Дионис книга 5 менады. начало

Лариса Валентиновна Кириллина
Лариса Кириллина



Д И О Н И С





К н и г а п я т а я






М Е Н А Д Ы







Дионис же, ради которого они неистовствуют в вакханалиях, тождествен Аиду.

Гераклит Эфесский



 


1. В прежней книге мною было поведано о войне царя Митрадата Евпатора с римлянами – а вернее, о первой из случившихся между ними войн, битвы коей происходили в Элладе и в Азии.
2. Написал я также про то, как, истратив немалые силы в сражениях, два врага, Луций Сулла и царь Митрадат, сговорились встретиться и достигнуть взаимного мира в старинном Дардане, в Троаде, на угодных Сулле, но не позорных для царя Митрадата условиях – так что римляне даже роптали потом на вождя своего, отпустившего неразоренным и неустрашенным того, кто содеял им беспримерное зло и залил всю провинцию Азия латинскою кровью.
3. Но у Суллы имелись причины поскорее покончить с войной и вернуться в Италию, равно как Митрадат, отказавшись от всех притязаний на Азию, вынужден был устремиться без промедления в Понт, ибо на глазах у него распадалась держава, на окраинах коих восстали и объявили себя независимыми боспоряне, тавры и колхи. И пока Рим, охваченный гражданской войной, не сподобился, как оно многократно бывало, вмешаться в чужие дела и признать свободу тех царств от власти царя Митрадата Евпатора, нужно было вернуть их к покорности силой, хитростью или угрозами.




Среди труб и приветственных криков – видение.
Стройный всадник на черном коне. В золотых цепях на запястьях. Позолота? Чистое золото? Оку кажется, чистое. Так тонка она, эта длинная мелкая цепь, так сверкает на огненном солнце филигранными гранями, так звенит на осеннем ветру. И движений ничуть не стесняет. Можно править конем, и приветствовать жестом встречающих, и крутые кудри со лба убирать. Стало быть… всего-навсего – украшение? Знак отличия? Но откуда тогда – эта тайная робость души, эта бледность, этот взор, устремленный в себя, эта жалкость счастливой улыбки, эта тщетная тяга – быть, как все, изощряясь в натужном веселье? И откуда – первая мысль, что сухою колючкой вонзается в беззащитное сердце твое: "Неужели – оковы"?… Но – за что? И, коль он осужден, почему его не влекут в кандалах среди пыльных рабов и ослушников? А дозволили ехать верхом в череде приближенных царя? И бывают ли – цепи из золота?…
Почудилось. Скрылся.
Среди труб и приветственных криков.





Пред тобой вырастает огромный – до янтарного неба – отец. Всадник в пурпуре. Мрачные очи – и пляшущий конь. "Ай, моя ты красавица!" – восклицает царь, простирая могучие руки к смятенной Статире и одним движением вознося ее над синопейской толпой. Усадив пред собою на холку коня, прикрытую раззолоченным потником, прижимает к груди и целует, будто век не видались и уже не надеялись свидеться. Не давая себя разглядеть. Изменился ли – за прошедшие годы? Голос вроде бы прежний, и сила в руках его прежняя, но… Опять – как царапнет по сердцу. И – впилось, и уже не отпустит. Посреди ликования – "Царь вернулся! Да здравствует царь Митрадат!" – взор какой-то затравленный. Улыбается, а в уголках губ дрожащих – жгучий стыд и желчная горечь. О отец, ты не сможешь меня обмануть уверениями, будто счастлив и рад вновь вступить господином в родную Синопу; будто Азия столь тебе опостылела, что ты сам предпочел возвратиться домой – не без громкой славы, с богатой добычей и – с миром…
Так и тянет – прильнуть и заплакать.
Среди труб и приветственных криков.


"Моя радость. Дай взглянуть на тебя".
Отстраняет ее от груди. С умиленным лицом пожирает очами. Расставался – с подростком, встретил – взрослую дочь. И какую! Если бы не изъян – хромота – кто не счел бы царевну Статиру красавицей. Синеокая, с матовым чистым челом, с нежным, как вечерние вешние зори, румянцем, с чуть капризным, но сладостным ртом, с темнотой пышных кос, утонченных бровей и изогнутых длинных ресниц. Темнотой, не азийской пепеляще-страстной ночи подобной, а приморским ласковым сумеркам, голосами поздних горлинок с кипариса взывающих к путнику: "Бу-удет у-утро – пробу-удим"… Уйдешь… А покуда…
Погрузись в них душою, усталый. Обрети в них приют. Утешение. Может, вдруг…
Митрадат зарывается носом в нежный сумрак Статириных кос.
Среди труб и приветственных криков.


Я теперь понимаю. Это – правильно, верно и свято. Так должно быть всегда, испокон поколений, во веки веков, чтоб мужчине, с войны ли, с охоты ли, из далекого странствия в дом возвратившемуся, выходила навстречу – она. Кто – жена, сестра или дочь – совершенно неважно. Женщина. Умеющая – кротко ждать у огня, заклиная богов об удаче, и гадать все ночи по зеркальцу, уловляя игранье теней: жив ли, здрав ли, никем не повержен ли… И хоть будь ты даже повержен – ты пред ней неподсуден одной, ибо – ждан, и любим, и желанен – всечасно…
"Что ли, ты настояла, чтоб вы меня встретили?" – вопрошает ее Митрадат. – "Нет, отец, это тетушки". – "А-а"…
Поскучнел. Но состроил улыбку. Вот уже и они. Неразлучные спорщицы, незамужние царские сестры – Статира с Роксаной. На роскошных носилках, в дорогих покрывалах. Озирают процессию, тянут головы, но не смеют спешить. И, должно быть, шипят на племянницу, что, презрев придворную чопорность, устремилась вперед и первой выскочила на дорогу – навстречу родителю.
Уходя на войну, Митрадат оставил в Синопе на попечении старшего сына лишь немногих из женщин своей огромной семьи. Надоевших наложниц, особенно тех, которым за тридцать. Рожениц с младенцами. Милых дочек-калек – Дрипетину с младшей Статирой. И сестер, двух неюных девиц. Коих он недолюбливал за их былую приязнь к Лаодике, покойной царице. И вобще почитал за досадных тупиц. Жить они друг без друга никак не могли, а вдвоем беспрестанно бранились. Митрадат не вникал в их раздоры. Бесполезно было вникать: разведешь по отдельным покоям – им скучно, вновь сойдутся – опять не в ладах. Нынче тоже, верно, поссорятся, если только уже не вовздорили. Отвернув друг от друга носы, устремляют жадные взоры не на брата, которого пять лет не видали, а – на закрытый кисеей паланкин. Чтоб узреть, наконец, чужестранку, которую Митрадат привез к ним – царицей, уготовав ей диадему, убранство и ложе – их сестры Лаодики… И, конечно же, если одна из завистниц сподвигнется в глубине сердечной признать, что Монима – о да, из красавиц красавица, роза Азии и звезда Ионии – то другая надменно поморщится и презрительно выдавит: "Что ты! Ничуть! Это всё – сурьма и румяна"…
А Монима с маленькой дочкой, черноглазой Атенаис, созерцает встречающих из-под полога – в меру прозрачного, в меру непроницаемого. Ей, голубке, всё видно, а ее-то и не разглядишь. Ибо – незачем посторонним смотреть на царицу. Трудно ли сзглазить?… И так всю дорогу она вздыхала и плакала, что уже никогда не узрит ни лазурный свет ионийских небес, ни роскошный Пергам, ни блестящий Эфес, ни тем паче милый сердцу Милет с его легким сладостным воздухом, с его львами, от соли морской зеленисто-белесыми, что изваяны гордо лежащими и держащими цепь в своих пастях – цепь в ракушках и ржавчине, неподъемную смертному цепь, запирающую от врагов вход в приютную гавань…



 – Эпиген!
 – Я здесь, государыня.
Старший евнух, главный блюститель Митрадатова гинекея – в сей же миг у носилок Монимы. Собеседуют – через полог кисейный. Так велено.
 – Это что там за женщина у царя на коне?
 – Дочь его, бедняжка Статира, – отвечает, вздохнув, Эпиген.
 – Отчего же – бедняжка?
 – Хромая она. Мать ее, Поликсена из Фемискиры, скончалась от родов, а младенца, должно быть, тогда повредили. Заметили, лишь когда стала ходить. Ковыляет, как пташка подбитая. Жаль, лицом-то вышла красивая. Но умрет, похоже, в девицах. Царь ее сильно любит.
 – Я вижу.
Эпиген продолжает рассказывать. Про другую дочь царя – Дрипетину. "Вон она, в покрывале до пят и с закрытым лицом… У несчастной – зубы в два ряда… Но зато отменно умна, день-деньской сидит и читает, ведь отец разрешил ей учиться у здешних философов… Рядом – царские сестры, Статира с Роксаной, он так и не выдал их замуж до начала войны, а теперь уже поздно – обе немолоды"…
А Мониме странно представить. Неужели, о боги, все они, эти женщины, Митрадатовы сестры и дочери, мне отныне – родные? Семья?… Непонятно. Ужасно. Немыслимо. Я не знаю – их, а они – меня. И – не любят. И – никогда не полюбят. Ибо – не за что. Я здесь чужая, я – иная, чем все они, и душою, и кровью, и обликом… Я – царица?… О боги, зачем это сделалось – надо мною, со мною… Зачем он меня полюбил… И зачем я – его…
Снова слезы. Беззвучные. Не слышны, не видны никому. Под кисейным-то пологом.
Среди труб и приветственных криков.


"Царь!" – "Возрадуйтесь: царь возвратился!" – "Славься, царь Митрадат!" – "Величайший из сущих на свете властителей!"…
Как с ума посходили. Песни горланят, бьют в тимпаны, кидают под копыта венки, веселятся, ликуют и прыгают.
Будто царь – на прогулку ходил, не в тяжелый поход против римлян. Будто он – в той войне победил. Будто он отягчен – лишь обильной, львиной, добычей – а не клятвами, данными Сулле в Дардане и по сути своей унизительными: уступить обретенное в праведных битвах – и смириться с былыми границами. Будто лоб царя осеняет знак горнего благословения, нимб огня золотого – а не рабье клеймо: "Митрадат Евпатор клянется быть другом и верным союзником Рима"…
Хуже нет – невидимых уз. Ибо их – ни порвать, ни стряхнуть.
"Либо стань сильней – либо слушайся". Дерзко было речение, но совет – воистину мудр, о великий Гай Марий, о враг мой и друг, ненавистник мой и завистник, испивший до дна – нашу чашу… Ты тоже был Суллой – растоптан и выброшен… "Либо стань сильней – либо слушайся". Я запомнил сие. Навсегда. Благодарствую.
Среди труб и приветственных криков.



Не могла обмануться. Вот он снова, тот юноша. Стройный всадник на черном коне. В золотых цепях на запястьях. Чуть отстал при въезде в Синопу, но теперь – рядом с братьями. Митрадатом, Артаферном, Махаром, Фарнаком. Тоже тщащийся разделить громогласное счастье возврата к родным очагам, и смотреться как все, но, в какой-то миг утеряв вдохновение – улыбаться растерянно и неприкаянно, будто он – затесавшийся на чужое веселие гость, принесший печальную весть…
"Ах, отец. Почему он – в оковах?" – "Кто?"…
Ты делаешь вид, что не понял. Но Статиру уже не уймешь:
 – "Он. Ведь это же… братец Каллий?… Я сразу узнала его". – "Никакой он не братец тебе", – отвечает царь раздраженно. – "И не спрашивай лишнего, дочь". – "Но, отец"… – "Помолчи, Статира. Не время. И вообще: слезай-ка. Приехали".
Что случилось, отец, между ним – и тобой?!
Но – безмолвствую.
Среди труб и приветственных криков.


Царь сказал на площади речь. Как всегда превосходную. Будто даже не приготовленную, а – фонтаном из сердца прорвавшуюся. Говорил, что оставил Азию, потому что изверился в тамошнем подлом народе. Эти неблагодарные, получив от него свободу, принялись торговаться с врагами у него за спиной, оплетая благодетеля и избавителя наигнуснейшими кознями. И за это он – вверил их Року. А еще говорил, что, пока он в чужих краях восстанавливал попранную справедливость, здесь, в отечестве, зрела измена. И когда он один на один сражался с наседавшими с двух сторон легионами Суллы и Фимбрии, то не кто-нибудь – а свои же подданные – нанесли удар ему в спину. Он сие не намерен прощать! Пусть не думают: царь Митрадат обессилел. Он покажет, кто он такой. Всяким там боспорянам, колхам и… прочим.
Прочим?… Это – о ком?…
Грохнул речь – и пошел во дворец.
Среди труб и приветственных криков.


А толпа лишь сгустилась. Всем жаждалось видеть, как откинет полог и явится, пусть на мгновение, тысячам взоров – царица.
Только я все искала глазами – его. В золотых цепях на запястьях. Он при помощи слуг спрыгнул с лошади, потрепал ей с прощальною лаской гриву – и ее увели. Сам же он, как и прежде, с натужной улыбкой, устремился сюда, во дворец, по широкой, пурпурной дорожкой застланной, мраморной лестнице.
Ковыляя как птица подбитая.
У меня – как стрела через сердце продернулась.
Слезы брызнули. Пальцы свело.
Среди труб и приветственных криков.


 – Митрадатион!
 – Здравствуй, Статира, я так тебе рад!
Старший брат. Он привык меня на руках носить, когда я была маленькая. Никогда меня не обижал. Со мной все всегда были ласковы. Даже тетушки, презиравшие бесконечных отцовских наложниц, жалели меня за сиротство. Да и Каллий был – добр…
 – Митрадатион, погоди, объясни мне хоть ты…
 – Не сейчас, сестра, не сейчас!
 – Почему он в цепях и – хромает…
 – Умоляю тебя: не сейчас.
…Среди труб и приветственных криков.



Чуть приехал – и сразу к делам. Приказал: завтра утром прибыть во дворец с отчетами и докладами – всем сатрапам и высшим чинам. Либо, ежели кто вдалеке или при смерти, их заместителям. Надо срочно узнать и понять, кто виновен – в распаде страны. И решить, что теперь предпринять. Против всех – и каждого. Так.
Почему вы, кстати, подумали, что приезд царя – это праздник сплошной с фейерверками и пированиями?
Царь покажет, кто здесь – хозяин.



Место встречи – не слишком удобное, меж колонной и лестницей, по которой бегают вверх и вниз ошалелые слуги, таская то сундуки с привезенным добром, то подносы с дымящейся снедью, ухитряясь притом не задеть никого из чиновников и придворных, идущих к царю или от царя – кто подавлен, кто возбужден, кто растерян, кто светится счастьем…
Но, видимо, у Архелая до того накипело, что выбирать не пришлось. А к тому же в теперешней кутерьме упустить человека легко, а найти – почти невозможно. Потому, увидев спускавшего по лестнице Дорилая, стратег вцепился в блюстителя войск, затащил его в закуток у колонны и…
 – Дорилай. Я прошу тебя. Будь по-дружески откровенен со мной. Нужно выяснить кое-что. Срочно.
 – Говори, Архелай. Что такое?
 Поморщившись от неловкости, но решившись задать-таки неудобный вопрос, он выдавливает с остановками:
 – Помнишь, ты тогда… в Беотии… при встрече… бросил мне вроде как обвинение или упрек… будто я херонейскую битву… мог Сулле…
 – Что? Досказывай.
 – Проиграть… преднамеренно.
 – Извини. Я сказал сгоряча. В сильном гневе. Узнав о потерях. Но потом…
 – Дорилай! А с царем ты об этом – беседовал?
 – Разумеется, нет!
 – А… с кем-то еще?
Но все тело предательски и омерзительно холодеет. Да, конечно, Евпатору он клепать на стратега не стал бы, и спокойно хоть чем поклянется, что с царем он таких разговоров не вел, а напротив, всегда защищал Архелая… Но с другими… Херонейский разгром был толико ужасен… Да, возможно, ругнулся при свите в сердцах, что угробить такое войско можно было – лишь сговором… Слово вылетело – не вернешь! Но – признаться в этой оплошности?
 – Нет, нет, нет, – говорит Дорилай, отступая как от наваждения.
 – А откуда же, – полушепотом продолжает стратег, – эта злая молва, эти слухи, сплетни, наветы?… Я заметил, со мной с неких пор кое-кто избегает здороваться…
 – Перестань, – утешает его Дорилай. – Слава Зевсу, остались свидетели, что всегда подтвердят: упущения – были, ошибки – случались, но винить тебя в сговоре с Суллой – это нелепость!
Дорилай не осмеливается изречь роковое слово "измена".
 – Речь не только о ратных моих поражениях, – прерывает его Архелай. – Ведь болтают уже, будто в лагере Суллы меня завалили подарками, оттого и на переговорах я был…
 – Слишком покладист?
 – Вот! Ты сам подтверждаешь!
 – На сей раз – не я. И "болтает" про это – не кто-то. А… Евпатор сам так считает.
 – Я – погиб.
Говорит Архелай, прислоняясь к надменной колонне.


Дорилай размышляет, как быть. Опровегнуть его опасения? "Что ты скис, будь мужчиной, держись, все же знают, кто такой Сулла, сам царь не сумел его заговорить, обольстить, обхитрить и хоть что-нибудь выторговать… Да ничто тебе не грозит! Напиши подробный отчет – планы битв, протоколы военных советов, разведческие донесения, результаты гаданий и знамений при принесении жертв, суммы всех издержек и размеры добычи… Не мне же учить тебя, как это делается! И подарки от римлян впиши, пусть достанутся лучше казне, зато ты отведешь от себя подозрения… Царь посмотрит, сличит все бумаги, во всем разберется – он въедлив… Ну, возможно, слегка покричит, пожурит, попеняет ошибками"…
О не надо лгать, Дорилай. Митрадат не захочет признать, что войну эту – сам проиграл. Он возжаждет найти виноватого. А искать особо не требуется: вот стоит Архелай. Прислонясь к надменной колонне. Всё одно к одному: проиграл два важнейших сражения с многотысячными потерями. Сдал Афины. Ушел из Пирея. Заключая же мир, согласился на передачу римлянам флота и уход Митрадата из Пафлагонии. И всего подозрительнее: находясь в стане Суллы, был опекаем как почитаемый гость, приглашаем к обеду, окружаем при недомогании лучшими лекарями…
Сулла – сволочь. Коварная, хладнокровная, жутко умная, беспредельно жестокая. Кто видал его раз, тот поймет: ныне он тебя приласкает, а завтра – раздавит. Архелай невиновен. Будь он куплен Суллой, он не вернулся бы в Понт, а бежал бы отсюда подальше.
Так что же, обещать ему помощь, приободрить, поддержать? "Не горюй, я замолвлю слово Евпатору"… Но Евпатор сейчас полон яростной жажды на ком-то сорваться. Угодишь невзначай под горячую руку царя – и пропал. Рисковать – из-за неудачливого Архелая?… Если царь наорет на тебя и вышвырнет – не беда, сколько раз уж случалось, потом целовались, но… Хуже будет, премного хуже и гораздо опаснее, если он вдруг смирит клокотание безрассудного гнева и спросит, этак прищурившись: "А с чего это ты, милый друг, заимел такую привычку – обелять предо мною врагов и предателей?"…
И припомнит уже самому Дорилаю – все былые дела. И спасение юной латинянки при избиении римлян в Эфесе, и угрызения после казни галатов в Пергаме, и заступничество в Дардане за Каллия… Да и мало ли что еще ему нашептали завистники, возмечтавшие отстранить от царя – его млечного брата! Метродор, новый баловень царский, наплетет небылиц, только дай ему повод… Философ!
А мы не дадим. Лучше скажем тому, кто стоит, прислонившись к надменной колонне:
 – Вот что, друг Архелай. Царь сейчас чрезмерно сердит. Из-за этих восстаний на наших окраинах. Мой совет: иди к нему нынче же, пока у него суета и он не может тебе уделить слишком много внимания. К счастью, ты худо выглядишь. Объявись больным, испроси себе отпуск для выздоровления и приведения в должный порядок бумаг. И… покуда не сменится ветер и не отбушует гроза, держись от него и вообще от Синопы – подальше. Понял?…
 – Да, – вздыхает стратег удрученно.
Вот и славно. Совет – не обет. Покровительство – не укрывательство. Промедление – не избавление.
Не спасешь. Лучше даже не пробовать.



За стенами дворца загустели соленые от морского дыхания сумерки. А в покоях зажгли светильники. Я легла на постель прямо в платье, не велев меня раздевать: "Еще рано, я позже встану поужинать… Что понадобится – позову". Отпустила прислугу – и жду. Вдруг – забыл, вдруг – отец запретил, вдруг – его сюда не пропустят, хоть он мне и брат…
По привычке разглядываю стоящий у меня в головах канделябр. Это статуя, привезенная после отцовых таврических войн из Неаполя Скифского. Изваяние тамошней Змееногой Богини. Отец объяснил, что скифы чтят ее как свою прародительницу. Ибо веруют, что их племя пошло от Геракла, который сочетался с ней браком. Точнее, она – заманила Геракла к себе в подземельный дворец, уведя у него дорогого коня, и держала в плену, оплетя ядовитыми змеями, пока не сделалась матерью трем сыновьям.
Я гляжу на лицо ее, полное царственной прелести. Вместо ног же – огромные жирные змеи, в чешуе и с колючими гребнями. Неужели Геракл, совершив столько подвигов, не сумел бы рассечь их мечом или передушить, как душил грозной мачехой посланных гадов – еще в колыбели?… Или он ее – пожалел? Потому что она перед ним явилась не страшной богиней, а несчастной калекой и жаждавшей счастия женщиной?…
Мне неведомо, как ей молятся скифы. Но сама я взываю ночами: "О благая, услышь меня, сделай так, чтобы"… Что?… Я боюсь просить невозможного. Исцелить меня не способен никто. А любить такую, как есть… хромоногую… Кто отважится? И кому я нужна?… Лишь родному отцу. И, возможно – старшему брату.
Ах, вот он! Наконец-то! Пришел! Я ему еще днем посылала записку, умоляя о разговоре. И не ем, и не сплю от тревоги.
 – Митрадатион, как ты поздно!
 – Еле вырвался. Я пришел к тебе прямо с пира, сестра. И боюсь, в другой раз не получится: наш отец слишком строг.
В поцелуе – привкус вина и отведанных пряностей. Руки – горячие, влажные.
 – Ты скажи мне. Он – там?
 – Кто? Отец?
 – Нет. Наш… Каллий.
 – Куда же он денется. Он не преступник, не пленник…
 – Но – цепи! Зачем?!
 – Ты слыхала отцовскую речь? Колхи, тавры, Боспор – отложились от нас. Каллий – тавр, сын царицы-изменницы. Он не просто наш совоспитанник, он – заложник при нашем дворе. И отец в полном праве был…
 – Мстить – ему?! Которого сам называл – своим сыном? О за что, как же можно…
 – Статира, отец и так проявил непривычную снисходительность. Каллий храбро сражался в Элладе, был изранен и покалечен. А узнав о предательстве матери, не пытался бежать, но напротив, нарочно вернулся в наш лагерь, отдав себя в руки отца и душой приготовившись к казни. Тот растрогался и прослезился, но цепи велел наложить, ибо это…
Единственная награда, которую он заслужил? За любовь, за геройство, за кровь, за увечье, цену коему знаю – лишь я, за такую великую верность?!…
 – Ибо это, пойми, лишь мягчайшее из проявлений немилости. Если хочешь, не кара, а – предупреждение.
Значит, все-таки он – между жизнью и смертью?…
 – И к тому же, заметь, их не так обидно носить, ведь они целиком золотые, ибо Каллий – потомок царей, и ничуть не мешают ему, потому что – совсем не тяжелые.
"Не бывает цепей – не тяжелых". – "А откуда ты знаешь, сестра?"…
Ниоткуда, брат. Просто – знаю.



Я собрал их в зеленом зале, где по стенам – охотничьи росписи киноварью, охрой и пурпуром. Киноварь – одеяния царственных персов, достославных предков моих, темный пурпур – их скакуны, охра – шерсть повергаемых на пески пустынные львов.
…Повергаемых – львов…
Да, так вот. Я собрал их – в зеленом зале. Приближенных, статегов, сатрапов, советников, старших моих сыновей.
И велел говорить откровенно. Как есть. Пусть коряво, но только без лжи и без лести. А картину уж сам дорисую.
Рисовать бы пришлось – не кармином и охрой. А скорее – черной зловонной желчью, добываемой из желудков болотных гадюк. Колхи – те не просто вышли из повиновения, а восстали с оружием, истребляя моих сборщиков податей и набирателей войск. Боспоряне – убили в Пантикапее наместника, собрали совет олигархов и обратились за ратной поддержкой к самым задиристым из соседних скифских и меотийских царьков и князьков. А уж эти и рады! Мечтают вернуть себе славу Атея, который тревожил набегами в древности – Азию. Мы, мол, скифы – великий народ… Тавры тоже, похоже, решили: лучше скифы, чем царь Митрадат, он – чужой, а эти нам – родичи. Ну, конечно, раз в Афинеоне царица – скифянка, Скилурова внучка, сестра самозванца Савмака…
Кто угодно – только не ты, Эрморада! Что угодно – только не это. Не прощу. Не надейся. Хоть бы ты на камнях предо мной распласталась, орошая мне ноги слезами. Отвернусь презрительно – и…
Должно быть, у меня исказилось лицо. Все примолкли. Я – полуизрек, полурыкнул: "Вы – что? Продолжайте!"…
Языки прикусили от страха.
Ладно. Выскажусь сам.


Я считаю, что это – тягчайшее зло, когда дети – отца своего предают, жены – мужа, рабы – господина. Своим долгом я вижу – отомстить всех радений моих поругание. Я мыслю сей грех непростимым. И расправиться намереваюсь со всеми изменниками так, чтобы больше уже никому не взбрело – делать зло царю Митрадату.
Со всеми?… А как ты думаешь расправляться – со всеми, Евпатор? По силам ли нынче тебе – три победоносных похода? При усталом потрепанном войске, без военного флота и отборных арменийских стрелков, Сулле в распоряжение отданных? Просто так, одним махом – повергнешь ли в прах, как преславные предки твои повергали охристых львов – трех врагов, три мятежные царства, когда-то с немалым трудом завоеванные?…
А зачем – сразу три. Для начала можно – одно. То, что ближе. И послабее. Но зато – без пощады. С толикой свирепостью, что сам Сулла застонет от зависти: даже он не измыслит подобного. Разгромлю, истреблю, в прах сотру, разорву, сожгу, раскромсаю…
Ты сама захотела того.
Так с тебя и начну.
Дорогая!…



Объявив совет завершенным, я хотел уже встать и уйти, как ко мне подошел Архелай. Весь смущенный, как провинившийся перед учителем школьник.
Я спросил не особенно ласково:
 – Ты когда мне представишь отчет?
 – Вот об этом я и хотел побеседовать, государь, – молвил он. – Суета во дворце, нездоровье, обилие встреч и многое прочее не дают мне не только сесть за отчет, но даже спокойно подумать о нем.
 – Так чего же ты хочешь? Чтоб отчетом занялся – кто-то другой? Или думаешь, таковых не найдется?
 – Нет, мой царь, я прошу – лишь об отпуске.
 – Сколько?
 – Месяц.
 – Смеешься?…
 – Бумаг очень много.
 – Возьми себе пару помощников. И явись ко мне дней через… восемь. Ну, десять. Не больше.
 – Благодарствуй, мой государь. Да хранят тебя боги.
 – Ступай.
Я не обнял его, как обычно.
Он, похоже, того и не ждал.



Что ни час – то иная напасть.
Заявился ко мне Эпиген, доложить про дела в гинекее. Я – вполслуха внимал, ибо все до зевоты знакомо. Монима капризничает. Всю дорогу проныла: то ей жарко, то холодно, то сквозит, то тошнит. По малейшему поводу и безо всякого повода – слезы: "Ах, теперь мне вовек не видать моей родины!", "О, как ты невнимателен – ты меня разлюбил!", "Ох, зачем мне послали сие испытание боги"… А попала под кров, где ни пыли, ни шума, ни волн – все равно недовольна. И покои тесны, и ковры пахнут затхлостью, и занавески не новые, и слуги без зова заходят. Называет дворец – "тюрьмой", а себя – "венценосной невольницей". Ничего, это нервы, скоро привыкнет, освоится, я приду к ней попозже, когда отдохнет от действительно долгой и трудной дороги… Сестры – те по привычке поссорились: ожерелье, что дал я Роксане, приглянулось Статире, она попросила позволить примерить – и не отдает, предлагая сменять на другое, свое. И Роксана зовет меня в судьи. Да вот еще! Пусть сперва поостынут. И носят свои побрякушки по очереди. Перед кем им там красоваться, я не пойму? Перед евнухами?…
Что, всё – с происшествиями?
"Нет, государь. Статира-меньшая – больна". – "Чем?" – "Наши лекари не достигли согласия, а она хворает без жалоб". – "Что с ней?" – "Жар, лихорадка, бессонница, отвержение пищи, беспричинные слезы и вздохи"…
Непонятно. Встречала меня – весела и мила. Черный глаз, что ли, кто положил – на мою хромоножку? Испортили? Да кому она сделала – зло?!…
Я хотел отдохнуть – но какой уж тут отдых. Не сменив даже платье, блестяще-громоздкое, на домашний хитон – отправляюсь туда.
 – Что с тобой, моя доченька?
 – Я не знаю, отец. Просто – плохо, и всё.
Лоб – пылает, персты – ледяные, взгляд – затравленный. Губы – в горьком налете.
 – Может, это… женская немочь? – говорю на ушко.
 – Нет, – стыдливо отдернувшись, шепчет.
Чернота зрачков, переполненных кротким ужасом, затмевает синь ее взора. Веки – влагою слезной набухли, как бутоны – дождем. Вся она – словно стебель цветочка надломленного.
 – Не пугай меня, детка. Скажи, где болит. И чего тебе хочется.
 – Ничего, отец, ничего, – отвечает поспешно.
А сама глядит испытующе. И в душе у нее происходит борение. Боги, как она стала похожа на мать свою, Поликсену, которая умерла молодой, подарив мне – ее…
 – Почему ты боишься сознаться? Разве я тебе когда-нибудь в чем-то отказывал? Ты одна у меня – такая. Тихонравная, нежная, ласковая. Нет на свете, что я пожалел бы, лишь бы видеть довольной – тебя.
 – Ну, тогда… Пожалей его. Не убивай.
Я не понял. Кого?
Мученическим шепотом:
 – Каллия.
Резко встал. Чтобы не говорить – "Ни за что!" – быстро вышел за дверь. Не хватало лишь этой напасти! Что ни день – страсти в клочья, драмы, трагедии…
А меня пожалеет – кто?…



Я иду в помещение, где когда-то был тайный архив. Но когда он разросся, я его перенес, а в той комнате обустроил прибежище для моих изучательских опытов. Там мне очень удобно: единственный, охраняемый с небывалой строгостью, вход, рядом – библиотека с особыми книгами, всё под рукой. Тишина точно в храме. Две статуи: Асклепий с Делоса – и Геката из Кизика. Полки с травными сборами, шкаф с сосудами, содержащими запечатанный яд – в каждом свой, а какой – только мне и понятно… Порошки из драконьих зубов, когти птиц, бивень единорога, кровь ехидны, змеиные яды и слизь убивающих прикосновением – рыб…
Всё осталось, как до войны. Сын сюда не входил. Печати на всех дверях и ларцах не порушены. Пыли много, но это терпимо.
Изготовлю-ка сонный напиток для несчастной моей хромоножки. Я было осерчал на нее, но потом рассудил, что она-то уж менее всех тут виновна, и надо ее успокоить. Пусть выпьет – и спит.
Ох уж мне эти женщины. Велено было: сидеть во дворце, никуда не ходить. Коли сами собой не владеют. Ослушались! Да и я не стал им пенять за самовольное оставление гинекея. Даже рад был и тронут, что вышли навстречу.
Правы были мудрые предки. Не следует царским женщинам видеть, пусть даже издали, посторонних мужчин. Для соблазна много не нужно. Взгляд, улыбочка, пара словечек. И – пташка в сетях. Я-то знаю. Сам – лавливал…
Кстати. Не мешало бы выяснить, далеко ли у них там зашло. В суматохе я не приметил, говорил ли он с ней. Если да, то – о чем. Не лобзал ли, как в детстве. Не пенял ли в слезах на судьбу, сотрясая несъемные цепи. И не передавал ли записок.
 – Разыщите мне Каллия! Быстро!



