольнодумством, правда, он не осмелится хвастаться, но усердным молельщиком сроду не был. Служение этой страшной богине, Ма Эннио – должность, а не призвание. Только внешность помогает Дорилаю считаться настоящим верховным священником. Грузноватый и величавый, мощнорукий, с почти неподвижным лицом – он глядится не просто достойным жрецом, а – вполне чистокровным монархом. Пурпур очень идет к его статуйной стати, а венец – к волосам, которые, постепенно седея, обрели изумительный цвет электра, сплава золота и серебра, цвет лучей полдневного солнца или светлого пламени…
О, какой же немыслимый зной!
Дорилаю мерещится, что носилки лишь колыхаются, как колыбель, но не движутся. Чтобы он никогда не въехал в Коману.
Ибо он и не хочет – въезжать. Потому каждый стадий пути так и тянется. Словно в притче про то состязание, где Ахилл не сумел обогнать черепаху: ты – прыжок, а она – шажок да шажок…
"О не въехать бы мне никогда – в этот город"…
Что там ждет? Толпы нищих, болящих и страждущих? Вопли жриц? Молитвы, радения?
А в конце – чаша крови.
Густой. Человечьей. С ароматом и цветом вина. С горьким вкусом – вины.
Нет! Об этом лучше не думать.
Там, в Комане, стоит толстостенный старинный дворец. Во дворце – потаенный покой с беломраморным водоемом во дворике. Где всегда есть вода, потому что рядом – источник. Жар лучей умеряется пышным виноградным навесом. Под навесом играет белокурая девочка. А за прялкой или ткацким станком – ее зеленоглазая мать. Она ждет тебя. Ждет – всегда.
Как Даная – дождя. Золотого…
Как Пенелопа – единственного своего жениха и царя. Ни минуты ни сидя без дела, как будто боясь обвинений в дармоедстве и праздности. А быть может, не зная, куда себя деть, чтоб с тоски по тебе не зачахнуть. Когда есть какое-то дело для рук, о течении времени можно не думать, пусть оно идет для других, а твои персты превращают его – в густо затканный плащ, в хитон, в кропотливо отделанный пояс… Ты спрядаешь всесильное время в послушные вещи, оттого остаешься – навеки юна…
Моя веточка вешняя. Стебелек, занесенный на эту иссохшую землю круговертью судеб и стихий, чтоб пустить корешки и расцвесть – вперекор всем законам, всем бурям и войнам, всем огням и смертям, всем царям и диктаторам…
О Евпатор, Евпатор…
Он морщится, вспоминая беседу. Доселе тревожащую, хоть и давнюю.



Перед самым первым отъездом в Коману царь нежданно позвал его к себе поздно вечером и спросил:
 – Как дела, милый друг? Все ли благополучно в семействе?
Дорилай заподозрил в его ласке какой-то подвох. И подумал: наверное, кто-то донес – про Ветронию. Как теперь выкрутиться? Ведь немыслимо было являться к Евпатору с этим признанием, когда тот сумасшествовал по Гипсикратии и не стал бы терпеть близ себя никакого счастливца…
Впрочем, если он что-то узнал, лучше сразу выложить правду.
 – Я, Евпатор, собирался… в тот же день и сказать…
 – Не пойму. Ты о чем?
 – Помнишь, ты меня спрашивал, что я высмотрел – в победной процессии?
 – А, какую-то девушку… Ну, и что?
 – Нежданная встреча. Ты знаешь, кем она оказалась?
Не знает! Его соглядятаи – пропустили. Или сочли недостойным внимания. Потому что Ветрония и одета была по-эллински, и говором неотличима от какой-нибудь фригиянки. Может, скрыть, кто она? Нет, опасно.
 – Евпатор, ты можешь не верить, но это была – та латинянка, с которой я жил на войне, а потом отпустил восвояси.
 – И она прибежала – назад? – хмыкнул он недоверчиво.
 – Да! Представь: Сулла вырезал целый город, приверженный Марию. Там были все ее родичи. Что же ей оставалось? Даже дикие звери помнят того, кто им делал добро.
 – У, какой оборот! – прищелкнул пальцами царь. – Волчье племя грызется, а остатки, визжа и хромая, бегут – к Митрадату, которого сами же называли "исчадием зла"! И ищут убежища от хваленого "народоправства"… Очень лестно. И даже полезно. То стратеги от Суллы к нам просятся, то – уж это особенно трогает – девочки…
Царь изрядно язвителен. Но, похоже, не зол. И способен мыслить разумно.
 – Евпатор, мне можно – оставить ее у себя?
 – Влюбился?
 – Да… нет, – ухитрился совладать с собой Дорилай и добавить почти равнодушно: – Я… привык к ней. Кротка и услужлива. Да и жалко ее – сирота.
 – А собой – ничего?
 – Ты же видел ее у меня. И в Эфесе, и позже – в Пергаме. Сказал, что худа и невзрачна.
 – А нынче – похорошела, поправилась? Надо будет зайти поглядеть. Коли так уж – кротка и услужлива.
Мякнут ноги. Взмокает спина под сановным складчатым пурпуром. И готово сорваться: "Евпатор, да разве мало тебе… Умоляю!"…
 – Похоже, влюбился, – заключил свои наблюдения царь.
 – Я уже не юнец, чтоб терять из-за юбки рассудок, но…
 – Да боги с вами! Живите! Мне-то – что? Я тебя не за этим позвал.
 – А… зачем же?
Снисходительность и милосердие Митрадата объяснялись тогда его громкой победой над римлянами. И решением, только что принятым по согласию с еле живой Гипсикратией: передать свою жертву под присмотр Дорилая и отправить в Коману, в храм Ма Эннио, как она сама пожелала. Сделать это как можно скорей, не откладывая, лучше – прямо с утра. Потому что строптивица уже несколько дней голодала. И сказала, что зарекается есть, пока не окажется за оградой священного места. Вдалеке от царя.
Про Ветронию Дорилай решил в ту ночь то же самое. Увезти в Коману, подальше от любопытства толпы и внезапных капризов Евпатора. Царь нередко, гостя у друзей или подданных, властно требовал, чтобы те его познакомили с женами, дочерями и сестрами. Иногда забирал приглянувшихся на ночь, иногда – навсегда. И попробуй не подчиниться! Гнев, опала, лишение чина, разорение дома, изгнание… Стерпишь – царь будет милостив: мы отныне, мол, больше, чем просто друзья, мы повязаны кровью… О Евпатор, Евпатор…



 – Господин мой!
О радость моя. Среди этого зноя, когда даже ящерки прячутся в трещины, ты – навстречу. Зачем? Что тебе не сиделось?
 – Ты здорова? А наша девочка?
 – Тоже.
 – Что нового в храме?
Вся сникает и будто бы ёжится – среди этой жары.
 – Что с тобой, моя милая?
 – Мне… тяжело на душе.
 – Ныне всем тяжело. Эта сушь… Хоть бы каплю дождя! Гром порою доносится, но в таком отдалении, что пока вода достигает земли, знойный Эвр ее пожирает…
 – Господин мой, я не о том. Феофил приехал с обоими дядями и другими людьми. И забрал у меня ключи от подвала.
 – Ты же знаешь, какая стечется на праздник толпа. Комнат явно не хватит.
 – Выезжая из города, я повстречала на дороге вооруженный отряд. Они маршировали к Комане. Что им делать в святилище?
 – А разве тебе Феофил не сказал, что мы ожидаем приезда царя? Это – кинжалоносцы. Охрана. Я сам их послал.
 – И Нумерия – ты пригласил?
 – Он явился?
 – Не только он. И другие.
 – Нумерий – твой родственник.
 – Я… не верю ему.




Я и сам, дорогая, не верю. Но сделать уже ничего не могу.
Этот самый Нумерий пришел однажды в святилище и добился у меня приема с глазу на глаз. И стал уверять, что приходится родственником "бедняжке Ветронии" – старшим сыном двоюродной тетки. Уцелел он в резне потому, что его просто не было в городе. И ужасно рад, разыскав ее в этих краях. Между прочим, все они теперь – не бесправные провинциалы, а законные римские граждане. После смерти диктатора Суллы в Риме многое переменилось. К власти ныне приходят разумные люди из почтенных старинных родов: Октавии, Аврелии Котты… Они видели ужасы междоусобиц и войн, сыты ими по горло и не желают для отечества ничего, кроме прочного мира. И с соседями предпочитают – не ссориться.
Я поддакнул ему. Он обрадовался и промолвил: как приятно повстречать на чужбине, чуть ли не в стане врагов, мужа столь замечательных помыслов. Если б все азиатские государи были миролюбивы, как прекрасно бы жизнь потекла в Ойкумене, от края до края: безопасно бы плыли груженые всяким добром корабли; процветали бы порты, торжища, храмы; матери бы не теряли своих сыновей, а те бы лелеяли материнскую старость…
Я опять согласился с пришельцем. "Славный ты человек!" – умилился он и с удвоенным жаром принялся убеждать меня в благоприязни и в желании быть полезным мне и Ветронии где угодно: в Италии, на Сицилии, в Риме… Говорил, что имеет патронами самых знатных, влиятельных, благородных людей, у которых всегда за словами следует – дело. Эти люди, дескать, будут рады меня поддержать, приведись мне судиться с кем-то – в сенате.
Я прервал его: "Тяжб не веду". Но, снедаемый любознанием, попросил мне назвать имена. Он, помедлив, назвал. Имена были важные. Я их взял на заметку. А гостю предложил напоследок не пир, но приличное угощение в самом узком кругу: я, он и Ветрония. Он прислал в благодарность подарки. Не желая казаться невежей, я не счел возможным – не взять.
А теперь – не вернешь.
Через месяц прибыл – второй обольститель.
Звался он – Геродор. А по римским обычаям – Гай Аврелий. Родом – эллин, судьбою – отпущенник знаменитого рода Аврелиев Котт. Грамматик и ритор. Рассуждал как по писанному, чем слегка меня рассмешил, ибо смахивал – на Метродора. Так же велеречив. Только Метродор толст как боров, а этот – сух, точно жердь, ненароком ожившая.
Впрочем, речи он вел пресерьезные. И прямые, как жердь. Потому что не было времени на намеки и околичности. Сроку было отпущено – год. Много – два. А потом…
Либо грянет над миром война, словно смерч, сокрушающий царства и троны. Либо в Риме на консульских должностях будут не те, "чьи слова не расходятся с делом". Не Октавии и не Аврелии Котты.
В первый раз я его не дослушал. Выгнал вон.
Он явился опять. Настаивая, чтобы я ему дал досказать.
Я позволил. Он продолжал: дескать, Рим совершенно не хочет войны на востоке, но встревожен военными приготовлениями Митрадата. Я: "В чем дело? Заключите с ним договор, на котором он много лет упорно настаивает. Договор, обещанный Суллой, но так и не утвержденный сенатом". Геродор: "Какой может быть договор с человеком, который открыто вступает в союз с врагом государства – Серторием?" Я: "Оттого и вступает, что обижен вашим сенатом". Он: "Если столь могучий царь так обидчив, то ненадежен и мир, будь он писан или неписан. Мы не можем зависеть от Митрадатовой вспыльчивости". Я: "Ничего не поделаешь, Митрадат не в том возрасте, когда можно было влиять на его характер и нрав"… Геродор: "Вот именно. Значит – нужно подумать о смене властителя".
Я опять его выгнал. Сказал, что не буду с ним говорить.
Он предстал вдругорядь, ухватив меня в храме, и спросил: "А с людьми, что выше меня, ты, верховный жрец, говорить не откажешься?" Я, сквозь зубы: "Мерзавец, уйди". Он: "Смотри, пожалеешь. У тебя никогда не будет столь блестящих возможностей. Митрадат непременно падет. Увлекая с собою всё царство. Ты один его можешь спасти. Не желаешь – как знаешь"…
Я не мог ничего возразить, соглашаясь в душе, что война против Рима для нас – это долгое, дорогостоящее, очень громкое, очень почетное, но бесспорное – самоубийство.
Для подробных переговоров ко мне прибыл сенатор Габиний. Тот самый, с которым я некогда пил "за дружбу и мир". Он приехал, конечно, под видом паломника, но, согласно своим полномочиям, мог считаться послом.
Он сказал, что избавить мир от такого царя – дело страшное, хоть и великое, и никто на свете не требует, чтобы я убивал его – сам. Нужно только, чтоб не препятствовал. А для свершения идеальное место – Комана. За помощь в устройстве "обряда" меня щедро отблагодарят: "Ты получишь Понтийское царство. Только так!"
Я позволил себе усомниться: "У царя есть прямые наследники, и сенат не может лишить их всех прав". Или в Риме хотят, чтобы я еще и детей его перерезал? Он – спокойно: "Зачем же. Царь сам облегчил нам труды, умертвив первородного сына. Остальные – дети наложниц, и сенат их не примет в расчет". – "Но Махар уже послан править Боспором!" – "И пускай себе правит. Оставим Махару – Боспор".
Это мне не очень понравилось. Рим, конечно, радеет совсем не о благе Махара, а о скором разделе державы, нарушающей миропорядок. От Понтийского царства отрежут Боспор, Колхиду, область Малой Армении… Чем дробнее членение – тем удобней для Рима, ибо царь Митрадат многодетен, и грызня за куски обеспечена всем – до скончания дней. А судьею выступит Рим, вечно рядящий свои корыстные умыслы – в белоснежный плащ попечения о чужих правах и свободах…
Но напрасно они посчитали господина жреца таким простаком, чтоб утратить остатки рассудка при словах "царский трон". Я потребовал от незримых друзей – заверенных обязательств.
И сегодня, должно быть, их кто-то привез.
Боги, я до последнего дня всё надеялся, что могу еще переиграть, отступить, отказаться… Но теперь уже в дело втянуто столько разных людей, что – ничто не спасет.
О Евпатор, Евпатор…