За спиной – звук неровных шагов. Он теперь тоже – хром. Тихий звон тех самых цепей. Робкий оклик: "Отец, я пришел".
Меня передернуло. Даже бухнул в раствор что-то лишнее. Многовато крушины. А, ладно, это не гибельно…
 – Не зови меня более так.
 – Почему?
 – Неужели – не ясно?
Мне мучительно всё объяснять. Слыть чудовищем – тоже несладко. Но не чудовище я – государь. Для всех. В том числе – для воспитанных мною детей. Пусть никто не посмеет сказать, будто мною можно – вертеть, не боясь моей мести. Пусть знают…
 – Но ты же… мне клялся.
 – Когда?
 – Когда я… умирал в лихорадке. Еще мальчиком.
Да. Кто же предвидел, чем всё обернется! Но тогда я был искренен, прижимая к себе несмышленыша и твердя: "Каллий, милый, живи, я тебе никогда не сделаю зла, я забрал тебя, чтоб ты стал моим сыном – потому что любил твою мать"…
 – Твоя мать мне тоже – клялась.
 – Но зачем… государь… состязаться с ней – в вероломстве?
 – Вероломна, мальчик, судьба. Что стоит надо всеми и всем управляет. Принуждая порой ради чести попрать обязательства.
 – Нет, отец! Ты не прав! Если б я тебе в чем-то поклялся, то меня даже Рок не заставил бы – отступиться от данного слова!
Тут меня осенило. Я решил словить его на слове. Предложил:
 – Тогда – поклянись.
 – В чем, отец?
 – Что иполнишь любой мой приказ.
Чуть помедлив, мотнул головой и звякнул цепями:
 – Клянусь… Гекатой, владычицей мрака. Приказывай!
Усмехнувшись, я молвил:
 – Прекрасно. Посмотрим, как ты с этим – справишься. Ты когда-то мечтал – походить на меня?… Вот и случай. Весьма подходящий. Ты сделаешь точно то же, что в юности – я. Завтра я сниму с тебя цепи. Дам военный отряд. Посажу на корабль. Ты отправишься за море. В Афинеон, к своим таврам. Вернешь себе трон и корону Фоанта. А изменницу-мать…
Я хотел сказать: "Выдашь мне – для суда". Сам не ведаю, как сорвалось:
 – Покараешь.
Каллий весь посинел и затрясся. Я чуть было не сжалился и не поправил себя: убивать самому, дескать, не обязательно… Но сосуд на огне вдруг забулькал, и зелье с шипением выплеснулось. Я метнулся к треножнику, снял с огня кипящую смесь, процедил, перелил, чтоб остыло, убрал все на место, вымыл руки и вытер их полотенцем…
Он все время молчал. Когда я опять повернулся к нему, он стоял, прислонясь к приоткрытому шкафу. И глядел, прикусив губу, на Гекату, страшным именем коей поклялся. Повторить – сотворенное мною. Пережить – что пережил я…
 – Что, клянешь себя за опрометчивость? – проронил я с усмешкой, однако невесело.
Ожидал, что он рухнет мне в ноги, умоляя забрать назад непосильный приказ. И признает мою правоту в том, что мы – не властители слова. Попугав его непреклонностью, я, быть может, изволил бы после всего…
 – Нет, отец. Чему быть, тому быть. Я – покорен судьбе! – молвил он вдохновенно. – И верь: я скорее – умру, чем нарушу клятву – тебе!
И ушел потрясенный. И странно сияющий. Я не понял тогда, почему. И не стал его останавливать. Ибо сам был столь ошарашен, что забыл, для чего его звал.



Митрадатион, сын царя Митрадата, ищет Каллия. Тот как будто сквозь землю пропал. И спросить никого из встречных не спросишь. Ведь отец уже косовато смотрит на сердечную дружбу наследника трона – с заложником. Поиграли, дескать, и хватит. Не мальчики, взрослые оба. Пора понимать, кто есть кто.
 – Тавриск! О, как кстати! – кидается Митрадатион к чинному старцу, в повадке и стати которого – ничего от дядьки-слуги, а скорее – от жреца или мага.
 – Что тебе, Митрадат? – отзывается тот с непременным угрюмством, на которое царский сын уже не обращает внимания.
Как удачно, что он мне попался! Иначе отцу донесли бы: твой наследник, как только вышел с совета, как сразу выболтал всё своему любезному Каллию. Но нельзя же – смолчать!
 – Тавриск, мне сейчас недосуг разыскать его. Ты скажи ему: плохи ваши дела. Ну, не ваши, так – в вашем царстве.
И, совсем перейдя на шепот:
 – Отец обещал отомстить всем, восставшим против него, и сперва проучить с беспримерной суровостью вас, а потом – боспорян или колхов…
Впереди показалась фигура. Против света не видно, кто. Но на всякий случай…
 – Прощай, я спешу! – говорит Митрадатион.
Уносясь как ветер по лестнице. И стыдясь – сам не зная чего.



"Ма-альчик мой, ма-аленький"…
И поет, и смеется. Счастливая. Митрадат отвык от подобных радостных зрелищ. Словно в некое запредельное царство попал, где никто не страждет, не мечется, не терзается думой: жить – не жить… Ай, конечно же – жить! И притом веселиться, распевая на весь гинекей. Ибо голос у Стратоники – всё тот же, сочный и свежий, как у двадцатилетней, да и телом еще хороша, хоть слегка раздалась после родов…
Жена моя. Бойконравная, звонкоголосая, всем на свете довольная. Добродушно смирившаяся даже с новой юной царицей. Это верно, куда уж тебе до Монимы, обидчивой нимфы, с ее царственной томностью, изощренностью прихотей и врожденным умением кротко и тихо изводить своих ближних капризами. Ты совсем не такая, ты вся на ладони: в горе плачешь, в счастье – поешь. Но о чем тебе горевать? Прежде негодовала на рок, обрекший тебя на бесплодие. Но желанное чудо стряслось, сын родился, растет, пышнотелый, здоровый… "Мой Ксифар, моя сладкая крошечка, видишь, папа пришел"…
Сладкий он – это правда. Чем мать его кормит? Одним только медом? Сам толстенький, кожица пахнет патокой, лапки липкие – перепачкал своей же слюной…
Митрадат рад спровадить ребенка с кормилицей и остаться с женой. А она все поет: "Птенчик мой"…
Поневоле – зависть берет. И горчайшие воспоминания.
Над тобою вот так – не певали.



…"Я люблю его. О какое мучение. Мне не можно ни с кем про него даже слова сказать. Даже имя назвать. Разве – с братом, но брат сюда больше не ходит. Понимаю, отец не одобрит, если он зачастит в гинекей. Раньше были лишь сестры и тетушки, а теперь – отцовские жены… Боги, как же мне повидать его, пусть на миг, пусть издали! Как в тот день, когда он въехал в город. В этих самых цепях. Он сейчас где-то рядом, но ни встретиться, ни тем паче поговорить – невозможно. Бесполезно даже просить. Я ведь девушка, царская дочь, а он – взрослый мужчина. Мы когда-то вместе резвились, я считала его своим братом, и лишь после узнала, что он не из нашей семьи, по отцу – тавроэллин какой-то, по матери – скиф… Значит, он тоже молится – Змееногой Богине? Узнать бы. О как я страдаю, как тяжко… Никто, не служанки, ни евнухи, не ответит, спроси я о нем. Дрипетина и тетушки пристыдят или высмеют. А отец… От него ничего не укроется. Только он не стал допытываться, почему я вступилась за Каллия. Помрачнел лицом, встал и вышел. Без прощания и поцелуя. Не желая терзать меня безнадежностью, но не могучи дать никаких обещаний. Значит, он его… приговорил?!… О богиня, да как же мне быть?! Для чего тогда – жить?… Змееногая матерь, спаси его, он ведь – чадо твое, ибо скиф… О, как тяжко Статире, как стынет от страха душа, как дрожит все внутри… Я уже за себя не молюсь, отрекаюсь от всякого счастья, лишь бы жил тот, кого я люблю… Что еще предпринять и измыслить, чтоб спасти его от погибели? Чем пожертвовать? Я бы все отдала, до последней тряпицы на мне, до последней кровинки… О богиня, знала бы ты, как он странно красив: его кудри почти что черны, а на кончике каждого волоса – точно искры огня, точно звездочки меньше песчинок, и в глазах – тоже черное с золотистыми бликами…. Говорят, его мать была – рдяно-рыжая… Почему же – была? Она есть, но она предала его, и теперь ему – умереть… О Владычица подземельного мрака, Статире не мил этот свет, если Каллий, мой светоч, угаснет… Я люблю его больше сестры, больше матери, я готова ради него на всё – на последнюю жертву… О богиня, возьми мою жизнь!"…



Он был редкостно хмур с первых слов до последних объятий. Улучив мгновение, Стратоника спросила: "Что ты скучен, возлюбленный мой?" – "А, дела, дорогая". – "Какие дела?" – "Неприятные". – "Брось их – и наслаждайся". – "Нельзя". – "Ну, тогда расскажи, полегчает"… Он решил – может, впрямь рассказать? Женский ум – хоть и женский, но – ум. И такое порою измыслит, что никакой мудрец не додумается. Стратоника всегда была здравомысленна. А теперь, когда прежняя страсть между ними угасла, они и вообще – как друзья. Ласки ласками, но беседы все чаще совсем не о том.
Стал рассказывать. Так, мол, и так: от великой державы осталась досадная малость – отеческий Понт с прилегающей Малой Арменией. Власть над Азией отняли римляне, в Каппадокии опять воцарился вечно беглый Ариобарзан, даже от Пафлагонии пришлось отказаться. Таврида с Колхидой – восстали. У царя с сединой в волосах оказалось во власти лишь то, что имел, когда ему было – двадцать! Да неужто опять – все сначала?! Покорять Колхиду, сражаться со скифами, учинять над Боспором расправу, водворять порядок у тавров… Но тогда мне никто не мешал, не перечил и не препятствовал. Ибо Рим не интересовало, что я делал к востоку от Понта. А теперь их сенат начеку, и ему только дай вмешаться, чтобы устроить мне подлость. Колхи – те страшно пылкий, отчаянно гордый, но честный народ, им-то вряд ли взбредет призывать латинян в защитники. Боспоряне и скифы – вот эти хитры и испорченны, у них хватит ума обратиться за помощью в Рим. Один раз так и было. Царь Палак, когда я его разгромил, предпочел не признать себя данником, а судиться со мною в сенате… Досудился: его в этом Риме убили, среди скифов же отыскались другие правители, с коими я до недавней поры жил в согласии, пока они вновь не затеяли самоуправствовать… Власть над крохотным царством Фоанта мало что значит сама по себе, но восстание тавров – всего оскорбительнее, ибо все соседи окрест, видя их безнаказанность, нагло злорадствуют – дескать, царь Митрадат стал теперь так бессилен, что хоть плюй на него – он лишь вытрется… Нестерпимо! Но как же мне быть? Только прибыл – и сразу, без передышки, слать куда-то войска? Это проще молвить, чем выполнить. Их ведь надо еще снарядить. Все устали после войны и желают увидеть родных. А к тому же в войсках – те же самые колхи и скифы. Будут ли воевать – против братьев? Скифские племена многочисленны, они просто не станут сражаться, а начнут петлять по степям и заманивать мое войско внутрь обширной страны, отрезая от моря и не давая пополнить припасы… И война при таком повороте затянется, договор же с Римом скреплен только клятвой и рукопожатием… Углядев, что я связан войной на окраине, Сулла или новый проконсул, Мурена, могут снова напасть на меня…
Тут она засмеялась и потрепала меня по кудрям: "Митрадат, ну какой же ты… глупый!"… От нежданности этих слов я и сам всхохотнул: "Почему, Стратоника?"… – "Не обидься, мой царь, я – любя. Ты представь себе: может быть, в этот час Сулла также занят за ложе не утехами со своею женой, а тревожными помыслами – что-то выкинет царь Митрадат, побежденный, но недобитый и щедрый на каверзы… И несчастные варвары – колхи, скифы, тавры и прочие – не смыкают от страха очей: царь вернулся, он в ярости, надо спасаться… Милый мой, если ты кого-то боишься, то знай: все премного сильнее боятся – тебя! Так зачем воевать, если можно просто – прикрикнуть? Ты похож на безумного пастыря, который, гоняясь за разбежавшимся стадом, начинает стрелять по овнам из лука, отчего те бросаются вроссыпь… Может, хватит – хорошей овчарки, дуды и кнута?"…
А ведь правда. Но я – государь, а не пастырь!
"Ты – конечно. Но варвары – это стадо скота. Ты от них отлучился – они разбрелись кто куда. А к тому же с них, верно, по три шкуры сдирали – сатрапы. Вот они и взбрыкнули и стали бодаться. Но веди же себя не как алчный ловец, как – хозяин! Что тебе, в самом деле важнее – воевать или восстановить свою власть?"
Но одно без другого навряд ли удастся.
"Почему? Те же тавры с их скифской царицей. Вдруг она не знает, что сын ее – у тебя? Я не верю, что мать не захочет тебе подчиниться, чтобы вызволить сына, тем паче – единственного. Покажи ей в оковах дитя, пригрози умертвить его медленной казнью – и она приползет на коленях. Будь я сама в ее положении – я бы не пожалела себя"…
Ай, моя Стратоника, когда бы ты знала, какими бывают порой венценосные матери! Сколько я вытерпел!… Власть – это страсть. Лишь достойнейшие не лишаются разума, дорвавшись до скипетра.
"Вот когда убедишься, что нет никакого инакого средства, тогда и карай".
Да. Досада вмиг улеглась. Покачал головою: так просто! Почему же я сам не додумался? И никто из советников не подсказал? "Государь, погоди воевать, может, хватит лишь твердого слова"… Кто мешает попробовать? Нет, они мне поддакивали, когда я бушевал, испугались перечить – а вдруг обвиню в покрывательстве и в сочувствии к бунтовщикам… Понадеялись, что к весне мой гнев ослабеет, и тогда я сам…
 – Государь!! – истошный крик из-за двери.
Голос – евнушеский, как пила дребезжащий.
 – Что тебе, Эпиген?
 – Там беда!… Твоя дочь, царевна Статира…
Боги, что с ней?!…
 – О не казни своих верных рабов! Удави-илась!!…
Бегу. Лишь хитон второпях и накинув.




…Я прогнал от себя Тавриска, который бурчал мне что-то насчет его звериной свирепости. Старика – кулаками из комнаты вытолкал. Сам – упал на ложе и плакал.
Как мне быть?... То, что он приказал мне – дико, страшно, но – справедливо. Он страдает. Как я. Или больше меня. Величайший из государей – унижен врагами! Богоравный – повержен ничтожествами! Предан – теми, кому благодетельствовал!… Я его понимаю. Будто кровь и душа в нас – одна. Бог мой, царь мой, отец мой. Пускай не он породил меня, но зато – воспитал. Наравне с сыновьями. Не делая разницы между ними и мной. Сам лечил мои хвори, когда я болел. Утешал, когда плакал. Вникал в мои детские страхи, делил мои радости. Неужели теперь – не исполнить сыновнего долга? И нарушить священную клятву Гекатой – ради женщины…
"Ради – матери, Каллий"…
Эй, кто здесь? Ты, Тавриск? Я не звал тебя, выйди прочь… Нет, мне попросту померещилось, я один, говорю сам с собой… Ради матери, значит? А что она – мне? Не она меня вырастила!…
"Она в чреве носила тебя, она в муках тебя родила, и кормила своим молоком"…
Ну, и что? А потом – предала! Отдала меня – маленького, беззащитного…
"Ты не ведаешь, что она тут – пережила"…
Столько лет пребывала вдали, не пытаясь даже увидеться!
"А пытался ли – ты? И всегда ли без промедления и чужих понуканий – отвечал ей на письма?"…
Надо было писать, что я помню ее и люблю, а ведь я забыл даже, как она выглядит, и сама она разве сильно любила меня, если ныне молчит, лишь бы спасти свою жизнь или не обозлить своих тавров…
"Каллий, ты тоже – тавр!"…
Я иначе воспитан, я отнюдь не дикарь…
 "Кто же, как не дикарь, взялся бы подражать человеку, поднявшему руку – на мать?"…
Он был вынужден, он защищался, он отвел от себя покушение и отплатил ей за гибель отца – как Орест Клитемнестре!…
"Погоди и ответь: ты-то сам – за кого и кому собираешься мстить? Чей ты сын? Митрадата – или Фоанта?"…
Боги, кто здесь, кто со мной говорит?… На меня устремлен чей-то взгляд, он мне сверлит затылок, слышен тягостный вздох, стук посоха оземь, шелест длинных одежд, чей-то явственный голос – глухой, стариковский… Я весь взмок, но боюсь шелохнуться или себя ущипнуть, дабы удостоверится: это не снится… Быть такого не может, но кажется, у моей постели… Фоант?!…
Надо стиснуть волю в комок. Я ведь воин. Я мнил себя храбрым. Что мне сделает – призрак? Сейчас я привстану на локте, обернусь и…
Будто что-то меня пригвождает.
"Не гляди, мой сын. Испугаешься. Я пришел – остеречь тебя. Чтобы ты не тягался – с Орестом".
Но ведь клятва Гекатой – дана.
"Хорошо. Будь ей верен".
Да – как же?!…
"Сделай, что обещал. И душе станет легче”.
Я… тебя не пойму.
“Ну, подумай еще. Соверши неизбежное. И пойдем. Я возьму тебя в нашу усадьбу"…
Нет, нет, не зови, не пойду…
"Это вовсе не страшно, мой мальчик. Решайся".
Но мать…
"Она успокоится, зная, что ты теперь – у меня. Твои старшие братья давно тебя ждут. Ты теперь догнал их годами; не скажи я им, кто ты есть, не узнают. Ты хоть помнишь их имена?"…
Да. Деметрий и Гипсикрат. Они оба были царями.
"Они станут гордиться тобой, мой Каллий, если ты поступишь по чести".
Но что же мне делать, отец?…
"То, что ты посулил своему… Митрадату"…
…Я сказал, что скорее умру, чем нарушу – данную клятву. Что скорее – умру. Что – умру…
Только – как? Я заложник, кинжал мой изъяли. В спальне нет ни крюка, ни балки. У выхода – стража.
"А – скляница с ядом? Ты – мышей морить ее взял?"…



Моя бедная девочка. Еле-еле жива. Дышит – трудно, прерывисто, с хрипами. Губы – серые, личико – в пятнах. Ни словечка, ни взгляда. Боги, если бы я не велел напоить ее к вечеру усыпительным зельем, то никто бы и не зашел к ней, не увидел бы, как она, несчастная, корчится между жизнью и смертью, не имея воли и сил затянуть себе – узел потуже…
Ничего, ничего, всё уже позади. Сердце бьется, дыхание есть, позвонки не поломаны…
Успокойся, Евпатор. Теперь за ней будут неусыпно следить, она скоро очнется. Ты сам на ногах не стоишь, возвращайся к себе, выпей что-нибудь, чтобы спать без кошмаров и просыпу…
Где там! Мне навстречу – мой сын. Чуть не сшиб меня с ног. И – с рыданием:
 – О спаси его! Он умирает!…
 – Кто?
 – Да Каллий же, Каллий!…
И когда это кончится? Я безумно устал от всего. От вселенских войн и трагедий под собственным кровом. От кричащих очей, искривленных мукою уст, раздирающих сердце обетов, леденящх душу признаний.
На пороге спальни приемыша – мрачный Тавриск.
"Душегуб", – изрекает он мне вместо приветствия.
Обнаглел. Я сметаю старца с пути, точно смерч – сухого кузнечика. Плюнув вслед. Вот ведь тварь. Позабыл, где находится, с кем говорит. Нынче некогда, но уж завтра я с ним поквитаюсь…
Любопытная челядь уже набежала. Облепила двери и пялится, как еще один самоубийца – с хрипом корчится на постели. Веки сомкнуты, щеки в пятнах, губы синие, весь содрогается… Сговор, что ли у них – умереть в один день?!…
 – Что он сделал с собой? Удавился? – рассерженно спрашиваю.
 – Отравился, – ответствует сын. – О спаси его, умоляю, отец, ты единственный знаешь, как сладить с любою отравой!
Редкий случай блеснуть мастерством. Но сперва не худо бы выяснить, Ахриман вас всех побери, что за яд он стащил у меня. Сколько выпил. Чем запивал. "Каллий, Каллий, очнись, это я", – тормошу его. Бесполезно: если и слышит, то уже не может сказать. Он одной ногой – у Харона в ладье, и Харон его – поторапливает…
Погодите. Дайте-ка скляночку. Да, вот ту, остолопы, вон ту.
Что валяется возле кровати.





Вечер, ветер, влажные сумерки. Губы солоны – то ли от слез, то ли от разбушевавшихся волн. Обошел все портовые кабаки и притоны. Безуспешно. Пора мореходства уже на исходе. И никто не отправится в скифский город Афинеон. "Да не скифский он, таврский". – "Неважно. Раньше плавали, а теперь… Царь прознает – поплатимся".
С горя он не подумал, что есть иная возможность. Осенило, когда, отчаявшись, подбодрил себя плошкой вина. И пустился пытать всякий сброд, нет ли здесь корабля, что идет зимовать в Херсонес. "Херсонес – который? Фракийский?" – "Таврический". – "А, тот самый, за который наш царь воевал"…
Будь он трижды неладен, ваш царь! Кровопийца…
"Что ты там пробурчал, дедок?" – "Ничего, это я про себя говорю: да хранят его боги". – "Воистину!"…
Наконец, какая-то девка указала мне на гостиничку, где на вывеске – красный тритон. "Там, дедуля, живут твои херсонесцы. Если море утихнет, они завтра поедут домой. Люди славные, хоть небогатые, мой приятель… Тьфу, имя забыла… Ну, чернявый такой"…
Нашел. Столковались. Он был даже не особенно пьян. "А, стратег Гераклеодор! Как же, знаю! Конечно, отдам". Взял письмо и пошел почивать.
Я же – вышел на улицу.
Горе.



"В Херсонес. Гераклеодору.
Тавриск тебя молит. Передай поскорее царице чтоб была готова к войне. Так решил тут совет. Царь гневается. И другая тяжкая весть. Каллий наш погубил себя ядом. Еще жив, но в муках кончается. Мне наверное тоже конец. Оскорбил Митрадата. Прощайте".






4. Когда царь возвратился в Синопу, обуянный желанием восстановить свою власть над отпавшими царствами и племенами, при нем находился его воспитанник Каллий Кентавр, сын Фоанта. Я писал уже, что, когда Эрморада, мать Каллия, расторгла союзнический договор с Митрадатом, ее сын воевал против Суллы в Элладе, и она его в тайном послании умоляла бежать и спасаться. Только Каллий, безмерно чтя и любя своего воспитателя, приказал отвезти себя, тяжко раненного в Орхоменском сражении, к Митрадату, предпочтя быть казненным царем, нежели обвиненным в предательстве. Восхищенный доблестью Каллия, Митрадат удержался от мщения, но, когда его раны зажили, наложил на него легковесные цепи из чистого золота, дабы тот себя мыслил заложником и не мог притязать на былую приязнь. Каллий сильно страдал: признавая поступки царя справедливыми, он не смел помышлять о пощаде для матери, но купить себе благосклонность царя ценой ее гибели тоже отнюдь не желал. Наилучшим исходом ему показалась самочинная смерть, и он принял яд, похищенный им у царя.
5. В тот же час во дворце Митрадата случилась иная беда. Царевна Статира, любимая дочь государя, увидела в день возвращения царского войска в Синопу названого брата Каллия в золотых цепях на запястьях, охромевшего от полученных ран и по виду очень несчастного. Душа ее, как сухая былинка, всполыхнула от страсти и жалости, но суровый отец даже не пожелал говорить с ней о сыне Фоанта, отчего ей подумалось, будто юношу скоро казнят, и она не сумеет тому воспрепятствовать. И тогда, впав в отчаяние, дочь царя удавилась в опочивальне.
6. По случайности их обоих застигли, не дав совершить до конца затеваемое: Статиру – рабыня, принесшая на ночь питье, а Каллия – явившийся утешать его царский сын Митрадат Филопатор. Царь же был весьма изумлен однодушием самоубийц, заподозрив притом даже сговор между дочерью и воспитанником. Но когда он узнал, что Статира и Каллий не виделись, не писали друг другу и не говорили, он счел совпадение их устремлений верным знаком общей судьбы и решил, когда оба очнутся и выздоровеют, обручить их и поженить. Только прежде он должен был постараться вернуть жениха своей дочери к жизни, ибо Каллий, хоть яд из его утробы был выведен, оставался много дней беспамятен, бессловесен и недвижим.




"Эрморада – Гипсикратии, Верховной жрице Владычицы Девы.
Здравствуй, дочь моя. Наши родичи в Скифии меня встретили с надлежащим гостеприимством. Князь Апай был особенно рад, учинив для меня и пир, и соколью охоту, и ристания всадников. Но когда я открыла, зачем явилась, он смутился и молвил, что не в силах спасти нас от гнева царя лишь своими скудными силами. Посоветовал обратиться к другим потомкам Скилура: "Если все мы соединимся, то, возможно, и выстоим". Потому я сейчас отправляюсь дальше, вглубь Скифии.
Дочь моя, ты должна понимать, что за помощь, если мы таковую получим, придется платить. Златом скифов не удивишь, хлебом тоже, стадами тем более. Их способны прельстить только трон Фоанта – и ты. Потому что теперь, когда Каллий погиб, ты наследуешь это царство, ибо в царском роду не осталось мужчин. Я давно тебе предрекала, что такое может случиться. Жрица вправе хранить целомудрие хоть до могилы, но царица должна выйти замуж и родить сыновей, чтобы дать государству властителей.
И не надо мне повторять, что Верховная жрица не может совлечь с себя сан, не подвергнувшись каре за святотатство. Речь идет о спасении царства. И Владычица Дева, и прежние Матери-Жрицы, не оспорят моей правоты.
Остается найти жениха, который бы согласился вступиться за нас при таких обстоятельствах. Ты когда-то отвергла Апая, которому нравилась. Он ко мне приезжал, как ты помнишь, но ты его не захотела увидеть и отказалась о нем говорить. Князь тебя не забыл, но с тех пор он трижды женился, и, возьми он ныне тебя, ты там будешь последней и младшей. Я, однако, не знаю, кому ты достанешься: если царь Фардзой согласится помочь нам, придется покорствовать из благодарности. Я могу лишь настаивать, чтобы жених был равен тебе по знатности, ибо помню, что ты как Верховная жрица можешь стать супругою только царевича или царя, да и то при великой опасности, угрожающей нашему царству.
О поверь, мне постыдно и горько тобой торговать. Но, коль сердце твое с малолетства бесстрашно, сурово и твердо, послушайся разума. Отрекись от гордыни: найдется, кому заменить тебя у алтаря. Стать женою царя, даже скифа – не позор, при твоем родословии и воспитании всякий станет тебя уважать. Я не вижу для нас никакого иного спасения.
Да хранят тебя боги. Прощай".




 О какая ужасная боль. Унижение, горе и ярость.
Чтобы я, дочь Фоанта, сестра двух царей и Верховная жрица, всеми таврами чтимая как земное явление Госпожи Смертей и Рождений, чтобы я, к которой положено с благоговением обращаться – "Владычица"… Чтобы я согласилась пойти – в служанки, в рабыни – к старшим женам какого-то варвара, степняка, кочевника, скифа, никогда в руках не державшего книг, не слыхавшего священнодейственных гимнов, не способного ни повторить, ни осмыслить ни один древний эллинский стих…
Никогда. Госпожой моей Девой клянусь тебе, Ма: никогда.
Уж лучше погибну.
Лучше вооружу наших тавров – и пойду воевать, как мой старший брат Гипсикрат, в честь которого я получила столь громкое имя.
Лучше я, как и он…
Он – восстал на отца, и отец – величаво смирился.
Я – восстану на мать.
И возьму всю власть – в этом царстве.
Немедленно. Завтра же.
Это – выход. Единственный. О прости меня, Ма. Или ты собираешься вместо рабства у Митрадата – выбрать рабство у скифов? Одно не отрадней другого. Пожалуй, второе постыднее: царь ведь некогда их – победил.
Если же ты решилась бороться – борись. Хочешь властвовать – не вспоминай, что ты женщина. Не пытайся быть мягкой – с безжалостными, простодушной – с коварными, слабой – с сильными. И исторгни из сердца всё, что может тебя погубить. Невозможно на всех угодить: то не мудрость, а попустительство. Сколько раз уже было: тебе лгали – ты верила, помыкали тобой – покорялась, угрожали – сдавалась, предавали – сама же казнилась. Разве можно так царствовать, Ма!… Впрочем, можно – лишь до поры, когда в мире покой, а в стране изобильно и тихо. И когда за спиною – друзья. Но теперь… Из былого круга Фоанта – кто немощный старец, кто вовсе в могиле. Соратники Гипсикрата – загублены в Митрадатовых битвах. И Гераклеодор уже не примчится, чтобы вновь воевать за тебя. А Совет испугался твоего разрыва с царем. Поддержали тебя – на короткое время, опасаясь, что, коли война будет долгой, то их сыновьям тоже выпадет жребий – стать жертвами. Когда стало известно, что царь возвратился и намерен всем отомстить, эти люди готовы свалить всю вину на тебя: мы, мол, не восставали, против воли царя не шли, дерзких писем ему не писали… Да они предадут тебя, Ма! И особенно – нынче, когда ты ищешь помощи в Скифии, обнажая тем самым свои немирные замыслы. Ты не сможешь уже никогда – оправдаться перед царем.
Это сделаю – я, дочь Фоанта.
Я – чиста перед ним. Я Верховная жрица, пребывавшая все эти годы на вершине Священной горы.
Ныне я покидаю святилище.
Властью, данной мне свыше, о Ма, я – свергаю тебя.
Ныне царствую – я.
А тебя объявляю – погибшей.






7. На родину Каллия царь Митрадат послал своего стратега Неоптолема, Архелаева брата, с небольшим, но сильным отрядом на нескольких боевых кораблях, приказав ему захватить и доставить для суда Эрмораду, которую намеревался казнить за предательство. Эрморада же находилась тогда не в Афинеоне, а в Скифии, у своих родных, потомков Скилура, пытаясь склонить их помочь ей в борьбе с Митрадатом и обещая им в жены дочь свою Гипсикратию. Та была Верховною жрицей Владычицы Девы и принесла обеты безбрачия, но закон позволял, чтобы в час великой опасности для народа и государства жрица отказалась от сана и стала бы женою царя, как случилось при браке царя Никосфена с Верховной жрицей Киннорой, родившей Фоанта.
8. Извещенная тайным посланием матери о таких ее замыслах, Гипсикратия рассудила иначе. Брак со скифским царем или князем мнился ей святотатством, а приносимая матерью жертва напрасной, ибо вряд ли кто из тогдашних властителей мог противостоять Митрадату. И Верховная жрица, покинув святилище, созвала в Афинеоне совет и собрание, низложила мать и приняла царскую власть. Дабы не выдавать царю Эрмораду, она приказала объявить ее мертвой и погребенной, а к матери тотчас послала гонца, извещая ее о содеянном и велев ей отныне скрываться у скифов, доколе царь про нее не забудет или боги над нею не сжалятся.
9. Устрашенный возможным пришествием воинства скифов и неизбежной тогда войной с Митрадатом, совет согласился признать законной властительницей дочь Фоанта, ибо в те же дни к нам прибыли вести о гибели Каллия. Подчинились ей и горные тавры, для которых Верховная жрица была вместилищем духа Владычицы, и власть ее почитали порой даже выше власти царя. Что же до измысленной Гипсикратией ложной молвы о смерти и погребении матери, то поступок сей, сколь бы ни был жесток, оказался рассчитанным правильно. Ибо Неоптолем, не поверив словам, пожелал увидать то место, где погребена Эрморада. Он не ведал, что Эрморада давно уже возвела себе саркофаг возле гроба Фоанта, и даже сделала должную надпись. И никто ему не сказал, что могила пуста, а царица где-то скрывается.
10. Однако Неоптолем, не довольствуясь клятвами Гипсикратии в верности договору с царем Митрадатом, настоял на ее приезде в Синопу, обещая ей, что ее, как Верховную жрицу, ни в чем перед ним не повинную, царь не будет карать, однако, являясь ее покровителем, только он может утвердить ее право на власть. О том же, что Каллий, возможно, не умер, стратег умолчал. И тогда совершилось неслыханное: в первый раз со времен Ифигении жрица Девы взошла на корабль.




Буйство бурых бурунчиков, бьющих в борт корабельный – муть и брызги, злато и гниль, блеск песчинок в косящем луче, хрип и пена глубин, мертвый студень медуз, скрип уключин вздымаемых весел, взвизг флейты, измызганной прикосновениями обветренных уст, причитания чаек, со злорадным хохотом слитые – так что трудно понять, проклинают они или плачут… А петух, приготовленный в жертву Великому Змею, трепыхается в тростниковой клетушке… И толпу провожающих больше не слышно – среди гула стихий…
Это – с раннего детства знакомо, хоть ни разу еще не испытано. Вспоминаешь далекие дни, когда ты возрастала близ матери в светлом городе Афинеоне, и она порою брала тебя в порт, провожая послов или давних друзей… О, как пахли на яростном солнце – соль морская, смола корабельная, жизнь – иная, заморская, странная! О, как пахла она, эта жизнь, как маняще дразнила! Только запах святилища – дым алтарных курений, дымящейся жертвенной крови, вековых непролазных чащоб и грифоньего логова – пересилил иные соблазны… Лишь доля избранницы – жреческий сан – мог заставить тебя позабыть о запретных мечтаниях: бросить все – и уплыть неизвестно куда… В те далекие годы, когда ты была тонкорукой нескладной девчонкой, хворой, хилой, но с норовом – как казалось это легко: убежать из дворца, выскочить на открытую брызгам прибоя пристань, и на веселые возгласы моряков – "Прокатить тебя?" – крикнуть радостно: "Да! Прокати!"… И взнестись по шатучим мосткам на танцующий от нетерпения чей-то корабль, и позволить себя увезти в тот незнаемый мир, в те далекие страны, в те города, имена которых ты знаешь только с голоса матери или ее окружающих: Херсонес, Гераклея, Амастрия, Пантикапей, Феодосия, Фанагория, Фасис, Синопа, Афины, Родос, Александрия… Хоть бы раз их мельком увидеть! Поначалу ты домогалась у матери: о позволь, пусть Гераклеодор довезет меня хоть до Боспора! А она всегда лишь одно: "Не выдумывай, Гипсикратия, ты же царская дочь, а Гераклеодор занятой человек, ему некогда потакать твоим прихотям"… Иногда прибавляя при этом: "В море недалеко до беды"…
Не избегнешь судьбы, как ни силься. Я всхожу на понтийский корабль без страха и трепета. Боги вверили мне – защитить мой народ и спасти мое царство от непосильной ныне войны.
В дымке пепельной – это мельчайшая пыль пополам с осенним туманом – быстро тает Афинеон. В бухте бьется прибой – вода мутножелтая, пенно-песчаная. Чуть подальше – серая, в рваных разводах. А отплыть еще дальше – из-под весел пробьется – грязноватая бирюза и кричащая зелень, которая сменится – мрачной тяжестью неподвижных глубин и зловещей глухой чернотой, пожирающей всякую жизнь… В середине пучин Темеринды – потаенный чертог Великого Змея, колыбель и могила Мглы…
Волны мерно играют суденышком. А мерещится – мир от корней оторвался. И плывет, подгоняемый ветром – в круговерти судеб и стихий.




11. Дабы сделать Гипсикратию неуязвимой для посягательств царя Митрадата на ее честь, свободу и жизнь, собрание священнослужительниц сохранило за нею сан Верховной жрицы, хотя совершаемого не предусматривал никакой закон и обычай. Ибо жрица Девы всегда пребывала в святилище, нисходя со Священной горы только изредка, либо в сугубо торжественные, либо в самые скорбные дни. Никогда еще, повторю я, со времен Ифигении, облеченная высшим саном жрица не покидала пределов страны. Старики с суеверным предчувствием ожидали беды, но роптать не осмеливались, повинуясь новой царице.





После верфи с ее ароматами – терпким духом сосновой смолы, стружки, масел, железа, мужицкого пота, мочи и дешевой соленой рыбешки, коей кормят работников – после верфи с ее стуком, дребезгом, визгом лебедки и смачной руганью мастеров и надсмотрщиков – после верфи, где в яростной спешке на глазах рождаются остовы кораблей для царского флота – после верфи, когда выходишь на воздух, начинает и впрямь мерещиться: ветер с моря пахнет – весной…
"Дорилай", – говорит, встав как вкопанный, Митрадат. – "Дорилай, принюхайся. Слышишь – тянет свеженькой травкой? И – цветением не пойму чего, миндаля или вишен… Ты слышишь?"…
"Ветер с моря", – принюхавшись, отвечает ему Дорилай. – "И, по-моему, пахнет… совсем не цветочками. Бьюсь тебе об заклад, что весь берег забросан смесью дохлых медух, тухлых водорослей, битых устриц и мидий, крабьих панцирей и полусгнивших рыбешек".
Ведь же – осень, Евпатор. Пусть пока еще теплая, но грозящая вскоре обрушить хриплый рев почерневших валов на безлюдную пристань, а ледяную крупу – на непрочные кровли бедняцких домишек. До весны еще – зиму жить!
"Ну-ка, взглянем! Пройдемся до гавани", – командует царь.
Прогуляться, верно, перед обедом решил.
После верфи – с ее ароматами.



Серебристо-зеленое море. Пенный шум ударяет в перепонки ушей. Остро-горькая свежесть – в лицо. Люд портовый, расступаясь перед царской охраной, с любопытством и страхом взирает на Митрадата, и с почтительной завистью – на Дорилая. Лишь мальчишки, которые, вереща и корчась от хохота, скачут по краю причала, стараясь не быть накрытыми шалой волной, никакого внимания на Евпатора не обращают. Они просто не видят его, поглощенные немудреной игрой. А вот он на них смотрит внимательно. Очень. Шумным вздохом пурпуры на груди всколыхнув, он толкает в бок Дорилая: "А ты бы нынче так – смог?"…
Дорилай даже не успевает ответить.
Из уст Митрадата вырывается удивленное: "Э-э! Смотри-ка! Неужто – Неоптолем? Ишь ты! Скоро!"…
Терпеливо борясь с разыгравшимся морем, приближаются – пять кораблей. Всего несколько дней назад отряженные – к таврам. Но за эти дни тут, в Синопе, случилось такое… Бедный Неоптолем, он и духом не ведает…
"Что-то он поспешил возвратиться, – говорит Митрадат. – Может, знает про братца-изменника?" – "Если б знал, он бы тоже бежал без оглядки, – замечает в ответ Дорилай. – Я не верю, что Неоптолем был осведомлен о намерениях Архелая". – "Ты – не веришь! – взрывается царь. – Ты вообще у меня – маловер! Ты не верил, когда я тебя убеждал: Архелай нас предал в Элладе, он нарочно проигрывал Сулле сражения, он лизал ему пятки, он – паскуда и мразь!"…
Митрадат аж плюет на булыжники набережной.
Дорилай отводит глаза. Сам не ведая, хорошо ли он сделал, утаив от царя ту беседу в закутке у надменной колонны. Обвинять себя, правда, не в чем. Дорилай подсказал Архелаю взять отпуск, но никак не податься в бега. Да, велел "лучше не попадаться царю на глаза", только это ведь можно по-разному истолковать.
Я и ныне уверен, Евпатор, что Архелай был не виноват. Ты-то помнишь его поражения, но побед тоже было немало. Орхоменскую битву я видел – и знаю, как мы сражались. А с Суллой ты разговаривал сам. Убедившись, что это – не человек, а железная статуя. Торговаться с ним было нельзя. Лучше радуйся, что война завершилась не полным разгромом и без невосполнимых потерь. Уступка военного флота, конечно, досадна. Но при нашем богатстве построить другой – дело времени.
Только где уж объяснить это всё Митрадату. До сих пор не найдет себе места. Любого перечащего – загрызает живьем. Огонь его гнева – не потушишь жертвенной кровью. Скорей распалишь. Погасить его может – только удача нежданная, дар богов или…
Запах весны. От зеленых разбушевавшихся волн в самом деле исходит – дух бузинного сока, миндаля и свежей травы, между дланей ребенка растертой… Дуновение вечного празднества – среди гула судеб и стихий… Да, Евпатор, я слышу, я – слышу…
"Дорилай", – вдруг вцепляется царь в его плащ. – "Что мне… делать?"…
С Неоптолемом? Я сказал бы, да ты ведь вряд ли послушаешься. Предпочтешь поступить как привык: беспощадно свирепо. А разве он отвечает за брата? Кто не помнит, что братья-стратеги вечно были соперниками. Архелай был старше, способней, удачливее, и Неоптолем ревновал его – к царской милости, к славе, к наградам. Кто не помнит, что Неоптолем никогда не желал ходить под командой у Архелая! И мечтал когда-нибудь, обогнав его, сделаться – главным. Вот и дать бы ему такую возможность, он служил бы тебе благодарней собаки…
"Что делать?" – переспрашивает Дорилай. – "Не показывай виду. Придумай ему, испытания ради, другое задание"…
"Погоди. Ты – о ком?" – "Как – о ком? О Неоптолеме".
"О боги! Причем здесь – он?!"
"А кто же, Евпатор?" – "Козломозглый!… Она!!"…
"Извини, я подумал"…
Молчание.



Я – схватился за сердце. Потому что оно поначалу свернулось в жесткий ком, а потом – как махина осадная – бухнуло. Залпом огненных стрел. Градом острых каменьев в кипящей смоле. Прошибая ворота, подпаляя кровли и стены, обращая защитников крепости – в мозг и мясо, в орущее месиво…
Я не знал, что такое – бывает.
Я вспорол себе палец о фибулу на плече Дорилая. Но поскольку не чувствовал боли, то – не верил глазам.
Мир – свихнулся. Летучее время по-змеиному перекрутилось, свой же собственный хвост заглотив. Оказалось – всё возвратимо, и возможны любые созвучия – среди гула судеб и стихий.
Потому мне и пахло весною.
Ведь тогда – лет тому двадцать с лишним назад – в самом деле звенела весна.
Я стоял – в этой гавани. Чуть ли не на этом же месте. С моим Дорилаем. Точно так же, как нынче, держась за плечо. Глаз моих не сводя с корабля, что тогда – уходил, трепеща парусами, а сейчас…
Быть не может.
И все же: Она!…



Ты бессмертна и вечно юна, о любимая. Воды времени хлынули вспять. Уплывал корабль – приплывает назад. Сходни убраны – сходни скинуты. Поверх черных одежд белоснежною солью сверкнуло тогда покрывало – а теперь прикрываешь сияние белых одежд темным дочерна пурпуром. Восходила – нисходишь. Двух коней уводили с тобой – ныне следом ступают… Неужто – грифоны?!… Ну и что, ну и что?… Хоть драконы живьем, ничему не дивлюсь, ибо – ты над любою тварью властна… Ты юна и бессмертна, любимая.



"Царь встречает тебя, госпожа".
Это молвит Неоптолем, что упорно весь путь избегал меня звать царицей, но был отменно почтителен.
"Царь?" – изумилась я. – "Точный час – разве может он знать?"…
"Ты спроси, чего он – не может", – усмехнулся стратег двоемысленно. Но добавил: "Наверное, нас заметили с башен дворца. Кто плывет, догадаться несложно. По флагу и парусу. Такие – лишь на царских судах".
Я взглянула на переполненный людом причал. "Где он, царь? Я не вижу". – "Вон там, в стороне, госпожа. Видишь – в пурпуре?" – "В пурпуре – двое". – "Царь из них – тот, кто выше". – "А другой?" – "Дорилай. Млечный брат государя, ближайший наперсник, начальник охраны и войскоблюститель. Очень важный у нас человек"…
Мне внезапно представилось, как когда-то – лет двадцать назад – моя мать, привезенная пленницей в Понт, спускалась на эту же пристань по сходням, ни жива ни мертва от отчаяния, прижимая к себе то ли Каллия, то ли – грудную – меня…
Но ее не встречали по-царски.



О отрада моя. О сокровище. Подойди. Дай взглянуть на тебя. Ты ничуть не увяла, а сделалась выше, стройнее и краше, чем когда-то была. На лице – ни морщинки, ни складки. Как сияет оно смуглотой. Точно мед на бронзовом блюде. Ни пылинки седой – в твоих стриженых, как и тогда, волосах. Только, мнится, они потемнели от времени. Были – огненно-рдяными, стали – цвета спелых каштанов. Но быть может, память меня подвела, и багряными они мне показались – однажды, в степи, под лучами заката… Помнишь, ты возложила мне длань на чело, и глаза твои – ярче смерти мне воссияли, те глаза с золотыми зрачками, подобные жарким кострам, вкруг которых пляшут кентавры… А потом я увидел их – черными, точно два колодца скорбей… Ныне стали – карие с искрами…
Быть не может.
Но все-таки – есть.
Ты юна и бессмертна, любимая.



Неоптолем, как положено, приближается первым. Чинно кланяется и по-военному четко докладывает: "Здравствуй, царь. Я исполнил твое повеление".
Митрадат – ни гу-гу. Отрешенный и мимоглядящий.
Посчитав молчание знаком какой-то незримой опасности, Неоптолем прибавляет: "Я – с благими вестями". Дорилай, чтоб помочь ему, улыбается: "Да. И даже – с хорошенькой… вестницей. Кто она?"…
"Дочь Фоанта, Гипсикратия, жрица тамошней главной богини. Она здесь, чтобы просить у тебя, государь, царской власти над таврами. Ибо мать ее Эрморада – мертва".
 – Быть не может! – очнувшись, изрек Митрадат.
 – Я и сам не поверил бы, царь, не увидь я – ее саркофаг.
…Ты юна и бессмертна, любимая.




Подозвали – я подошла. Поздоровалась с достодолжной учтивостью. Царь упорно медлил с ответом. Мне подумалось, он столь надменен, что привык к упаданию ниц, целованию пыли и безудержным излияниям лести. Посчитав сие для себя невозможным, я осталась молча стоять.
Наши взоры скрестились. Я пребывала с гордо поднятой головой вовсе не из чрезмерной строптивости, а оттого, что царь был очень высок. Выше всех, кто тогда находился поблизости.
Огромный и огнедышащий. Яркий пурпур, злато, кармин, драгоценные камни – всё колыхалось на нем, горя от движения и дыхания, как костер, возжигаемый на Священной горе для полунощных таинств.
Но не стати и платью царя поразилась я, а иному.
Мне казалось, он должен быть – стар. Почему, я не знаю. Летами он мне годился в отцы, а отца моего Фоанта я чтила в обличии старца. Да и мать, Митрадатова сверстница, рано стала седеть из-за многих бед и печалей.
Царь гляделся не только не старым – но и даже не пожилым. Ни глубоких морщин, ни обрюзглости. Полнота – соразмерная великанскому росту. Смуглота – с огневатым оттенком, будто пышет жар изнутри. И немногие поседевшие волоски мнятся – лишь добела опаленными. Так степная трава выгорает под солнцем. Так соль – на приморских отрогах блестит. А глаза у него – будто чаши с огнем. По краям – золотые, к зеницам ближе – багровые, а в зрачках – пепелящий мрак. Говорят, у тигров – такие же.
"Зверь не может выдержать человечьего взора. Зверь всегда отводит глаза, если ты в них уставишься пристально"… Так меня наставляла Катана, приучая ладить с грифонами в нашем святилище. "Если сердце свободно от страха, а душа от греха, твари хищные будут покорствовать. Если нет – разорвут. Страх взъяряет их, а брожение тайных страстей – раздражает до неукротимости. Ты должна быть чиста и сильна"…
Я воззрилась в зрачки царя и велела мысленно: "Ну. Я сказала свое. Говори же! Я жду. Слишком долго – я жду".
Платье царское вспыхнуло пламенными языками и искрами. Сделав шаг, он подал мне руку. Мясистую, жаркую И – почти мгновенно отдернул. Потому что моя была – от ветров и брызг – ледяная.
"Для чего ты явилась сюда", – молвил он с непонятным смятением.
Я ответила строго и внятно: "Чтоб увидеть тебя, государь. Объясниться с тобой. Оправдаться от укоров в измене. Изъявить тебе нашу готовность соблюдать договор. Испросить твоего позволения на принятие царской власти. И… последнее. Я хочу взять на родину – прах несчастного брата".
 – Невозможно! – прервал Митрадат.
 – Почему?
 – Потому что – он жив.
 – Каллий?!… Жив?!…
 – Пойдем. Убедишься.



Этот сон был особенный. И похожий скорее на явь. Только явь – запредельную. Поначалу мерещилось, будто весь, как гора, каменеешь, покрываясь замерзлой коростой и корнями упорных древес, прорастающих намертво в тело. А по горлу – точно по жерлу – начинает крутиться, змеем виясь, огнепенный поток, весь из жалящих искр, и от них воздымается – тоже змеистый, но синий – глубящийся удушающий пар, рвущий криком пещерную пасть… Но, коли ты перестал уже быть человеком по имени Каллий, то и вопль твой отчаянный превращается – в вой ветров и грохот обвалов… Скалы рушатся, вихри сокрушают замшелые глыбы, подземельное пламя гудит и сернистые воды клокочут, изливаясь из трещинных ран…
Сам не веришь, когда нестерпимые спазмы отпускают твою распаленную плоть, гул растерзанной тверди стихает, и сквозь пепельный смрад проползающих по тебе облаков начинают виднеться – в сиянии огненных сполохов – тени то ли гигантских чудовищ, то ли скал и стволов…В некий миг под тобою ухает почва, и ты падаешь в расселину с черной жижей на дне, жижей грязной, густой и зловонной… Чтоб не дать ей себя засосать, заставляешь мышцы и члены напряженно цепляться за скользкие выступы, разгоняя тритонов, ящеров и шипящих жирных ужей… И опять срываешься вниз, и опять упорно карабкаешься, и опять тебе сил не хватает….
Вдруг ты чуешь и видишь, как вместо ногтей, о камни поломанных – у тебя вырастают железные мощные когти. Вместо кожи, в клочья истертой и кровоточащей – ты покрыт неприступной для жал и зубов чешуей. И извилистый хвост в зазубринах помогает тебе удержаться на склоне.
Выполз наверх. И сидишь, ядовитый язык от усталости вывалив, восле пропасти. Тяжко ходят бока, мелкой дрожью подернута шкура, чрево просит себе пропитания – но душа пока ничего не приемлет: ни тритонов, ни ящериц, ни гадюк…
Слышу: кто-то идет.
По шуршанию каменной крошки понимаю: двуногий. Человек. Или – дух. Или – бог. Я не знаю.
Он появляется, обогнув скалу. В серебристом длинном хитоне, с короткой, но пышной седой бородой. Синий плащ накинут через плечо, а идти по камням ему помогает – кипарисный посох с навершием: золотым изваянием Сфинкс. Вижу каждую мелочь до боли отчетливо. И, мне кажется, хоть сие различить невозможно – что на сердоликовом перстне его вырезан – кентавр при кифаре. Будто я много раз этим перстнем вблизи любовался. Будто помню, чем пахнут – складки этих одежд. Будто он мне…
"Отец!!"… – извергает пасть моя скрип и хрип, непохожий на речь человечью. Дикий стыд. Отчаянный ужас. Я равно боюсь – быть замеченным им и – остаться совсем незамеченным. Быть брезгливо помилованным – или сразу приконченным этим посохом с кованым острым концом.
Я сползаю под камень, в колючие заросли трав и кустов. Чешуя моя изменяет свой цвет – с сине-черного на пятнисто-лиловый. Пусть он лучше меня не увидит – такого. Не найдет – и мимо пройдет.
Но за ним появляются двое юношей. В охотничьих шапках, в нешироких плащах и в коротких хитонах. Одеты почти одинаково, почти равного роста и возраста… Они держатся за руки и над чем-то смеются. Кто они? Неразлучные братья – Диоскуры?… Один из них в самом деле – небесно хорош. Это, видимо, Полидевк, причастный к бессмертию. А другой, стало быть, смертный брат его Кастор. Черты у него погрубее. За плечами у Полидевка – лук и стрелы, а у Кастора на поясе – меч, а в чехле – охотничий дротик.
Они весело спорят, кто – метче. Примечают ту самую щель, где я притаился, забившись в колючие заросли. Звон и посвист стрелы – и ее золоченое жало впивается мне в перепонку на лапе. Я хватаю древко зубами, чтобы вырвать…
"Гляди-ка – дракончик!" – подскакивает ко мне Полидевк. – "Бедный, он еще маленький, я его ранил"…
"Ну, и что ты намерен с ним делать?" – спрашивает, приближаясь, Отец. – "Бросить в море – или добить!" – предлагает, нахмурившись Кастор. – "Он совсем безобидный", – возражает брат. – "Я возьму его, вылечу"… – "Эту тварь поганую – в дом?!" – восклицает Кастор с негодованием. – "Птицы – ладно, зверье – так и быть, но – дракон?!… Ты, Деметрий, в своем ли уме? Я бы просто"… Он выхватывает свой меч, но Отец его останавливает: "Гипсикрат, не надо свирепствовать. Пусть живет".
Гипсикрат и Деметрий. Я узнал имена. Так зовутся не Диоскуры. Это – братья мои. Мои старшие братья. Которых я лишился так рано, что теперь – не узнал. А они меня – и подавно, в этом мерзостном земноводном обличии. И один жалеет, коря себя за беспромашный выстрел, а другой – готов заколоть как вредную нечисть. Отец же глядит с равнодушным презрением.
Я пытаюсь к ним обратиться. Вместо речи же – скрежет и сип. Хоть из кожи наружу выползи. Чешуя от боли чернеет. И из вспученных зенок падают – мутные капли. Слизь и желчь…
"Посмотрите, он плачет", – замечает чуткий Деметрий. – "Может, это не Змеево чадо. Может, он – женородный, как мы, только лишь заколдованный". – "Ты до смертного часа пребудешь ребенком!" – недовольно ворчит Гипсикрат. – "Да хоть впрямь заколдован: видно, боги его наказали. Не нам расколдовывать". – "Я возьму его". – "Как? На веревочке будешь тащить?" – "Почему на веревочке. Заверну его в плащ. Он еще небольшой и не очень тяжелый".
Пеленает меня, как дитя. Чтоб не бил хвостом, не вертелся, не дрыгался. Оставляют снаружи лишь голову. Я уже не шиплю, не кусаюсь. Лишь глазами верчу. От качания по дороге, мелькания ног, кружения перед глазами камней и кустарников – тошнота воздымается к горлу. Против воли своей – изрыгаю зеленую слизь. Столь ужасно смердящую, что и сам содрогаюсь. "Выкинь гада!" – в сердцах кричит Гипсикрат. – "Он отравит всех нас!"… "Ах, несчастный", – шепчет Деметрий. – "Его укачало. Погоди, осталось недолго"… А Отец – безмолвно суров. На меня – ни единого взгляда, сыновьям – ни единого слова.
У ограды уединенной усадьбы Деметрий кладет меня наземь. И Отец говорит: "Быть ли твари в дому – пусть решает она. Подождите, я приведу ее".
Вскорости из калитки выходит – юная женщина. В золотом ободке на багряно-рыжих кудрях, свитых в длинную пышную косу. А хитон на ней – цвета горлышка птички-зарянки, а бусы – из огненного сердолика, а серьги – сияют на солнце.
"Не пугайся, Эос моя", – обращается к ней со вздохом Отец. – "Посмотри и скажи, что нам делать с этим драконышем"…
Осторожно подходит. И вдруг – падает предо мной на колени, и хватает меня, вся дрожа, как нечаянно возвращенное роком сокровище, и рыдает от радости: "Мальчик мой! Ты нашелся! Живой! Ненаглядный мой, мое солнышко, мой сынок! Как я мучилась, как я ждала, дни и ночи… Теперь ты со мной навсегда… О, какой ты худой, весь израненный… И конечно, не ел ничего… Я – сейчас"…
Как младенца меня на колени укладывая, она щелкает фибулой и, забыв, что перед нею – трое взрослых мужчин – обнажает набухшую грудь. Чтоб питать своими сосцами – меня. Женским млеком – такое чудовище?!… Чье дыхание – яд?!...
"Ма!!" – реву я надсадно, извиваясь у нее на руках. – "Ма-а, не надо, не надо!!"…
И сперва до меня не доходит, что не просто животный рев из нутра моего исторгается, а – слова человеческой речи. Что шершавый, в язвах, язык – вновь послушен, что больше не ни когтей, ни хвоста, ни чешуйчатых скользких покровов…
Приникаю – к груди. И тяну из нее несказанную сладость, пуще всякого хмеля пьянящую. Но, насытившись и пресытившись, не могу оторваться, цепляясь – к нежной плоти, к одежде, к ожерелью, к небрежно свитой косе…
И молю, лепеча: "Ма, не надо, не надо"…



"Что – не надо?" – склоняется надо мною она.
Я-то и не заметил во сне, как попал – на постель. И вообще уже не пойму, что мне снилось, что – нет. Череда превращений, наверное – бред. Но… ведь вот же она, моя мама. Молодая. Совсем как во сне. Лишь хитон на ней – кипенно-белый. Украшения – не золотые, серебряные. Ободок с полумесяцем, серьги, браслет. И коса – до плечей обрезана.
Да. Я помню. Мы пленники. Мы во дворце. Ты сейчас поцелуешь меня – и уйдешь.
"Не бросай меня, Ма", – выговариваю не особенно твердо, будто только что выучившийся человеческой речи младенец.
"Видишь!" – кто-то нервно смеется в углу. – "Даже Каллий – введен в заблуждение!"…
Я пытаюсь вспучить вверх глаза по-драконьему и наставить – туда, откуда послушался голос. Ничего не выходит. Придется повернуть на подушке – всю голову. Это так нелегко. Но, покрывшись испариной и добившись желаемого, вижу – мужа высокого роста и в пурпуре. Это – царь. И зовут его… да, Митрадат. А рядом – кто-то похожий, но младше. Его сын? Митрадатион? Мой сердечный приятель? Но почему он уже такой взрослый? Ведь мы еще маленькие… Я всё помню, Ма: вы с царем к нам пришли, а мы с ним резво носились по комнате, царь поймал – его, ты – меня… И прижала к груди, и спросила: "Каллий, ты не будешь скучать, если… я тебя тут оставлю?" Я ответил, почти вырываясь: "Что ты, Ма! Нам так весело! Дай еще поиграть!"… И тогда ты меня обняла, заглянула в глаза и сказала: "Играй. И люби его словно брата. Но помни: ты – сын Фоанта. Твой отец – царь Фоант. Будь достоин отца". И – ушла… Я не рвался вослед, даже радовался, что меня никуда не забрали, совершенно не ведая, что – не увижу тебя никогда…
 – Не бросай меня, Ма. – повторяю я с содроганием.
И лишь тут замечаю, что голос мой – непотребно низок и груб. Что поверх одеяла лежащие пясти – велики и костлявы, а из щек торчит – борода. Сколько ж лет миновало, Ма?!… Почему – ты совсем молодая, а я…
Мир – свихнулся. Прошлое – рухнуло прямо на нас. Время хлынуло вспять. Неужели – все возвращается? Я ручаюсь, что уже пережил этот миг, и опять его переживаю, но с ужасом мыслю…
Либо я – не твой сын, либо ты…
Закрываю глаза. Ибо страшно.



 – Каллий, милый, послушай меня, – раздается незнаемый голос. – Ты был болен и долго лежал без сознания. А сейчас – приходишь в себя. Только знай: я – не Ма. Я сестра твоя, Гипсикратия.
 – Ты – сестра… – ошалело шепчу. И, внезапно охваченный жуткой догадкой, вскрикиваю: – Почему ты – здесь?!… Что – с матерью?!…
Потупляет очи. Смущается. И бесцельно гладит мне пальцы.
 – Ничего, – вдруг ответствует он, Митрадат. – Что с ней, собственно, может стрястись?…
…Ты юна и бессмертна, любимая.



Поразительно. Я сумел спасти ему жизнь, распознав по капельке в склянице, что за гадости он наглотался – и сыскал подходящее противоядие. Но вернуть его душу в сей мир оказалось мне не по силам. Тело корчилось, поглощая питье и лекарства, но сознание пребывало во мраке. Я уж начал подумывать, не напрасно ли я пошел против воли судьбы: что за радость остаться навек – недоумком хуже скотины?… Я жалел его. Очень жалел. Дай мне выбор – я выбрал бы скорую смерть, чем – такое гниение. Я всегда ношу с собой яд, от которого умирают мгновенно. Не решиться ли, а?… Сын опять воспротивился: "О, отец, подожди хоть несколько дней!"… А Статира, бедняжка моя, тоже что-то почуяла: "Я умру, если Каллий не выживет"… Вот кто мучится – горше всех и безвиннее всех. С ней теперь постоянно сиделки и евнухи. День и ночь не спускают глаз, ни на миг ее не оставляют одну, хоть она обещала мне больше ничего над собою не делать. Бесполезно! Смерть сама за нею придет. Моя девочка и не спит, и не ест. От тревоги совсем обессилела. Целый день сидит неподвижно. Ничего не прося и не требуя, только слезы лия. Боги, раньше я и не верил, что можно – от любви умереть! Не травя себя зельями, не лезя в петлю и не прибегая к помощи лезвия. А Статира тает и тает, будто сердце ее с сердцем милого связано нитью, по которой к ней поступает – вся боль и мучение. И утешить – нельзя. Если б она укоряла меня! Если бы я был вправе – разгневаться, отругать, пристыдить, запретить! Нет. Тиха, покорна и ласкова. Но – "отец, я его не смогу пережить"…
Я не знал, что еще предпринять. Перепробовал всё. Порошки, коренья, злаки, курения, притирания и омовения. Приводил к нему магов и знахарей. Тщетно. Телом – муж, а душой – неостывший мертвец. Или – только что выпростанный из утробы младенец.
"Младенец?"… – прервала мою повесть о несчастии брата она.
И, подумав, рекла, точно вещая пифия: "Царь. Раз так, накорми его – женским млеком. Из грудей кормилицы".
Я сперва изумился совету. Но сделал, как велено. А теперь ничему не дивлюсь. Всё возможно и всё возвратимо. Время змеем свилось в кольцо. Ты – сестра, ты – и мать. Ты воскресла – ты воскрешаешь, ибо ты – над любою тварью властна…
Ты юна и бессмертна, любимая.



Ошалевший и без всяких вин опьяневший Евпатор совершенно забыл про Неоптолема, который все это время торчал под дверями покоев царя и расспрашивал всякого встречного: "Царь – еще не вышел от Каллия? Ты не знаешь, куда он делся? Он не звал меня? И не спрашивал?"… Приближенные лишь пожимали плечами. Всё сегодня пошло неожиданно, нарушая обычный порядок. Впрочем, царь – он всегда был внезапный…
Мимо Неоптолема, временами выходившего на галерею, пробегали рабы, тащившие кто подушки, кто покрывала, кто кресла, кто вазы, кто прочую утварь – в гостевое крыло. Митрадат приказал, чтоб за считанные часы там всё было прибрано и украшено. А ведь там за годы царева отсутствия только что змеи не завелись. Затхлость, грязь, все углы в паутине. Что б ему поселить это скифское диво в женской части дворца. У царицы Монимы бы спеси убавилось, да и дело нашлось бы: перестала бы изводить своих слуг и занялась бы приезжей красавицей, что, быть может, собою не столь ослепительна, но уж нравом явно покруче… Если царь так радеет о благоприличиях, поместил бы ее вместе с собственными дочерьми и сестрами, это было бы лучше всего. Нет, сказал как отрезал: "В гостевое крыло!". Как особу царского рода и верховную жрицу, с охраной и свитой.
Дорилай – быть может, один из всех – помнил и понимал, почему. И в душе крутилось: "Безумец! Тешишь сердце соблазнами. Полагаешь, что всё повторимо – в круговерти судеб и стихий. Ты решил поселить ее там, где когда-то жила Эрморада. Снова будешь – таскать меня к ней, как свидетеля честных намерений? Снова будешь – крушить подчиненным хребты, лишь бы – пальцем не тронуть ее? Снова будешь, избрав приманкой того же несчастного Каллия, завлекать ее в дальние комнаты? Снова будешь – рыдать у порога? Снова будешь – по-варварски пьянствовать? И травить неповинных рабов, и глумиться – в отместку – над женами самых верных друзей?… О Евпатор, Евпатор… Друг любезный, душа неразумная… Я, допустим, забыл и простил. Благо, больше никто и не знал. Архелай же, как видишь, припомнил. И не надо играть в возвращение, потому что – не всё возвратимо"…
 – Царь!..
О боги: Неоптолем. В том же платье, в котором приплыл: теплый плащ, защищающий от морского ветра и брызг, грубошерстный хитон, сапоги… И – к ногам Митрадата: "Царь, послушай меня!"…
 – Что, голубчик? – насмешливо откликается Митрадат.
 – Мне сказали… Я был в полном неведении… Архелай…
 – Да. Твой брат оказался изменником.
 – Этот гнусный ублюдок, которого в колыбели, верно, подкинули!… Я всегда его ненавидел!
 – Ты просто завидовал.
 – Я считал, что его отличают несправедливо! Ныне всё подтвердилось! Мне и раньше казалось, что он пред тобою нечист…
 – Почему ты – не доложил?
 – Не имел доказательств. А на слово мне бы никто не поверил. Все знали, что мы с ним друг друга терпеть не могли.
 – Дорилай, это правда?
 – Правда, Евпатор. Я сам пресекал злопыхательство, дабы не было свары в войсках. А этим двум поручал дела – на больших расстояниях. Чтоб не вздумали прямо в ходе боя начать выяснять, кто у них самый лучший и главный.
 – Ах, ну да, я помню битву при Амнии, тогда они чуть не до драки поспорили, кем побыта победа… Ну, и как с ним теперь поступить?
 – Поступи по чести, Евпатор. Мне кажется, Неоптолем невиновен. Знай он о замыслах Архелая – разве не постарался бы скрыться, спасая себя?
 – Ты забыл: у него тут семья.
 – Это лишь подтверждает, что он ни к чему не причастен.
 – Царь мой, Диевым троном клянусь!
 – Э, что – клятвы? Хоть стигийской струей поклянешься, когда меч наставлен – на нежные горлышки обожаемых чад! Я не прав?…
 – Клятвы можно проверить, Евпатор. Мой совет: не копи понапрасну обиду, а дай поручение, что достойно такого умелого, умного, храброго, преданного тебе человека, как Неоптолем. Пусть опасное, но державе – полезное. Он заслужил.
Митрадат на мгновенье задумался. И, подняв стратега с колен, потрепал его по плечу и сказал:
 – Хорошо. Поедешь – в Колхиду.



Если царь вцепился – то намертво. Он настроен бродить до упаду – и ты с ним. Терпи. И забудь, что сегодня хотел провести весь вечер в семье своего Феофила. Поначалу бранился на сына, который женился, не спросясь у отца, так нелепо и скоропалительно. Не ждалось ему Афродитиных тайн приобщиться – ну, и взял бы рабыню, флейтистку, певичку, актрисочку. Он же влип – с чистой девушкой из почтенной семьи. Дочкой гимнасиарха. Вероятно, родители сами ее подучили: видишь, кто к нам ходит – сын самого Дорилая, он завиднейший в царстве жених, постарайся не упустить, попадайся ему на пути, щебечи, улыбайся, заманивай, если будет с тобою играть – не пищи… Та и рада. И вскорости: "Ай, я беременна!"… А еще через несколько дней Дорилаю пишут в Пергам: "Отец, я женился". Он еще не решил тогда, радоваться ему или сердиться, как опять сообщают: "У нас уже сын, мы назвали его в честь тебя Дорилаем". Забавный крепыш. Поневоле расчувствуешься, будешь гукать над ним и до слез умиляться. Каждый день чуть-чуть подрастает, уже лепечет, скоро будет бегать, проказничать…
Не получится нынче его навестить. Утром – длинный прием подчиненных, до полудня – вонючая верфь, вместо полдника – порт и нежданная гостья, потом – воскрешение Каллия, наскоро собранный званый обед, поручение Неоптолему… Царь сперва придумал дело стратегу, а следом – тебе, чтобы ты подыскал ему в спутники столь надежных людей, что не дрогнут прирезать Архелаева брата, если он ударится в бегство… Ты вернулся, всё выполнив и надеясь на передышку – и застал царя свежевымытым, сладко вздремнувшим и полным безумных затей. Вечер – самое время для праздных прогулок! Сходил бы лучше к Мониме своей, коли нечего делать…
Нет. Он решил проявить благочестие.
Посетить храм Таврической Девы.





Перестань ворчать, Дорилай. Пусть неслышимо. Я-то знаю, с какой неохотой ты со мною идешь из дворца. Вздыхая и украдкой позевывая. Не серди меня. Не притворяйся, что заплывшая жиром спина – не почувствовала этот холод судьбинный, тонкой змейкой от позвонка к позвонку проползающий. Что тебе невдомек очевидное: мир – свихнулся, года – с легким свистом проносятся вспять, как вода, все плотины сносящая… Перепутались нити у Мойры на прялке, и бессмертные боги шалят, потому несусветное – наяву сотворяется с нами: всё возможно и всё повторимо – опустение старых гробниц, умыкание жертв от Аида, лицезрение гад баснословных, обращение мужа в младенца, оживание статуй…
Исполнилось.
Ну, гляди, Дорилай. Посвети себе факелом – и гляди.
Что ты скажешь?