 – Дорилай, – теребит мне одежды Ветрония. – Ты таишь от меня нечто страшное.
 – Я люблю тебя, детка. Не бойся.
 – Послушай…
 – Люблю. А о прочем – не спрашивай.
"О не въехать бы мне в этот город – никогда, никогда"…
Шепчешь спекшимися губами.
Впереди, чуть правее дороги – три дерева. Три поджарых ствола, звенящих железистыми от жары и пыли листами. Дом. Забор. Хрипло воющая на цепи худая собака. Из людей – никого: все, наверное, удалились в Коману. Нет сейчас у селян заботы важнее молебна.
Ведь без жертвы не будет – дождя. Без дождя – урожая. Без жатвы – жратвы. Самой жизни.
Не так, о кровавая Ма?…
Жор – и мор. Жар – и жажда.
Кто выжил – тот праведен.




Дорилаю хочется пить, а во фляге лишь мутноватая теплая жижа. Сглотнуть ее он не решается: вырвет. И не может заставить себя дотерпеть до Команы, где он ляжет в прохладную ванну, и Ветрония, поднося ему чашу с вином, поцелует чело своего господина устами, листам трепетливым подобными, и от этого чаша качнется в руке, и целящая влага потечет по груди – точно капли дождя…
Или – крови?
Губы – в горьком налете. А потная соль заползает, сочась, и в глаза, и в рот, и в поры кожи, под коей ноет – саднящая плоть…
"О не въехать бы мне в этот город!"…
А куда торопиться? Можно спокойно свернуть в ту усадьбу под тремя деревцами.



Колодец.
Задвинут плитой. На плите возлегает – змея.
Дорилаевы люди шикают. Тщетно! Тварь напрягается в угрожающей позе, стреляет своим язычком, точно маленькой молнией, и качается узким телом, как жрица в исступленных радениях Ма…
Спор среди Дорилаевых спутников: что с ней делать? Убить? Отогнать? И вдобавок – как сие понимать, как случайность или как знамение?
Дорилай лишь машет рукой: "Какое там знамение! Тоже дохнет от жажды. Бросьте камень, сама уползет".
Испугавшись удара, змея соскользает с плиты и ныряет под сохлые корни в облезлый тенечек.
Открывают колодец.
Он пуст.
Надо ехать.





 – Почему ты ее не убил? – удивляется тихо Ветрония.
 – Я не сильно сведущ в приметах, но стараюсь не гневать богов.
 – Разве гады – угодны богам-олимпийцам?
 – Чаще – нет, однако змей почитают в обрядах Диониса. А еще их считают священными там, где чтут подземных властителей. Не напрасно же змеи живут близ могил, расселин и трещин, уводящих в обитель Аида. А в Тавриде верят в Великого Змея – страшное божество, что царит в середине эвксинских пучин…
Я баюкаю милую сказками. Та, увлекшись, хочет подробностей. Я ответствую:
 – Детка, я ведь не тавр. Побеседуй о том с Гипсикратией.
Как мгновенно мрачнеет Ветрония:
 – Дорилай. Я… боюсь ее. Очень.
 – Ах, глупышка! – смеюсь через силу. – С чего бы? Разнесчастная женщина, жертва диких страстей и такой же дикой гордыни, обреченная вместо верховного жречества или трона, ей по праву крови положенного, истощить свои силы в бесплодной борьбе – с человеками, роком, богами, самою собой… И скончаться, заброшенной всеми, в незнакомой стране. Как в пустыне. Не забыв, не остыв, не простив. Превратиться в горсточку праха, по враждебным весям развеянного.
 – Чую… Это – участь совсем не ее, а моя, – выдыхает со всхлипом Ветрония.
 – Тебе плохо – со мной?
 – Господин мой, прекрасно! Но ежели… не дай боги… с тобою стрясется беда… Я и Ксения…
 – Хватит рыдать! – прерываю я раздраженно. – Ты же знаешь, что я в завещании обеспечил вам…
 – Не хочу никаких завещаний! – надрывает мне душу она. – Я хочу лишь тебя одного, навсегда, живого, не мертвого, моего…
 – Да пойми же: сие невозможно!…
Она плачет, закрыв себе рот, чтоб за пологом наших носилок никто не услышал.
Что же деется, боги? Откуда такое? Ведь у нас никогда не бывало размолвок, а не то что – ссор. А сегодня за каждым словом – упрек и перечение. Сделай то, не делай того-то… Да чего она добивается? Чтобы я ее объявил не наложницей, а законной женой?
Мне и раньше немыслимо было жениться на ней.
А теперь – совсем невозможно.




Авл Габиний сказал: "Если будет необходимо упрочить твои права на понтийский престол, ничего не может быть лучшего, чем твой брак с законной царицей. Или с кем-то из его дочерей. Но первое – предпочтительней". Я: "Вы что?! Желаете, чтобы в первую брачную ночь она придушила меня? Или лезвие в горло всадила?"… Он: "Почему? У нее нет причин тебе мстить. Ведь для всех – ты не будешь убийцей. А к тому же вся Азия знает, что Монима – не любит царя и считает его не супругом своим, а тюремщиком"… Ах, Монима, ну да, эта кукла красивая, снег и мрамор, полночная лилия… Боги, я был когда-то влюблен, а она наотрез отказала, я привел уговаривать – самого Митрадата, он – узрел, воспылал, грохнул царство к ногам этой статуи… О, как я тогда ревновал, как винил его в совратительстве! И уехал в Эфес, чтобы не пировать на их свадьбе и не видеть, как он уведет ее в спальню!…
Говорят, она и сейчас хороша, хоть и мать троих дочерей. Но во мне – ни капли желания. Не нужна! Разве ей сравниться с Ветронией? Той, что истинно любит меня?
А жениться на ней невозможно.
Потому что – беглянка. И римлянка.
Либо царство – либо она.




"О не въехать бы мне в этот город"…
Впрочем, надо сделать лишь один оставшийся шаг.
И огромность безликого "НАДО" повисает над пепельным, раскаленным до дымности небом. Возносится выше солнца, расточающего свой жар в утомительной ярости. И гремит – точно гром занебесный. Или – рык пустынного льва…
Как противно поёкивает в желудке. Всю утробу заполнило это самое "НАДО", и прочую пищу не приемлет больше ни гортань, ни глотка, ни чрево. Но оно, это "НАДО", не насыщает, а только сосет твои соки, изнутри пожирая тебя…
Ходишь, словно брюхатый – чудовищем. Вырастающим на погибель всему, что доселе звалось бытием на земле, добела опаленной.
На погибель – ему.
Закосневшему в буйстве царю Митрадату.
Евпатору.



Закосневшему в буйстве. Вот именно! Сколько раз я ему говорил: образумься, не лезь на рожон, потому что не всё возвратимо в круговерти судеб и стихий. Ни разящие воображение имена твоих царственных предков, персидских владык – "Царь Царей", "Царь Всего", "Царь Великий". Ни блистательный путь Александра, обручившего деву-Европу с вавилонским Богом-Быком. Ни твои же собственные былые деяния, когда ты на короткое время воцарился в огромном пространстве от Кавказа до Пелопоннеса, от Скифии до Киликии. Не желай невозможного, друг! Не держи паруса против ветра: потащит назад, а не то – разметает по щепочке. Но послушно меняй направленье руля соразмерно ветрам и течениям, это скажет любой мореплаватель, не желающий становиться кормом рыб – глупоглазых, холодных, голодных…
Он опять замышляет войну. И опять – против Рима. Все эти годы он набирал громадное войско и строил мощнейший в Азии флот. Для чего? На встревоженные вопрошания римлян отвечал, усмехаясь: мол, это не вам, это – только Боспору. Да чтобы смирить отложившийся от державы Боспор, предостаточно было десятой части всех этих стратегов, солдат, колесниц, катапульт, кораблей, махинистов, коней и мулов! И кого ты хотел обмануть? О Евпатор, Евпатор…
Ты, возможно, полностью прав, уверяя, что Рим тебя никогда не оставит в покое, ибо ты ему – ненавистней, чем тот Ганнибал. Но и ты ничего не предпринял доселе, чтоб немного уменьшить вражду и попробовать помириться с сенатом. Я согласен: Сулла надул тебя как последний торгаш, обещав по пришествии к власти прислать тебе договор на пергаменте, но ничего не прислав, кроме пары писем – почти издевательских. Но ведь ты в это время – что делал? Задирал беззащитного Ариобарзана, плел интриги при дворе Никомеда – и дрался с Муреной! Я всецело разделял твое негодование, когда Рим, вопреки твоей очевидной победе, дал Мурене – право триумфа. Но случилось это лишь после того, как ты с невероятным шумом отпраздновал тут свое торжество. Суллу это, конечно, задело – не могло не задеть. Дальше было – всё хуже и хуже… Ты объявленных в Риме врагами отечества – принимал у себя с нарочитыми почестями. Ты клеймил поведение преторов Азии, будто это совсем не провинция Рима, а – твое исконное царство, только временно ими отнятое. Ты сошелся с мятежным Серторием – и не думал таить ото всех ваш союз, угрожающий Риму вселенской войной! И ты хочешь, после всего, чтобы римский сенат – лобызался с тобой?!…
О Евпатор, Евпатор…
Как тошно.
Сколько разных серьезных, весомых, государственно важных причин, чтоб желать тебе наискорейшей погибели.
А по сути – нет ни одной.
Кроме – царства.