А что тут сказать. Свет от факела слишком дрожит и мерцает. У тебя увлажнились глаза, Митрадат. В каждом оке сияет – она. Эта зеленоватая статуя с агатовыми глазами. Повторение таврской Афины с грифонами. Той, которую изваял Гармонид – как святыню Афинеона. А копию сделал его ученик Формион. В дар – тебе. От царицы и города. О, еще бы мне не припомнить – тот подарок и тот разговор! Слово в слово. Ты, валяясь на ложе, болтал об изысках заморских ваятелей, я же мучился жаждой узнать, отчего ты, любезнейший друг, скрыл насилие, учиненное над невестой моей Ксенофилой… А Афину сию при крылатых гребенчатых тварях – хоть глаза бы мои не видали. Что ей – я со своими печалями? Что моим печалям – она, идолица безлюбая?… Прах.



…Ты юна и бессмертна, любимая. Я стыжусь пред тобою стоять. Я краснею, тогда ты глядишь на меня золотыми своими очами, в коих пляшут искры огня и полночные тени кентавров. Время хлынуло вспять, сорвало меня и подхватило – аки сломанный ствол в половодье, аки щепь обгорелую… В круговерти бушующих бурно стихий, над тобою не властных, любимая… Ты явилась – моложе и краше, чем когда-то была. Только это – предсказано нам тем ваятелем, камнерезом безжалостным и провидцем лукавым, что извлек тебя волею Рока – из Мрака…
"Ты видишь? Она ожила! Чудеса, о боги, бывают!" – "Да неужто ты веришь, Евпатор?" – "А ты – разве нет, Дорилай?" – "Я? В такое ребячество, в детские сказки?" – "Ай, брюзга! Ты ведь эллин и должен бы помнить предание про… как его"… – "Пигмалиона и Галатею? А как же! Там, в Элладе, я слышал и весьма забавное окончание этой басни"… – "Забавное?" – "Да. Говорят, что, когда оживленная Афродитой красавица стала в Пигмалионовом доме хозяйкой, в ней открылся немыслимо склочный и каверзный нрав, а болтлива она оказалась настолько, что даже во сне – разговаривала. И тогда ваятель взмолился всесильному Дию: смилуйся, обрати ее снова во мрамор! Бог ответил: ты получил, что просил, я помочь не могу, а могу посоветовать"… – "Дорилай, не мели чепуху. Я сейчас не в том настроении".


…Ты, Евпатор, в таком настроении, чтоб нести всякий вздор самому. Бесполезно внушать тебе, что чудес на земле не бывает. Всё понятно и всё объяснимо. Взять хотя бы грифонов, которые с нею приплыли. На земле сохранились глухие углы, где нелепые твари пока что не вымерли. Ходят слухи, в дремучих лесах и сатиры еще попадаются, и драконы. К примеру, в Колхиде. Отчего бы не быть и грифонам. Звери злые, но ничего сверхобычного. Как и в сходстве дочери с матерью, и обеих – со статуей этой богини. Гармонид, вероятно, решил напоследок потешить Фоанта, придав чертам изваяния легкое – не выпирающее – сходство с его молодою царицей. Или, может быть, это дело рук Формиона, который, создавая копию, кое-что изменил.
Между прочим, не столь уж они и подобны – Эрморада и Гипсикратия. Первый взгляд изумляет, но все различия сразу заметны, когда приглядишься. Эрморада была порыжей и пониже. Та – рожала, кормила, страдала, любила, а эта – бесслезна, бессердна, бестрепетна… Сам не видишь? Ослеп?…



"Если кто и ослеп, это ты, Дорилай". – "Нет, Евпатор. Я пока различаю явь и морок, причину и следствие." – "Может, боги сподобят тебя заодно прозреть – и конец?" – "Милый мой, тут не нужно быть богом. Достаточно знать тебя, как я. С колыбели". – "Тогда, будь благ, расскажи – продолжение!" – "Той истории с Пигмалионом?" – "Нет! Вот – этой. Со мною – и с ней. Чем закончится?"…
Для чего тебе это, Евпатор. И какой я маг и пророк? Знаю только одно: повторимо – не всё!
"Говори, Дорилай. Или трусишь?" – "Нисколько. Чем кончится?… Чем обычно. Постелью. Надоест поклоняться – низвергнешь и"…
 – Хрен ты гнусный!! – взревел Митрадат.
И стремительно прянул наружу.



Царь пронесся как бешеный бык мимо рты раскрывших охранников, поджидавших у храма и от скуки считавших звезды на ясном и ветренном небе. Скрылся в сумерках, точно молния в туче – лишь плащ златотканый блеснул в переулке. Хоть не юн, а резво же бегает! И куда его демон понес? Как ужаленный взвился – и прочь. Не угонишься.
Дорилай подумал сперва, царь вернулся домой – потому и не сразу пустился на розыски. Но привратники изумились: "Государь? Разве он – не с вами? Не в городе?"…
Идиотский денек. Идиотские происшествия и разговоры, идиотская напоследок пробежка по совсем уже сонной Синопе. Да с ума он сошел! Что подумает падкий на сплетни народ? Эко зрелище для бродяг, запоздалых пьянчуг и вечерних красоток: царь – сбежавший от приближенных! Митрадат, великий воитель, владыка державы, простершейся вкруг Эвксинского Понта – играющий в прятки как малый ребенок, играющий – с кем?! – с блюстителем войск и начальником кинжалоносцев!…
О боги. Как можно. И что он творит. С ним давно не бывало такого. Как нам быть, как найти его, полоумного, но – для чести его без урона. Целой сворой носиться по городу, громом стоп сотрясая темнеющий воздух и сшибая случайных прохожих? Да ведь на смех поднимет – любой! Не смешно ли: поймать кого-то у портика, и пытать, притиснув к колонне: "Ты не видел царя ненароком?"… И – огласка, и переполох, перебрех всех псов по Синопе…
"Стойте! Так мы его не найдем", – запыхавшись, велит Дорилай. – "Вы двое – со мной, вы – туда, вы – в обратную сторону, остальные – назад, ко дворцу. Кто найдет его первым, пошлете, доложите. Ясно?" – "Покорствуем!"…



Ночь кромешная. "П-ш-ш-ш!" – шипит, шевелясь у причала, пучина. Змей великий, тьмуглавое море, колыбель и могила мглы. Ты, беснуясь, глотаешь жизни беспечных ловцов легколетной удачи – а плюешься костьми, жемчугами, утопшими амфорами и поросшим зеленью золотом. Ты хранишь и хоронишь сокровища, равных коим нету под солнцем. Ты берешь и даруешь – что хочешь. Хоть – Златое Руно, хоть – Итаку, хоть – Наксос. Дуновение вечного празднества в свистопляске судеб и стихий.
Я услышал, я слышу его, Митрадат. В час, когда ты торчишь черной тенью над грозными водами. В шуме гневном их – "п-ш-ш-ш!" – растворяются, тают и тонут – все иные, привычные звуки: разговор часовых у портовых ворот, перелай собак у таможни, визги женщин и флейт из ближайших притонов… Мир сует – словно слизан вечным прибоем, словно смыт целительной пеной с изможденного лика усталой земли, словно счищен, как гной и короста. Посему от волн взбаламученных и как гады чреватые вспученных – тянет смрадом, а чудится, будто – веет весной, когда всё на свете возможно…
Я теперь понимаю, Евпатор. Но не верю во всевозвращение. Ведь судьба – не усердная нянька, что охотно разыщет игрушки, раскиданные непоседливым чадом, и подложит ему под бочок, чтобы он, проснувшись, обрадовался. Милость рока – опасный подвох! Вспомни – перстень тирана Самосского, Поликрата. Верх удачи, ведущий – к падению в прах. Щедрый дар, пучиной не пожранный, знак беды: переполнена чаша. Охрани тебя боги, Евпатор, возглашать, что вернулось – утраченное. Боги любят тех, кто рискует дерзать, но ревнуют – слишком удачливых. Благосклонны порой к наглецам, но всегда проучают счастливцев. Дабы помнили: мы – не они. Не желай невозможного, друг!
Понимаю. И все же – завидую.
Если бы и ко мне возвратилась – единственная…



Так и есть. Доходился по краю. Додразнился – урчащего зверя. "П-ш-ш-ш!" – взметнулся язык разъяренной волны. И царя – с головою накрыло. Еле смог устоять. И – от счастья хохочет и прыгает. А вода, поди, ледяная, и ветер немилостивый …
Возвращается, насладившись нежданным купаньем. Мокрый до нитки. Но радостный: "Дорилай, утром я позавидовал этим мальчишкам – так хотелось попробовать с ними"…
Попрыгать по пристани. От разверстого зева стихии. Хорошо, хоть днем не решился. Но и ночью не худо бы помнить: миновали те дни, когда можно было ребячествовать, и смешон, кто пытается их…
"Повторить?" – предлагает Евпатор, косясь на бурлящее море. – "Я – могу!"… – "Ни к чему", – говорит Дорилай. – "В наши годы оно непохвально". Митрадат ему, фыркнув: "Брюзга! Тленен тот, кто – желает истлеть!"…
Знаю, знаю. Слыхал. Тыщу раз: "Ты юна и бессмертна, любимая"…
Сказки. Бредни. Не всё возвратимо. Сам изведал.
Снимаю свой плащ. Короток слегка, но – сойдет.
"Завернись, Евпатор. Простынешь".






12. Вопреки опасениям, царь Митрадат принял дочь Фоанта с почтением, но не отдал ей прав на отеческий трон, потому что Каллий, законный престолонаследник, не был мертв, хотя много дней находился в беспамятстве. И сестра, искусная во врачевании, оставалась при нем, доколе к нему не вернулась память и разум. К нам же был отправлен посол, извещавший совет и народ о решении государя относительно нашего царства. Каллий по выздоровлению нарекался законным царем и супругом Статиры, Митрадатовой дочери, которая возлюбила его больше собственной жизни и теперь ни о чем другом не мечтала. Гипсикратия же до свершения этого брака оставалась со свитой в Синопе, а дабы ее служение Деве не прерывалось, Митрадат отвел ей жилище при храме Афины Таврической, изваяние коей ему было некогда прислано в дар от граждан Афинеона.
13. Между тем Эрморада, находясь среди родичей-скифов, узнала о сделанном дочерью и впала в неизрекомую скорбь. "Коли дочь моя изъявила желание, чтобы я умерла, то и быть посему", – безутешно сказала она и сперва вознамерилась извести себя голодом. Но когда через краткое время к ней прибыли вести о том, что Каллий жив, и к весне возвратится на родину, ее сердце возжаждало лишь одного: увидать любимого сына воочию, а потом умереть, коли будет на то воля рока. И она сговорилась с Фардзоем, тогдашним скифским царем, что ее оплачут как погибшую и погребенную, дабы царь Митрадат не преследовал ни ее, ни скифов своею враждой. А сама она, облаченная в неприметное платье, тайно покинет их город, и укроется там, где ее никто не найдет.








Отхожу на обочину, дожидаясь, покуда осядет на пожухлую траву белесая пыль от повозки, запряженной худыми быками.
"Подвезти тебя, мать?"…
Это – мне. Заставляю себя, разлепив поневоле губы, ответить: "Благодарствуй, дойду не спеша". Я не вижу, с кем говорю, ибо встала к дороге спиной, на лицо же опущено с двух сторон покрывало. Всё боюсь, что меня узнают, догонят … Проезжай, сердобольный, забудь, и не вздумай пытать, как зовут меня, где очаг мой и дом – я сама того нынче не ведаю. Ничего у меня не осталось. И пока не придумала, что отвечать на расспросы. Сколько времени шла, а измыслить удобоверный рассказ не сумела. Ведь я до сих пор никому не лгала.
"Ты садилась бы, мать: место есть, груз не тяжкий, дорога – одна".
Кто меня надоумил – изречь ему этакое?…
"Путник, знай: среди смертных мне – места нет, груза тягот моих – ни одна скотина не выдержит, а дорога – иная у каждого".
Я не думала, что сказалось. Меньше прочего в помыслах было изумлять его или пугать.
Он еще помедлил немного, пытаясь меня разглядеть. Но напрасно. Вздохнул. Хлестнул понурых быков – и тихонько поехал.



Мы бессильны под властью проклятий.
Мой супруг мне когда-то открыл: в изначальное время, когда в земли тавров явились пришельцы, Госпожа Наша Дева рекла, что желает в жертву – Царя. Хитрый вождь Гекатей сумел избегнуть расправы, ибо отдал – отца своего седоглавого. И богиня, чтя благородство склонившегося перед роком, но карая обман, даровала их роду царственность вкупе с проклятием: да будет теперь эта жертва из века в век повторяться. И никто не избег предреченного. Даже Фоант.
Вспоминаю. Ты уже был надломлен нелепой кончиной Деметрия. Я носила в утробе второе дитя, ужасаясь грядущему, ибо кругом бушевала война. Наше царство было в Тавриде последним, не признавшим власть Митрадата. Ты был стар и полон отчаяния, а к стране приближались войска Диофанта.
Не забуду до смертного часа. Ты стоял в хмурый день у дворца. А тебе загораживал путь – твой непризнанный сын Гипсикрат. Вы с ним яростно препирались: кто пойдет навстречу врагам. Ты твердил, что ты – царь, что – старик, что тебе – не жаль умирать… Он – кричал на тебя: "Я – стратег! И командую – я! Уходи, или я прикажу, чтоб тебя связали и заперли!"…
Ты смирился. И провозгласил: "Вот ваш царь – Гипсикрат, сын Фоанта. Повинуйтесь ему".
Только он ни дня не процарствовал. Ты же – умер от скорби по сыну. Он погиб как герой – за тебя. За меня. За нашего Каллия. И за то дитя безымянное, что тогда трепетало во мне…
И вот это дитя, в честь него нареченное, среди воплей надгробных, среди грохота вражьих сапог, среди крови и грязи, среди своры разбойных рабов Митрадата на полу дворцовом рожденное – нынче молвило матери: "Уходи! Ныне царствую – я!"…
И – само предалось супостату…




Подгибаются ноги. Нет сил. Становлюсь на колени в пыльную траву и рыдаю, приникнув к земле.
На меня снова падает тень. Я не сразу ее замечаю.
"Слушай, мать", – раздается все тот же голос. – "Ты как хочешь, а я не могу тебя бросить. Вставай. Обопрись на меня. У меня и быки не идут – всё мычат и вертят рогами: возвернись, мол, спроси, чем помочь. Хоть и быдло – а всё понимают".
Покоряюсь. Встаю. Доплетаемся – я держусь за него – до повозки. Он сажает меня на тюки, покрытые драной холстиной. "Мягко, мать? Там шкуры и шерсть, по дешевке у скифов разжился. Можешь лечь, подремать, сон придет – и горе забудешь".
Я? Забуду?… Сквозь слезы – смеюсь. Но укладываюсь. Ветер знобкий, а солнце сияет, потому, когда ляжешь – тепло.
"Мать", – не хочет отстать любопытный. – "Что стряслось-то? А, мать?"…
Надо было, конечно, прикинуться, будто я задремала. Но ум помутился, и я снова сказала, не думая:
 – Дочь пропала моя, человече.
 – Как – пропала? Похитили?…
Пусть будет так. Это лучше, чем правда. А может, и истинней.
 – Да.
 – А кто похитил – ты знаешь?
 – Не важно. Змей Великий. Боги. Судьба.
Как уставился он на меня:
 – Ты…
Неужто узнал?!… Я взмолилась:
 – Помилуй – не спрашивай!…
Что за разница, кто я. И где – очаг развороченный мой.
Мы бессильны под властью проклятий.



Скрип колес, глухие копытные стуки, понукальное пение моего сердобольца-возницы, запах шерсти, соломы и шкур…
Понемногу я успокоилась. Утерев последние слезы, свернулась как псица – калачиком. И подумала: почему же я так убиваюсь? Дети живы. И он, и она. Дочь моя поступила со мною безжалостно, но, теперь мне кажется, правильно. Митрадат ничего не прощает. Ныне он пощадил их обоих, ибо верит, что я умерла. Каллий должен скоро поправиться и вернуться домой, чтобы царствовать. А сестра при нем будет жрицей. Я ничем не могу им помочь. Погубить – это да, если вдруг объявлюсь прежде времени. Значит, нужно ждать и молчать.





 – Стой. Куда ты везешь меня?
 – А куда тебе надобно, мать?
Не решаюсь прямо сказать: В Херсонес, в дом стратега Гераклеодора. Ибо мне мой возница стал подозрителен. Слишком заботлив. Будто что-то во мне угадал. Распознал по речи – чужую? Да, у нас говорят чуть иначе, но ведь тут тоже есть люди смешанной крови, чей говор бывает причудлив. Этот парень не может знать – какова из себя Эрморада. В теперешнем облике меня сын родной не признал бы! В грубых темных одеждах, без хны на седых волосах, без венца, без царского перстня…
 – Мать, так как же? Куда?
 – Никуда. Мне теперь все равно.
 – Вот и я так подумал. Поедем ко мне. Это рядом. Понравится – погостишь, отдохнешь. Можешь даже остаться.
 – Ты настолько богат, чтоб кормить неимущую странницу?
 – А, где четверо ртов – там и пятый! Веселей зимовать. А настанет весна – может, дочка твоя и вернется…
…Боги, что он знает – про дочь?!… Ах, да я же сама рассказала… Но откуда он знал, что – весной?…



Клок землицы на склоне оврага. Виноградничек, садик, три длинные узкие грядки, хлев, загон и сарай, неказистый дом…
Жизнь – всегдашняя. Скудная. Трудная. Но зато – такая спокойная.
Я устала страдать. Мое горе развеет простая работа. Буду шерсть для хозяйки мотать, шить, вязать, что-то стряпать, готовить пойло скотине, нянчиться с маленькими… Я умела всё это, когда жила с Фоантом в усадьбе – и даже не помышляла, что буду когда-нибудь царствовать. Не поверила бы, если б кто предсказал! Был – Фоант, был – Деметрий, был – Гипсикрат, был – мой Каллий… Лишь он и остался. Какой он ныне – не знаю, я двадцать два года его не видала…
Эрморада, возьми себя в руки, не плачь. Люди смотрят. Хозяин, ссадив тебя с воза, велит рабу распрягать быков, сам – подходит к стоящей у дома хозяйке. Сейчас она скажет: "Зачем ты привел попрошайку? Накормим – и пусть убирается"…
Странно. Он шепчет ей нечто на ухо, от чего ее лик вместо хмурого недовольства наполняется – радостным страхом. Нет, почудилось… Просто она смущена. Говорит, подойдя: "Здравствуй, матушка. Ты здесь гостья, дозволь за тобой поухаживать". Воздержавшись от всяких расспросов, она ведет меня в дом, сажает, разувает, ставит в медный таз мои ноги, омывает их…
Как же я не учла! Меня выдаст – ничтожная малость! У селянок, у простолюдинок, будь то эллинок, будь то скифянок – не бывает ухоженных ног со смягченной маслами кожей, без мозолей, трещин, натоптышей, с округло подпиленными и подкрашенными ногтями… У ровесниц моих даже в городе – таких ног не бывает!… Столько лет я жила во дворце, где ходила только по мрамору или коврам, выходя же, садилась в носилки или верхом на коня, и притом всегда обувалась…
"О матушка", – предлагает мне ласково молодая хозяйка. – "Дай твое покрывало, стряхну с него пыль. Или сразу, дозволь, постираю".
И опять я не сопротивляюсь. Потому что отвыкла от грязи. Мое платье всегда было чистым и даже – когда появлялась на людях – нарядным.
Из встряхнутого покрывала – выпадают пшеничные колоски. Они дико росли у дороги в траве – вероятно, пробились из просыпанных кем-то зерен. Я сорвала их, чтобы погрызть в пути и подольше не трогать лежащие у меня в котомке лепешки – сладкие, на меду и на масле, которые родичи дали мне на дорогу.
Колоски тихо падают на пол. Хозяйка тотчас подзывает вертящегося подле нас малыша и велит: "Дамодок, собери до единого и сложи на алтарь".
На домашний алтарь? Для чего? В дар богам?
Но не буду расспрашивать. Они сразу поймут: я не сведуща в здешних обычаях.
"О мать", – говорят. – "Отдохни. Скоро будет и трапеза".
И ведут на почетное место, и сажают на мягкую шерсть, и скамеечку под ноги ставят.
Дамодок возражает обиженно: "На скамеечке – я!". Но хозяйка, отозвав его, не ругает, а шепчет такое, что он на меня уставляется, будто…
С обреченностью думаю: догадались.
И уже не дивлюсь ничему. Ни роскошному для столь скромного дома обеду – кус баранины с каперсами и бобами, запеченная камбала, козий сыр, лепешки, груши и яблоки. Ни стремлению хлопотливой хозяйки прислуживать мне. Ни соседям, то и дело заглядывающим – за какой-нибудь вещью или советом…
Да неужто меня – знает весь Херсонес?
Почему? Я ведь здесь никогда не бывала.
Так странно.



Спать меня положили в каморку с детишками. Их тут двое: Дамодоку лет шесть, а другому – чуть более года. Хозяйка, похоже, уже ожидает и третьего. Она беспокоилась: "Матушка, дети ведь спать тебе не дадут!" – "Ничего, успокою. Мне хуже – одной".
Ночи стали холодные. Потому мне возле кровати поставили небольшую жаровенку. Дали дров, хоть обычно тут топят кизяками и тростником, чем придется.
Устала я до смерти, но сон все не шел. Ворочалась с боку на бок. Тут завозился и во сне захныкал в люльке ребенок – я села на ложе и стала качать.
Сразу вспомнилось с нестерпимой болью: счастье, молодость, наша усадьба в горах, мы с Фоантом – и маленький Каллий, который спал всегда неспокойно. Как ни силюсь встать незаметно, супруг мой проснется и скажет: "Оставь, если нужно, Тавриск подойдет"… Боги! Если б я знала тогда, что его у меня отберут, что я столько лет не увижу его, что он без меня станет взрослым! Я бежала бы не только на любой его зов – я бы не отпускала его от себя ни ночью, ни днем!
На меня кто-то пристально смотрит. "Ты что не спишь, Дамодок?"… Веки мальчика плотно сомкнуты, но ресницы дрожат. "Тебе холодно?"…
Он укутался до носу. И притих. В самый раз задремать. Пламя пляшет, потрескивая, колыбель тихонько качается, тени на стенах колеблются…
Нет. Не спит. Чуть забудется – вздрогнет, приоткроет глазок – и наставит его на меня. Обернусь – прикинется спящим. Что за прятки!
"Дамодок", – вопрошаю. – "Что ты, милый, все время высматриваешь? Ты спроси – я скажу, чтоб не мучился".
Он решается долго. И шепотом признается: "Мне хочется видеть, как ты… будешь класть его… в пламя".
Я?! В пламя?! Кого?… "Дамофонта. Братишку".
Зачем?!… "Уж ты будто сама и не знаешь".
Малыша… в огонь – для чего?!…
"Для – бессмертия. Мы догадались ведь, кто ты".
И… кто же я?…
"Богиня. Деу".
Подо мною – земля закачалась.




Я вышла из дому ночью, пока они спали. Собака, узнав меня, не залаяла, а калитка была почему-то не запертой.
С первым светом я оказалась у города. Дожидаясь, пока откроют ворота, продрогла. Рабы, подметавшие площадь, сказали мне, как найти дом Гераклеодора. "Главной улицей к морю и сразу направо, а там уж покажет любой, дом богатый, с высокой оградой"…
Сколько лет мы друзья – а я у него никогда не бывала. И с Тимо, женою его, я не виделась столько же лет, сколько с Каллием. Много раз я звала ее погостить, но она отговаривалась нездоровьем, заботами по дому и по хозяйству, детьми…
Привратник меня не хотел впускать, сочтя попрошайкой. Но Тимо, спустившись во двор, услышала его брань и пошла посмотреть, что случилось. Сперва не узнала меня. Мне пришлось назвать свое имя. Тогда она обняла меня – и заплакала. Она мало чем изменилась. Все такая же мягкая, ласковая, с пепельными волосами, лишь дороднее стала, но ей идет полнота. Ах, я помню, она мне писала, что два года назад родила их последнего, младшенького, а первенцу, Аполлонию, скоро двадцать…
Она потянула меня за собой: "Проходи, дорогая, сейчас я вызову мужа… Гераклеодор! Посмотри, кто у нас!"…
Он вошел. Большой, величавый. Был бы жив Гармонид – изваял бы с него Посейдона. Или Геракла. В седине – как в пене серебряной. В чистом голубоватом хитоне. С глазами – как морская вода.
Я поведала всё без утайки. Что меня отрешили от власти. Что для всех я отныне – мертва. И желаю дожить до весны лишь затем, чтобы хоть мельком увидеть – возвращение Каллия. Если боги позволят – прикоснуться к нему и обнять. Больше мне ничего и не надо. Я совсем не хотела причинять им докуку, отыскав себе скромный приют у простых поселян, но случилось нежданное: мой хозяин, душа сердобольная и легковерная, счел меня в простоте своей – за богиню, по дочери плачущую. За бродящую среди смертных – Деметру. Матерь злаков, Део. И – могло же такое совпасть! – младший отпрыск семьи, приютившей меня, звался так же, как тот, из предания. Демофонт. Или, как они тут выговаривают, упирая на "а", "Дамофонт". И они ожидали, что я в благодарность за пищу и кров подарю младенцу бессмертие, погрузив его ночью в огонь. Не могла же я их обманывать! А как быть – совершенно не ведала. Лгать была непривычна, а правду открыть опасалась. Люди слишком бесхитростные, и молва обо мне разнеслась бы мгновенно. Потому я ушла от них тайно. Лишь хлебцы для деток оставила. Хлебцы – белые, сладкие, царские. Тут таких никогда не едали. Пусть уж верят, что дар – от Нее. Жизнедательницы.
Слушая повесть мою, Гераклеодор сокрушался. Тимо же заплакала. "Дорогая, поешь и иди почивать, ты устала, потом мы придумаем, как тебя спрятать".



 – "Я не знаю, Тимо… Ты подумай сама"…
 – "Но, Гераклеодор! Разве можно"…
 – "Речь не о том, чтобы выгнать ее, а о том, что нельзя оставлять ее у нас дома".
 – "Почему?"
 – "Здесь ничто не укроется. Я – всегда на виду, дом с утра до вечера полон народу. Просители, гости, друзья, сотоварищи по торговле, приятели Аполлония… кто угодно! От высших в городе лиц – до чужих любопытных рабов! Мы не сможем держать ее в заточении в верхних комнатах, да и там с нею будут беседовать слуги"…
 – "Назовем ее родственницей".
 – "Всем известно, что мы с тобой оба сироты".
 – "Хорошо. Она – оставшаяся одинокой вдова твоего покойного друга".
 – "Какого? Откуда? Из Афинеона? Все сразу припомнят: Фоант"…
 – "Пусть она будет няней для маленького".
 – "Не смеши меня! Все рабы углядят в ней – неровню! Никакие лохмотья не смогут утаить ее сан! Даже если она постарается сойти за простолюдинку, ее выдаст говор, пусть с варварским призвуком, но – величавый, певучий, с пристрастием, как у Фоанта, к старинным словам… Так здесь – не говорят! Ведь недаром селяне, ничего не ведавшие про соседних царей и цариц, признали ее – за великую мать Персефоны! Тот парень с быками оказалась не столь уж не прав"…
 – "Он-то не побоялся оставить ее у себя!"
 – "Потому что не знал, кто – она. И насколько это опасно".
 – "Ах, Гераклеодор, ты страшишься – мести царя!"
 – "Я, Тимо, не желаю, чтобы кто-то донес на меня демиургам – и заставил нас выдать ее на расправу"…
 – "Разве ты забыл свои клятвы?"…
 – "Я всегда бросал все дела, чтоб исполнить свой долг перед ней и детьми Фоанта, за последний год – уже трижды"…
 – "Так считает – торгаш! Но не друг, дорожащий друзьями! Ты… нисколько не любишь ее!"
 – "Было время, Тимо, ты меня упрекала в обратном!"…
 – "Что же делать, я женщина, я ревновала!… Ибо я всегда понимала, кто она, и кто – я. Но скажу тебе истинно, Гераклеодор: мы обязаны ей – нашим счастьем! Потому что она научила меня восхищаться тобою, любить тебя и терпеть ради этой любви все муки и тяготы! Когда ты защищал ее от Диофанта и отстаивал ее честь пред самим Митрадатом – я вся изнывала от страха, но я гордилась тобою – как новым Гераклом! А теперь"…
 – "Ты меня – презираешь? О, чего я дождался – от тебя, в моем доме, на старости!"…



Я спала. И проснулась, услыхав голоса, которые спорили. Встала, вышла из комнаты. Вспомнила, где я. От услышанного – снова твердь подо мной зашаталась. Боги, давний мой друг, мой спаситель, проксен, мой Гераклеодор – он боится меня приютить! Он боится навлечь на свое семейство несчастье!
Что же: нынче ему есть, что терять. Трое детей и жена, дом, усадьба, торговля, корабль, богатство, влияние… Понимаю. Не надо, Тимо. Не перечь супругу. Он прав. Я – никто, чтобы ради меня – снова шею под меч подставлять. Вы оба немолоды, чтобы опять пережить то, что с вами уже приключалось. А исход на сей раз может быть намного печальней.
Митрадат никого не прощает.
Не надо.



Третье бегство.
Гляжу на оставшийся позади Херсонес. Солнце яростно светит, но ветер пронизывает до костей. Возле моря – особенно. Облака – точно снег на небесном сияющем льду. И морская пена – как иней.
Предо мною снова дорога. В горы. К таврам. Мимо гавани в бухте Символов, мимо крепости Палакий, заложенной моим покойным дядей царем Палаком, когда он пытался подчинить себе Херсонес… Он погиб, а крепость осталась. Я не знаю там никого. И не жду ни жалости, ни сострадания. Тавры – немилосердный народ. Им страдальцев жалеть непривычно. Потому что они никогда не жалеют себя. К чужакам же доверия нет: кто изгнанник – тот нарушитель обычаев рода и племени, стало быть, достоин погибели. Захоти умереть – не удержат. Эка невидаль – смерть…
Ты душою – в таврских предков своих, моя девочка. А иначе не стала бы жрицей беспощадной богини. Скольких существ ты уже умертвила своею секирой… Я тебя тому никогда не учила. Это – кровь, что течет в твоих жилах.
Мы бессильны пред волей судьбы. Так не будем же множить проклятий. И не будем винить наших чад – в наших бедах, посеянных нами же. Пусть я плачу – "О что ты наделала!" – но проклясть тебя я не в силах. Не затем я тебя зачинала, не затем привела в этот мир… Дети – наша смерть и бессмертие. Много раз я про это слыхала, а теперь сама убедилась.
Прислоняюсь к шершавой скале. Мне мерещится: плоть ее дышит. Обнимаю ее как родительницу. И молю: "О великие боги, услышьте! О избавьте меня от скитаний по чужим очагам, от забот о крове и пище! Обратите меня – в черный камень у зимнего моря! Сохраните мне душу и зрение, дабы я, отвердев от скорбей, не утратила память о сыне! Пусть мой сын возвратится, и пусть тогда моя кровь опять заструится по жилам, сердце вспыхнет, душа оживет"…
Я – услышана. Свет в очах от внезапности меркнет. Слезы сохнут – в слюду ледянистую. Седина обращается в травный покров. Кровь внутри застывает – в гранатную жилу. Покрывало – в базальт.
О спасибо.




14. Сколько горя и бедствий пережила той зимой моя бабушка, не могу рассказать, ибо сам достоверно не знаю: она никогда не желала о том разговаривать. Мне известно лишь – не от нее самой, а от покойного тестя моего, Аполлония – что она приходила к Гераклеодору, но поняв, что способна навлечь опасность на весь его дом, удалилась тайком и отправилась к жившим поблизости таврам. Их язык и обычаи она знала, и ничуть не боялась быть убитой или ограбленной. Кто и как ее принимал, я не ведаю, но, кочуя от племени к племени, она скрытно перебралась в свое царство и укрылась от всех в дальней горной усадьбе, стоявшей заброшенной с той поры, как она жила там с Фоантом и Каллием.
15. Друг же наш Гераклеодор, обнаружив исчезновение из дому Эрморады, впал в отчаяние, посчитав себя виноватым – и немедленно устремился на розыски. Он подумал, что она могла возвратиться с своим родичам скифам, и поехал туда, но следов ее не нашел, зато скифы сказали, как прежде условились с нею, что она умерла, и что прах ее отвезли с почетом на родину. На обратном в пути в Херсонес Гераклеодор попал под свирепую бурю с ливнем и градом, и приехал домой сам не свой от печали и весь трясясь в лихорадке. И спустя недолгое время от скончался, оставив главою семьи Аполлония и перед смертью взяв с него клятву никогда не рушить верности прежним друзьям и не оставлять без помощи никого из потомков Фоанта. Зевс, хранитель священных обетов, свидетель: Аполлоний ту клятву сдержал.




Шесть крестов у дороги, ведущей в Пергам из Питаны. Шесть распятых. Еще шевелящихся – и уже испустивших дыхание.
Жуть охватывает. В Понте так никого не казнят. Митрадат очень щедр на расправы, но обычно знатных врагов умещвляет особенным ядом, а прочих – мгновенным ударом секиры и топора.
Архелаю, конечно, полагался бы – яд. Может быть, издевательства ради, в изысканной чаше.
Друг царя, бывший главнокомандующий…
Лучше не вспоминать.
При виде распятых он морщится, хотя видел за время войны столько трупов и непогребенных останков, растерзанных хищниками и стервятниками, что утратил способность страшиться и ужасаться.
У последнего из пригвожденных – бдит и отгоняет от тела воронов – старуха. Верно, мать. С совершенно безумным видом и растрепанными волосами.
"За что их?" – думает Архелай, но спросить у нее не решается.
Впрочем, дело не наше.
Взяв за руку сына, он вступает в Пергам.



Город – тот же, но… какой-то чужой.
То и дело встречаешь прохожих в римских туниках и тогах. Когда царствовал Митрадат, их тут не было ни одного. Уцелевшие римляне либо прятались по домам, либо ходили в хитонах, и старались не пользоваться на людях своим языком.
"Казни через распятие да подвергнуться: Гекатодор, сын Клесия, сын его Клесий"…
Зычный голос глашатая прорезает уличный гул. "Будьте прокляты, кровопийцы!"… – "За что их?" – не удерживается Архелай. – "Ты нездешний, что ли?" – "Ну да". – "Это видно! Новый наместник много хуже не только царя, но даже Аквилия – никакой управы не сыщешь, пикни – сразу казнят… Что мы терпим, о боги!"…
Прохрипел – и исчез. Мало ли в толпе соглядятаев. Архелай – иностранец, он не знает, с кем разговаривает, но другие – могут узнать…
А глашатай все надрывается:
"За оскорбление Рима и соучастие в покушении на жизнь римских граждан приговариваются – рабы: Ман, Арат, Фрикс и Галл"…
Да, рабы здесь при Митрадате возомнили себя господами. Царь их освобождал – поначалу за доносы на недовольных его властью хозяев, а потом – просто так. Всех огульно. Не ради каприза, а потому, что нуждался в солдатах. В Архелаевом войске в Элладе была фаланга из этих отпущенников. И дрались они храбро, по чести сказать. Гордый Сулла сперва издевался – "Что такое за сатурналии!" – но когда эти парни три раза отбили атаку его легионов, посмотрел на дело иначе.
Тех рабов Архелай положил почти поголовно – под Орхоменом. За царя своего. И теперь считает их – соратниками и героями. Но другие освобожденные? Эти шельмы, мерзавцы, доносчики, занимавшие усадьбы убитых ими господ и кичились награбленным золотом?… Царь – большой охмуритель умов, и ему ничего не стоило – изготовить указ, выжать деньги из одураченных толп и – исчезнуть потом с глаз долой. Он-то знал, что ему не придется ни отвечать за содеянное, ни расхлебывать неразбериху с законами. Но в свихнувшемся мире долго не проживешь, и хоть будь ты божески кроток, придется-таки водворять всё на должное место, ставить на ноги с хмельной головы, приводить в послушание разбушевавшийся сброд… Меры, может, жестокие, но иначе не обойдешься, управляя – этой страной…
"И последнее! К смертной казни приговорен – Диокл, сын Диокла!"…
Площадь охает. И глашатай поспешно уходит.
Диокл?… Имя очень знакомое. "Кто он?" – спрашивает Архелай. – "Старший из Диоклов – ваятель, он поставил тут царскую статую, из-за нее и вышла беда"… – "Какая?"… – "Приезжий? Не знаешь?… Сын ваятеля возвращался с пирушки, видит – римские легионеры гадят на изваяние… У него вскипела душа, он свистнул своим рабам и набросился на осквернителей с обнаженным кинжалом… Одного – заколол, другого ранил, третий успел убежать, вызвал стражу – те бросились по следам, догнали, схватили, судили… Может, юноша и виноват, но наказывать надо сначала тех, кто вершит святотатство! И наносят обиды богам! Ты согласен?"…. – "Пожалуй. Но я здешних законов не знаю". – "Твое счастье. Прощай!"…





В нижнем зале дворца Атталидов пропретор провинции Азия Луций Лициний Мурена распекает военных трибунов за творимые в городе безобразия.
Что они себе позволяют?… Возомнили, что, если они победили в войне, то теперь они тут хозяева?…
Ну, во-первых: царь Митридат – сдался лично императору Луцию Сулле. А вовсе не вам. Вы бы – до сих пор воевали.
Во-вторых: Сулла и без того предостаточно наказал мятежную Азию, чтобы добавлять к этой каре бессмысленные издевательства над горожанами. Дармовой постой легионов – очень тяжкое бремя для местных. За годы войны они все обнищали. А теперь придется платить и налоги за пять лет Митридатова царствия. Представляете, сколько там набежало? Нет? Сказать? Двадцать тысяч талантов. Вас самих бы заставить – выплачивать, посмотрел бы, как вам понравится. Так чего ж вы дивитесь, что вас – как чуму ненавидят и проклинают, что режут в постелях, что поджидают с кинжалами в темноте – после пьянки… Поймите же: вы – на службе! А не в гостях! Прекратите ночные гулянки! Не задирайте почтенных пергамцев – у них терпение тоже кончается! И не смейте обгаживать статуи! Чьи угодно, хоть самого Митридата! Сколько раз повторять: для греков их истуканы – святыни, не просто камни!
"Скверно, римляне!" – завершает гневно Мурена.
Бесполезно.
Подействует – дней на десять.
Потом – опять все сначала.



Оставшись один, он нервно бродит по портику, сам с обой рассуждая.
Что делать – с двумя легионами, находящимися близ Пергама?
Сулла не захотел их взять с собою в Италию. Почему – совершенно понятно: он никак не мог доверять им, ибо все тут – приверженцы Мария. Кое-кто из старших трибунов и бывалых солдат лично знал старика и доселе им восхищается. Пройдя уже несколько войн, они полагают теперь, что умнее любого из новых военачальников. И привыкли чуть что – бунтовать. Первой жертвой их стал Флакк, которого они низложили и довели до погибели. После этого они предали Фимбрию, за которого сами же голосовали, объявляя его своим императором. В этих двух легионах предатель сидит на предателе! Горлопаны, головорезы, гуляки, буяны. Недаром не только Сулла погнушался иметь с ними дело, но и его любимчик Лукулл, занятый ныне осадой все еще непокорного Лесбоса. Мурена заведомо знает, что у Лукулла там сил маловато, но он не просит о помощи, помня, что кроме этих двух легионов, Мурене нечего дать.
Чем бы их на досуге занять? Гладиаторы? Травли? Бега? Представления? Пляски? Побольше блудниц напустить в города, чтоб не насиловали никого из порядочных?… Марий знал, как с ними справляться. Заставлял их, бывало, менять каждый день лагеря, копать канавы и рвы, насыпать валы, разбивать палатки – и вдруг по внезапной тревоге сниматься и шагать быстрым маршем всю ночь до утра, а там – всё сначала… Измывался хуже, чем над рабами! И ничего, терпели, не жаловались, лишь посмеивались над чудачествами старика. Безобразничать – не было времени.
Попробуй их нынче так погонять. Самого тебя – живьем закопают. Скажут: ты, Мурена, не Марий. Одержи сперва столько побед или стань семикратным консулом – а потом и командуй. Мы себе заработали право – вести, как понравится! Или ты позабыл, как поганые греки и варвары резали наших сограждан? Мы теперь им за это покажем! Знай – нас!…
Кое в чем фимбрианцы правы. Слишком скоро свернулась война, только-только начавшая приносить результаты. Слишком просто отделался царь Митридат. Сулла мог бы, повоевав еще год-другой, разбить его в прах и сделать римской провинцией всё его царство. Но не стал. Торопился в Италию разбираться с сенатом, Цинной и Марием Младшим.
Вот и злятся оставшиеся не у дел легионы так, как будто их – обокрали. Не успели они обрести на войне ни добычи, ни славы. Сулла справит, конечно, триумф, но с другими соратниками, которые воевали в Элладе. Фимбрианцам же ничего не достанется. Кроме дерьма, которого тут, в Пергаме, навалом. Они и рады – от злости подваливать. Отчитать эти олухов следовало, но дивиться тому, что они безобразничают, не приходится. Да плевали они и на идол царя, и на все святыни пергамцев. Не наказывать же Мурене всерьез своих подчиненных. Они тогда еще пуще озлобятся. Двух командующих уже – нет в живых.
Что мне делать – с двумя легионами?…




 – Досточтимому пропретору Мурене – привет!
 – Архелай! Счастлив видеть тебя! Но… какими судьбами, стратег?
 – Не стратег. А всего лишь беглец.
 – От царя?
 – От кого же еще. Он хотел отыграться на мне, приписав мне все неудачи. Я вовремя спасся. Взял с собою лишь малость. Со мною – семья: сын, жена, домочадцы…
 – В Пергаме отыщется место и должность для такого, как ты, храбреца и героя!
 – В Синопе меня таким не считают. Напротив, уверены, будто я – продал Сулле победы в Элладе!
 – Что за вздор! Я же был там! И знаю, что это не так! Дело прошлое, нынче можно сказать – Сулла очень боялся тебя, и когда побеждал – все равно продолжал отзываться с почтением. Говорил, что скорее – ему повезло, а не ты – оплошал…
 – Расскажи о том Митрадату. Впрочем, он тебе не поверит: ты – враг.
 – По дарданскому договору мы, вроде бы, стали друзьями.
 – Я не стал бы за это ручаться. Митрадату нужно лишь время – зализать свои раны.
 – Как и Сулле: покончить с партией Цинны и Мария. Стало быть, Архелай, всё равно – воевать?…
 – Полагаю, что да.
 – Царь опять… собирается в Азию?
 – Не сейчас. Он теперь усмиряет восстания на окраинах царства. На последнем совете, куда меня звали, он раненым тигром рычал, угрожая превратить в кровавую грязь – колхов, тавров и боспорян.
 – И ему, ты думаешь, это удастся?
 – Уж на варваров сил его хватит.
 – А… на нас?
 – Не знаю! Кто согласится теперь за него воевать, если он со своими друзьями поступает так подло и неблагодарно?!..
 – Но стратегов у него остается, я знаю, немало.
 – Кто?!… Мой братец?… Мы с ним всю жизнь не ладили, но при нынешнем повороте событий его если и не казнят, то сместят или вышлют к каким-нибудь дикарям. Кто еще? Тугодумный Таксил? Митраас, Багоас – спесивые варвары? Менофан – самоучка и выскочка? Пелопид – гораздый лишь разговаривать? Или, может быть, сам Дорилай – сотрапезник душевный и начальник очень порядочный, но стратег – совсем никакой, даром что его дядя покойный имел прозвание Тактика…
Архелай продолжает изливать обиду и гнев на царя. И Мурена поддакивает справедливому негодованию. Но в душе нарастает холодная ясная радость. Его озаряет прозрение: если и воевать с Митридатом – то сейчас. Не откладывая.
Что – мешает? Ничто. От царя сбежал его лучший военачальник, знающий все его секреты и тайны. Войско сильно потрепано. Флот – утрачен. А сам Митридат занят поисками управы на бунтующих варваров. На досуге же предается обычным забавам: пьянкам, женщинам, казням, охотам и празднествам…
Митридату сейчас – не до нас.
Так – ударим?!…





Мастерская ваятеля. Ночь. Лишь огонь сверкает. И – золото на наковальне. И тихонько звенит молоточек.
"Я не смог добыть ему жизнь. Но добуду – бессмертие", – проронил сквозь зубы Диокл, возвратясь от Мурены. И велел изрыдавшимся до хрипоты дочерям, жене и снохе: "Дайте мне свои драгоценности. Всё, что в доме есть золотого". – "Подкупить… палачей?" – "Нет. Другое. Узнаете после".
Ради сына – я сделаю это.
"И еще. Чем плакать, готовьтесь-ка лучше к отъезду".



Три креста у дороги. Три новые жертвы. И – толпа в возбуждении. Совершилось либо великое чудо, либо столь же великая дерзость: на головах у казненных позорной казнью – венки. Золотые. Нетленные. Словно у воинов, павших в бою, но сумевших добиться победы.
И напрасно люди Мурены будут чинить кропотливо дознание, кто сумел и посмел среди ночи пробраться к крестам, кто умерил бдительность стражи вином или деньгами, кто надел на преступников, оскорбивших величие Рима – богохульственные украшения…
Богохульственные? Как сказать. Ибо вновь по Азии разносятся слухи и шепоты: "Наш Спаситель – вернется! Он снова придет… Он уже творит чудеса, подавая нам верные знамения… Не слыхали? Под Пергамом трое распятых – очутились в венках из чистого золота и спустились с крестов невредимыми!… Кто такое содеял?… Никто, кроме Бога! Он всё видит, всё знает, он помнит о нас… Он придет!"…
Избавитель. Несущий народам свободу и радость.
Дионис.




Это – я.
Митрадат. Царь над дважды двунадесяти племенами. Господин и защитник азийских и эллинских городов. Повелитель бесчисленных варваров от Колхиды до Фракии. Муж, великий на все времена.
Я давно уже думал: надо бы, между дел государственных, понемногу записывать все мои достопамятные деяния. Дабы дети мои и потомки – знали правду о жизни моей. А не верили вымыслам вздорных кропателей, промышляющих на пропитание всякими "Евпаториадами" или "Митрадатиадами". Я кормлю эту громкоречивую братию, но отнюдь не велю воспевать меня амфибрахиями и гексаметрами. Сами! Ибо даже имя мое – приближает их к трудноснискуемой славе. Обывателям нравится знать про всё, что творится с царями. Пусть внимают и радуются, но зачем отдавать бытие земное мое – на потраву одним лишь вралям и любителям сплетен и басен? Ведь истину знаю – лишь я.
Но мне ведома также цена этой тайны. Обаяние царственности – в невозможности прочим смертным постигнуть ее и проникнуть в душу монарха. Царь – над всеми, но сам – никому, кроме горних богов и судьбы, неподвластен. И признаться толпе, что ты тоже способен испытывать муки и страх – всё равно что раздеться и дать себя высечь на площади. Освищут – и растерзают!
Нет. Мы поступим иначе. Мы будет записывать нашу историю не затем, чтоб прославиться. В этом царь Митрадат Евпатор Дионис Ахеменид не нуждается. Он намерен составить сей свиток – для себя. И кровных потомков. Потому не будет стесняться ни в слоге, ни в словесах. Ничего не марая, не правя, не диктуя секретарям, не давая им переписывать набело. Так, как выльется. Сразу.
Когда же над гробом моим учинят свистопляску враги и друзья, отомкнутся затворы, и на свет извлекутся – писания. И все вздорные вымыслы смолкнут – перед словом Царя.
Не злорадствуйте: умирать я пока что – не собираюсь.
И свершится сие, когда будет воля – моя.
Когда мне, может быть, прискучит – гулять по земле, воевать, пировать и влюбляться в строптивых красавиц.
Не раньше!
Когда мне самому опостылеет – вкус бытия.





В чаще – запах лещины и хищника. Солнце скачет по веткам как бешеное. Птицы рвутся из палой листвы, царским поездом вспугнутые. Из оврагов несет – пряной влагой недавних дождей.
Знать бы мне, о чем он задумался, на коне своем огненном едущий по осенней тропе. Ветки хлещут его по лицу, паутина повисла на складках плаща – не сморгнет, не стряхнет. И никто к нему не посмеет притронуться.
Мой мучитель. Мой враг. Моей матерью с неких пор не иначе как "Змеем" зовомый. Поглотитель таврических царств. Повелитель огромной державы, охватившей все страны вкруг моря.
Митрадат.
Почему он со мною так держится? И чего дожидается? Отчего не допрашивает? Мне кажется, он не поверил, что Ма – умерла. "Быть не может!" – изрек он при встрече. Я который день трепещу, что выплывет – правда. Мало ли, кто поставит себе саркофаг! Ведь достаточно было бы развести по отдельным углам моих спутниц и спутников и спросить у них порознь: где и как царица скончалась, кто ее врачевал, кто ее хоронил, по какому обряду… Даже если бы все говорили лишь мною желаемое, несогласности бы отыскались, ибо есть такие подробности, о которых ни договориться заранее, ни придумать нельзя…
Почему же он делает вид, будто верит мне на слово? Может быть, ему выгодно, чтоб оно было так? Или тут таится коварство? Он со мною почтительно ласков. Пока. Но в любое мгновение…
Я готова. Пускай уличает. Терзает. Пытает. А я до последнего вздоха буду его проклинать – и молить богов, чтоб они отомстили за нас. За отца, за братьев, за мать, за меня. И бросать ему правду в глаза: ты – злодей, чужехват, ты – гнуснейший из бывших на свете тиранов, ты – сгубил наше царство, обрек на мучения мать, искалечил душу и плоть моего несчастного брата…
"Еще не устала?" – вопрошает заботливо он, обернувшись. И отводит, подъехав поближе, нависшую ветку, чтоб она не задела меня. "Я? Ничуть!" – пожимаю плечами. Хоть колени болят с непривычки: я уже много лет не сидела верхом.
"Вот и славно", – он мне улыбается.



Я сегодня редкостно счастлив. Острый воздух меня будоражит. На осеннее солнце гляжу, как на скрытного зверя меж зарослей. И прядаю ноздрями: охота!…
Я затеял ее – для тебя, о любимая. Ибо ты обмолвилась как-то, что тебе непривычно жить среди многошумного города. Ты – земное явление вашей богини, и твое прибежище – горы, леса и овраги, где, преследуя дичь, ты проносишься с яростным кличем. Златострельная, златоколчанная. Смуглоногая и огнеглазая. Гневным взором – смертных разящая. Бега вольного в чаще и ловитвы зверной неустанно алкающая.
Я затеял сие – для тебя. Но чтоб ты в гордыне своей не могла упрекнуть меня в нарочитости, я сказал, будто выезд – обычный, и что едут – друзья и царица. Если хочешь, можешь и ты, со своими шестью амазонками. Или с кем прикажешь из свиты.
И – с грифонами?… Да. Ведь они от тебя – ни на шаг. Стерегут, поди, пуще евнухов, зорче кинжалоносцев. Упаси – прикоснуться к тебе: зарычат и выпустят когти, а глаза нальются багровостью. Я не мог уяснить, кто из вас кому служит. Ты – при них, они – при тебе?
"Царь, едино", – промолвила ты. – "Ибо вместе мы служим Владычице. И доколе я чиста перед ней – твари будут меня защищать, разрывая на клочья любого, кто посмеет меня оскорбить. Если грех совершу – стану жертвой сама".
Сколь страшна твоя участь, любимая.



"Лицемер… Сластолюбец… Подлец", – шепчут бледные губы Монимы.
Шелест листьев о полог повозки заглушает царицыны вздохи. Никому не видна – но всевидяща. Только видеть это не хочется!
Мой супруг. Мой тиран. Мой терзатель. Мой совратитель. И откуда достало бесстыдства – взять меня подсадною приманкой? Я-то было обрадовалась твоим сладким словам: "Дорогая, поедем со мною? В предгориях Тавра осень прекрасна, и ты позабавишься"… Хоть на краткое время избавиться от тюремных порядков дворца, где царица – бесправней рабыни! То нельзя, другое нельзя… О, мне ведомы все твои оправдания: дескать, ты, наученный горько былыми изменами, избегаешь теперь рисковать, потому запираешь нас, своих женщин, для нашего блага. Чтоб потом не пришлось никого за попрание твоей чести – карать. Сердце женщины – неизъяснимая тайна. Управлять она им не вольна, разум – пташечный, хитрость – кошачья. Лучше – в клетке держать. Подальше от ретивых ловцов и случайных соблазнов.
Ты не любишь меня, Митрадат. Ты не любишь – а только любуешься мной. Как картиной, как геммой, как статуей. Как диковинной переливчатой раковиной. Как роскошным и редким цветком. "Розой Азии". Ты не любишь меня, ибо – не доверяешь. А сам – ежеденно обманываешь. Для чего я тебе поддалась! Для чего – вняла уговорам, для чего – приняла от тебя диадему и эту проклятую царственность…
Ты не любишь меня. Ты меня презираешь – за женскую слабость. И нисколько со мной не считаешься. А иначе не взял бы меня лицезреть, как, мной прикрываясь, ты новую жертву в тенета заманиваешь. И какую ты хитрость теперь изберешь?.. Угадав во мне некогда за девическим холодом нежную жалостливость, ты мне плакался горестно на лихую судьбу, преступления кровной родни, козни рока, души одинокость… Ты утратил отца, тебя ненавидела мать, предал брат, а супруга-сестра осквернила изменою ложе и пыталась тебя отравить… Кто сие подтвердит, Митрадат?! Те – мертвы, ибо ты их убил, а другие из страха и слова не вымолвят. Как узнать, где подлог, где истина?
Это я вопрошаю лишь ныне, когда знаю тебя. А тогда, в Милете, глотала, послушная, медом слов твоих щедро приправленный яд. Ужасалась – но тут же внушала себе с состраданием: он не изверг, он жертва, и долг, вменяемый мне небесами – не отринуть его, но – любовью своею спасти и помиловать…
Я сегодня смеюсь над такою наивностью.
Что ты ныне споешь, Митрадат?



Злая, острая синь – в заковыристых прорезях злато-охристых листьев дубов. Кровяные капли шиповника. Багрянец фисташки и клена. Краснота медных буков по склонам. Не хватает лишь душного мрака можжевеловых лап – как у нас на Священного горе. Но зато воздымают венцы над обрывами – корабельные сосны, смолистый дух источающие.
Стук копыт. Это он. Кто еще? Я уехала сильно вперед от медлительно движущегося многолюдного поезда. Я привыкла быть первой. И мне захотелось побыть среди этого дивного леса одной.
"Гипсикратия", – раздается сзади и вкрадчивый, и повелительный голос. – "Нам бы надо с тобой побеседовать".



Я давно того ожидала. И уже приготовилась к худшему: быть запутанной в сети его вопрошаний, уличенной в обмане и отданной на руки страже. Вся душа напряглась.
Он же стал предо мною – оправдываться.
Начал, впрочем, издалека. Ты, мол, месяц тут провела, а все так же мрачна, напряженна и замкнута: "Будто что-то тебе угрожает или что-то сильно не нравится. Ты неужто не убедилась еще, что молва бывает превратной? И неужто видишь во мне – лишь врага?… Да, я знаю, тебя наставляли ненавидеть меня – не трудись возражать, дорогая… Между тем, захоти я тебя погубить, я бы сделал это давно, когда ты, еще будучи жалким младенцем, умирала тут на руках у беспомощной матери – а ведь я тебя, окружив попечением лучших лекарей, спас! И не я был тогда виноват в том, что вы попали сюда – мой стратег Диофант самочинно напал на Фоанта, даже не извещая меня"…
И в дальнейших несчастьях нашего рода и царства Митрадат, де, повинен гораздо меньше, чем кажется. А в последней войне он и сам настрадался. Он был в Азии, он ворочал делами державы – столь огромной, сколь и запущенной, а что делается на окраинах, он – свидетели боги! – не знал. И оставшиеся без присмотра сатрапы натворили немало вреда. А вдобавок еще эта тварь Архелай! Кто же ведал, что он обусловится с Суллой: пусть тот его раз за разом громит, Архелай же будет требовать у царя отправления новых и новых подкреплений в Элладу. Пока силы царя не иссякнут и война не начнет задыхаться от нехватки средств и людей. Царь был занят по горло в Пергаме, он не мог никуда отлучиться, да и думать не мог, чтоб его столь каверзно предали. Знал бы царь о его вероломстве – сколько тысяч солдат не стали бы жертвами! Сколько тысяч вернулись бы ныне с добычей, дарами, наградами, славой – к сестрам, женам и матерям!… А еще – неверность галатов, двоедушных и своекорыстных соратников. Убежденный в их ратном умении, царь хотел их послать воевать против Суллы в Элладу. Но они сорвали весь замысел. И пришлось покарать их. Да, тяжко, жестоко, но так поступил бы всякий: война. Как тут было не кликнуть на помощь других: скифов, колхов, фракийцев, бастарнов… "Ну, и ваших, и скифов, и тавров"… Что теперь говорить! Остается оплакивать всех убиенных, но пора бы понять: не шутейное дело – сражаться за правду и честь – "ибо я вел войну ради правды и чести!" – и там паче с врагом, для которого "ненавистны любые цари и не святы никакие законы"… Тут собрать бы все силы в кулак – и ударить! Не вышло. Кто сробел с непривычки, кто возгордился по дурости, кто решил откупиться посулами, кто надеялся отсидеться в тиши, кто – попросту продал и предал.. Не случись в самом Риме раздора – "Сулла с Марием там не поладили и принялись меж собой воевать" – всё могло бы закончиться крахом. Не от слабости, нет! От измен и ков – беспрестанных.
…"Я безмерно устал – от измен".



Что ты смотришь так строго, любимая. Лист кленовый дрожит, точно бабочка, на кудрях твоих темнопурпуровых, перевязанных жреческой белой лентой с подвесками-полумесяцами. Гневный жар – у тебя в зрачках, злая синь – в уголках твоих глаз, ночь – в ресницах. О как ты прекрасна. Смуглоногая дева-охотница. Как я рад был, что боги мне в утешение ниспослали – тебя! Как был счастлив – дождался! А ты…



Я не верю тебе, Митрадат. Даже сбитая с толку внезапным твоим излиянием.
Ты забыл, сколько раз ты сам – предавал и обманывал. Полагаешь, никто не подсчитывал, скольких ты обрек – на позор, на погибель, на разорение. Никогда ни о ком не тревожась, кроме себя. Умудряясь выглядеть правым, наживаясь бесчестно – на низких страстях, на чужих заблуждениях и упованиях. В серебро монет претворяя – слезы страждущих, в злато – прах их домов, реки крови – в вино. Будто к нам через море – вопли жертв твоих не доносятся! Будто мы не ведаем, что ты все эти годы творил! Многотысячный вопль избиваемых в Азии римлян, стон галатов, в пиру умерщвляемых, плачи хиосцев, изгнанных с родины… Вой гонимых на бойню племен, знать не знавших, за что – умирают…
Он "безмерно устал" – от "измен"!…



Я не лгу тебе, о любимая. Выше верности я – ничего не ценю. И щедрее – не вознаграждаю. Из последних сил я перед Суллой усердствовал, дабы смягчить судьбу городов, что остались верны моей власти: Милета, Эфеса, Смирны, Пергама… Отдавал свое – я пожертвовал лучшим в Азии флотом! – но старался спасти друзей от расправы. Скажешь, я тут преследовал выгоду? Помышлял о собственной славе? Даже если и так! Всё равно я о них не забыл в час, поверь мне, немыслимо тяжкий. А возьмем иное. Хоть – Каллия. Почему я не тронул его? Из какой, ты считаешь, корысти, я лечил его раны? Да ничьи уговоры его б не спасли, не яви он мне – столь великую преданность. Не скажи он: "Отец, пусть я лучше умру, но не стану изменником". Это чистая правда, любимая. Как и то, что не я его – в бой посылал, позабыв про наказ вашей матери. Сам стремился. Так что ж? Царский сын, молодой и сильный мужчина, ловкий, храбрый – и всю войну просидеть в моей ставке в Пергаме, ни разу в боях не участвуя?… Сколько мог, я его держал при себе, но в душе понимал, как обидно ему и досадно, когда младшие получали награды за доблесть, а он – лишь бумаги мне подавал. Ведь его самом деле дразнили по-всякому. "обезьянкой", "собачкой" и "тенью царя". Этим, что ли, гордиться перед подданными и матерью?… Лучше уж – рубцами и ранами. И – добытой в бою хромотой. Он, счастливчик, как будто был опекаем богами: уцелел в двух сражениях, столь позорно и подло проигранных римлянам – за какую, не ведаю, мзду – Архелаем. Там ведь пали не просто тысячи – а десятки тысяч! Десятки!… Включая и ваших. Но выжил – Каллий, будущий царь. Вот какая удача. А я, между прочим, столь сурово судимый тобой Митрадат, двух сынов на войне – потерял.
"Двух… сынов?"…
О любимая, да!
"Диоген пал под Херонеей, Аркафий погиб – в Македонии. Оба были – младше тебя".




Острия искривленных древес вонзились в закатный янтарно-рубиновый жар. Точно зверь со вспоротым брюхом, солнце падает в заросли, источая дымную кровь. Обретая средь дебрей – последний угрюмый приют. Здесь тебя не отыщут ни псы, ни охотники. И из чащи окрестной всё явственней тянет – ночью, осенью, хищником, смертью. Миг, другой – и станет темно.
Непривычно и страшно – царице Мониме. Близ Милета благословенного нет столь диких и мрачных лесов, по горам до неба карабкающихся. Нет глухих и забытых дорог, по которым люди не хаживали со времен Ксенофонта. Монима когда-то из любопытства заглядывала в знаменитое описание того похода – "Анабасис" – но представить себе не могла, что очутится здесь когда-то сама. Так и ждешь, содрогаясь: вот выскочит – черный вепрь из-за скал, или – спрыгнет свирепая рысь со ствола нависающего, или – племя варваров, человечье мясо ядящих, перебьет с диким гиком охрану, или – адская нежить покажется… И напрасно, молитвы шепча – "О помилуй, Лето, благодатная матерь!" – уверять себя самое: путь проверен охраной загодя и вполне безопасен, разбойников нет, а чудовищ – вообще не бывает. Не бывает? А как же – пара гадов крылатых, хвостатых, гребенчатых – ростом с телка? Что хорошего царь в них нашел, почему позволяет им угрожающе рыкать и скалиться, когда кто-нибудь слишком приблизится к их госпоже – с коей сам он, едучи рядом, битый час уже разговаривает, а царица меж тем извелась, истомилась, ибо – холодно, голодно, жутко и сыро, да и – ночь на носу…
"Митрада-ат!" – взываешь, отчаявшись. По цепочке охранников, евнухов, егерей, слуг и спутников – зов царицы доходит к царю.
Если ты не откликнешься, не оставишь эту бесстыдницу, не подъедешь ко мне – я… Ну, что бы такое сделать, дабы он, сумасбродный, опамятовался? В пропасть ринуться – на повороте? Убежать в густые леса – как Сиринга, как Эхо, как Дафна, чтоб никто не догнал?… Лучше – с чудищем жить косматым, с нагонящим ужас на путников старым Паном, чем – с тобой, Митрадат…
"Голубица моя", – подъезжает он. – "Потерпи еще малость. Для ночлега место уже подыскали, слуги посланы ставить шатер, разводить огонь и готовить нам ванну и трапезу… Там красиво: река под скалою и лес вокруг живописной прогалины"…
Коли я бы не знала, с кем говорю, то пленилась бы – сострадательной ласковостью. Возомнила бы: любит, заботится, хочет мне угодить и порадовать. О, взглянуть бы ему в глаза – убегливые и распаленные! Ты отвел бы их, Митрадат? Если б я – око в око наставила?
"Не откидывай полог!" – пресекает он поползновение. – "Налетит мошкара – закусают". – "Я хочу поглядеть на тебя", – "Для чего?" – "Давно не видала", – "Налюбуешься этой ночью – и всласть!" – всхохотнув, обещает. Причмокнув устами и прищелкнув перстами. "Ночью?" – "Да, драгоценная, да". – "Ты останешься ночью – со мной?" – "Ты меня изумляешь, звезда моя. С кем – еще? Ты – супруга моя. Как – иначе? И зачем бы я тебя взял?"…
Словно мальчик невинный глаголет. Льстец неверный, наглый обманщик… Поджимая губы, ответствую: "Тут нашлось бы, с кем поразвлечься". – "Не пойму, царица, о ком ты. У тебя соперниц здесь – нет". – "Нет?! А эта дикарка? С которой ты всю дорогу любезничал?"…
Он – хохочет. Смех чрезмерно громок и долог, чтобы счесть его искренним. Ибо что сказать, он не знает.
"Ах, милая", – изрекает он наконец. – "Твоя ревность мне даже приятна. Только знай, дабы ты не томилась душой по-пустому: между мною и этой девушкой – бездна. Пропасть. Провал. Щель стоверстая. Когти, чрева и пасти чудовищ, неусыпно ее стерегущих. Кости предков, заклявших ее. И обеты, данные ею Госпоже Всех Смертей и Рождений. А чтоб ты убедилась воочию в непорочности наших бесед – потолкуй-ка с нею сама. Я, пожалуй, сведу вас сегодня же вечером. Приглашу ее к нам. Будь добра, обойдись с ней приветливо".
Клич проносится по цепочке: "Прива-ал!"…




…Я до слез оскорбилась, когда он осмелился это мне приказать. Что творишь ты со мной, Митрадат?! За кого принимаешь?! Кто я здесь – царица твоя или сводня?!… И кто такая она, чтобы мне перед ней лебезить? Почему я должна выносить близость этой немытой дикарки?…
"Голубица моя, соблюдай же приличия. Она жрица великой богини Артемиды Таврической. И хотя она не царица, но – сестра трех царей и потомица стольких властителей, что хотя бы за это ее следует чтить. А ведь ты, при своих несравненных достоинствах – не из царского рода, Монима. Стало быть, в вашей встрече на равных нет для тебя ничего унизительного. А повадки ее совершенно не дики, она сведуща во врачевании и прочла много книг"…
Для чего ты все это мне говоришь? Чтоб больнее меня уязвить? Или я теперь стала тебе – безродна, глупа, невоспитанна, а вдобавок слишком кичлива?…
"Да нет же, Монима! Разве можно с тобою кого-то сравнить, о богиня моя ионийская! Просто я не хочу, чтобы ты относилась к ней пренебрежительно. И неужто тебе даже не любопытно познакомиться с той, с кем нам предстоит… породниться?"…
Породниться? В каком это смысле?…
"Ну как же! Ее брат станет мужем Статиры. Забыла?"…
Так и быть. Пусть приходит. Но никто не заставит меня склониться перед этой варварской жрицей, перед этой непрошеной родственницей, перед стриженой этой охотницей за чужими мужьями. Я не стану ни заговаривать с ней, ни глядеть в ее сторону, ни заботливо потчевать всякими яствами. Будто нет ее – для меня. Леденящим презрением охлажу ее гончий порыв.
Пусть неверный супруг сам ее за столом развлекает. Пусть пред скорбным ликом моим – расточает ей сладкие речи. Пусть им будет обоим неловко – от моих подавляемых вздохов. Пусть предстанет он ей, весь как есть: лживый льстец, престарелый прелестник, лицедей, терзатель, тиран. Пусть она его сразу раскусит. И поймет, как с ним тяжко в замужестве. Пусть…
Монима. А может, и вправду – пусть?… Пусть она попадется, как ты! Пусть она, эта хищница, угодит в его жадные лапы! Пусть побьется в тенетах, порвется из клетки, помучится и порыдает!
Это будет изрядное мщение.
Хорошо, Митрадат. Я исполню, что скажешь. И даже превзойду твои пожелания. Ты покажешься ей величайшим из государей. Упоительнейшим из мужчин и приятнейшим из сотрапезников. И она возревнует меня к обладанию этим сокровищем, и пленится тобой, и не сможет тебе воспротивиться, и пойдет за тобою, куда ты укажешь – ей подумается, что в чертог небывалого счастья….
А очнется – там же, где я. Под надзором бесчувственных евнухов. Среди пыльных ковров и подушек, политых слезами. Одна. Окруженная только рабами и сплетниками. Затворенная – на три замка. Разлученная со своими родными. Обреченная вкушать поцелуи и ласки супруга не когда тебе нравится, а когда дойдет твой черед в распорядке свиданий. И попробуй ему попенять – в другой раз, рассердившись, он просто не явится.
Она скоро ему надоест. Получив навсегда, он разлюбит ее. И тогда она до скончания дней будет клясть в гинекее – этот трапезу в царском шатре на охоте в осенних горах. И любезность царицы Монимы.