А народ всё идет и идет. Облачились в чистое платье, нацепили украшения – у кого что нашлось: медный перстень, браслет, оберег на шнурочке, цепочку из потемневшего дочерна серебра… Дети бросили игры, девы – прялки, жены – хозяйство. Все стекаются к храму Ма Эннио, все нестройно поют, вторя жрицам: "О Мати, дождя!"… И судачат о будущем действе, и толкуют о завтрашнем въезде царя…
"Погибаю, о Ма!" – страстно молится Гипсикратия.
Погибаю и никну – не только от зноя, а от тягостного предзнания, мне самой пока не понятного, но схватившего душу мертвящей тоской. Мысли вьются как змеи, сплетаясь клубками, жаля друг друга, путаясь и опять расползаясь в разные стороны – по пескам раскаленной пустыни, по следам одинокого льва…
Я сама – как змея, что меняет мучительно кожу. Изнывает и вертится на гнетущей жаре, но никак не может последним усилием сбросить ветхую чешую, этот прах и тлен, этот ужас былого, этот страх, который отпечатался черным узором у меня на хребте, эту память, которая слиплась солонистою коркой… Только с кровью возможно – избавиться, если ты не пошлешь нам – дождя…
Золотого, о Ма, золотого…






Грохот ног – по камням раскаленной дороги.
Полк солдат? Гипсикратия почти перестала дивиться всем странностям этого дня. Но зачем, для чего – в храм – с оружием?… С боевыми мечами и копьями?…
Как и должно привратнице, Гипсикратия преграждает им путь позлащенной секирой, которой вряд ли можно сдержать нападение стольких воинов, но пресечь святотатство – пожалуй.
 – Госпожа, – говорит молодой мускулистый начальник с простодушным ликом ребенка и мощным телом борца. – Нас прислал господин Дорилай. Вот его приказ и печать. Мы должны здесь быть для охраны.
 – Кого? Дорилая?
 – Нет. Самого государя.
 – От чего? От жриц? От богини?
 – От всякой случайности, – улыбается тот. – Люду – тьмы, радения – рьяны, нравы – знаешь какие сама…
 – Проходи.
…От всякой – случайности?…
Что же тут затевается, Ма?…




Дрожь предзнания. Это знакомо всем пророкам, всем гадателям, всем жрецам, что не просто творили обряды, а – душою общались с богами. Ком в горле, готовый прорваться пророчеством. Тошнотворный дурманящий вкус подступающих к языку грозных тайн. Ощущение – радости, страха, отчаяния и…
Великой опасности.
Жрица Девы не может не чувствовать: зреет беда.
Видеть! Слышать! Сравнивать! Вспоминать! Рассуждать!
Зорче прежнего наблюдать за двором, дворцом и воротами.
Вот, к примеру, первый пришелец, который зачем-то обратился к Ветронии. И которого та испугалась. Он стоит у высохшего водоема и беседует со вторым подозрительным мне богомольцем. Они знают друг друга? Или – здесь познакомились?
Вспомнила. Тот второй, изменивший цвет волос с ржаного на темный, увивался вокруг Дорилая. Уйдя или будучи выгнанным из дворца, подстерег его по дороге в храм. Говорили они очень тихо, но я, подметавшая двор, краем уха расслышала кончик беседы. Дорилай на него замахнулся: "Мерзавец, уйди!" – а тот ему: ладно, но ты пожалеешь…
Эти люди – враги Дорилая? Но верховный жрец не из тех, кто способен создать себе лютых врагов. Человек он спокойный и добрый, несказанно добрее – царя моего… И потом, что за надобность господину верховножрецу знаться с людьми очевидно темных занятий? Может быть, они ему служат негласными соглядатаями? Но зачем вызывать их в Коману – сейчас, накануне приезда царя?…
Самый странный – третий, явивишийся в Феофиловой свите как "друг" или "родственник". Кто он? В отличие от других, он явно – породистый. Сдержанный. Гордый. Презрительный. Строго-опрятный. Немолодой. Чужестранец?… Его повели во дворец. Из которого вскоре показались носилки Ветронии. Очень спешно поехавшей навстречу господину жрецу. Чтобы – предупредить о пришельцах? Ветрония – знает всех трех? И совсем не рада гостям?…
Гипсикратия замирает.
Вспомнилось!
Третий – римский посол. Тот, который на Митрадатовом празднестве восседал за столом отчужденно и мрачно, весь вечер ни к чему не притрагиваясь. Жрица Девы тогда разносила блюда с освященным жертвенным мясом, потчуя только самых знатных пирующих: самого Митрадата; блюстителя войск и верховножреца Дорилая; начальника государственного суда Метродора; заслуженных полководцев царя; сыновей – Артаферна, Махара, Фарнака; иностранных посланников…
Она помнит это гладко выбритое и синеватое от бессильного гнева лицо. Это резкое "нет!" на ее положенное ритуалом приветствие и обращение: "Драгоценный гость, раздели нашу радость, и да будет благо тебе". И неважно, что она тогда не запомнила имени.
Этот!…



Легкий звон колокольцев.
К задумавшейся привратнице подошла, вся звеня браслетами, ожерельями, серьгами, поясными цепочками и бубенчиками на щиколотках – утомленная зноем Найяна. Утомленная, но ничуть не увядшая, и нисколько не павшая духом, и как будто не очень и жаждущая, как все прочие люди – дождя…
Золотого…
Я не ведаю, можно ли нас с Найяной назвать – подругами. Если б можно было, я даже нарекла бы Найяну – сестрой. Но нельзя: я царская дочь. А Найяна – священноблудница.
Мы сблизились, когда я, горюя о гибели сына, то богохульствовала, предаваясь безумной тоске, то, распростершись в храме, умоляла богиню: "О Ма, дай мне смерти!"… Я ползла по камням, обдирая колени и локти, к черной статуе Ма, укутанной покрывалами… Вдруг откуда-то на мои рыдания начал тихо ответствовать голос: "Будь тверда, дочь Фоанта: ты – женщина. Выше этого нет ничего. Но и тягостней – нет. Мы – храним бытие, мы – хороним. Нам вверены – тайны жизни и смерти. Мы кладем в колыбель и могилу, омываем и мертвеца, и младенца. И коль было у тебя, кого повить пеленами любви и над кем пропеть либо первую, либо последнюю песнь, то пребудь благодарна судьбе: ты исполнила – главное, вечное"…
Вздох. Неужели – боги вздыхают? Я отерла лицо и взгляделась в колонную тьму. А из мрака навстречу – легкий звон колокольцев. И маленький медный, на тонкой цепочке, фонарик в руке.
То была не богиня: Найяна. Красивейшая из блудниц, которой за это многое дозволялось.
"Я, быть может, несчастней тебя, о злосчастная Гипсикратия, – изрекла мне с улыбкой она. – Я не знала ни матери, ни отца. Не ведаю, есть ли у меня еще сестры и братья. Переспав с полутысячей разных мужчин, никогда не имела любимого. И бесплодна как твердь каменистая: мое чрево чуждо зачатию. Я пройду по земле и исчезну как тень. Не оставив следа или памяти. Так скажи мне, что лучше: всё иметь, но лишиться – или же не иметь никого, ничего, никогда?"… Я сказала тогда изумленно: "Не знаю". А она обняла меня: "Как я завидую бурной скорби твоей, неразумная Гипсикратия! Кто скорбит – тот рождается заново, у того от слез – расцветает душа, как цветок от дождя"…
Золотого…



И теперь она подошла. Принесла мне в плошке воды: "На, попей, дорогая, я знаю, тебе нельзя отлучаться, такая толпа"…
А на мне нет лица от тревоги. Найяна: "Что с тобою? Больна?"
 – Погибаю!
 – Жара… Ничего, вот будет молебен, боги сжалятся…
 – Надо мной – никогда.
 – Ах, не надо роптать на богов! Знаю я, от чего тебе тяжко!
Опять за свое. Много раз она уговаривала меня бросить "псиную" службу привратницы и предаться служению плоти, ибо "это порой развлекает, а порой и спасает от дум, в положении нашем – бессмысленных". Я однажды сказала ей гневно: "Ты забыла, кого совращаешь! Жрицу Девы и царскую дочь! Мой отец, будь он жив, уж скорей бы убил меня, чем стерпел бы такое!"…
Найяна отстала. Но сегодня – вновь:
 – Погляди, как много паломников. Неужели тебе никто и нисколько не нравится?
 – Нет. Но дело не в этом, Найяна.
 – А в чем?
 – Мой обет и мой долг. И еще… это золото на руках и на шее.
 – Да ну! На мне тоже много чего понавешено! Побрякушки на ложе – совсем не помеха!
 – Это – честь.
 – Скажи лучше, страх. Ты боишься – мести царя.
 – Ничего не боюсь.
 – Но хранишь ему верность.
 – Иначе нельзя.
 – Значит – любишь!
 – Его?!…
 – А кого же еще, Гипсикратия?…
Я слегка отшатнулась. потому что почуяла в этих словах – тот же холод змеиный, чешуйный, скользящий, что когда-то меня обвивал, вгоняя в смятение и лишая рассудка. Тот же самый – удушающий жар, что дышал на меня, истекая из огненных складок шуршаших и колыхающихся одеяний – царя моего…
Найяна подумала, я вцеплюсь ей в волосы в гневе – и шарахнулась прочь.
 – Погоди! – взмолилась я. – Заклинаю могуществом Ма!… Подойди ко мне. Я хочу, чтобы ты для меня кое-что и как можно скорее узнала. Не спрашивай, для чего, это важно и очень опасно…
Нужно выяснить, есть ли связь между теми двумя и третьим паломником. Римским послом. И узнать, на каком языке они между собой говорят. Если на эллинском, то с каким акцентом.
 – Найяна, ты различаешь… латинскую речь?
 – Я попробую. У меня было мало латинян. И очень давно.
 – Избегай дотошных расспросов!
 – Ха-ха, со мной даже пень начинает быть разговорчивым…
 – Ты могла бы кого-то из них заманить…
 – Не сегодня. Татия мне запретила эти штучки – до завтра.
 – До радений?
 – До встречи царя.
 – Ты к нему будешь… послана?
 – Это как он сам пожелает. Что, ревнуешь?
О боги… О – да!…