Лес ночной одурел – от густых и пряных туманов. Зверь не спит, человек не спит. Всех дурманит и манит наружу – трубный зов вселенского гона. Лани, коих нам завтра предстоит убивать на забаву, сотрясают стволы вековечных древес, кровеносные роги чеша – и звенит в дубравах листа звоном мертвенным, бронзовым, темным. И самцы-состязатели – хриплый глас подают, от чего, просыпаясь, прядают ушами влажноокие самки на лёжбищах. А царица, жена царя человечьего, оторвав от подушки замутненную снами голову, обнаруживает, что осталась под покрывалом одна, и взывает, полная страха: "Митрадат! Ты здесь?… Митрада-ат!"… Из тумана доносится: "Что тебе, голубица моя?" – "Где ты бродишь?" – "Стою у шатра". – "Для чего?" – "Просто так. Стало душно. Захотел подышать". – "Кто там рыкает в чаще?" – "Рогатая дичь". – "Что горит и мерцает?" – "Луна. И роса под луной на цветах. И ночной костерок у охранников". – "Кто – поёт?" – "Да никто. Разве что – разморённый комар у тебя над ушком. Прогони – и усни опять, драгоценная", – "Без тебя?" – "Мне не спится, я только тебе помешаю"…
Затихает. Верно, обиделась. Ну и пусть. Несть числа капризам царицы. Дай ей волю – цепями сковала бы. Оплела бы невидимой нитью. Тело, разум и душу царя. Своего самца. Своего господина.
Не дам. Митрадат – не домашний зверок.
Так что лучше спала бы, Монима.




А вот нам – не спать, о любимая. Серебристый луг перейти – и окажешься возле шатра твоего, черной птицей нахохленной твой покой стерегущего. Нет, не бойся: я не пойду. Травы росные – под ноги лягут, и укажут след любопытным. А приближусь – грифоны взъярятся. Мне сие ни к чему. Подожду. Покуда – не время. Потерплю. Тело – сыто, а что до души…
Ты меня ненавидишь, любимая. Ты считаешь, я враг твой. Я изверг. Чума для Фоантова рода и царства. Совратитель, мучитель, гонитель. Неправедный судия и жестокий палач. И так далее.
Что же делать! Я царь. В мире кротостью – мало возьмешь. Так уж мир сотворен. Сотворен, дорогая, не нами. Травоядные – сотнями гибнут под когтями охристых львов. Но и львы – низвергались десятками, изливая кровавый кармин на пески, с колесниц беспощадно пронзаемые – моих царственных предков десницами. Так не лучше ли быть буйнорогим оленем, чем – травкой, львом – чем дичью, мужем – чем львом, а царем – чем просто мужем, любимая?… Ты не можешь ответить иначе, нежели – "да". Ибо ты сама – такова. Ты не хрупкий цветок, как моя привереда Монима, ты не робкая телочка, как другая моя жена, Береника, ты не гордая чадом единственным львица, как Стратоника, из жен моих старшая. Притязания твоей дивной души – мне под стать. Тебе мало царственнородности – ты стремишься стать равной богам. Разве не так?… В добродетели грозной своей подражаешь самой Артемиде, упражняясь во дворике храма – в дикой пляске с кинжалом, в бросании метком – копья, в хождении по угольям босыми ногами. Истязаешь плоть ледяными купаниями, кратким сном на стылых камнях. Обрекаешь секире – рогатую жертву у дымящегося алтаря.
Ты меня уязвляешь, любимая. Обвиняя, в чем я – невинен. В самой сути моей. В беззаконности страстных желаний. В ненасытной безмерности их. В попирании тысяч жизнишек, на пути моем попадающихся. Но закон дается для слабых, коих много – одним, кто силен. И ему судия – не людская молва, а – Судьба. Рок не станет судить победителя-льва, тащащего лань в свое логово – за примятие трав по пути. Рок скорее накажет его, если он – упустит добычу. Истомит его силы погоней, пошлет по усталому следу охотника – и…
Ты меня понимаешь, любимая. Ты – одна.
И не спишь, и поешь у костра охранительный гимн своей грозной богине, отгоняя мечты от упрямой души – и отважно упорствуя в жажде не ведать счастья, что даруется – токмо объятиями…
Значит…




"Лучше мертвой – в объятья Аида"…
Девы бодрствуют вместе со мной, добавляя сучьев в костер и вполголоса напевая хор из Эсхила. Прежде в нашем святилище пелись гимны только на давнем, даже не понимаемом ныне, наречии. Лишь Катана, моя наставительница, исподволь изменила обычай. Став Верховною жрицей, ввела в обряды, помимо таврских молитв, и стихи из эллинских свитков. Тоже, конечно, старинных. Ныне кажется – испокон веков так оно и водилось.
Но мне не поется сейчас. И не спится. Душа неспокойна.
Закрываю глаза – слышу голос и вижу улыбку. Столь открыто счастливую, что сама удивляюсь: да где же тут – Змей? Нелюдь, изверг, исчадие мрака, властелин запредельных пучин?… Как его у нас только не звали. Мать боялась его, а Катана его ненавидела. Они обе никак не желали, чтобы я хоть когда-то увиделась с ним.
Верно, кто-то из нас заблуждался.
Я уже больше месяца – здесь. И со мной – ничего не случилось. Он не сделал мне ни малейшего зла. А напротив, принял по-царски, окружил надлежащим почетом и… почти отеческой лаской. Вспоминал, как держал на руках меня маленькую. Удивлялся, как я стала похожа на мать. И пока ни в чем не отказывал. Хочешь видеться с братом? Изволь, тебя пустят к нему, когда скажешь. Отправить послание в Афинеон? Снарядим немедля корабль. Тебе надобен для служения храм и алтарь? Вот, пожалуйста, он как будто нарочно тебя дожидался. А теперешнее приглашение на охоту – это словно ответ на мои упования.
Наконец, вечерняя трапеза – столь сердечная и непритязательная. Я бы подозревала его в хитром умысле или коварстве, если б не царица Монима, которая обходилась со мной как сестра. О, какая красавица! Я таких никогда не видала. Наглядеться вдосталь нельзя. И пленительна, и величава. "Роза Азии" – так ее звали. По праву! Царь влюблен в нее. То и дело: "Монима, звезда моя"… А она ему – улыбаясь: "Возлюбленный мой государь"…
Значит, есть за что – почитать и любить Митрадата? Значит, с кем-то он – не исчадие Тартара, не Великий Змей, не свирепый тиран?…
Полагаю, таким сотворил его – человеческий страх.
Но ведь я – сильна и бесстрашна.
Хоть совсем перед ним не безгрешна.
Полагаю, он это знает. Однако почему-то не хочет карать. Избегает любых разговоров о гибели Ма. Неужели – из жалости к нам?…
Но тогда кто же праведней – он или я? Грозный, но справедливый властитель – или жрица, спасительной ложью уста запятнавшая?…
Не могу решить. Лучше встать. Вынуть лук из чехла, взять колчан – и пойти по росистой траве к краю сонной прогалины. Пострелять в предрассветную синь, упражняясь в беспромашности и твердя под звон тетивы: "Я чиста, и сильна, и свободна от страсти и страха"…




Треск ветвей. И – по брюхо в белесом тумане – два борца, два самца буйнорогих. Ослепленные молнией ярости, вылетают – на косогор, где устроен царский привал. И дерутся – не видя ни костров, ни шатров.
Вот он, миг! Лови, Митрадат! Ты как будто нарочно приказал вынуть лук, чтобы проверить, не отсырела ли тетива…
Вот он, миг твой, Гипсикратия! Ты – готова к священной охоте, ты чиста и сильна!
"Вж-ж-ж!" – впивается в напряженную шею зверя – одна стрела. "Вж-ж-ж!" – летит другая в хрипящее горло.
О, да что ж мы вдвоем – в одного!!… Ведь второй – уйдет!!…
Не уйдет. Пораженный двумя остриями телец – упадает, брыкаясь, в кусты. Соперник его в самом деле бросается прочь, но его настигают – крылатые хищные твари. Грифоны взлетают на холку, терзают и не отпускают добычу, покуда не вонзается – прямо в сонную жилу – копье смуглоногой охотницы.
Ты и глазом моргнуть не успел, Митрадат.
Лишь стоял и смотрел.
Боги, как она возликовала!



Псиный лай по лесам, трубы, крики и посвисты егерей, резвый бег вверх и вниз по отрогам, радость, слезы досады, проклятия, шутки, ругательства, вопль торжества, краткий отдых в ущелье, гремучем ручьями, долгий пир на стоянке – с кострами и плясками, с жертвами и возлияниями Артемиде Элафоболии, Оленеубийце, ниспославшей – такую добычу!… И охотничьи россказни, и трофейные груды рогов, и кровавые внутренности, пожираемые и грифонами, и матерые шкуры, и тяжелые жирные туши – на вертелах…
Незабвенным же станет иное.
Два мгновения. Два озарения.
Бег грифонов. Лениво-медлительный, но как будто не бег, а полет: взмахи крыл, поднимающих над землей их тела, направляют движение к цели. Ветер от взмахов – бьет по лицу, и едва успеваешь восторженно вскрикнуть – ярый хищник взлетает на спину ошалелой от ужаса дичи…
И – другое. Улыбка – огнеглазой девы-охотницы. Лучницы и копейщицы. Богоравной юницы. Ее варварский клич. Ее смех – чуть гортанный, летящий по звонкому воздуху – как стрела в золотом оперении.
Не хватает – повергнуться в грязь и почуять – ту руку на веках. И железистый привкус во рту – от наставленного прямо в сердце копья. И звериный дух – от кентавра, чье копыто – нависло над грудью. И увидеть – те самые огненные зрачки Победительницы. Ее тонкую властную руку, отведшую Смерть – от тебя. И услышать – всего поразительней – ее речь на ломаном эллинском: "Чужеземец! Прощай!"…
В добрый час.
Нас ничто не расторгнет, любимая.




Время хлынуло вспять. Мир свихнулся. Пошли чудеса. Я уже почти не дивился. Когда мы возвращались домой, солнце принялось так неистовствовать, что хоть скидывай плащ. Тихо, знойно. Как перед долгими летними днями. Между тем копыта, колеса и стопы людей попирали – листву златорыжую, сизочерную, рдяную, древесами усталыми сброшенную. В чащах пахло зверьем и грибами.
Путь лежал – по склону горы. И когда в прозор показалась сверху долина, все узревшие – ахнули. Мнилось – снег сады устилал, снег – нежнейший, пушистый, чуть розовый…
От тепла – пробудились сады. Всем назло. Всему вопреки. Словно бросив вызов – предзимью. Распустив своевольно цветы. Посчитали, что все повторимо – в свистопляске судеб и стихий.
Принести тебе ветку, любимая?…



Неожиданно прибыл Диокл. Тот пергамский ваятель, сотворивший для Азии колоссальное изображение Митрадата в виде Геракла. Он приехал со всею семьей. С младшим сыном, женой и дочерью. И с невесткой-вдовой, у которой на руках был малый ребенок.
Царь как раз вернулся с охоты. О приехавшем доложил Метродор, "государев названый отец" и давнишний приятель Диокла.
Разумеется, Митрадат его принял как должно. Приютил, обласкал, обнадежил. Хоть тайком позлорадствовал с Дорилаем: дескать, я ли не уговаривал его сразу покинуть Пергам? Неужели было неясно, что за художества учинят там римские власти, у которых для росписей – кровь человечья, вместо статуй – кресты на дорогах, а в театре – режут живьем… Не послушался. И теперь поплатился с лихвой: старший сын – казнен по приказу Мурены, сам – бежал, бросив чуть ли не всё нажитое, чтоб спасти второго из сыновей, Аристоника… Да неужто он ждал от римлян чего-то другого? Брал бы лучше пример с Метродора. У философа где ему лучше – там и родина. Всё при нем: и почет, и царева любовь, и высокие должности, и богатство, и сотни рабов, и хоромы. Ибо он верно служит вперва государю, а потом уже – философии. Что же в этом такого зазорного? И старик Аристотель не гнушался покорствовать то Филиппу, то Александру, и затравленный Еврипид удалился из якобы просвещенных Афин доживать свой век в подчиненную варварским, как тогда считали, царям – Македонию. И Платон, словно муха на мед, устремлялся вкусить от щедрот Дионисия, который даже не был царем. Неужели служить монарху – позор? Тем паче такому, как Митрадат, который всегда привечал у себя живописцев, поэтов, музыкантов, актеров?… Разве скуп он на серебро и на золото?…
О, конечно! – рассыпался в оправданиях весь иссохший от горя Диокл. – Кто же спорит! Ты, царь, величайший из сущих правителей, а возможно, из бывших и будущих тоже. И сравниться с тобою по силе души и могуществу могут, пожалуй, лишь двое: Александр – и Дарий Гистасп, коим ты обоим наследуешь. Нынче рядом и ставить-то некого! Птолемеи – жалкие выродки, их теперешний царь знаменит лишь игрою на флейте; Селевкиды – десятилетиями не вылазят из внутренних дрязг; нумидийцы, утратив Югурту, впали в рабство у римлян; а сосед твой Ариобарзан расстилается тряпкой в ногах у любого не то что сенатора – римского ростовщика. Никомед же Вифинский – безвольный и презираемый всеми тюфяк, прожирающий отчее царство и оживляющийся, лишь когда замечает красивого мальчика. Я ведь, царь, не обидься, отправился из Пергама – туда. В Никомедию. Это все-таки ближе Синопы, и у меня там живет пожилая тетка по матери. Времена ныне тяжкие, я не думал кому-то навязываться. Полагал, если мне предложат пристанище на зиму, то и ладно. Себя и семью прокормлю ремеслом, получить бы только заказы. Что ж вифинцы и царь Никомед Филопатор?… Я полмесяца обивал пороги дворца, роздал всяким чиновникам кучу взяток – а мне отвечали, потупив глаза, что казна государства пуста, двор в полнейшем упадке, общины бедствуют, храмы заперты… И однажды меня угораздило заявиться в царю на прием – с Аристоником, моим младшим, ему только-только семнадцать, и он очень приятен лицом. Никомед на него вожделенно уставился, а потом предложил ему… должность "чтеца"!… Дескать, плохо спится ночами, и мой мальчик его "развлечет". Я ответил резко, что на такие дела употребляют обычно рабов – и ушел! Я скорее подамся в поденщики! Чем отдам мое чадо – развратнику!…
"Постарел, ай же, как постарел", – рассуждал про себя Митрадат, внимая Диокловой речи. Стал обидчив, гневлив и слезлив. Стройный прежде – сделался как обтянутый кожей костяк, припорошенный солью седин. Разве можно сравнить – с Метродором, тоже сильно седым, но – цветущим, румяным, улыбчивым, речи вьющим как нить золотую, словеса как монеты роняющим…
"О кому, отче Ахурамазда, – пронеслось в голове у царя, – уподоблюсь на старости – я?… Через сколько же лет?… Двенадцать? Пятнадцать?… Жить – безмерно хочу, но стареть… О всесильные боги, избавьте!"…
Уязвленный внезапной тоской, Митрадат пожелал было встать и тем положить конец Диокловым излияниям. Обещав пожилому ваятелю все возможные блага. Деньги, кров и скорейший заказ. Та пергамская статуя в самом деле вышла удачной. Митрадат – львиношлемый Геракл. Пусть и здесь сотворит что-нибудь подобающее.
Вдруг:
 – Да, царь, я забыл! Для тебя это может быть важным. Я – видал твоего Архелая. И в Пергаме, и в Никомедии. Я сперва собирался прибегнуть к нему как к ходатаю перед властями, чтоб избавить сына от казни. Но, к несчастью, мы разминулись, и я опоздал. Все равно бы толку не вышло: разве станет вступаться за друзей Митрадата – предатель!… Знаешь, чем он теперь занимается? У Мурены, пропретора Азии, служит вербовщиком, доставляя наемных солдат. Во дворце Никомеда мы столкнулись – прямо в дверях. Что ж ты думаешь, царь? Сделал вид, что не знает или не помнит меня. Не ответил даже на "здравствуй", не спросил, как дела! И тем паче не изъявив ни сочувствия, ни сострадания! Уж не знаю, чего он там у Никомеда искал или что предлагал, но ушел – преугрюмый как туча…
Митрадату сразу подумалось:
"Ходят тучи – будет гроза".




Дорилай, словно каторжник, день-деньской торчит на учениях, смотрах, маневрах. Под студеным зимним дождем, под кусачим северным ветром, под обманчивым солнцем. Под снегом, под градом, под ранними звездами. Что за служба – ни мига покоя! Хорошо Метродору: царь его сделал верховным судьей, чтоб себя самого разгрузить от бесчисленных разбирательств, заседаний и споров. И указ издал несусветнейший: Метродор, дескать, для Митрадата – названый отец, потому приговоры его – окончательны и неоспорны. Даже царь не поможет тому, чья судьба решена – Метродором. Дорилай возмутился до слез. Где же видано, чтобы какой-то приезжий философ – стал главой правосудия в Понте! "Ну, а ежели я, не дай бог, вдруг случайно нарушу какой-то давно позабытый закон… Или, скажем, меня оклевещут, а жирный твой баловень вздумает – подшутить надо мной? Что же, я не смогу обратиться к тебе за правдой, Евпатор? И искать у тебя справедливости?"… Смех – в ответ. Шалый, хитрый, раскатистый. И приказ: "Не дури, козломозглый! Чем завидовать ближнему – ну-ка, ать-два, исправляй свою должность блюстителя войск! Чтоб к весне мои парни были готовы в поход! И чтоб ты не терзался зломыслием!"…
Отдувайся теперь, Дорилай. Никому не перепоручишь, раз велено – самолично царем. Да к тому же стратегов теперь в Синопе немного. Архелай – в бегах. Его брат Неоптолем – на Кавказе. Кратер лечит раны. Еще кое-кто в отпусках. Здесь остались Таксил, Менофан и два римских советника. Перебежчики Фанний и Магий. Из сторонников Мария, не желавших жить под Суллой и переметнувшихся к Митрадату. Они помогают теперь Дорилаю переучивать войско, из прежней фаланги лепя легион, поделенный, в свой черед, на когорты. И бранятся на каппадокийцев, которым этот строй совершенно в диковинку. Вряд ли выйдет что-то из этой затеи, но царю захотелось попробовать. Перенять повадки врагов. Это, кстати, советовал и Архелай. Не царю, Дорилаю. В Элладе. Митрадат – без подсказок додумался. И теперь его – не свернешь. Пока шею на этом не сломит.
Охрани его боги, конечно.



Ты меня не поймешь, Дорилай. Ты уже разучился – воспламеняться неисполнимой мечтой, пить без продыху, жрать не жуя – всё, что жизнью земною зовется, и в рисковые игры играть – с оголтелым от запаха крови зверьем, и морочить врагов, и рыдать – у дверей недотроги…
Так не надо, о друже, роптать, что сейчас от меня – отстранен. Твой преданность тоже зачтется. Занят делом – и то хорошо. Дело истинно дедовское: надзирать, поучать, укрощать драчунов, нерадивых – охаживать плеткой, а старательным – пряник совать. Что бы делал ты при дворе, дорогой? Из-за ревности – портил кровь Метродору? Пил запоем – в своем роскошном, но вдовом дому? Нянчил внука? По привычке лениво повесничал, соблазняя певичек, танцорок, актрис?… Или всюду ходил бы за мной и ворчал: "Не желай невозможного"…
Надоело. Лучше – служи.




"Царь Митрадат Евпатор Дионис – царю Никомеду Филопатору, в Никомедию.
С достодолжным приветствием и пожеланием долгих лет.
До меня доносятся слухи, будто в Никомедии предбывает мой беглый стратег Архелай, подлежащий суду за измену. Даже более: я слыхал от надежных людей, будто он среди твоих подданных набирает для Рима солдат, в чем я вижу большую опасность для мира, едва устоявшегося и пока еще не утвержденного волей сената. Посему ты сделал бы правильно, подтверждая делами слова о взаимном согласии, если б выдал мне Архелая и доставил сюда под охраной. Я бы впредь поступал точно так же – с твоими врагами. Наши ссоры радостны Риму, но совсем не выгодны нам. Жду твоих благосклонных решений. Прощай".



"Царь Никомед Филопатор – царю Митрадату Евпатору, в Синопу.
С приветствием и пожеланием долгих лет и здоровья.
Сожалею, что не могу тебе сделать приятное: Архелай покинул Вифинию, но и если б остался, я все равно его выдать не вправе, так как он теперь подчиненный Мурены, пропретора Азии. И тебе, если хочешь его получить, надлежит обратиться в Пергам, только ты понимаешь, что дело это напрасное. Что до воинов, нанимаемых здесь Архелаем, я к сему никак не причастен, но притом никому не могу запретить добывать себе пропитание службой в чьих угодно войсках. Ведь страна моя – ты лучше всех это помнишь и знаешь – претерпела в минувшей войне столько бед и несчастий, что почти совершенно опустошена. Пока я находился в изгнании, моих подданных грабил ублюдок Сократ, грабил алчный Маний Аквилий, грабили ростовщики и пираты. Я далек от мысли о мщении, ведь иначе бы мне пришлось воевать с целым светом, а такое мне не по силам и не по нраву. Однако, памятуя о клятве в Дардане, обещаю тебе, Митрадат, что отнюдь не намерен участвовать ни в каких злонамеренных действиях против тебя. Не безумец же я, чтобы вновь рисковать своей жизнью и царством. Прощай".





16. Пока царь Митрадат занимался в Синопе делами скорее семейными, чем государственными, от него, опасаясь суда и расправы, бежал его лучший стратег Архелай, о котором давно уж ходила молва, будто служит он более Сулле, нежели своему государю. Он подался в провинцию Азия, где предстал перед новым наместником, коим был тогда Луций Лициний Мурена – и доставил своим перебежничеством превеликую радость врагам Митрадата. Ведь Мурена предполагал, что царь обессилел в минувшей войне, и, застигни его некто дерзкий врасплох, у него не найдется теперь ни достаточных войск, ни стратегов, ни флота, ни воли к борьбе. Возмечтав о легкой победе, Мурена принялся проводить со своими двумя легионами учения, Архелай же ездил по Азии, нанимая новых солдат и суля им изрядные деньги.



"Луций Лициний Мурена, пропретор провинции Азия – царю Ариобарзану Филоромею, в Мазаку.
Привет и почтение. Беспокоясь о крепости мира и надежности азиатских границ, я хотел пригласить на службу и ваших солдат, но посланник, коего я отправил с таким поручением, доложил мне, что почти половину Каппадокии по-прежнему занимает царь Митрадат. Это – правда, любезный Ариобарзан? Если да, почему ты не жалуешься и покорно смиряешься с нарушением нашего с ним договора в Дардане? Или ты не надеешься больше на помощь твоих неизменных друзей, уже трижды вернувших тебе твое царство? Помогать друзьям – дело чести. Подумай о этом. Прощай".


"Царь Ариобарзан Филоромей – царю Митрадату Евпатору.
Приветствую. Я был весьма изумлен, досточтимый сосед, когда получил от своих сатрапов известие, что из трех областей, граничащих с Понтом, никакой доход не получен, ибо ты продолжаешь держать там войска, и все сборы идут лишь на их содержание. Призываю тебя соблюсти, наконец, договор о границах наших владений. Пропретор Луций Мурена об этом осведомлен и уже предложил мне послать донесение императору Сулле и в римский сенат. Я воздерживаюсь от недружеских действий, ожидая твоих разъяснений. Прощай".


"Царь Митрадат Евпатор Дионис – царю Ариобарзану Филоромею.
Приветствую. И разъясняю. Да будет тебе известно, что войска много легче ввести в страну, чем потом выводить, и сейчас, накануне зимы, им бы лучше остаться на месте. Ведь они, в отличие от легионов Мурены, никаких бесчинств не устраивают, а зато охраняют твои же границы от незваных гостей. Или ты позабыл, как Тигран уже некогда опустошил твое царство? Сейчас он такого не делает вовсе не потому, что боится тебя или даже Мурену, а потому, что я его тесть, и обычай родства не велит ему мне перечить. Стало быть, тебе скорее пристало бы умолять меня увеличить число моих воинов, чем настаивать на немедленном их выведении. Мзду на их содержание я взимаю умеренную, поселяне не ропщут. А сатрапам своим приищи другие уделы. Что до наших границ, относительно их правомерности у меня ни малейших сомнений. Прощай".






17. Беспричинно напасть на царя Митрадата означало бы для Мурены своевольно нарушить условия мира, заключенного между царем и Суллой в Дардане. Повода, впрочем, усердно искать не пришлось: Митрадат продолжал занимать приграничные области Каппадокии, презирая права трижды им изгонявшегося с престола Ариобарзана и отвечая ему на послания невразумительно либо совсем издевательски. Ариобарзан так страшился соседа, что не решался даже пожаловаться на него ни Мурене, ни в римский сенат. Но Мурена, разведав об этих обидах, счел повод достаточным, чтобы, не советуясь с Суллой и не обращаясь к сенату, вмешаться и силой выдворить из Каппадокии войска Митрадата. Взяв с собою два легиона, он покинул Пергам и двинулся в Каппадокию через Фригию и Галатию.






Надоело болеть и лежать. День и ночь, осень или зима – для меня всё едино. Хворь нескончаема. В моей комнате – душно от запахов трав и лекарств. Стыдно жаловаться: меня лечат не просто врачи – а сам царь, лучше всякого знахаря сведущий в ядах и противоядиях. Помогает ему – сестра моя, Гипсикратия. Иногда они совещаются или вместе колдуют над снадобьями. Переглядываясь понимающе. Царь сказал, она очень мудра, но, как жрица, не всё ему открывает – "у них свои тайны".
Когда она входит ко мне по утрам, мне доселе порою мерещится, будто бы над моею постелью склоняется мать. Я однажды попробовал поцеловать ее – но она отстранилась с улыбкой: "Каллий, милый, хоть ты мне и брат, но – нельзя". Жрица Девы неприкосновенна для любых человеческих ласк.
А со мною она обращается, точно с малым дитятей. "Выпей этот отвар перед завтраком", "встань, подушку поправлю", "съешь кашу"… Что, когда я взойду на престол – она тоже мне будет указывать? Мне, конечно, приятно, что сестра у меня столь отважна, умна и горда, но ведь я – мужчина, я – царь, и я – старше…
К несчастью, я очень пока еще слаб. Обожженное страшной отравой нутро не приемлет в себя ничего, кроме пищи, годящейся лишь для младенцев. Молока, жидких кашек, пресных лепешек, меда, травных отваров… И хожу – только с палкой. И кутаюсь в плащ на пуховой подкладке. Как старец. Тавриск говорит, я чертами стал очень похож на отца.
"Каллий, ты хоть помнишь его?" – спросила недавно сестра.
Я ей буркнул: "Немного. Я был еще маленький".
У меня не достало духу поведать ей – про то наваждение, когда он мне являлся воочию, звал с собой и внушал "не тягаться с Орестом". И про сон о моем превращении в мерзкую тварь, где я тоже видел их всех – мать, отца и его сыновей, наших братьев. Почему-то я знал, что про это нельзя говорить. Никому из живых. Даже – ей.
А из прежних воспоминаний уцелело опять-таки два, и оба – ужасные. Они тоже ко мне возвращались во снах, но заведомо были не снами. Я пережил их. И теперь понимаю, когда.
Первое поначалу казалось нисколько не тягостным. Я как будто взлетаю к самому солнцу на чьих-то горячих и сильных руках. Мною кто-то играет как мячиком. Вспоминая мой сон, я могу уже точно сказать: это был – старший брат, Гипсикрат. Рядом – мать. Молодая, с косой ниже пояса, в сердоликовых бусах, в темнорозовом платье, в золотых звенящих серьгах, коими я так любил баловаться, залезая к ней на колени – а она, смеясь, отнимала: "Не надо, мой мальчик, сломаешь"… И вдруг – отверзается мрак. Как провал – отворяется дверь. На пороге появляется старец с пристальным взглядом. Укоризненно наблюдающий – за тремя беспечными нами. Мать – к нему без оглядки. Из солнца – в могильную тьму. Я – за ней. И, конечно, упал, и – реву…
А второй из снов был кошмаром. Зимний зал. Ледяные стены и пол. Душный запах смолистых курений. Всюду ветки и венки из кипариса, сосны, можжевельника. Зыбкий свет едва долетает до высокого ложа, на котором – весь в пурпуре, в золотом венце на седой голове, со смеженным веками – величавый и строгий мертвец. Возле ложа сидит, в черных складках затерянная, неподвижная мать. Словно каменная. Мне велят: "Ничего не пугайся, там спит твой отец, погляди на него и запомни"… Берут меня за руку, чтобы вести, но я вырываюсь, бросаюсь, зажмурившись, к матери, тычусь лбом в ее странно большой и округлый живот… В животе вдруг – как дернется что-то! Ныне я понимаю: то – сестра моя, еще не рожденная… Но тогда – я отскакиваю в диком ужасе и кричу отчаянно: "Ма!"… И меня от нее – уволакивают…
Сколько раз Митрадатион, мой названый брат, слыша, как я рыдаю ночами, залезал ко мне под одеяло, чтоб утешить хотя бы своим дыханием, хотя бы бессильным участием: "Каллий, что с тобою, не плачь"… Я не мог ему растолковать, что со мной, ибо слов подходящих – не знал. Лишь мечтал позабыть навсегда – даже самое имя Фоанта. Но видения повторялись, терзая меня – до того ослепительно дивного полдня, когда к нам, резвым детям, играющим в садике, снизошел по мраморной лестнице – царь в лазурном хитоне, прекрасный и сильный как бог. Всё былое куда-то пропало, когда он вознес меня к небу, прижал к своему раскаленному сердцу и ласково молвил: "Ну, как ты, сынок?"…
Мне казалось, что страхи развеялись. И что я могу себе выбрать такого отца, который мне нравится. И любить его, сколько угодно. А другого – забуду. Он страшный.
Нет! Я помню. Во время болезни я как будто – там побывал. И теперь не боюсь – возвращаться туда. В ту страну, в тот дворец, в ту усадьбу.
Только я не могу рассказать тебе это, сестра.
Говори лучше ты.
Но не спрашивай.



Я хотела поведать ему про вчерашнюю встречу с царем.
Мы столкнулись у Формиона, ваятеля, которому царь заказал мою статую и зашел посмотреть, как она продвигается. Формион был сильно смущен, ведь на первых порах это только глина и грязь, никакой красоты. Он весьма опасается, что с прибытием из Пергама Диокла его слава закатится. Ведь и так говорят: в Формионовых изваяниях мало души.
Царь уселся напротив меня и как будто забыл про него. Созерцал лишь меня, словно сам собирался ваять. А потом вдруг негромко сказал: "Чудеса. Мне мерещится, над тобою время не властно. Ты бессмертна и вечно юна. Но… не знаю, к которой из вас обращаюсь. Это – ты, или это – она"…
Я, почуяв в нем размягченность, дерзнула спросить невозможное: он по-прежнему гневен на мать? И по-прежнему жаждет подвергнуть ее уж не знаю чему – унижению, пытке и казни? Он ответил с печальной усмешкой: мстить покойникам – и грешно, и опасно. "Но почему, дорогая, ты спрашиваешь?"… Я, прикрыв спокойствием страх: "Просто мне захотелось узнать, государь, где предел твоей ярости". Он: "О да, я слыву беспощадным, и это воистину так. Ибо смертные склонны всегда принимать милосердие за постыдную слабость. Но стигийской водой остужается всякая страсть. Мертвым я – не судья".
Изречение это звучало как клятва. Потому я решилась на крайность: "Царь, а если б она оказалась… жива?"…
Он: "Не тешь себя, дорогая, пустыми мечтаниями. Если ты – не она, нет на свете другой Эрморады". Я – отважно: "А ты не подумал, что я тебе не открыла всей правды?!"… Он – спокойно: "Я знаю. И всё привык проверять. Когда ты сошла с корабля, твоя мать была – в Скифии. Не в саркофаге. Только боги ревниво следят, чтобы мы – не бросались словами. И чтоб сказанное – исполнялось. Она – умерла".
Умерла – уже там. Перед смертью, должно быть, предав мое имя – проклятию.
Свет затмился сплошной пеленой. Участилось дыхание.
Как признаться в содеянном брату, как сказать ему: "Каллий, нет у нас больше матери"…
"Что с тобой, дорогая моя?" – растревожился царь и, почти не владея собой, устремился ко мне…
Я, собрав свою волю, очнулась, отстранила его и сказала: "Ничего, государь. Я немного устала. Здесь тягостный запах".
Там пахло – могилой и глиной. Как в склепе.
"Проводить тебя?" – "Нет. Не надо. Прощай".