Дорилай подъезжает к воротам. И в последний раз некий голос в душе произносит моление: "О не въехать бы мне в этот город"…
Поздно. Тяжелые створы ворот распахнуты настежь и привязаны к кольцам цепями. Как она управляется с ними, привратница? Ей упорства не занимать, но откуда силы берутся, если ест она от случая к случаю – что подадут? Вот живучесть! Поистине варварская. Но еще удивительнее – ее облик и стать, сохраненные вопреки всем законам быстровянущей женской природы. Сколько б лет ни промчалось медлительно, словно облаки над головою, опадая белесой росою на волосы – этой все нипочем. Неизменна – как камень. Как идол. Как яростный зной. Как сей дух и сей воздух – Команы.
Может, вправду – юна и бессмертна?
Увидал бы Евпатор…
Увидит.
Она его встретит – возле этих самых ворот. Точно мстительный дэв на загробном Мосту Воздаяния – со своей золоченой секирой. Мрачноликая, огненноглазая. Не остыв, не забыв, не простив…
У верховножреца в голове мелькает мгновенная мысль. Мальчишески-шалая. Ничего иного не надо, никаких треволнений, восстаний и заговоров. Нужно просто – дать ей кинжал. И втолкнуть к нему в опочивальню. Он как пить дать – уже не очнется от сна. Она бывшая жрица и знает, куда ударять, чтобы жертва даже не вскрикнула. И тогда эта кровь – никогда не падет на тебя.
Искушение жжет даже жарче, чем зной.
Дорилай, однако, спохватывается, заставляя себя, как то ему свойственно, рассуждать здравомысленно. Всё давно ведь продумано и решено. И со всеми, кто посвящен, обусловлено. Он и так не будет причастен к роковому деянию. Царь погибнет во время радений от кинжала безумца-фанатика. Или будет растерзан толпой, распаленной кровавым обрядом. Станет жертвой дикой случайности.
После этого, чтобы устроить царю подобающее погребение и пресечь беспорядки в стране, Дорилай как второе лицо в государстве возьмет на себя управление. Временно. Вряд ли кто дерзнет возражать. Если царь и успел написать завещание, от чего он доселе, насколько известно, воздерживался, несомненно начнутся споры и свары между наследниками. Чья-то мать знатней, кто-то старше годами, у кого-то больше талантов… Тем временем сразу в нескольких городах – Амисе, Зеле, Газиуре и даже Синопе – начнутся сходки, собрания, шествия, кличи и требования: "Мы хотим в цари – Дорилая!"… Изъявление воли народа поддержат войска, часть двора – и, пожалуй, высшее жречество. Подчиняясь всеобщему гласу, Дорилай примет власть и возьмет себе в жены царицу Мониму или кого-то из осиротевших царевен. Сыновья Митрадата обратятся, конечно же, в римский сенат. Но сенат, не желающий выступать против ясной воли народа, утвердит Дорилая единственным правоправным монархом. И всё!
Для чего в столь серьезное, важное, изнурительно тяжкое дело – посвящать и впутывать баб?
Ведь политика – не вакханалия с хороводами буйных менад!
Кто не понял сего – пусть поплатится…
Поглощенный этими мыслями, Дорилай минует ворота, позабыв поздороваться со склонившейся перед верховным жрецом Гипсикратией.



Этот – тоже не посмотрел, не кивнул, не измолвил простого привета… У кого неспокойная совесть, тот старается прятать глаза. Помню: он точно так же прошествовал, глядя мимо меня – когда вез мне известие о кончине моего малыша. Неужели он и сейчас… замышляет что-то нечистое?…
Против меня? О нет, мне ведь нечего больше терять!
Или против… царя моего?!
Страшно представить. Дурно – до тошноты. В голове – грохочет набатом: "Да, да, да, да"…
Подходит одна из служительниц и говорит:
 – Гипсикратия, мне приказано стать у ворот. А тебя зовут к господину жрецу Дорилаю.
Я иду во дворец. В обычное время он стоит пустой и просторный. Кроме Ветронии и прислуги, там никто не живет. Но сегодня он полон народу. И грозной охраны. Не сразу дойдешь до приемной – десять раз переспросят, зачем и куда.
В переходе я вижу беседующих людей: второго пришельца и того, в ком я узнала посла. Это зрелище укрепляет меня в моей смутной и жуткой догадке. Первый знает второго, второй знает третьего, третий – римский посланник и гость Дорилая. Появление этих людей взволновало Ветронию так, что она вопреки своей замкнутости сразу ринулась известить или предупредить Дорилая. О чем?…
Может быть, я напрасно вообразила себе невесть что? Будут тайные переговоры. В том числе и с царем. Почему не в Синопе? Откуда мне знать! Впрочем, там, среди стольких придворных, трудно что-либо утаить от возможных шпионов…
Хорошо. Почему – непременно в Комане? Ведь рядом – Кабейра, где царь – у себя. Для чего его звать – в этот храм, и причем – в день кровавых радений?…
Здесь – есть жрец. Есть алтарь. Будет – жертва?…
Меня, наконец, пропускают к нему.
 – Гипсикратия, – как-то слишком уж доверительно и озабоченно обращается верховносвященник к ничтожной привратнице. – Ты слышала, что завтра здесь будет – царь?
 – Да, – ответствую мрачно.
 – Может, ты не желала бы… видеть его?
 – Мне теперь всё равно.
 – Ну, тогда бы ты… ради праздника… словом… я бы хотел, чтобы ты гляделась достойно. Сбрось с себя эту грязную рвань. И возьми…. вот тебе – покрывало, пояс, хитон и сандалии.
Все одежды зеленые. С шафранным шитьем по краям. Точно искры огня – золотого…
Это что – с плеча рукодельной Ветронии?
 – Господине, – напоминаю. – Мой обет мне вменяет носить только платья умерших.
 – Ты давно искупила свое прегрешение, – уверяет он, вздрогнув. – Вряд ли боги будут сердиться, если ты облачишься в новый наряд. Совершенно никем не надёванный. Впрочем, можешь считать этот дар – подаянием. От меня.
Уступаю. И благодарю. Ибо втайне жажду сама – снять обноски и предстать царю моему – не облезлой псицей привратной, не отверженной нищенкой, а – той Гипсикратией, у которой он жреческий перстень на руке целовал, уст девичьих коснуться не смея…
 – А еще у меня для тебя… поручение, – с рассчитанным равнодушием говорит Дорилай. – Завтра я могу в суматохе забыть приказать, чтобы ты… после въезда царя… и особенно после того, как начнутся радения – затворила ворота.
 – На обычный засов?
 – На замок.
 – Для чего, господин? Ведь народ…
 – Храм и так переполнен народом.
…Как давильня – пурпуровым соком …
 – В толчее могут быть беспорядки, – добавляет он. – Мало ли что!…
Но, коль вспыхнет это самое "мало ли что", а ворота будут накрепко замкнуты – жертве некуда деться!
Об этом – молчу. Лишь угрюмо киваю:
 – Ты прав. Я всё сделаю.
 – Ну, ступай.




Выхожу из дворцовой прохлады на открытое солнце. Ни жива ни мертва. Зной гудит, точно шмель тигрошерстный. Храм – как улей. От камней и от множества тел – жар и пар, как в Гефестовой кузнице. Нудный вой: "Даждь нам, Мати, дождя!"…
Снова тихо подходит Найяна, звеня колокольцами, как сухая трава.
 – Гипсикратия. Ты права. Про второго сказать ничего не могу, он куда-то скрылся, но первый – латинянин. Проходя, я толкнула его, извинилась, заулыбалась… Мы чуть-чуть поболтали… А теперь скажи, дочь Фоанта: для чего тебе это знать? Что ты тут затеваешь?
 – Ничего. Но… Послушай, Найяна! Ты хотела бы стать начальницей жриц – вместо Татии?
 – Я?!.. Рабыня?!.. Блудница?!.. Ты шутишь жестоко!
 – Не в моем это нраве – шутить. Если ты мне вручишь свою волю – будет мыслимым всё. И свобода, и власть. Это я обещаю тебе. Я, царская дочь, я, сестра трех царей – и… И – родственница государя.
 – Как – родственница?…
 – Мой брат – его зять. Ты не знала?
 – Твой – брат?… У меня в уме не вмещается… Почему же…
 – Неважно. Скажи: ты готова мне помогать?
 – Да. Не ради жезла начальницы. Просто – ради тебя и себя.
 – Хорошо. Так узнай!
Я, ничтожная тварь подворотная, я, в чужие лохмотья от зноя рядящаяся, я, остатками трапез бедняцких кормящаяся, я, уже ничего своего, кроме имени, скверной славой измаранного, не имущая – я берусь сегодня решать: кто умрет, кто останется жить. Кто с позором падет, кто восцарствует!
Замышляется – цареубийство. Замышляется – римлянами, совратившими господина верховножреца. Замышляется – завтра.
Митрадат сделал мне и мои родным много зла. Дорилай – немало добра. Но сейчас надлежит выбирать, и я выбираю – Царя. Так велят мне Судьба и владычица Ма.
Не каким-то ничтожным людишкам вставать между нами. Мой Царь не бессмертен, и участь его – предрекаю как жрица – будет горька и страшна, но падет он не от продажной руки негодяя! И клинок, что пронзит его плоть – будет чист и желанен!
Только я, что равна ему родом и роком, вправе спрыснуть кровавым дождем раскаленные камни священной Команы. Я – клянусь – не сделаю этого. А того, кто отважится сделать, покарает всесильная Ма.
Но нельзя допустить, чтоб такое случилось, Найяна.
Мы должны упредить нападение. Рассказать всё царю. Как удастся. Либо ты, либо я. Лучше – я, лишь бы он пожелал меня выслушать, и лишь бы мне удалось подкрепить мои вещие страхи – уликами…
Но, коли всё останется тщетным и жертва пойдет к алтарю…
Мы должны быть готовы – убить господина жреца.
Как менады – того нечестивца Пенфея.
Во славу – Великому.




Дорилай передумал сто дум, вертясь на горячем ложе, как на вертеле – заживо жареный.
Это раньше, пока слова оставались только словами и вылетали из уст точно пар, легко и бесплотно – это раньше казалось: дерзни пожелать – и оно само собой совершится. Самым трудным было – дерзнуть пожелать. Ведь для этого нужно было вынуть прежнее сердце, беззлобное и слегка заплывшее леностью – и зажечь между ребер пожирающий огнь властолюбия. Выскрести дряблый мозг исполнителя чьих-то приказов – и вложить взамен предприимчивый разум политика. Вымести, словно лишний сор из души, все былые святыни, называвшиеся "дружбой", "долгом", "честью", "добром", "благодарностью". И внушить себе, что добро – не война против всех, а порядок и мир в государстве. Честь и долг – совершенно не в том, чтоб, покорствуя безрассудным бредням, переть, опустивши рога, на врага – а в том, чтоб в решающий миг избежать столкновения. Да и дружба – не в том, чтоб толкать обезумевшего царя к преступлению, за которое будут платить его дети, слуги и подданные – а в том, чтобы… если уж никак нельзя его остановить, убедить, образумить…
Пресечь. Искупить малой толикой крови – грядущее море кровей. Вселенскую – от Пиренеев до Кавказа – войну. Упредить это всё одним-единственным милосердно быстрым ударом.
В спину?! Исподтишка?!
Чтоб уста целовали, а рука – меж лопаток ножик втыкала?!…
О Евпатор, Евпатор…
Оставим слюнтяйство. Потому что иначе не справиться. Митрадата нельзя просто свергнуть народным восстанием, как когда-то свергли Тарквиния Гордого римляне. Митрадат, даже сброшенный с трона и лишенный державы, останется – Царь. У него на челе это Зевсовой молнией в колыбели начертано. А для варваров он – просто явленный Бог. Всемогущий. Всеведущий. Всекарающий. Всеблагодатный. Чудодейственно неуязвимый. Бессмертный.
Он не должен остаться в живых.
О Евпатор, Евпатор…
Как скверно.




Легкие босые шаги и встревоженный голос:
 – Что с тобой, господин мой? Плохо тебе?
 – А тебе почему не спится, Ветрония?
 – Наша девочка вдруг закричала во сне. Я с ней долго сидела. Потом вдруг послышалось, будто ты… застонал.
 – Очень душно. Ворочался, лег ничком, стиснул сердце…
 – Мой бедный…
Приседает на краешек ложа. Гладит жалкие потные волосы на макушке, раскаленной от дум. В лунном свете, мутно-серебряном, ее плоть в прозрачном хитоне – и прекрасна, и мертвенна. Словно плоть Эвридики в Аиде…
 – Детка, слушай. В ближайшее время…
 – Что?! – напряглась как струна.
 – Ничего. Я хочу, чтобы ты отсюда уехала. Вместе с Ксенией. И как можно скорей. На рассвете.
 – Зачем?! Ты меня… прогоняешь?
 – Ну что ты, глупышка. Просто я опасаюсь…
 – Чего?
 – Завтра царь – будет здесь.
 – Ну и что?
 – Он войдет в этот дом. И захочет с тобой… познакомиться.
 – Да зачем ему – я? Я ведь вижу свое отражение в зеркале: не юна, худа, горбоноса… Среди храмовых женщин есть такие красавицы! Покажи ему – хоть Найяну…
 – Конечно. Но ты…
 – Я останусь. С тобой. До конца. Что бы тут ни случилось.
Коим чувством она – поняла?… Как с ней быть?…
О Евпатор, Евпатор…




Говорили, что царь будет утром.
Я в своей каморке привратницкой эту ночь не спала. Чтобы чем-то заняться, растирала тело благовонными мазями, и при свете малюсенького ночника пыталась глядеться в зеркальце, принесенное мне, как и прочие женские средства соблазна, Найяной. Причесывалась так и этак, примеряла новый наряд. Даже ногти свои огрубевшие – подпилила и хною подкрасила. На руках и ногах. Я… не то что мечтала понравиться, но хотела – не выглядеть жалкой. И рассветное солнце сказало мне честно: "Ты еще хороша, дочь Фоанта".
Разве – нет? Тридцать – это не старость. Даже для женщины. И особенно если она с юных лет приучалась властвовать собственным телом, не боясь ни льда, ни огня. Презирая изнеженность и чураясь заемных прикрас, избежала и дряблости мышц, и морщин, и предательских складок у рта. Мало кто из ровесниц способен со мною тягаться. Здесь Судьба – пощадила меня.
Поутру отомкнула ворота. Опять замелькали паломники. Увидав мое преображение, они недоуменно таращились. Только я на них не смотрела. Ожидала – царя.
Небо порозовело, поголубело, побелело и посерело от зноя – а его нет и нет. Что случилось? Беда? Или он догадался – без наших с Найяной усердий?…
Уже ближе к обеду в Коману примчался гонец. Объявил, что царя задержало в Кабейре важное дело. А верховный жрец Дорилай сказал: без царя не начнутся радения. Будем ждать.
"Даждь нам, Мати, дождя"…
Не кощунство ли – перенос – такого молебна?… Я ведь бывшая жрица, я знаю, сколь важен – однажды назначенный день…
Низость столь очевидной измены потрясла меня так, что я едва не лишилась сознания. Я упала бы, не опирайся я на секиру. Мою слабость тотчас заметили. Дорилай приказал: "Подмените ее на посту. Пусть приляжет, если больна, и поспит, если слишком устала. Такая жара!"
Мне подумалось, что намерением господина жреца было – спрятать меня от царя. Чтобы я одним своим видом – не смутила и не отпугнула бы жертву. Слишком уж была я мрачна, невзирая на яркое платье.
Не переча, я удалилась в привратницкую. И легла, надеясь проснуться не поздно.
Успеть бы.



Пробудилась – под вечер – от рева толпы, от пронзительного кукареканья труб и приветственных криков: "Царь! Наш царь! Митрадат! Евпатор! Дионис!"…
Я рванулась к оконцу каморки. Оно было устроено так, чтоб привратница видела сверху и ворота, и часть двора перед храмом.
Боги, он сейчас… он сейчас сюда въедет… и я – ничему не смогу помешать! Царь мой въедет в эти ворота, окровавленные дымным знойным закатом, украшенные гирляндами мертвых тряпичных цветов, ибо все живые – повянули… Только ветви в венках настоящие: можжевельник, дуб и сосна. С духом – крепким, могильным и праздничным…
О спаси его, Ма!



Бог мой. Царь мой.
Вот он въезжает. На черном коне, оттеняющем жаркий пурпур наряда. Созерцать – нестерпимо до слез. Этот шелковый плащ, будто сотканный ветром из пламени – рядом с угольным искристым мраком. Эту россыпь камней и шитья. Этот гордый венец, весь украшенный огненным золотом…
"Чадо молнии! Бромий! Сабазий!" – гаркнул кто-то в толпе, приравняв его к древним богам.
Митрадат обернулся на крик. И тогда я увидела то, что меня до костей пробрало ледовитой тоской.
Я увидела: он – постарел.
По сравнению с тем, что я помнила. Завитки по бокам его щек поредели и стали серебряными. Сами щеки – прорезались складками. А его победительный взгляд – хоть блистал над толпой, но… как будто устало.
Старый лев. Митрадат. Царь мой. Бог!…
Тяжелым, но все еще ловким прыжком соскочил он с коня – и шагнул к Дорилаю. Тот, тоже в злате и пурпуре, распростер ему, словно равный, объятия.
И они при всех – троекратно облобызались.
По-братски.
Навощенную и накрашенную как деревянная кукла Татию царь не стал целовать, но склонился почтительно – к перстню на ее изморщенной пясти. К перстню с символом грозной Ма Эннио, похожим и на меч боевой, и на член детородный, и на стебель с бутоном – на всё, что чревато Жизнью и Смертью.
О, я помню – его этот жест, поцелуй и поклон! Только мой потерянный перстень был – с полумесяцем. Знаком Девы. Когда царь приходил ко мне в храм, он к нему прикасался губами, стараясь притом приложиться – и к пальцам. Дивясь неизменно: "Какие холодные! Будто из мрамора"… А однажды спросил: "Драгоценная, ты не больна?"…
Я не просто больна – погибаю, о Ма! Вспоминаю, как жгли меня – эти уста, целование коих досталось сегодня – бесчувственной словно мумия Татии…
Но совсем потемнело в глазах и сдавило дыхание, когда к нему с золоченой корзиночкой жертвенных хлебцев – пропустили Найяну. Вся звеня украшениями и бубенцами, вся лучась улыбчивой прелестью, от точеных своих ноготков до ресниц в серебристой пыльце, от кудрей, перевитых жемчужными нитями, до запястий в фигурных браслетах – она встала пред ним на колени, предлагая вкусить сокровенного дара богини.
Он вкушает. Шутит с Найяной и целует блудницу – в покрытые алой помадой уста. Остается след. Как порез окровавленный. И она, смеясь и жеманясь, кокетливо водит нежным пальчиком – по ланитам Царя Моего…
Ма, избавь же меня! Погибаю!…




Я люблю его.
Он – богоравен.
Нет на свете другого подобного – человека, мужа, царя. Он достоин – всего. Преклонения. Верности. Жертвы. Служения. Я же в детской гордыне своей – так неправедно с ним поступала! Он ведь всё понимал – но молчал. Потому что – любил и надеялся. Я лгала ему в очи – он делал вид, будто верил. Я бранила поступки его, о которых не смела судить, никогда не бывая в его положении – он хулу принимал с умудренной смиренностью. Я презрительно отвергала его благосклонность – он меня по-божески чествовал. Я… Он… Мне…
Боги мне – наконец! – отомстили. Наказали меня, как зарвавшуюся строптивицу. Зевс. Дионис. Афродита. Ма Эннио. Сам Посейдон – Змей Великий, Владыка Пучин – даровавший ему ту квадригу…
Я сама виновата. Он – чист. Только я виновата во всех своих бедствиях. Если б я его впрямь ненавидела – не взошла бы тогда среди ночи в его колесницу. Если б тайно не жаждала счастья – быть до одури им обожаемой – не вела бы с ним ранее уединенных бесед. Если б он был врагом – не молилась бы за него, не благословляла бы перед битвой доспехи и меч, не ждала бы обратно – с победой!
Я любила его – с первой встречи. Вопреки всем предостережениям. Люди сделали всё, чтобы мы никогда не увиделись. Но сильней оказалась – Судьба. Всемогущая и всеблагая. Я любила его – потому что так было назначено. Я любила его – и боялась. Но, внушая себе, что не ведаю страсти и страха – безрассудно играла с возлюбленным. Как – со зверем. Как – с морем. Как – с пламенем.
Так виновен ли, что – доигралась?!…
Царь мой, бог мой, в миру величайший! Брось меня – я не брошу тебя. Расправляйся со мной – не отдам тебя на расправу. Обвиняй – не престану оправдывать.
Я клянусь тебе – именем Ма. Тенью нашего сына – Фоанта. Честью брата. И собственной кровью.
На приморский песок – истекавшей…




Совершенно чужими глазами наблюдал Дорилай престарелого хищника, добровольно явившегося в ловушку и готового рухнуть в охотничью яму. Утерявшего нюх, чутье и природный дар осторожности. Меру – в алчности. Если правда, что богу Дионису свойственно обращаться в разных зверей – то в быка, то в козла, то в змея, ты – тигр-людоед. Блудодей буйноглазый. Разбойник потрепанный. Вот – обличие и настоящее имя твое.
О Евпатор, о друг мой Евпатор…
Как он вел себя, как он вел! Как скотина. Причем – распоследняя. Словно въехал не в храм, а – в притон. Или в хлев.
При виде почтенной начальницы жриц царь скривился и пробурчал Дорилаю: "И с этакой образиной тебе приходится…? Не мог отыскать попригляднее?"… Ну, не будешь же – при толпе – объяснять, что в обрядах храма есть некие тайны, которых ему не положено знать. Ничего не ответив, Дорилай подсунул ему красавицу и хохотушку Найяну со священной корзиночкой. Жертвенный хлебец был ароматен, только что выпечен, весь дышал, сладко благоухая корицей… Но таков уж обычай, что на вид он подобен той части женского тела, которая… Ничего тут нечистого нет, ибо Ма Эннио – это Мать, жизнедарная плодоносительница. Но Евпатор, узрев этот хлебец, ухмыльнулся похабно, а сожрав, не преминул изречь непристойность. Почти богохульную. Так что Татия позеленела, а Найяна шкодливо хихикнула.
А бесстыдные шашни у всех на глазах – с разбитной священноблудницей? Ну, сорвал поцелуй. Но равнять ее перси – с богиниными! А она-то и рада: "Ах, мой государь, я тебя ненароком – помадой пометила!"… Он: "Чтоб легче потом отыскать?" – "Ха-ха-ха!" – зазвенела она, сотрясая свои колокольцы.
Сколь ни мерзко было глядеть на такое попрание благочиния, Дорилай был рад тому, что Найяна, похоже, понравилась. Царь спросил, отпустив ее, кто такая, сколько лет, давно ли при храме и умеет ли петь и плясать. О, конечно, всё, что угодно! Дорилай пригласил ее вечером во дворец: забавлять их за трапезой, а царя – так и после, на ложе.
Уж в этом ему напоследок – нельзя отказать.
О Евпатор, Евпатор…