"Госпожа моя, ты нездорова? Уж очень бледна", – говорит мне Тавриск, выходящий от Каллия. Не ответив, я спрашиваю: "Как он спал?" – "Как младенец. Хвала богам, поправляется".
Славный старец. Служивший еще отцу моему. Мне рассказывали, когда Каллий тут извивался в корчах от яда, Тавриск обозвал царя "душегубом" – а потом исчез из дворца. И как будто сквозь землю пропал. Его даже не стали искать: полагали, он сел на корабль и уплыл, чтоб укрыться у тавров. Но прознав, что царь не дал сыну Фоанта скончаться, а принялся самолично выхаживать, Тавриск возвратился и пал к ногам государя. Однако сказал не "помилуй меня", а – "спасибо, владыко: прощаю". Митрадат изумился: "Ты – меня?!"… "Да, – ответствовал тот. – Ты, конечно, прикажешь казнить меня, мне теперь всё равно, но уж лучше не брать с собой здешнего зла – для души это тяжко"…
Царь подумал – и расхотел ему мстить. Лишь велел в назидание высечь. Не до смерти. Но оставил при Каллии.
"Тавриск, я могу зайти?"…
"Как желаешь. Только он, госпожа, не один". – "Кто с ним?" – "Царь".
Не пойду. Не буду мешать им.



 – Как дела, кентавреныш? – приветствует меня царь, целуя в лоб, словно маленького.
 – Поправляюсь, отец. Ты позволишь опять называть тебя так?
 – Называй, если нравится. И… послушай: ты вправду хотел бы, чтоб мы были – родственники?
 – Я?!…
В ребячестве это было – заветной мечтой! Как я жаждал, чтоб он любил меня наравне с сыновьями, чтоб заботился обо мне не из жалости, чтоб гордился мной…
 – О, конечно… Но – как?
 – Через брак.
 – Ты… с моею сестрой…
Я не ведаю, кто из нас – более ошарашен. Он смутился – и расхохотался. И молвил, откашлявшись:
 – Нет. Другое. Ты – с моей дочерью.
 – Но… с которой?
 – Со Статирой. Которая любит тебя больше собственной жизни. И пыталась себя удавить в тот же день, когда ты придумал травиться. Я подумал, раз так: почему бы не поженить вас? Чем она не царица?…
Хромая?!…
 – Но, отец!…
 – Что, мой милый?..
Присыхает к гортани язык. И не вымолвишь: не глумись надо мной, отдавая мне в жены – увечную. Ибо я теперь – сам такой же. Калека. Как мы будем с ней рука об руку – ковылять на глазах у толпы?… Люди скажут, что наше царство – на обе ноги хромает! Я умру со стыда и досады…
 – Чем ты так озадачен? – домогается он. – У нее есть изъян, это правда. Но кто из людей – без изъяна? Много хуже, когда – кривая душа. Или сердце – гнилое. Тут, по счастью, такого не нужно бояться: моя дочь – чудесного нрава. Кротка, нежна и покладиста. А вдобавок – собою красавица. Ну, а что не очень резва – для хорошей жены это благо. Будет тихо сидеть в своих комнатах и не требовать ни гостей, ни гуляний. И в постели брыкаться не станет.
У меня остается последнее средство отказаться от этого брака, не обидев царя: покаянно признаться, к стыду моему, что болезнь меня страшно ослабила, и о женщинах мне помышлять либо рано, либо совсем ни к чему…
 – А, не думай об этом! – отметает он мои страхи. – Есть такие снадобья, которые помогают почти безотказно… Но если болезнь и затянется – не отчаивайся, она всё понимает, на всё согласна и всё перетерпит – ибо любит тебя. Каллий, ты огорчишь меня, если откажешься!
Это значило: ты оскорбишь – Митрадата.
И подумай: много ли в мире царей, удостоенных чести взять в жены его дочерей?
Я уныло сказал, что согласен.
Он обнял меня.









"Верховносвященник Арат, повелитель Команы Понтийской – царю Митрадату Евпатору.
С превеликим почтением. Государь, нынче ночью враждебные полчища совершили набег на владения храма. Поселяне уверены, что слыхали, помимо каппадокийской, и совсем чужеземную речь. Полагаю,что нашу границу нарушили римляне, но не ведаю, как они здесь очутились. Ты же знаешь, что мы беззащитны: в храме Ма Эннио сотни жриц и рабынь, но весьма немного охранников, да и в городе мало боеспособных мужчин. Умоляем тебя: о приди и спаси наши жизни и наши святыни".


"Царь Митрадат Евпатор Дионис – Мурене, пропретору Азии.
Мне желанно узнать, почему ты находишься не в Пергаме, а в Каппадокии. Почему твои легионеры переходят ночами границы, нападая на земли Команы Понтийской. Почему ты им позволяешь грабить мирных селян и бесчестить жриц и священнослужителей. Договор, заключенный в Дардане запрещает тебе обращаться со мной как с врагом. Прекрати самочинство, иначе тебя это вынудит сделать император Сулла. Прощай".


"Луций Лициний Мурена, пропретор провинции Азия – царю Митрадату Евпатору.
Отвечаю на всё по порядку. В Каппадокию меня позвал царь Ариобарзан, между тем как твои войска находятся там без его приглашения или согласия. Пока ты их оттуда не выведешь, я намерен здесь оставаться. Кто разграбил Коману – не знаю, может быть, это каппадокийцы. Договора же я никакого в глаза не видал. Я приму к исполнению лишь документ, утвержденный в сенате. Прощай".






18. Первой жертвой своих притязаний Мурена избрал пограничную с Каппадокией область – Коману Понтийскую, мирный город в излучине Ириса с древним храмом великой богини Ма Эннио, называемой также то Кибелой, то Артемидой. Внезапно напав на святилище, римляне перебили немногих способных сопротивляться мужчин, надругались над жрицами, растащили сокровища храма и угнали в Каппадокию немало рабов и рабынь. Жрец-правитель Арат, человек уже старый, скончался, не вынеся этой беды, а команские жители обратились к царю Митрадату, чтобы он защитил их от дальнейших бесчинств.
19. Царь решил воздержаться от новой войны, к коей он совсем не стремился, и сперва обратился к Мурене, вопрошая его, почему тот напал на него вопреки договору о мире. Но Мурена ответствовал нагло, что никаких договоров не знает, ибо устные речи отнюдь не равны письменам на пергаменте, скрепленных печатями. И тогда Митрадат отправил послание к самому диктатору Луцию Сулле, пожаловав на самоуправство Мурены и прося его спешно вмешаться, дабы вынудить подчиненного соблюдать изустные клятвы – а тем времени утвердить договор, как вменяют законы, в сенате.






"Император диктатор Луций Корнелий Сулла Феликс Эпафродит – царю Митрадату Евпатору.
Здравствуй. Извещаю тебя, что сенат я на днях распустил, дабы выверить списки и очистить верховную власть государства от бездельников и лихоимцев. А поскольку у нас договоры о мире утверждаются только сенатом – тут Мурена тебе не солгал – то придется повременить. Но, чем требовать грамот с печатями, ты бы лучше сам соблюдал свои обязательства. В том, что этой зимой проводились перемещения войск в провинции Азия, ты не должен усматривать ничего чрезвычайного: мы привыкли менять лагеря, чтоб не дать лениться солдатам. А вот если Мурена и вправду напал на священный город Коману – это самоуправство, которое не пройдет для него невозбранно. Я уже приказал, чтобы мой легат Гай Калидий поехал туда и во всем разобрался. Между тем на тебя – тоже жалуются. Памятуя о нашем взаимном согласии, я пока что прошу тебя, царь: прекрати издеваться над Ариобарзаном и выведи из Каппадокии войска. Если ты не поступишь, как сказано, то придется – заставить. Прощай".


"Император диктатор Луций Корнелий Сулла – Мурене, пропретору Азии.
Что ты там затеваешь? Играешь с огнем, как покойный Аквилий? Чем он кончил – ты помнишь. А всё потому, что недооценил Митридата. Великих врагов надлежит уважать. Если ты полагаешь, что я не довел войну до конца лишь по собственной слабости – что ж, дерзай. Но учти обстоятельства. Я велел Лукуллу кончать с Митиленой, Помпея отправил на Сицилию против Карбона, а потом придет пора воевать в Нумидии с недобитком Домицием и с остатками марианцев в Испании. Мне тут, видишь, есть чем заняться. Так что действовать будешь на собственный страх. Победителей я не сужу, но спасать побежденных – не стану. А уж лучше сидел бы ты тихо в Пергаме и не злил Митрадата.
Прощай".




20. Сулла же отвечал Митрадату, что сенат, утверждающий договоры, распущен, ибо он своей властью диктатора запретил все собрания. А Мурене он громогласно велел прекратить враждовать с Митрадатом, но втайне дозволил испытывать прочность державы царя, посоветовав лишь обходиться двумя легионами, бывшими в Азии. И Мурена, сочтя себя безнаказанным, на исходе зимы вновь напал на понтийские земли, разграбляя селения, угоняя людей и стада и не отвечая на гневные письма царя Митрадата. После столь очевидных обид даже самые осторожные из советников государя стали увещевать его не бездействовать, если против него откровенно ведется война. Царь, однако, совсем не спешил выступать в поход против римлян – то ли не пожелав оказаться виновным в нарушении мира, то ли надеясь, что Сулла, узнав о бесчинствах Мурены, вмешается – то ли из-за того, что был занят другими делами.




…"О владычица Госпожа Наша Дева, всякой твари мирной и хищной праматерь и охранительница"…
Как ты страстно поешь, о любимая. Обращаясь к бесстрастной двойнице своей – хладнокаменной Деве с грифонами. Дорилай говорит – ты такая же. Истукан. Идолица. И душа у тебя ледяная, и сердце – базальт и гранит. Ай, не верю! Я – видел! Та, что может пылающим взором – как стрелою – лань убивать, та, что ведает толк в наслаждениях трудной ловитвы, та, что столько неистовства мрачного в чин любого обряда влагает – та не может иметь рыбью кровь и застылое сердце. Либо я, Митрадат, ничего доселе не смыслю, либо…
"Ты! Государь!"…
Что ты так испугалась, любимая?
"Испугалась? Нет. Удивилась. Ты так скрытно вошел. Почему мне не доложили?" – "Не хотел, чтобы ты прерывала молитву. Или мне нельзя ее слышать?" – "Эту – можно. У нас ее знает любой, от царя до простолюдина". – "Продолжай". – "Я уже завершила".
Как жаль. Ты так славно поешь. Я всегда поющим – завидовал. Мне сие никогда не давалось. К мусикийской стихии чувствителен, а из собственной глотки то рык, то мычание. Мне учитель однажды заметил: ты, Евпатор, поешь – словно лев или бык. Я и бросил уроки: обиделся. У тебя же – и голос прекрасный, и владеешь ты им поискуснее многих певиц. Боги щедро тебя одарили!…
"Боги – да, но я много училась". – "У матери?" – "Нет. У Катаны". – "Это та, что слагала когда-то стихи?" – "Да. Она потом стала жрицей". – "Расскажи про нее, Гипсикратия".
Мне сие не зело любопытно, но, пока ты о ней говоришь, ты не станешь меня выпроваживать, извиняясь тайным обрядом или рыком голодных грифонов. И не спросишь, что мне здесь надобно. Я же буду слушать твой упоительный голос с его дивными переливами и гортанными призвуками, приукрашенный звоном подвесок у тебя на челе… Буду просто внимать ему, улыбаясь, хмурясь, поддакивая, буду впитывать аромат твоих горьких словес, ничего в них не понимая, но вселяя в тебя убеждение, будто я – содушевен тебе… Прежде было – "твое" и "мое", а теперь – нечто "наше", любимая…


Государь. Ты когда-то ворвался с мечом в наши жизни. Разрубил их напополам. А теперь хочешь ведать, что было – внутри. И что – стало после удара.
Я тебе покажу. Посмотри.


Нестерпимо встречать – ненавидящий взгляд, о любимая. Не смотри на меня как на изверга. Как на врага. Что плохого я сделал – тебе? Неужели все благоволения – тщетны?
Ты почти не скрываешь своей неприязни. А ведь я обращаюсь с тобой не как твой повелитель – как мальчик, который стыдливо таит свою страсть к неприступной красавице, опасаясь быть выгнанным прочь вместе с жалким ненужным подарком. Дорилай говорит: приручаешь, мол, как пантеру в зверинце, по кусочку мясцо ей суя… Сколько хитрости, сколько терпения! Кто б посмел заподозрить, Евпатор, что ты сможешь стоять с нею рядом – и владеть своими желаниями!
Всё не так. Это ты меня приручаешь, любимая. Царь ли, лев ли пустынный – все в ногах у тебя. Ибо ты – над любою тварью властна.
Ты удержишь грифонов от ярости, если я – поцелую тебя?…
"Царь. Не надо – так близко. А то я за них не ручаюсь".
Нам обоим грозит растерзание.



Ты спросил, что сталось с Катаной.
Когда мы возвратились из плена – Ма, Катана и я – то растила меня большей частью Катана, ибо матери, как царице, приходилось на первых порах заниматься с рассвета до ночи делами, ведь страна была разорена, неспокойна и склонна к восстаниям. Одинокой вдове с этим было, возможно, не справиться, но ей помогали оставшиеся в живых друзья и соратники трех погибших царей – Фоанта, Деметрия и Гипсикрата.
Среди этих друзей был и наш знаменитый ваятель, Гармонид, который, однако, после всех случившихся бед очень быстро состарился и почти что ослеп, а потом и десница ему отказала. Жить один, как привык, он не мог, но терпел близ себя лишь немногих. С ним остался лишь Формион – ученик, почитавший его как отца, исполнявший все его прихоти и сносивший придирки и брань.
К Эрмораде старый ваятель относился с сердечной приязнью, но переехать к ней во дворец отказался: "У тебя хватает забот, дорогая, мне же ныне достаточно малости". Ма жалела его, присылала то лакомств, то изысканных вин – а когда выпадала возможность, приходила сама. Говорить о Фоанте. Они были не просто друзья, а молочные братья – как вы с Дорилаем. Ма хотела узнать то, что сам Фоант не успел рассказать ей – о юных годах, о родителях, о забавах и учителях… Гармонид вспоминал – и они то смеялись вместе, то удивлялись, то плакали…
Формион же работал над копией нашей Афины с грифонами, предназначенной – для тебя. Ма сподвигла сограждан на этот подарок, объяснив, что твое благородство достойно их благодарности. И когда Гармонид после долгих страданий скончался, Ма с Катаной по-прежнему продолжали ходить в его дом, унаследованный Формионом. Посмотреть, как он трудится, перекинуться несколькими словами, помянуть Гармонида… Формионова мать, Софросина, стала старшей распорядительницей двора Эрморады, и порою царицу сопровождала не Катана, а только она…
Может быть, потому и возникла молва, будто бы Эрмораду влечет туда нечто помимо привычки. Зная Ма, я готова поклясться, что на ней не лежало ни малейшей вины. Она нравилась многим мужчинам, даже в зрелые годы свои, однако сама никому не давала надежд и остерегалась пытаться хоть с кем-нибудь сблизиться. И ни с кем не встречалась наедине, даже если то был друг семьи или старец из членов совета. С Формионом же… Лишь одно: ей приятно было участие, и оно помогало ей переносить всё, что с нею тогда сотворилось…
Узнав про ползущие слухи, Ма – изумилась и испугалась. А пресечь их взялись две ее приближенные, пожилая и юная, Софросина с Катаной. Вскоре было объявлено о помолвке Катаны и Формиона.
Но стряслось неожиданное.
Ты был очень доволен подарком Эрморады и афинеонцев – и прислал письмо с благодарностью. Даже – два письма. Очень краткое – Ма. И другое, чуть попространнее – молодому ваятелю. Которого, восхваляя его мастерство, приглашал ко двору и сулил – богатство и славу.
Был уже назначен день свадьбы. Формион сказал: что ж, поженимся – и уедем в Синопу. А Катана: нет, ни за что! Он: одумайся, лучшего места мне никто никогда не предложит, меня ждет там успех и почет... А Катана: здесь – наша родина. Гробы тех, кто мне дорог, и храмы богов.
Он, отнюдь не расторгнув обета, отложил совершение брака – на год. И уехал один, обещав, что скоро вернется. Презирать приглашение столь великого государя негоже. А взглянуть на мир и себя показать – никому не зазорно.
Эрморада смогла убедить Катану, чтоб та не противилась. Ведь Катана была еще так молода, что с замужеством можно было повременить.
Через год Формион не явился. Но письмо написал. Попросил о новой отсрочке. Объяснил, что желает, пока не обременен семьей и детьми, поездить по Азии, побывать в знаменитейших городах Понта, Вифинии, Троады, Ионии, Лидии – "коли боги дадут, то и в самых Афинах".
Время шло. Катана ждала. Формион пропадал месяцами, посылая изредка весточки из какой-нибудь дальней страны.
Миновало три года.
И Катана сказала: довольно.
И вернулась в святилище Девы, где ее когда-то взрастили.
И сделалась жрицей.
И сподобилась сана Верховной.
Воспитала меня.
Вот и всё.



То ли низкий шмель, то ли грозное море… Но нет: для шмелей, аки тигры янтарные с полосами из угольной сажи – слишком рано, а море от нас – чересчур далеко, о любимая.
Это – страсти тайной струна: витая, двойная, двужильная. Что гудит и дрожит меж кифарных рогов – в свитопляске судеб и стихий. Мусикией животной – и божеской.
Жало овода гнало – Ио. По твоей Киммерии родной, по Боспору, по Колхидским обвалам и дебрям с ручьями златыми, по Сирийским львиным пустыням…
Страсть, слепым насекомым гудящая – насекомым огромным, чудовищным – на краю земли – догнала. И – впилась в телеса. Обернувшись – алкающим Богом.
В гуле прошлого – наша судьба.



Дабы что-то промолвить, я спрашиваю:
 – Ты считаешь, я опять виноват, что сманил к себе Формиона?
 – А кто же? – пожимает плечами она.
 – Он решал – за себя. Как и ваша Катана. Каждый волен избрать себе участь, которой он стоит.
 – О да, государь. Отказавшись от жалкого счастья рабы очага, она выбрала жребий избранницы, и за то удостоилась редкой награды: приняла в себя душу Праматери.
 – Как и ты?
 – Как и я.
…Я готов в это верить, любимая: ты – сосуд для души Божества. Но когда ты отслужишь свой срок, истощив все соки и силы, и когда тебя сменит у алтаря кто-нибудь из теперешних нерасцветших и честолюбивых юниц – что тогда?… Ты боишься подумать? Молчишь?…
Я затронул тебя за живое. Ты глядишь на меня с возмущением. Твои брови как лук напрягаются – и сейчас взгудит тетива, а из двух раскаленных зрачков – две стрелы устремятся в меня, беспощадными жалами в сердце впиваясь и огненным оперением вздрагивая… "Прикажи – я убью его, Ма!"… Мне вдруг вспомнился сон под Патарами в оскверненной роще Лето… Неужели – твоею рукой, Артемида беспромашная?… Этой смуглой девичьей десницей в тяжелых браслетах и в жреческом перстне – с остророгой луной?…
 – Гипсикратия. Я хочу тебе блага. Ты совсем еще молода и не можешь понять, от чего отрекаешься.
 – Не тебе, государь, переделывать то, что предначертала – судьба.
 – Всякой женщине предназначено…
 – Я – человек.
…О любимая, я бы мог показать тебе, что способен я делать – с людишками. Так что те, человечий язык среди адовых мук позабыв, приползают на четвереньках и начинают мне пятки лизать, обмирая, млея и блея…
Но – не стану этого делать. Потому что люблю в тебе всё: и каленый каштан твоих кос, и медвяное тело под сотнями складок кусачего шерстяного хитона, и оковную тяжесть твоих украшений, и твой властно-сладостный голос, и перстень с луной, и гордыню, и норов… Запах хищника, ветер степей, грохот моря, молчание скал, таврский мрак – и скифский огонь… И надменное, у Эсхила с Софоклом подслушанное, недевичье: "Я – человек!"…
 – Хорошо, дорогая. Не спорю. Ты ровня мужам – и умом, и отвагой, и доблестью. Я не буду тебя ни к чему принуждать. Но надеюсь, ты сделаешь это… по собственной воле.
 – Сделаю – что?…
Сразу стала настороженной, чужой и холодной.
 – Останешься тем, кем была. Жрицей Девы. Но – не у себя. А – вот здесь. В этом храме. В Синопе.
Изумилась до необычайности. Но смогла бесстрастно спросить:
 – Почему, государь?
 – За то время, что ты тут гостишь, я успел приглядеться к тебе, дочь Фоанта. И… боюсь тебе доверять. Ты лгала мне про смерть Эрморады. Я не стал разглашать твой обман, потому что иначе пришлось бы тебя покарать, накликая гнев божества. Долго ждал, что, не выдержав, ты сама мне признаешься. Тщетно! Будто я тебе враг, и меж нами – война, где любое коварство оправданно. Мне совсем не желанно, чтобы ты находилась – при Каллии. Он мне предан, а ты – ненавидишь меня!
 – Царь, но это неправда!
 – Неправда?… А – как держишься, как разговариваешь?…
 – Как вменяет мой жреческий сан.
 – Не обманывай! И чего, кроме лютой враждебности, мог я ждать от той, которую воспитала Катана, только что мне в глаза не плевавшая! Да и мать твоя несомненно много раз меня проклинала, а при первом же случае, в час моей роковой неудачи – поспешила со мною порвать!
 – Ее вынудили, государь. Она просто не совладала с толпой разъяренных таврянок, которые выли и плакали по своим сыновьям. Прикажи она их разгнать – началось бы восстание. Но к тебе самому всё сие не имело касательства. Ибо мать моя… да, боялась тебя очень сильно, но… никогда не питала к тебе отвращения и неприязни.
…Так и есть: тайной страсти двужильной струной мы с тобою повиты, любимая. Наше прошлое – наша судьба.
 – Ты скажи еще, что она – любила меня!
 – Не скажу. Потому что – не знаю. Но от ненависти она явно была далека. В этом я готова поклясться.
 – Почему же она… больше не захотела увидеть меня? После смерти сестры и супруги моей, Лаодики – я писал ей и звал…
 – И она оказалась права. Что за участь ты ей уготовил бы? Стать одной из затворниц дворца? Ей, супруге Фоанта, которой он сам поклонялся и звал ее – "Эос моя"?… Если б ты всерьез пожелал испытать ее верность обетам, ты не должен был изъясняться намеками и манить ее издалека. Ты был должен предстать ей – как царь царице, владыка – владычице, львице – лев…



Ты играешь – со львом, о любимая. И не чуешь того в своей непорочности. И не слышишь, как рык поднимается к глотке – из дымного чрева. В предвкушении – острого вскрика, хруста косточек, алого мяса, дикой музыки рвущихся жил…
Нет. Посмей я – мне вспрыгнут на спину мощнокрылые стражи твои.
Воздержусь. До поры, о любимая.



 – Ладно. Хватит. Стряхнем с себя прошлое. Я явился – к тебе. И теперь говорю безо всяких намеков: ты останешься. Брат твой – уедет. Это – жертва, которой я требую.
 – Плата за воцарение Каллия?
 – Можешь думать, что так.
 – Я… заложница?
 – Гостья и родственница. Я ведь Каллию – тесть. Скоро свадьба. Родись у них дети, они будут твоими племянниками. Стало быть, ты мне – не чужая.
 – Но, царь!… Двадцать лет – я не видела брата! Двадцать лет – не знала, какой он! И опять – как Орест с Ифигенией: он – там, а я – здесь… И Великий Змей – между нами!
 – Как ты жаждешь меня оскорбить, уверяя в своем уважении!
 – Царь, прости и не мысли худого. "Змей" к тебе – никак не относится.
 – А – к кому?
 – К Пожирателю Жизней, что живет – в черном чреве пучин.
О, конечно же, это – не я, это – таврское божество, мореходами многими чтимое, именуемое – Посейдоном, Аидом Морским и Владыкою Вод…
А за что же – "прости", о любимая?…




Я ушел от нее – прямиком в гинекей. И обрушил скопленную страсть на испуганную и безропотную Беренику. Так, что косточки впрямь – захрустели. Под когтистыми лапами льва. И жирок задрожал – между мускулов. Нежность млечная – в пасти огненной вспенилась.
Отдышавшись, спросила, глупышка: "Господин мой, ты любишь меня?" – "А неужто нет, моя сладкая?" – "Почему ж ты тогда Барсиде – браслет подарил, Стратонике – жемчужный убор, Клеонике – сережки, а мне… уж который раз – ничего! Мама даже забеспокоилась: царь тебя, говорит, разлюбил"…
Рассмеешься – заплачет. Обидится. Пустяки! Вмиг утешу. "Бери", – отвечаю с улыбкой, наугад стягая с мизинца аметистовый перстень. – "Гляди, моя милая: камень чистой воды, и с тончайшей резьбой – голова Афины, ты видишь?… У Барсиды и Клеоники вещицы попроще, они ведь не жены, а только наложницы"…
Улыбается. Вертит подарок. Уйду – будет хвастаться.
Завтра ж весть долетит до Монимы.
Припасай дары, Митрадат.







Формион даровит и мастеровит, только вот, уже близясь к пятидесяти, всё слывет "лучшим учеником Гармонида". Прошлой осенью он взмолился Гипсикратии: "Госпожа моя, помоги! Если я не поставлю на нужное место пришельца, Диокла, для меня – всё погибло!" – "Что за речь, Формион? Твоей должности у тебя не отнимут, тебе не грозит ни опала, ни бедность"… – "О, дело не в этом! Мне несносно подумать, что этот пергамец явился сюда победителем, я же"…
Не смог себе отвоевать даже имя. Чтоб было, чем оправдаться перед теми, кого ты любил, но – покинул.
"Но чем я могла бы помочь, Формион?" – "Ходят слухи, что царь желает иметь твой портрет. Я боюсь, его выбор падет на Диокла. Попроси, чтоб он выбрал – меня!"…
Попросила. Царь согласился: "Ну да. Формион очень даже неплох, и привязан к вашему дому, он и Каллия часто рисовал и лепил". – "О, я знаю!"…
В нашем афинеонском дворце у матери была целая комната, посвященная Каллию: там хранились все его письма, от первых детских каракулей до мужских уверенных строк; погремушки, игрушки, рубашки, их которых он вырос; подарки, которые он ей слал, картины и изваяния… Каждый год что-нибудь прибавлялось, и несчастная Ма могла пребывать там часами, держа его вещи в руках, умиляясь, разглядывая… Ах, как я тогда ревновала мать – к пребывавшему за морем брату! Как хотела сделаться мальчиком, чтобы мною гордились, по мне тосковали! Чтоб меня – любили до слез!
Дождалась. Меня любят. Мной восхищаются.
Все вокруг. От царя – до ваятеля.
Только не Ма.




Вспоминаю. В первое время, когда я поселилась в доме у храма, уйдя из дворца – у ворот моего обиталища от зари до зари буйным морем шумела толпа. Всякий житель Синопы откладывал все дела, чтоб увидеть кровавый обряд, совершаемый "Девой с грифонами". Созерцателям было и любопытно, и страшно. Но скоро привыкли. И стали ходить уже не для праздного лицезрения, а по собственной надобности: помолиться богине о помощи, поручить на хранение договор или деньги, услышать совет или даже пророчество…
Всё пошло чередом. Как в родном святилище. Упражнения духа и тела, наставления юным помощницам, ритуалы, гимны, ежеденные приношения жертв и священные трапезы – благо, нет недостатка в пожертвователях. Как иначе, если сюда часто ходит – сам царь? Кто упустит такую удачу – повстречать невзначай государя, лишний раз мелькнуть перед ним, заслужить его благоволение щедрым даром модному храму, познакомиться со знаменитейшей ныне в городе жрицей. Жены царских друзей – а быть может, и царские женщины тоже – втихомолку шипят: "Вот еще! Новоявленная Ифигения!" – но и к ним прилипла зараза: и одежды уже надевают на таврский манер, и браслеты литые заказывают, и заводят огромных собак, коли здесь не бывает грифонов…
Митрадат, кстати, вдруг возмечтал: изловить бы в Священном лесу еще парочку древних тварей – для него самого. У царя ведь в зверинце кого только нет: и пантеры, и тигры, и львы, и гепарды, и барсы, и крокодилы египетские, и удавы, и гиппопотамы, и даже – единорог африканский, великая редкость… Еле отговорила: "Государь, невозможно. Прослывешь святотатем: грифоны – священны не менее жриц, они тоже – служат Владычице. Да и жить в неволе не станут". – "Почему?" – "Потому. Ты бы – стал?"… Рассмеялся. Но больше уже не настаивал. Но спросил: "А – эти?" – "Эти – мои. Их родительница погибла, и я их вскормила, они ходят за мной и обычно послушны, однако – они не ручные. Посадить их на цепь я бы никогда не решилась". – "Как и я – своих телохранителей", – пошутил он в ответ.
Он умен. Невозможно умен. Он меня понимает – с полуслова. А порой и вовсе без слов. Как и я его – тоже. Он меня почитает. И я почитаю его. Разве он того не достоин? Да, порой сумасброден, порою жесток – но ведь мы сошлись с ним на том, что власть, война и политика – не для кротких и не для комолых. А по строю души он куда благороднее многих, которые…
Рык грифонов. Шипы напрягаются и встают на загривке торчком. Сердце хищника гонит толчками темную кровь – к жадной глотке, к когтям, к мышцам вздоргнувших крыльев. И как только догонит – ярый мрак захлестнет древний разум, пасть раскроется и…
Успокойся. С тобой ничего не случится. Ты – чиста, сильна и свободна.
Твари снова, урча, возлегают у ног.



Наступающая темнота не способна прервать Формиона. Продолжает работать, ловя свет с последнего огневатого облака, проплывающего над двориком.
 – Формион, – окликаю. – Уж поздно. Не пора ли расстаться?
 – Госпожа, я ведь больше тебя не увижу, – отзывается он опечаленно. – Завтра ты звана во дворец, послезавтра – свадебный пир, а потом ты уедешь…
 – Нет. Не уеду.
 – Как?…
 – Государь попросил, чтобы я задержалась в Синопе.
 – Зачем?
 – Он считает, я буду стеснять новобрачных. Или даже сковывать Каллия. Брат, хоть царь, никого там не знает и…
 – Госпожа! Уезжай! Заклинаю тебя!…
Позабыв об испачканных в глине руках, Формион бросается прямо ко мне и, почти обняв мне колена, едва не рыдает: "Послушай меня, уезжай, здесь тебе нельзя оставаться"…
 – Почему, Формион?
 – Ты не знаешь царя Митрадата.
 – С детских лет я слыхала о нем столько страшного, что готова была повстречать тут исчадие Тартара. Но, похоже, таков он лишь со своими врагами. Или с низшими. Что понятно. И даже оправдано. Чернь не терпит слабых монархов. А со мною он вел себя как подобает: благородно и царственно.
 – Тебе застит взор – твоя гордость и чистота. О поверь мне, который тут прожил немало и многое перевидал: Митрадатова милость бывает опасней опалы. Царь хитер, коварен и вкрадчив. И способен предстать кем угодно – хоть драконом, хоть агнцем, хоть дождем золотым, хоть столпом из чистого пламени. Только истинный облик его…
 – Государь, каких в мире рождалось немного. Искушенный правитель, умелый политик и храбрый воитель. Остальное – сплетни и вздор.
 – Боги, я опоздал, опоздал!…
Формион роняет на камень слезу. Тварь придирчиво лижет: солёно.
Утершись краем хитона, он горестно молвит:
 – Погоди, госпожа. Убеждать я больше не буду. Но кое-что… покажу.
Он скрывается в доме. И вскоре выносит большой кипарисовый ларь. Вынимает оттуда и ставит сверху – портретное изваяние. Во дворе еще света достаточно, чтобы можно было рассматривать. Но ваятель приказывает, чтобы раб принес и зажег два больших канделябра.
В пляске пламени и в последних лучах заката – мощная голова. Чеканная стройность гармонически пригнанных черт. Легкий сдвиг освещения – и уже перемена: недобрый призвук надменности. Поворот – и видишь движение яростных желваков, предвещающих – дикий гнев. Напряженная бычья шея. Львиная грива – на месте кудрей. Или даже не грива – а переплетение змей. Трепетание хищных ноздрей. Пасть ощеренная… Нет, не пасть: уста человеческие, в тяжком стоне отверзнутые! Очи – скорбно воздеты в небо, но при этом видят – тебя, пригвождая на месте…
Какофония. Наваждение. Изваяние, как тьмуликий Протей, постоянно меняет обличия. Чтоб поймать его суть – нужно быть богоравным Гераклом или… кем?…
 – Узнаёшь, госпожа?
 – Да, конечно. Кто это сделал? Ты?
 – О, если бы!… Мне такое, увы, не по силам!.. Это вылепила Гармонидова и Фоантова внучка, царевна Алфея. Ты хоть что-нибудь знаешь о ней?
 – Мне рассказывали, что она была пленницей здесь, во дворце. Царь ее воспитал как подругу своих дочерей. Но она умерла очень рано, пятнадцати лет. Урну с прахом мы с матерью схоронили в гробнице моих старших братьев, Деметрия и Гипсикрата. Ведь Деметрий был ей отец. И ты сделал – надгробную стелу.
Говорю хладнокровно, но душа слегка холодеет. Как не помнить – то погребение! Ма ужасно тогда испугалась. Без конца казнила себя, что когда-то оставила у Митрадата – дочь своей покойной соперницы. И твердила: "Мой грех!" – и настолько боялась возмездия, что легко согласилась, чтобы я ушла от нее и воспитывалась в святилище Девы: ей думалось, там я буду укрыта от всех искушений, и царь никогда не увидит меня…
 – Формион. Что там все же случилось – с Алфеей?
 – Он… лелеял и мучил ее. У Алфеи был редкий талант. Передался, видно, от деда. Но ей нужно было учиться, чтобы стать настоящей ваятельницей. А царь заставлял ее, неумелую, хоть и даром большим награжденную, каждый день – смотреть на него и лепить. Всякий раз укоряя безжалостно: что ты сделала? Это не я!… И – сначала. Она выбивалась из сил, ей ночами снились кошмары. Он же снова: неправильно, я совсем не таков, никуда не годится, исправь… Мне тогда – я ведь был ей наставником – тоже казалось: царь вменяет ей непосильное, и напрасно он требует, чтобы девочка справилась с тем, что и взрослому мастеру вряд ли подвластно… А теперь, когда вижу Митрадатову голову, ею изваянную, содрогаюсь: о сколько здесь – силы, страсти и правды! Как она разгадала своею невинной душой – потаенную сущность царя! И, должно быть, не вынесла – ужаса этой догадки.
 – Он… не трогал ее?
 – Нет, конечно, хотя при дворе шептались про всякое. Если б было иначе, то он не возвращал бы ее всякий раз к своим дочерям. В гинекее на это есть строгие правила. Царских женщин держат отдельно. Да и в час своей смерти она была – совершенно одна. Царь признался потом, что сказал ей: оставим портрет, раз он не получается. И ушел по срочным делам. А она…
Пташкой шалой – метнулась в окно. Шейка тонкая, хрящики нежные, позвоночки – прозрачные…
 – Жаль ее, Формион. Но зачем ты мне это рассказываешь?
 – Просто так.
"Опоздал. Опоздал".
 – Госпожа. Ты… все же – останешься?
 – Да.