 – Дорилай. А где… знаменитая наша привратница?
 – Здесь. Чуть-чуть приболела. Позвать?
 – Не сейчас. У меня к тебе важное дело. Знаешь, что меня задержало?
 – Откуда мне знать?
 – Прибыл вестник. Из Никомедии.
 – Что там?
 – Умер царь Никомед.
 – И… как же теперь?
 – Плохи наши дела. Он скончался скоропостижно, но за день до этого написал завещание.
 – В пользу… мальчика?
 – Нет. В пользу Рима.
Митрадат будто бы наслаждается оторопью, в которую Дорилай повергнут известием. И, смакуя как пьяница, каждое горько-терпкое слово, с истязательской тщательностью разъясняет:
 – В пользу Рима, дружок. Понимаешь, что это значит? Это значит, что Вифиния станет римской провинцией. Это значит, что римляне будут у самых наших границ. Это значит, что Рим будет волен в любое мгновение запереть для наших судов все морские проливы. Это значит… А впрочем, достаточно.
"Всё кончено", – говорит себе Дорилай.
 – Я был вынужден, – продолжает с тяжелой усмешкою царь, – опоздать на ваши радения, чтобы срочно отправить посольство в сенат. И пришлось попотеть над посланием… этим любителям царств. Если некому больше внушить им, что брать чужое – нельзя, то мне ничего не останется, кроме как…
 – Воевать?!…
 – Что ты так встрепенулся? Не в первый же раз!
 – А что ты… предъявишь в свое оправдание?
 – Только правду. Я растолковал им в письме по-соседски, по-дружески, по-союзнически, по-отечески даже, что очень нехорошо – откровенно разбойничать, отбирая наследство у сирот, не могущих постоять за себя. И напомнил, что у несчастных детей Никомеда есть любящий родственник – я. И заверил, что я никому не позволю их грабить. Это мерзко и противоправно.
 – Но – последняя воля царя!
 – Никомед был задавлен долгами. Завещание так и гласит: "В благодарность за неоплатную помощь"… Неоплатную? Ха!… Сколько там может быть? Пара тысяч талантов? Да хоть бы и пять! Это я заплачу. Из сочувствия к детям племянницы. И к себе самому. Потому что война обойдется намного дороже. А как только малец утвердится на троне, я велю ему вытряхнуть из Вифинии всех латинских ростовщиков.
 – Но, Евпатор, ведь Никомед не признал его своим сыном!
 – Не признал? Он – отрекся от сына, а это уже совершенно иной разговор! Мальчик был рожден законной царицей от законного брака! Может быть, потом она с кем-то блудила, но происхождение первенца от Никомеда – бесспорно.
 – Отнюдь.
 – А семейное сходство?
 – Сенат иногда удивительно слеп. Или скажет, что очень нетрудно найти подходящего отрока.
 – Издеваешься?! Он ведь рос во дворце!
 – Но в последние годы воспитывался на Родосе.
 – Есть же люди, которые могут его опознать под присягой!
 – Конечно. Но пока ты их будешь искать и пока эту тяжбу согласится слушать сенат – в Вифинию будет послан наместник с войсками.
 – Мой милый: к этому сроку в Вифинии будут – наши войска.
 – Но, Евпатор…
 – Какие тут – "но"? Что еще остается в таких обстоятельствах? Или я, считаешь, не прав? У тебя другие взгляды? Выкладывай!
 – Ты, Евпатор, полностью прав. Но… неужто мало тебе – неудачи со взятием Родоса? Двух разгромов от Суллы – в Элладе? Пожара Пирея и казни Афин? Бегства из-под Пергама?
 – Ты забыл! – распрямляется во весь рост Митрадат и орет во всю глотку. – Ты забыл, Дорилай, что твой царь ни в одном бою – не терпел поражений!
"О да, потому что почти ни одним не командовал", – говорит про себя Дорилай.
 – Твоего царя предавали друзья и стратеги! Дряни, трусы, продажные твари… Я очистил от негодяев восйка! И в минувшей войне – победил легионы Мурены! Сам! У тебя, что ли, память отшибло? Или жиром заплыли мозги? Или скажешь, что мое торжество мне – приснилось? И римляне справедливо назначили битому мною Мурене – триумф?…Отвечай: кто тогда победил?…
 – Ты, Евпатор.
 – Римлян?
 – Римлян.
 – Тех самых?
 – Тех самых.
 – Значит, это возможно?
…"Ну, с кем не бывает"…
 – Возможно.
 – О чем же тогда толковать? Мы получим бесспорно обидный ответ от сената, объявим войну – и вперед!…
"Опустивши рога – на врага"…
 – Что ты прячешь глаза, козломозглый?
 – Извини. Просто медленно соображаю. Мало спал.
Если я колебался до этого, то теперь ты решил свою участь, Евпатор…




Никто из присутствовавших на пиру во дворце Дорилая об этой беседе не знал. Дорилай уже клял себя за бессмысленную откровенность. Что бы стоило – просто поддакивать? Всё равно ведь ничем эти грозные планы не кончатся. Ибо завтра…
Царь охотно шутил и смеялся, с удовольствием слушал песни под звон колокольцев Найяны – и съедал без остатка всё, что ему подносили на трапезе. Добравшись до перепелочки, запеченной в тесте и облитой чесночно-тимьяновым соусом, он выплюнул косточку, ополоснул пальцы в чаше с благовонной водой – и, ткнув в плечо Дорилая, спросил: "А твоя перепелочка – где?" – "Какая еще… перепелочка?" – притворился тот непонимающим. – "Та, перелетная! Или ты зовешь ее как-то иначе? Павой, уточкой, ласточкой?" – "Ты о ком?" – "О твоей красотке-наложнице!" – "Да она совсем не красотка, обычная женщина, ты на таких никогда не смотрел"… – "А сегодня – желаю!" – "Евпатор, она не умеет держаться с царями и будет стесняться"… – "Так это же – клад! Домоседка, смиренница, скромница… Прикажи ей прийти!"…
Пришлось подчиниться. Полумертвая, вышла Ветрония. Как обычно, в излюбленном цвете: в зеленом разных тонов. Очень бледная, никнуще хрупкая, в хрустальных сережках в виде капель дождя – или слез.
"О! – причмокнул царь. – Много лучше, чем я ожидал! Сядь меж нами, милейшая".
Села. Но в ответ на его развязные речи – ничего сказать не могла. Испугалась до остолбенения. Царь внушал ей немыслимый ужас. Так же было когда-то в Эфесе. Тогда неким чудом – сошло…
"Дорилай. Она, что ли, немая, Галатея твоя?" – "Нет, Евпатор". – "Или не понимает по-эллински?" – "Понимает и говорит". – "Но стесняется. Это, верно, оттого, что тут слишком много людей. Ничего. Я охотно встречусь с ней с глазу на глаз. Совсем без свидетелей. Жаль, что я скудно сведущ в латыни, но уж как-нибудь договоримся"… – "Евпатор!!" – "Что, мой милый? Ты хочешь присутствовать? Я боюсь, тебе будет скучно. Иди отдохни, ты ведь, кажется, мало спал"…
Дорилай был готов на скандал, но сумел удержаться, чтобы всё с таким трудом приготовленное и дотошно продуманное не пропало от преждевременной ссоры с царем из-за женщины. Он напомнил себе: "Либо царство – либо она". И лишь низко склонился на ложе, чтоб не видеть, как, предобморочно колыхаясь, удалилась из зала Ветрония. Ей был дан только маленький срок, пока царь покончит со сладким и уйдет почивать.
Предовольный, царь вызывающе хрумкал печеньем, запивая вином. Его свита, почти не таясь, ухмылялась. А во рту Дорилая кипела горчайшая желчь. Значит, так оно и бывает!… Ма Эннио, сжалься, я зарекаюсь слушать похабные байки о совращении им чужих жен, потешаться над горем обманутых и считать насилие – доблестью, а смиренность – слабохарактерностью… О Ма! Твой верховный жрец умоляет: спаси и помилуй! Избавь!…
"Ты что там бормочешь? Молитву?" – уловил своим зверским слухом Евпатор.
Может, все-таки – друг? Может – брат?
Боги, я тогда – отрекусь от всего, ничего мне не надо, ни славы, ни царства…
"Митрадат. Ну зачем – непременно она? В храме – тысячи женщин. Любая сочла бы за счастье. Вот Найяна"… – "Поёт она славно, но быть у ней тысячу первым – негоже царю! Я смладу пресыщен блудницами, знаю все их повадки. Чем искусней они, тем скучней". – "Хочешь… девственницу раздобуду?" – "Не хочу. У меня от этой кислятины только оскомина. Много писку и слез, мало толку". – "Слезы будут и тут, уверяю тебя!" – "Слезы римлянки – это приятно! На такое – взгляну с удовольствием!" – "Пощади ее, умоляю"… – "Да что ты стенаешь? Не на казнь же ее забираю! Верну через час"…
О Евпатор, Евпатор!…
А он между тем продолжал измываться: "Мало ль мы с тобой женщин делили… И вообще: будь она тебе по закону жена, я бы даже не покусился. Но наложница – экая важность! Тем более, знаю, она у тебя – не единственная. Или ты – до сих пор без ума?"…
Скажешь "да", засмеет: "Козломозглый!"…
Невозможно ему ничего объяснить. Ибо это – не похоть, а прихоть. И желанна ему совсем не Ветрония, а – твое унижение перед его произволом.
Причиной был – спор. О войне за наследство царя Никомеда. Царь, почуяв в тебе непокорность, должен был с корнем выдрать ее из души, растоптать, изорвать в кровавые клочья…
О Евпатор, Евпатор… Это раньше, не видя тебя месяцами и держа в своей памяти дивный облик бронзовокудрого мальчика, богоравного юноши в пурпуре, меченосного мужа в невянущем виноградном венке – я душой ужасался измене: "Но – как же? Он – млечный мой брат, он – мой друг с колыбели, мы – почти что одно, точно две половинки граната, точно доли единого семени"…
Если б что-то сейчас уцелело в душе.
Старый змей. Пожиратель детей. Минотавр быкомордый. Чудовище. Бич народов. Чума человечества.
Я тебя ненавижу, Евпатор.




На закате, как было велено, я замкнула ворота святилища. И пошла ко дворцу. Ожидая знака Найяны – или зова царя моего. Мы условились с нею, что, оказавшись в его объятиях, она сразу ему всё расскажет. И велит, коли он не поверит, вызвать для объяснений меня.
Меня мучило только одно. Обвинение слишком ужасно. А замысел – невероятен. Он потребует у меня доказательств. Что смогу я ему предъявить, кроме ломкой цепочки догадок – и звенящего зуда предзнания, что знаком всем гадателям и прорицателям?
Почему он обязан поверить мне, у которой столько причин ненавидеть его и желать ему зла? Может, я, чтобы выместить свою давнюю боль, собираюсь оклеветать и заставить его уничтожить ближайшего друга?
Дорилай ему с детства – как брат.
И сумеет легко опровергнуть голословный навет. Для чего на радениях римский посол? "Жаждет тайных переговоров". Пресомнительные богомольцы? "Я впервые их вижу, тут много ходит всякого сброда". Храм кишит солдатней? "Но, мой царь, это ради твоей безопасности". Разносильный убийству приказ о воротах? "Оплошность, исправим немедленно"…
Я погибну. А подлость свершится.
О добыть бы в руки – хоть что-то!…




Время шло. Нарастала тревога. Хотя я убеждала себя, что в дому господина жреца – государь не будет убит. Потому что единственный смысл Дорилаю пойти на измену – обретение прав на престол. Но убийце того не позволят ни глас народа, ни божий закон. Дорилай же весьма осторожен и осмотрителен.
Значит – завтра. В угаре радений. Когда трудно будет понять, что и как происходит. И кто наносит удар.
Значит, есть еще – эта ночь.
А Найяна никак не выходит. И никого мне навстречу не шлет. Может, царь мой с дороги устал, много выпил вина и уснул. И ее уже не пустили – ни туда, ни сюда.
Я решила придумать предлог, чтоб войти. И нашла-таки. Я сказала дворцовой охране, что должна повидать господина верховножреца. Он велел мне закрыть раньше срока ворота, но вне храма остались какие-то люди, срочно требующие, чтобы их пропустили к нему. Я сего не беру на себя без его приказания…
Мне дозволили переступить за порог. Пир, похоже, закончился: разбредались сытые гости, и мальчики-виночерпии в ярких хитончиках и веночках из плюща, и слуги с подносами, и музыканты…
"Найяна? Ты?"… Как будто побитая, удрученная и едва ли не плачущая… "Что с тобою? Что – с ним?"…
 – Ничего, Гипсикратия. Он… отверг меня. Я… не успела сказать.
О царь мой, о бог!
"О чудовище… Нежить прожорливая… Чтоб ты… чтоб тебя"…
Проклятия вперемежку со стонами. Из угла в коридоре. Там почти совершенно темно. Я насилу узнала в сей груде громких рыданий – господина верховножреца. Прислоненного к стенке и бьющего в камень – кулаками и лбом.
"Чем помочь?" – прошептала я, тронув его за плечо.
Он откинулся в ужасе, что услышан кем-то: "А?!… Что?!… О, это ты"…
И, нисколько не удивляясь, что меня среди ночи впустили к нему во дворец, и не спрашивая, что мне надобно здесь в этот час, и даже не думая, что произносит, он горестно стал мне жаловаться: "Гипсикратия! Ты поймешь, ты ведь знала, что такое – позор и насилие… Этот скот пожелал на ложе – Ветронию!"…
Дальше – боги руководили моими речами, заставляя меня – приказывать, а его – поступать, как мне надо.
 – Господин. Она… уже там?
 – Нет… пока что. Он… моется и раздевается.
 – Так утешься. Она – не пойдет к нему. Это сделаю – я.
 – Но… охрана! Мои люди – только в святилище. А у спальни – его.
 – И прекрасно. Они ведь не знают в лицо ни ее, ни меня. В коридоре, к тому же, темно.
 – Он – сразу поймет!
 – О, не сразу. Наряд, что на мне – соткан ею. И тоже – зеленый. Росту мы приблизительного равного. Покрывало я опущу на лицо. Я успею добраться до ложа, пока он догадается.
 – Для чего тебе – это?
 – Нам нужно с ним… кое о чем побеседовать.
 – Он убьет тебя!
 – Безоружную – да. А с кинжалом – посмотрим. Я помню, как это делается. У тебя – есть оружие? Дай!
Дорилай дрожит и колеблется. Ма, вдохни в него демонов мести!
Наконец, он решается:
 – На.
Обнимая меня за плечи и не скрывая своей потрясенности, Дорилай провожает меня, понуро бредущую и глухо закутанную, до дверей царской опочивальни.
Вот что значит – лишиться ума!
Царь мой, ты мне обязан поверить: у меня при себе есть улика – с отчеканенным знаком и именем!
Дорилаев кинжал.
Ты – спасен.
А я – прощена.
 





67. Дорилай собирался подстроить убийство царя на радениях в храме Команы, а потом сподвигнуть войска и своих приверженцев в городах Понтийского царства, чтобы те возвели его на престол и не дали наследовать трон сыновьям Митрадата. Сей искусно составленный заговор оказался раскрыт, Дорилай был немедля казнен, и весь род его ввергнут в опалу. Я пишу о том кратко, ибо не говорил со свидетелями и не видел бумаг, относившихся к заговору. Впрочем, тетка моя Гипсикратия находилась тогда в Комане и, наверное, многое знала, но когда, спустя годы, она появилась у нас, было не до рассказов о прошлом, и мне, еще отроку, даже не приходило на ум, что про это нужно расспрашивать. Сам же царь избегал говорить об измене того, кого мнил своим братом, и более никогда не упоминал Дорилая.




Среди ночи с лязгом и грохотом растворились ворота. Им ответил утробный гром в небесах. Вихрь сорвал и взметнул всё непрочно-летучее: пыль, венки из тряпичных цветов, притулившиеся под горою палатки паломников… Многоглавая и синехвостая, как чудовищный змей, с неба ринулась молния и вонзила жало огня в возвышавшееся над Команой старое дерево. Вспыхнул факел. И тут же на город обрушились жесткие струи дождя.
Ливень так и стоял до утра вокруг священного города строем сомкнутых вражеских копий. Между копьями струй проносились, как стрелы с зажженным оперением, молнии. В громе слышался – рев наступающих варварских орд, храп коней и топот копыт, сотрясающих землю…
Ветрония, стоя под хлещущим ливнем, видела на дороге, ведущей из Команы в Кабейру, вереницу скачущих всадников. Это было бы даже красиво, как роспись на греческой вазе – не владей ее сердцем холодная серая жуть.
Слуги поберегли ее и сказали только, что царь среди ночи разгневался на Дорилая и покинул дворец, увезя с собой господина жреца и поставив всюду охрану.
Ветрония думала: это из-за меня. Мой любимый, наверное, думал меня защитить, а царь разъярился на непослушание и повез его объясняться туда, где хозяином был – Митрадат, а не Дорилай. В резинденцию государя, в Кабейру. Но они ведь друзья, разберутся, остынут и возвратятся сюда: завтра праздник… Впрочем, после такого дождя нет нужды в молебнах…
Утром в Коману вступили войска. Из святилища не выпускали никого – без допроса и обыска. У дворца и у храма стояло утроенное оцепление.
Верный евнух явился в слезах: "Госпожа, мужайся: наш повелитель обвинен в составлении заговора. И приехали – за тобой"…
Я – бегом навстречу солдатам в доспехах и с обнаженной сталью мечей: "Где мой муж?! Что с ним сделали?! Я хочу быть с ним!"…
Мне в ответ: "Не волнуйся, латинская шлюха. У тебя скоро будет – прорва мужей! Га-га-га! Легион! Много больше, чем жен – у царя, чтоль тебе ненавистного!"…
Я совсем отупела от слез и была неспособна постигнуть страшный смысл этих гнусных издевок.
 – Пошли! – окружают и подгоняют меня.
 – А как же… дитя мое… девочка?…
 – Предоставь ее евнухам, – советуют, ухмыляясь. – Если не хочешь, чтобы с ней обошлись, как с тобой.
 – Да неужто ребенка… пытать?
 – Ну, пытать не пытать… А казарменный люд не побрезгует и малолеточкой.
 – Это… как?
 – Ты что, придуряешься?
Самый старший из присланных, верно, начальник, говорил хоть до крайности грубо, но – с какой-то досадой. Будто делал то, что сам считал нестерпимо постыдным. Остальные – лишь нагло глумились, а этот…
Ему самому было – гадко.
Вот она какова – месть царя! Не хотела отдаться ему – будешь отдана царским солдатам!
Я бессильно заплакала.
 – Не волынься, пойдем, – потянули меня за хитон.
 – Господин! – надоумил меня некий бог обратиться к старшему. – Господин, позволь мне лишь с дочкой проститься!
 – Обойдешься! – взъерепенились прочие.
 – О будь справедлив! – упала я к сапогам начальника. – Благочестный муж, храбрый воин! Ты ведь сам, быть может, отец… Даже к самым лютым преступникам допускают родных – перед казнью! О дозволь мне хотя бы поглядеть на дитя, хоть поцеловать ее в лобик…
Отвернувшись, он буркнул: "Ну ладно уж. Только быстро". А чтоб не сбежала, дал в провожатые одного из солдат. Самого на вид непрошибно тупого.
Мы прошли мимо плачущих слуг и ломающих руки служанок через внутренний дворик, отделявший мои покои от мужних. Там стояла покрывшая мрамор вода. Мне – по щиколотку. Виноградный навес был разметан стихиями в клочья. А бассейн был залит – уже через край. Златоперые глупые рыбы, лежавшие в засуху в теплой тине на дне, охмелев от обилия вод, перепрыгивали через бортик, попадали нам под ноги и испуганно били хвостами. Всё смешалось в ночной свистопляске: земля и вода, небо и ад…
О как страшно, Ветрония…
Снова некий бог надоумил пуститься на хитрость. Я сказала солдату: "Умоляю тебя, не пугай мою девочку. Она спит, я сама не хочу пробуждать ее. Только тихо взгляну. Пусть мой рок останется ей неведом. А ты, если хочешь, войди в эту комнату и забери, что отыщешь, из ценных вещей. Всё равно ведь это разграбится. Так уж лучше пускай достается тебе и твоим сотоварищам, которые обошлись со мной милосердно"…
На грубом варварском деревенском лице солдата отразилось мгновенной вспышкой лишь выражение "ценные вещи". Он почти уже не колебался. Шмыг за дверь – и начал ворочать. Шорох платьев, зкон ожерелий, браслетов и перстней, стук фигурных светильницов, вазочек и шкатулок, без разбору сгребаемых и поспешно бросаемых в разостланное на полу расшитое золотом и серебром напостельное покрывало…
Я воспользовалась промедлением. Не теряя ни мига, схватила сонную Ксению, завернула в свой плащ и рванулась во дворик, где тихо стояла вода из поднебесья. Столь спокойно стояла, что казалась – тем самым лазурным и легким эфиром, где без забот обитают бессмертные. О, взлететь бы туда из оцепленных сотнями воинов стен! Коли нет нам места в миру – стать бы птицами, щебетом вторя свисту вольных ветров!
Я прижала ребенка, закрыла глаза…
И – взлетела.
Как просто, Ветрония…




Солдат-пафлагонец, напихав увесистый узел добром "римской шлюхи", уставился недоуменно – на густо исписанный складень, впопыхаха им со столика скинутый на полю. Верно, он пару раз наступил на дощечки, ибо буквицы стерты с правого края. Точно бык прогулялся по нежному воску. И хотя солдат читать не мастак, его варварского разумения достаёт, чтоб понять: письмена на складне – чужие, не эллинские.
Латинские, что ли? И как с ними быть? Может, плюнуть и бросить? А вдруг тут что-нибудь важное? Бывший жрец Дорилай – заговорщик, а его сопостельница – уж конечно шпионка. Писала – к своим. Не успела отправить, хе-хе…
Надо взять. Государь разберется. У него целый полк толмачей. Да и сам он глаголет как бог всемогущий, на всех языках…
В размышления довольного собою солдата врывается надрывный вопль рабыни: "Ай!!…Уто-опла-а-а!!"…
В бассейне – глупоглазые златоперые рыбы и заКатанные одним покрывалом – тела.
Пафлагонец с проклятием сует за пояс письмо, каковое уже никогда не найдет своего получателя.




"Пишу наугад, ибо я…
где искать тебя, Гай. Завтра утром…
поэтому спать не могу, а решила…
Боги, чем мы тебе помешали? Ты ведь…
Так просила тебя никому не расска…
Мне казалось, что ты…
А теперь проклинаю тот день, когда я…
Лучше бы умерла в том хлеву, чем…
погубила его, кого я…
по колено в крови, даже не замеча…
глупая, верила, но ведь ты столь умнее меня!
Ненавижу тебя. И в последний мой час призы…
богов во свидетели – проклинаю тебя! Чтоб…
жертвой предательства. Чтоб сгубил тебя тот,
кого любишь. Кому доверяешь. Чтобы жизнь твоя…
Да услышит небо. Прощай".



…Через несколько лет Гней Помпей, захватив архив Митрадата, обнаружит и этот складень, полустертый, исписанный на просторечной латыни – нервной женской рукой. Гней Помпей будет долго вертеть его так и этак, пытаясь в нем разобраться. Но не сможет понять, почему письмо сохраняли в архиве царя среди самых важных бумаг. Кто его написал и кому оно предназначено. Кем был этот таинственный Гай, которому слали – такие проклятия.
На табличках – ни даты, ни адреса.






68. Между тем умер царь Никомед Филопатор, завещавший Вифинию Риму. Говорили, что он задолжал сверх меры латинянам, а к тому же возненавидел двух детей от казненной царицы, дочь и сына – так, что он отрекся от них и воспитывал вдалеке, не считая своими. Мать их, Ниса Каппадокийская, была Митрадату племянницей, дочерью его старшей сестры Лаодики. Посему Митрадат, как ближайший оставшийся родственник Никомедовых чад, поспешил за них заступиться. Он отправил посольство в сенат, призывая вернуть вифинский престол Никомедову сыну – или он, Митрадат Евпатор, совершит это с помощью силы.
69. Но сенат надменно ответствовал, что по ясной воле царя Никомеда Вифиния сделалась римской провинцией, и не может быть речи о том, чтоб отдать ее незаконнорожденному. Коли царь Митрадат так радеет о сыне племянницы, пусть он лучше возьмет его в Понт и заботится там об имении и воспитании родственника. Столь обидный ответ означал лишь одно: Рим готов был к войне на востоке.
70. Впрочем, прежде, чем она разразилась, прошло не меньше полгода. Когда стало известно о кончине царя Никомеда, в Риме были на консульстве Луций Октавий и Гай Аврелий Котта. Котта, муж весьма образованный и снискавший почет как судебный оратор, был тогда тяжко болен и вскорости умер, Октавий же никогда не слыл полководцем. Но в преемники были избраны Луций Лициний Лукулл и Марк Аврелий, брат умершего Котты. Этот Котта, служивший у Суллы, считал, что способен командовать войском не хуже, чем всякий другой. А Лукулл был снедаем мечтой о триумфе, богатстве и почестях.
71. Был, однако, еще и Помпей, воевавший против Сертория. Легионам Помпея в Испании не хватало денег, и тот пригрозил сенату, что ежели в выплатах будет отказано, он вернет разъяренное войско домой. Сенат был весьма возмущен столь кичливым и дерзким посланием, но Лукулл, опасаясь, что императором в новой войне на востоке назначат не его, а Помпея, настоял, чтобы деньги отправили – лишь бы тот подольше пробыл в Испании. Так Лукулл получил вожделенный империй. Но и консул Марк Котта исхлопотал себе право отбыть в Вифинию и принять там начальство над флотом. И в единственный раз за века Рим послал на войну с чужеземным царем сразу двух своих консулов. Никогда еще не совершалось такого, хотя Рим до того воевал с предостойнейшими соперниками – Антиохом Великим, Пирром, Югуртой и Аристоником.
72. Царь на сей раз не ждал ни предлога, ни повода, чтобы двинуть войско на запад. Принеся по обычаю предков жертву Зевсу Победоносному, он почтил и Владыку Вод, Посейдона, бросив в море чету белоснежных коней, дабы грозный бог не сгубил его флот. Митрадат произнес перед военачальниками горделивую речь – и выступил на Пафлагонию, а оттуда – в Вифинию, где уже находился с римским флотом Марк Котта. Лукулл был во Фригии, где спешно делал смотр легионам Мурены, отвыкшим от твердой руки и привыкшим творить что захочется.
73. Консул Котта и начальник флота Рутилий Нуд посчитали, что их сил предостаточно для обороны бывшего Никомедова царства, и решили Лукулла на помощь не звать, дабы не пришлось делить с ним позднее победные лавры. Нуд замкнул Босфорский пролив, преграждая царскому флоту вход в Пропонтиду. А Котта с сухопутной частью своего весьма невеликого войска дерзко вышел навстречу царю – и немедленно оказался разбит. Митрадат разгромил его с большею легкостью, нежели прежде Мурену, и Котта бежал от него в Халкедон, куда вскорости прибыл и напуганный Нуд, изумленный одним только зрелищем многочисленного и воинственно оснащенного царского флота. Царь не только освободил себе доступ к проливам, но, спалив четыре римских пентеры, захватил шестьдесят кораблей, осадил Халкедон и потребовал, чтобы жители выдали Котту.
74. Консул в страхе воззвал к Лукуллу о помощи, ибо помнил, сколь ужасной судьбы удостоился Маний Аквилий, которого царь объявил виноватым в начале первой войны. Все Лукулловы приближенные, возмущенные самовольством и двоедушием Котты, убеждали Лукулла покинуть его, предоставив царю Митрадату и року. А бывший царский стратег Архелай, находившийся при Лукулле советником, призывал императора, бросив под Халкедоном обоих врагов, устремиться в Понтийское царство, занять города, овладеть казной, захватить всех родных Митрадата – и покончить с войной до начала зимы, не чиня себе лишних забот.
75. Но Лукулл заявил не без гордости, что спасение римского гражданина – пусть даже такого, как Котта – ему много важней и дороже обладания всеми сокровищами Митрадата и всеми его детьми и женами. Архелаю же он отвечал: "Как и всякий охотник, идущий в пустыню сразиться со львом, я считаю позорным бежать от матерого зверя, чтоб напасть на детенышей в брошенном логове". И война эта длилась двенадцать лет, вовлекая в борение всех, кто даже был далеко, не щадя никого и, возможно, заставив позднее Лукулла пожалеть о своем благородстве. Таковыми словами закончу я пятую книгу сей длинной истории. Остальное, коли боги позволят – в последней, шестой.




Что за буря!
Никак не окончится.
За тройные дворцовые стены доносится – вой взбешенных ветров, разгулявшихся в Эвксинопонте. В спальне слышно – как море ревет. Мнится: только задремлешь, уснешь, успокоишься – а оно к головам подберется…
Плохо спится – царице Мониме.
Да и днями тревожно.
То и дело к очами подступаются слезы…
Ты не любишь меня, Митрадат. Никогда не любил. Хоть и клялся в вечной любови. Лишь желал воспаленною плотью – эту плоть, маняще холодную. И доселе еще не увядшую, невзирая на муки затворничества.
Если б я была дорога тебе – ты б меня не оставил в Синопе! А взял бы с собой. Как униженно я умоляла, как ласкалась, как убеждала: я хочу быть с тобой, ты ведь брал своих женщин – в тот первый поход… И опять отправляешься – в Азию!… Боги, там – моя родина! Дай вдохнуть хоть глоток ионийского воздуха. Дай увидеть родимый Милет с его львами, почти погруженными в волны вечно лазурного моря. Оно не такое, как здешнее – мрачнозеленое, густосинее, черное… О, чего тебе стоит!
"Нет", – ответствовал он непреклонно. – "Почему?" – "Предстоит не прогулка, моя дорогая. Война. Не на жизнь, а на смерть. Это значит – броски, переходы, осады, сражения, кровь, жестокие раны, солдатская брань… Лагерь – место вовсе не женское". – "Да?!… А эта твоя – копьеносица?" – "Гипсикратия? Не равняй себя с ней. Она может – чего ты не можешь". – "О да. Мой отец не растил амазонку, которая днем будет – воином, ночью – любовницей"… – "Боги с тобой! Я обязан ей жизнью, ты помнишь"… – "Эта женщина околдовала тебя!" – "У нее есть чутье, и она мне способна помочь"…
Боль кончается – но не окончится.
Он опять – как всегда, как обычно – с другой.
Иногда говорю себе: хватит страданий, довольно. Нестерпимо быть – не супругой его, а рабой. Избери себе – пусть ценою жизни – свободу. Что препятствует? Трижды попранная, но еще не убитая в сердце любовь? Или три твои дочери – от царя твоего? Старшей, Атенаис, уже нет с тобой – она стала в Каппадокии супругой наследника трона. Двое младших, Митрадата и Ниса, тоже, едва подрастут, уплывут далеко-далеко, на Крит и в Египет, где отец отыскал для них женихов. Не каких-нибудь – двух царевичей Птолемеев: "Наши дочери, роза моя, могут выйти – лишь за царей!"…
Вот и всё. Сыновей нам – не дали боги. Оно, пожалуй, и к лучшему: меньше зависти, меньше ненависти, меньше козней тебе – в гинекее.
Жизнь кончается – и никак не окончится.
За стенами – взбешенная муть. Во дворце – полумрак: всё закрыто, и двери, и ставни. Выйти некуда, даже во внутренний сад: дождь и холод. А покинешь свои покои – наткнешься на Митрадатовых жен и сестер. "Государыня, здравствуй", – почтительно будут склоняться перед тобой, но – по углам меж собой перешептываться, как ты сильно осунулась за короткое время лицом, для чего изменила прическу и зачем надела лиловое: "Цвет приятный, но ей не идет"… А не то придется опять примирять Статиру с Роксаной, незамужних сестер Митрадата, постоянно от праздности вздорящих. Препирающихся – по любому ничтожному поводу. Или даже без повода. Всюду. Всегда. На прогулке, в саду, за столом. "Пережарено мясо". – "Да нет, сестрица, сырое". – "Открой, дорогая, глаза: тут уголья и копоть". – "Это соус такой, перца много". – "Вот и кушай его. А мне пускай принесут запеченного рябчика". – "Лучше фазана" – "Тогда уж – дроздов!" – "Не хочу я дроздов, одни кости"…
Нету сил – разбираться в их спорах.
Слаще слушать – рев нестихающей бури, пересвист вселенских ветров…
Кто-то вроде стучит.
"Госпожа государыня", – входит евнух. – "Соизволь сойти в нижний зал для приемов. Прибыл вестник из-под Халкедона".
Митрадат?! Неужели – зовет меня в Азию?!
Или просто… прислал мне письмо?…
"Господин наш и царь Митрадат Евпатор Дионис", – извещает посланец нас всех, жалких брошенных жен, ненавистных друг другу и все же сроднившихся в заточении ближе сестер, – "…завершив блестящей победой войну за Вифинию, осадил в Пропонтиде город Кизик, приверженный римлянам. Опасаясь коварства врагов, которые могут, воспользовавшись осадой, покуситься на оставленный им без защиты Понт, господин наш и царь повелел госпоже царице Мониме и прочим супругам своим, равно как и почтеннейшим сестрам и дорогим его сердцу возлюбленным поскорее покинуть Синопу и отправиться в Фарнакию, где им будет вполне безопасно, ибо город сей много дальше от римских границ и весьма хорошо укреплен"…
Фарнакия – где-то близ Малой Армении…
Значит – плохи дела у царя моего?…
Значит, я никогда не увижу Милет, не вдохну ионийского воздуха…
О скорей бы – закончилось.
Всё.




Так и будет, царица Монима. В свой срок.
Как сегодня, в Фарнакию явится вестник. По имени Вакхий. Тучный евнух с руками убийцы и свиным закопченным лицом. Точно так же, как нынче, он созовет вас всех вместе. И объявит волю царя: выбрать – смерть. Какая каждой угоднее. Яд, веревка, клинок. Кто не сможет убить себя самолично – Вакхий вправе помочь. Но в живых не должен остаться никто.
"Ибо наш государь потерпел поражение, между вами и ним – легионы Лукулла, и теперь он не властен спасти вас от рабства и поругания"…
Две сестры снова пустятся в споры. И Роксана, рыдая, взревет: "Будь он проклят, чудовище!"… А Статира, напротив, воскликнет восторженно: "Будь он благословен! Брат наш даже в великой беде – не оставил нас на глумление, указав нам достойный конец!"
И Статира – выберет сталь, по-геройски. А Роксана – яд безболезненный.
Береника, бедняжка заплаканная, вся трясясь, с содроганием тоже укажет на яд. Ее мать, обезумев от страха и жадности, выпьет первая, отобрав у дочери чашу – и тут же замрет. Не вздохнув и не охнув. Беренике же, пышнотелой и статной, не хватит отравы, чтоб умереть безболезненно, и она будет мучиться, постепенно теряя дыхание, пока Вакхий ее не прикончит ножом…
Повернутся ко мне: "Ты, царица?"
Я спрошу лишь: "А где мои дочери?" – "Обе при нем".
Я кивну: "Хорошо".
И сниму с головы диадему. Развяжу ее длинные ленты. Крови я не терплю, яд – противен… Лучше повеситься.
Но лента хлипкая – лопнет. Каменья и золото – лишь расцарапают горло. И, прокляв злополучный свой рок, изреку, царский дар попирая ногой: "Да на что ты мне годен, жалкий шнурок, и удавкой служить – неспособный?!"…
И подставлюсь – под острое лезвие.
Это будет потом. Много позже.
А сейчас – отъезд в Фарнакию.
Где покой, безопасность…
Всё – кончено.