21. По весне совершились события, мало значившие для истории войн царя Митрадата, но имевшие превеликую важность для нашего царства. Каллий Кентавр, сын Фоанта, сочетался в Синопе браком со Статирой, дочерью Митрадата, и вскорости отбыл на родину, дабы взять в свои руки законную власть. Сестра его Гипсикратия не вернулась домой, а осталась в Синопе жрицей храма Афины Таврической, ибо так пожелал государь. Она только сложила с себя сан Верховной жрицы Владычицы Девы, объявив, что не ведает срока, когда ей дозволено будет возвратиться назад – но притом подтверждает верность всем принесенным обетам и клятвам. С ней остались шесть девушек-жриц, помогавших ей при обрядах. Остальные же люди, прибывшие в свите Гипсикратии как советники или стражи, уехали с Каллием.






Киммерией гомеровской, краем вечной зимы, обозленных ветров и скупого белесого света – представало отечество сыну Фоанта.
Плыть пришлось – против ветра, на веслах. Гребцы, хоть и крепкие парни, измаялись. Лишь одно подгоняло: известие, что осталось недолго. Вот-вот из-за грозной скалы или мыса, подобному старому телу в рубцах от ранений – покажется Афинеон.
Корабли приближаются и идут, борясь с волнами, вдоль берега.
Стены варварской кладки, невзрачные храмы, крыши тесных домишек… "Мы – сюда?" – вопрошает Статира супруга. "О нет, госпожа", – отвечает ей вместо хмуро молчащего Каллия старый Тавриск: "Перед взором твоим – Сотерия, что была у нас прежде столицей. Тут нет ни порта, ни пристани – только летом ставят мостки".
Из ущелья, раздвоившего холм, вырывается северный ветер. "Как здесь холодно", – молвит Статира. Надеясь, что Каллий обнимет ее и немного согреет у себя на груди.
Не обнимет. Лишь проронит: "Иди, потеплее оденься". Сам – весь белый от дрожи и от волнения.
"Каллий, милый, гляди, – продолжает дивиться она. – Почему у вас всё… не такое? Черный лес, трава – прошлогодняя, на холмах ничего не цветет… А у нас в Синопе – весна"…
"Что, уже замечтала обратно?" – прерывает неласково муж. – "Нет, я просто хотела"… – "А, ну ежели "просто" – молчала бы"…
Я замолкаю.



Как же я не хотел уезжать. Неизвестно куда, в захолустье какое-то, где вся жизнь кувырком и дела в небывалом расстройстве. Что за радость – быть тут царем? Я бы лучше остался в Синопе. Там – друзья, там названые братья, там блистательный двор, там вершатся судьбы народов… А в Тавриде – что? Гробы предков, дикие варвары, нищета и озлобленность…
Накануне я так и сказал государю: "Отец, я бы много охотней остался". – "И отрекся бы от престола?" – "Нет, но"… – "Всё решено. Я исполнил свой долг – возвращаю тебя твоим таврам живым и здоровым. И даже с супругой. Дело теперь – за тобой".
Вслед за мной из Синопы уедет и лучший мой друг – Митрадатион. Он назначен править Колхидой. Царь едва не услал его раньше, не дождавшись брачного празднества. Мне кажется, они даже поссорились из-за того, что Митрадатион увлекся моею сестрой. Он просил у меня ее в жены. Я сказал: "Брат мой, я нисколько не против, но Гипсикратия – жрица, к тому же Верховная. Ее сан запрещает замужество. Побеседуй лучше с отцом, он единственный, кто тут может помочь: если он ей прикажет, она не ослушается". Мне неведомо, как там у них протекал разговор. Только Митрадатион больше не заикался о браке. И встречаясь с ней то на свадьбе, то на наших проводах, был холоден и церемонен.




"Каллий!! Что это?"… – взвизг Статиры.
Из-за остроконечной скалы – точно узкохребетные хищницы – выскакивают три лихие камары. Похоже, разбойники. Впереди – тоже выплыли. Три, четыре… И сбоку…
Как глупо: у самого берега той страны, где ты царь по закону, стать добычей диких ловцов!
Нет. Они и не думают нападать на твои корабли. Услыхав, кто плывет, эти лодки образуют подобие свиты. Неужели это – заждавшийся своего повелителя горный народ? Почему тогда не приветствуют? Пусть – по-варварски, с гоготом, гиком, гарканьем, свистом?… Нет: угрюмо молчат. Провожая в афинеонскую гавань. И как будто – отрезают пути к возвращению, к бегству, к спасению…
"Каллий, милый", – лепечет Статира.
Не поют. Не шумят. Не кричат.




С головного царского корабля бросают канаты. А на пристани и на набережной – густая толпа. Но тоже – молчащая. Дети, женщины, старцы – все стоят, будто каменные. И глядят на царя своего. На Каллия, сына Фоанта.
Он прекрасно им виден. Весь в пурпуре, темноволосый, худощавый и бледный как мел – от болезни, бессонной ночи, тяжелой зимы, леденящего ветра и тайного страха.
И никто не славит его. Не приветствует здравицами.
Ждут чего-то. Все – ждут. Затаив дыхание.
Может, надо спуститься?
Он идет нерешительно к сходням. И даже заносит ногу.
И тут раздается отчаянный женский крик:
"Каллий!! Стой!!… Хочешь жить – не касайся первым земли!!"…
Кто отважился – предупредить?
За телами не видно.



Замешательство.
Каллий обводит глазами всех, кто прибыли с ним как друзья, советники, слуги, охрана.
Некто должен сойти с корабля. И тем самым обречь себя в жертву Владычице.
Тавры вспомнили древний обычай. Почему – непонятно. Но спорить бессмысленно. И опасно идти против этой угрюмой толпы. А назад уплыть – просто стыдно. Да и не выпустят.
Остается лишь – кинуть жребий.
Кто-то должен погибнуть.
Каллий видит лишь склоненные шеи, затылки и спины. Ни один из спутников не желает покорно отдать себя в жертву чужеземной свирепой богине. Служба службой и дружба дружбой, но жизнь-то есть – жизнь…
"Мой любимый", – опять приникает к супругу Статира. – "Если надо, я"…
Каллий морщится. Что калека навязана в жены – это, может быть, повод к насмешкам, но позволить, чтобы она тут разыгрывала из себя героиню… Да и как отнесется к тому Митрадат, если дочь повторит – порыв Алкестиды…
"Сядь в носилки", – велит ей с досадою Каллий. – "И помалкивай. Тут довольно мужчин".
Неужели – найдутся?
Нашелся. Один.



"Царствуй праведно, милый. Прощай", – произносит спокойно Тавриск.
 – Ты?!…
 – Ну да. Родом я, правда, низок, но ежели некому...
 – Я… мы…
 – Брось, сынок. Не терзайся, не плачь. Я ведь стар. И приехал сюда – умирать. Позже, раньше – неважно. И лучше – со славой, чем гнить на подстилке.
Он способен при сем – усмехаться!
Но заканчивает – величаво:
 – Будь достоин предков. Прощай, сын Фоанта. И ты, царица, прощай.



Ты, беззвучно хватая губами ветреный воздух, смотришь, как прямой и суровый старик, друг отца твоего, твой учитель, внушавший тебе строй родимой варварской речи и знание здешних обычаев, сходит на пристань и приближается к онемевшей толпе. Но, шагов пяти не дойдя, ищет взором кусочек открытой земли – галька мелкая, сор, песок, грязно-бурые водоросли – и, свернув туда, опускается ниц, припадая к ней с целованием.
Он был с ней разлучен – двадцать лет, проведенных близ тебя на чужбине. А теперь возвратился. Чтоб лечь в нее. Нынче же.
Из толпы выходят – две жрицы, одетые в белое. Помогают старцу подняться. Облекают красным плащом. Водружают дубовый венок на седины. Окропляют святою водой. И – уводят. Толпа, точно море, за ними смыкается, поглощая и жертву, и чистых юниц, служительниц Госпожи Всех Смертей и Рождений.




Из толпы пробивается – старая женщина. В черном платье и покрывале. И надсадно кричит: "Каллий, сын мой!"…
Кошмар. Наваждение. Этого – быть не может! Откуда? Я знаю: она – умерла. И ее схоронили. Как же так?… Или здесь – не Таврида, а – самый Аид?… И встречают меня – мертвецы?… Может, там, среди них… и отец мой Фоант?… И его сыновья, мои старшие братья?… Мир свихнулся, всё сдвинулось… Страшно, как я тут буду царствовать… Я ведь – жив?...
"О не бойся!" – взывает она, простирая иссохшие длани. – "Иди ко мне, мой ненаглядный, мой царь, мой любимый, мой мальчик"…
Хромая нога от испуга деревенеет, и надобны слуги, чтобы спуститься по шатким мосткам.
А земля после долгого плавания – ходуном под тобой.
Как младенец, ступаешь беспомощно и неуверенно. Каждый шаг – труд и мука. Пот на лбу, руки тычутся в воздух… И, едва шевеля непослушным от слез языком, произносишь первое: "М-ма!" – и пускаешься в рев.
А она, обнимая тебя, возглашает и плачет от радости: "Ты вернулся! Миленький мой! Ты со мной! Ты живой! Мой сынок, мое солнышко! Как я ждала! О какой ты стал взрослый, и… что это? Ты хромаешь? Ранили, да?"…
Она опускается, чтобы своей рукой прикоснуться к увечной ноге.
Поднимаешь ее, умоляя: "Не надо, Ма, ну не надо"…
Круг смертей и рождений замкнулся.
Но не жертвенной кровью.
Объятиями.



Приникаю к нему. Преисполненная небывалого счастья.
Вдруг вижу: у него за спиной – какая-то женщина. Под балдахином, в сидячих носилках. Молодая. Очень красивая. Темнокосая и синеглазая, в золотых с бирюзою серьгах, в ожерельях, в пурпуровом покрывале, в лазоревом платье с расшитыми золотом рукавами, из-под которого виден нижний алый хитон…
Каллий. Кто она?
"А, совсем позабыл! Это дочь Митрадата, Статира. Мы с ней перед отъездом сюда поженились".
Вот как!… Что же, воля твоя, ты давно уже вырос. И ты теперь царь. Познакомь же нас. Пусть супруга твоя подойдет к твоей матери, как вменяет закон и приличия.
Но она не встает. Ты берешь меня за руку, чтобы к ней подвести. Каллий, разве я заслужила – такое?! Пусть я изгнана, пусть я низложена – все равно я царица, я старше, и столько всего на земле испытала, что она предо мною – дитя…
"Не настаивай, Ма", – шепчешь ты, обнимая меня. – "И не требуй, чтобы она пред тобою вставала! Я потом объясню, почему"…
Как же я не додумалась, глупая. Верно, ей нездоровится. Долгий путь, дурнота, или… женская хворь. Она очень бледна, несмотря на румяна.
Подхожу. Обнимаю. Целую.
А она меня… словно чурается?
Понимаю. Старая. Страшная.
Да и пахну – отнюдь не духами.
Могильной землей.



…Что же это и как же так… Говорили ведь – и отец мой, и Каллий, и сестра его, и Тавриск – что она умерла. Эта женщина. Его мать. Он так плакал, узнав. Потому что любит ее. А меня – ничуть, ну ни капельки. Он стыдится меня. Строго-настрого мне приказал – не вставать из носилок. Не желает, чтоб люди сразу увидели: я – хромая. Наверное, он уже нашептал своей матери: "Я женат на калеке – по воле царя", А она, покачав головою, должно быть, ответила: "Издевается он над тобою, дитя мое". Каллий – кажется – стал за отца заступаться: "Митрадат не виновен, она просто так влюбилась в меня, что пыталась покончить с собою – вот он и отдал ее замуж"… – "Опозорив тебя?"… Она даже заплакала. А Каллий стал уговаривать: "Но хоть ты не позорь меня, матушка, подойди поздороваться"… – "Почему я должна ей первая кланяться?" – "Чтоб никто не увидел ее ковыляющей". – "Всё равно ведь узнают!" – "Мы спрячем ее и не будем никуда выпускать"…
Этих слов они не говорили. Но по лицам я всё поняла. И едва не заплакала: боги, как же они, мать и сын, ненавидят меня! И напрасно пыталась внушить себе: ты же дочь самого Митрадата, намекни отцу, что тебя обижают – поможет, заступится…
Не поможет. Никто. Никогда.




22. Возвращение Каллия в отчее царство вовсе не было легким и радостным. Год тот выдался тяжким, и зима у нас задержалась, да так долго, что тавры уверовали, будто боги разгневались и весна никогда не настанет, если в этой стране не исполнят древний обычай: приносить в жертву Деве любого, кто, приплыв из-за моря, сойдет с корабля. Даже тавры давно не вершили такого обряда, и уж если его вспомянули, то, верно, лишь потому, что страна пребывала в безвластии и народ был ввергнут в отчаяние. И коль скоро Верховная жрица находилась вдали от святилища, власти двух городов, Сотерии и Афинеона, обратились к волхвам, и волхвы изрекли: "Искупление – кровь того, кто, прибыв из-за моря, коснется первым земли".
23. Каллий, видя стечение толп, собирался сойти с корабля, но его удержала внезапно явившаяся перед ним Эрморада. И собой согласился пожертвовать старый слуга Фоантова дома, Тавриск, и его облачили по-царски, и он дал себя увести на Священную гору и склонился там пред секирой Вершительницы. Костный прах его схоронили потом в гробнице Фоанта, и Каллий его почитал наравне со своими родителями.
24. Боги приняли жертву Тавриска: той же ночью ветер сменился, хлынул теплый спасительный дождь, и наутро зазеленели все поля и холмы, а потом и цветы распустились, и когда Каллий короновался на царство, зацвели и сады, так что подданные, столь враждебно встречавшие своего повелителя, ныне благословляли приезд царя и царицы. Эрморада хотела опять удалиться в усадьбу, где скрывалась всю эту зиму, дабы не помешать новобрачным наслаждаться властью и счастьем, но Каллий упорно настаивал, чтобы мать оставалась при них, и ей пришлось покориться.







"Клеопатра, царица Великой Армении – превозлюбленнейшему отцу своему царю Митрадату Евпатору, с пожеланием силы, счастия, здравия и изобилия всяческих благ.
Я вчера распечатала то письмо, что прислал ты Тиграну. Не из женского самовольства – по праву. Я оставлена распоряжаться делами в Армении, пока супруг мой воюет в Сирии с царем Антиохом. Посему сейчас ратной помощи Тигран тебе оказать не сможет, однако, покончив с сирийцами, непременно поможет тебе проучить и Ариобарзана.
Несравненный, любимый отец, я пишу эти строки и плачу, ибо тут стряслась беда столь ужасная, что, хотя тебе достает своих неприятностей, не могу удержаться, не выплакав горе – пусть и не на груди у тебя, а всего лишь на свитке пергамента. Знай: Тигран перед этим походом казнил второго нашего сына, Артаксия. Он был с отцом на охоте в горах, тот упал и лишился дыхания, мальчик счел его мертвым, сказал о том спутникам, а потом снял венец с головы Тиграна и надел на себя. Царь очнулся – и тотчас велел своим слугам его заколоть, ибо он "покусился на царскую власть, взяв ее у живого отца". Я едва с ума не сошла, как увидела тело Артаксия, и доселе как вспомню – рыдаю. Единственная у меня в этом царстве отрада – младший сын мой, Тигран, с которым я без конца говорю про тебя. Ты, конечно, ничем не поможешь, но хочу, чтоб ты знал, как живет тут твоя Клеопатра.
Да хранят тебя боги. Прощай".






"Царь Митрадат Евпатор – возлюбленной дочери Клеопатре, царице Великой Армении и супруге Царя Царей.
Драгоценная, я не ведаю, как утешить тебя. Сердцем я состражду тебе, но умом понимаю также Тиграна. Ибо царская власть – не забава, а венец – не обычный убор, примерять на себя который никому не возбранно. Я бы тоже, пожалуй, взъярился, захоти кто-нибудь из моих сыновей повторить проступок Артаксия. Мать не может не плакать по сыну, однако будь тверда, Клеопатра моя. И не смей забывать: ты царица.
Я пишу тебе кратко, ибо весь в неотложных делах. Если все же будет война, то не против Ариобарзана, а опять против римлян.
Да хранят тебя боги от худших несчастий.
Прощай".




"Совершенно тайно и спешно.
Царю Митрадату Евпатору – Дромихет, из Никомедии.
Государь, возвращаюсь из Рима, исполнив твое поручение. Я видел Суллу и разговаривал с ним. Он заверил меня, что набеги Мурены на наши окраины – несомненное самоуправство. Но мне показалось, что он лицемерит и, конечно, поддержит Мурену, если вспыхнет война. Архелай – на Эвбее, в подаренном Суллой имении. Я готов туда съездить, если прикажешь. Прощай".




"Секретно и спешно.
Царь Митрадат – Дромихету, в Никомедию.
Оставайся пока, где ты есть. Постарайся узнать, не вовлек ли Мурена в свой заговор против меня и царя Никомеда. Если да – убеди его не участвовать в столь опасной затее. Я послал Никомеду письмо, но оно про другие дела. Посмотри, возымеет ли это какое-то действие, а потом возвращайся сюда. На Эвбею не езди. Успеется. Никомед – важнее. Прощай".
















Сон полдневный.
Жара, какая бывает лишь в Азии. За дворцовыми стенами пыль, в стенах – тоже пыль, и в печенках – пыль. Иногда от нее задухаешься, иногда послушно глотаешь. И тогда противеет всё, ибо пыль отшибает вкус – ко всему. Спишь и ешь – и то скорей по привычке, чем из явной потребности. Неохота погружатьтся в дела, которых все равно уже не поправишь. А развлечься особенно нечем.
Скучный город – Никомедия. Даром, что столица Вифинского царства. То ли дело Рим! Или Пергам. Или Родос. Там – о да, вершатся судьбы и тасуются жребии. Здесь же… Два хлыща подерутся из-за флейтистки – вот уже и столичный скандал. Дней на семь пересудов. Лошадь чья-нибудь неожиданно выиграет бега – всплеск азартных страстей. И опять – скукота и дремота. И опять – пустота…
На душе у царя Никомеда.
Царь лежит и глядит в потолок. Верхний угол спальни над ложем затянут серебристо-пыльными нитями. Паутина. Почти невесомая и невидимая из-за скудного света и блеклой голубизны потолка в плесневатых разводах. Никомед ее не замечал. А теперь вдруг увидел – дрожание и шевеление. И услышал – отчаянный низкий гуд трепыхающейся в тенетах жирной мухи. Подозвать раба и велеть – залезть и стряхнуть? Но тогда придется покинуть уютное ложе: паутина как раз над подушкой. Погодим. Заодно поглядим, долго ль будет муха барахтаться и каким манером паук ее сцапает – и сожрет. У, как нудно жужжит насекомое…
На душе у царя Никомеда.
Боги, спите вы, что ли? Случилось бы – ну хоть что-нибудь. А то – словно как перед бурей: духота и затишье. Мир с царем Митрадатом непрочен, война – нерешительна. Да неужто этот отъявленный кознодей присмирел? Ой, не верится. Сулла слишком спешил возвратиться в Италию, потому Митрадат отделался самой легкою пеней. Он ни пяди исконных земель не лишился, а мзду победителю выплатил не из собственных средств, а из римских же денег, награбленных в Азии. Усмирить его мог бы только полный разгром, но сего не случилось: грозный Рим, как всегда, был занят усобицей. А теперь, когда Сулла, как у них говорится, "диктатор" – и там тишина. Замогильная. Лишь Мурена еще копошится, шлет гонцов, перебрасывает легионы…
Впрочем, нам безразлично. Никомед ни во что уже не вмешается, кто бы с кем ни схватился. Пускай говорят – царь вифинский перстом о перст не желает ударить для римлян, друзей и союзников… Кому надо – пусть мельтешится. Честолюбцы. Дельцы. Демагоги. Вояки тщеславные... Никомед смертельно устал от политики. Воевать – воевал, убивать – убивал, испытал на себе все превратности рока: покушения, заговоры, измены, разгром, изгнание, унижение, бедность… Как он горько жалеет сейчас, что поддался на подстрекательства честолюбца Аквилия и развязал ту войну с Митрадатом! Войну, что пять лет грохотала в Элладе и Азии, войну, что едва не стоила Никомеду жизни и трона… Он испил до конца всю желчь, всю горечь бессильного гнева и позорных утрат. Лишь теперь бы – позволить себе все роскошества, все наслаждения. Невозбранно – ничто. Но… почти ничто не желанно. Пыл повышел, зубы подгнили, душным войлоком пыль улеглась…
На душе у царя Никомеда.



 – Ца-арь! – с едва прикрытым зевком обращается изленившийся раб, из обрюзглых бывших любимчиков. – Там тебя вот уж час домогается… гость какой-то.
 – К шакалам! – посылает владыка с гримасой, однако без злобы.
 – Знатный римлянин, – добавляет раб осторожно.
 – Как зовут?
 – Он сказал ,что откроется только тебе. Очень просит принять.
Что за наглый народ. Ишь, повадились! Косяками и стаями. Путешественники, заимодавцы, торговцы, военные, посланники то от Лукулла, то от Мурены… Полагают, что ежели царь Никомед обязан Риму возвращением на престол, то любой тогоносец вправе прерывать его отдохновение, не трудясь даже имя дворецкому буркнуть…
 – Уверяет, что ты, хоть не ждал его, будешь рад.
Есть ли в мире нечто, способное ныне обрадовать – Никомеда? Разве только известие о кончине царя Митрадата Евпатора… Вряд ли, впрочем, гость прибыл с этим. А с чем?…
Любопытство – жадный некогда зверь, а теперь полудохлый, сонный и хворый – отряхает со шкуры, разминает с ленцою члены и, вполглаза глядя на мир, повисает, дрыгая лапами…
На душе у царя Никомеда.
 – Так и быть, – решает. – Зови его в зал. Я оденусь и выйду.
Жара. Обмотаешься многоскладчатым пурпуром – вмиг пропотеешь. Обуяет внезапный каприз: разметать по углам эту скуку, сбросить вместе с одеждами – и ошарашить незваного гостя, появившись перед ним в диадеме, но… нагишом. Почему бы и нет? И богов, и героев ваяют – нагими. И на Родосе чужестранцы доселе глазеют на срамные части Колосса. И на праздниках по весне носят фалл из цветов, в дерзких гимнах славя Приапа и веселого бога Диониса… Почему бы и – нет?… Заодно – насладиться той рожей, которую наверняка скорчит этот римлянин – чинный и чванный… Ведь у них обнажиться прилюдно – скандал!
 – Царь, и вот еще что, – вспоминает раб возле самых дверей. – Он с женщиной.
Только женщин недоставало!
Во дворце царя Никомеда.



…"Знатный римлянин". Никомед не ждет ничего хорошего от сановных и высокородных пришельцев. То приедет вояка с грохочущим гласом, то чинуша с негнущейся шеей, то раздутый от праздной важности собиратель старинных эллинских свитков и статуй: для кого-то прежде – святынь, а для римлян – модных диковинок…
Велико удивление: Никомеду является – отрок. Ну… юноша. Лет восемнадцати. Как весенний нарцисс – грациозный и бледный. То ли хрупок здоровьем, то ли сильно устал от морского пути. Иссиня-черные кудри источают пленительный аромат: гиацинт и лимон. На щеках, коих бритва еще никогда не касалась – синеватый пушок. Долгий нос, нависающий над верхней губой. Но зато – огромные очи. С умным блеском и странной лукавинкой. Никомед уже почти очарован, но пока не в силах понять…
 – Здравствуй, царь. Я надеюсь не быть тобою отвергнутым, – говорит по-эллински гость, простерев к Никомеду ладонь, на которой лежит безделушка, что владельцу – дороже сокровища: половинка игральной кости из слонового бивня, с очками-рубинчиками. Талисман, знак обета взаимной дружбы, гостеприимства и помощи. Другая такая же штучка – здесь, во дворце, в заветной шкатулке, коли царь пожелает признать…
 – Признаю, – говорит Никомед, пожелав так и этак вещицу. – Ты… из рода друзей моих, Юлиев Цезарей… Боги сильные!!… Неужели – тот маленький мальчик?!…
 – Да, – подтверждает гость с горькой гордостью. – Я – Гай Цезарь. Последний мужчина в роду, восходящем к богине Венере. И, подобно прапредку Энею – беглец. Уцелевший лишь чудом. Сулла внес мое имя в списки тех, кого можно убить без суда. И назначил награду за голову: два таланта.
 – За что? Ты, прости, так юн…
 – Марий Старший – муж моей тетки. Марий Младший – мой двоюродный брат. Впрочем, из уважения к древности нашего рода Сулла это родство был готов мне простить. Если б только у нас с ним не вышло… иного раздора.
 – Какого же?
 – Сулла вызвал меня и велел развестить с моею женой. Я ответил, что никогда не сделаю этого.
 – Да неужто вашим правителям делать нечего, как…
 – Я забыл пояснить, что женат – на дочери Цинны.
Никомеду неловко признаться, что, отчаявшись разобраться в многолетней склоке марианцев с сулланцами, он давно перестал следить за событиями в Италии и заучивать их трехступенчатые имена – потому не сразу и вспомнит, кто такой этот Цинна… Но из скорбной усмешки пришельца ясно одно: Цинна – враг теперешней власти, и любая связь с ним – карается…
Вот каков оказался – безбородый юнец! Каков – гордец, каков – молодец! В столь невинные годы успеть – поругаться с всесильным диктатором, угодить в списки смертников и – бежать из страны… Из-за – женщины?!…
В этот миг Никомедов взор упадает на спутницу гостя, что стоит в стороне, окруженная слугами. Чуть повыше его, чуть постарше, но тоже – молодая, тонкая, бледная, без кровинки в лице; в сером платье и покрывале до пят, но зато – в серьгах с изумрудами, от которых глаза ее мнятся зелеными…
 – Ты приехал – с женой?
 – Нет. Моя супруга осталась в Риме, у родичей.
 – Кто же – это?
 – Просто… знакомая. Ухаживала за мной, когда я, таясь от ищеек, чуть не умер от лихорадки в деревенском… хлеву. Я, о царь, обещал отплатить ей своим покровительством. Полагаю, что это – мой долг. Она из Пренесте, города в Лации, который поддерживал Мария Младшего. И стоял за него до конца. В наказание Сулла вырезал там поголовно – всех мужчин. В том числе ее родственников. У нее никого не осталолось. Только в Азии – некий… патрон.
Это слово – "патрон" – гость изрек по-латински. И попробуй пойми, что таится за ним: друг семьи? Дальний родственник? Опекун? Содержатель?… Уточнять не очень удобно, да и надо ли?…
 – Если царь Никомед, – продолжает уверенным голосом юноша, – не откажет мне в гостеприимстве…
Подтверждающий царский кивок.
 – То да будет он снисходителен к просьбе: дать моей подопечной возможность перебраться отсюда… в Синопу.
 – К – Митрадату? – не сдержавшись, кривится и фыркает царь.
 – Нет. К кому она назовет.
Ради всех богов! Пускай себе катится. И елико возможно скорее. Хоть завтра. Не хватало устроить – приют для безродных сирот.
Во дворце царя Никомеда.



Даже в детских мечтаниях не могла представить Ветрония, что когда-нибудь ей доведется почивать – под царскими сводами, в настоящем дворце, да еще называться – не пленницей, не рабыней, а "госпожой" и "почтенною гостьей". Только не было сил наслаждаться своим положением. Разморенная благовонною ванной, она, еле притронувшись к поданным яствам, легла и закрыла глаза. И тотчас кровать закачалась как корабельная палуба, и в очах заплескалась волна за волной, и душа наполнилась – едкой, щиплющей солью…
Всю дорогу из Остии в Никомедию она засыпала – в слезах. Днем старалась, крепясь душою, не плакать. Хотя бы – при нем, при юном своем покровителе. Цезаре. Или, как она звала его – Гае. Он был младше ее лет на пять. И, конечно, за все свои годы не видал столько бедствий и ужасов, сколько Ветрония. Потому временами хотелось обратиться к нему – как к ребенку, к мальчику, к младшему брату. Но она всякий раз осекалась, уловив его взгляд. То насмешливый, то колючий, то жесткий, то надменный, то сниходительный. Черный взгляд – без неги и влаги, но с каким – то угольным блеском, совершенно сухим. Взгляд сей жил словно сам по себе и казался старше всего окружающего – и ланит с их забавным, как у юного фавна, пушком, и почти еще детской улыбки, и прозрачных аристократически тонких перстов, незнакомых ни с трением напряженных в скачке поводьев, ни с карающей тяжестью рукоятки меча… "Я ведь был фламином Юпитера", – объяснял он Ветронии. – "А ты знаешь, конечно, что жрец не имеет права прикасаться к оружию, ездить верхом, покидать городские пределы, домогаться избрания на любую гражданскую должность"… Ветрония по наивности пожалела его, принужденного ради служения богу отказаться от истинно мужеских дел: быть солдатом, быть полководцем, быть – консулом… "Э, подумаешь!", – замечал он небрежно. – "Консул правит лишь год, да и то не один, а с коллегой. Это – не настоящая власть. Я бы мог стать – великим понтификом". У Ветронии дух занимало от его завиральных речей. Он же, как ни в чем не бывало, продолжал рассуждать, глядя искоса на прыжки чернобоких дельфинов в пенно-синих эгейских волнах: "Должность очень занятная, хоть рутинная с виду. Поправлять календарь, толковать приметы и знамения, объявлять хорошие и неблагоприятные дни… Развлечение для святош и зануд. Вроде старого Сцеволы. Но на самом деле великий понтифик – единственный в Риме, кто держит в руках – нити времени, нити судьбы. Его власть может стать и весомее, и важнее власти консулов и сената. Понимаешь ли, почему?"… Ну откуда ей – понимать! Ей, ни разу не бывшей в Риме и в глаза не видавшей всамделишных консулов – исключая, конечно же, Суллу, но уж это случай особый…
Что могла ответить Ветрония. Разве что улыбнуться застенчиво. Он же, либо чем-то отвлекшись – попрошайками-чайками, залихватским коленцем корабельного флейтщика, видом дальнего острова с крепостною стеной и игрушечным храмом в акрополе, проплывающим и красиво подсвеченным облаком – либо просто наскучив беседой о столь важных вещах со случайной попутчицей – он на миг погружался в молчание, а потом подзывал раба и велел принести им то орехов, то фруктов, то печенья с легким вином… Сам он ел всегда понемногу, но с удовольствием и толиким изяществом, что ни разу не замечалось ни грубого звука, ни рассыпанных по одежде крошек, ни капель, ни брызг. Он усердно ее угощал. А она поначалу стеснялась. Не его благодетельств, а своей – она знала – неловкости. Непременно ведь чмокнешь, хрустнешь, насоришь, испачкаешься… В незапамятном детстве и открочестве, сколько помнит, на это никто из родных не глядел. Отец ел со смачным причавкиванием, а наевшись – довольно рыгал. Мать же, всё экономя, доедала за дочерью, ибо та была малоежкой. Гости? Гости ходили редко. В Адрамиттии италийцы и римляне занимались одним: добывали, копили, обменивали, отдавали в рост – в общем, делали – деньги. Чтобы разбогатеть. И уехать в Италию. Только не уезжали, а вновь принимались за прежнее: им казалось, что – мало. На обеды не очень-то тратились. Если вдруг приезжал кто-то старший по корпорации, именитый родич, высокий патрон или просто кто-нибудь, чье ходатайство где-нибудь могло пригодиться – созывали складчинный пир. И поскольку в столовой обычно мест не хватало, то Ветронию даже не звали: "Попируешь, дочка, в Италии"…
О, довольно о них, довольно! Забывать – грешно, но терзаться недремлющей памятью – это… разумом тронешься! Все погибли, все до единого! Митрадат велел истребить их всех – в один день, и младенцев, и старцев, и мужчин, и женщин, и девушек… Сколько ни было в Азии римлян и италийцев – виноватых, невинных, жестоких, приветливых, алчных, скромных, толстых, худых, смуглых, светлых, богатых и нищих – все они были преданы смерти и брошены непогребенными, без могил и надгробий, без плачей родных… Лишь отец успел обрести под землею пристанище, ибо прежде прочих сделался жертвой ярости адрамиттийцев…
Не дает покоя одно: догадка или загадка. Почему не вспомнила раньше, не спросила? Услышь Ветрония – "да", разве смела бы заикнуться о том, чтоб – уйти от него?… Чтоб покинуть – защитника своего и спасителя?… Там, в Эфесе, во время резни, она устремилась к нему и поверглась к ногам, знать не зная, что он – это… он. Даже времени не было разглядеть его. Только видела: яркий пурпур – золото – телохранители. Значит, он из дворца, значит, близок к царю, значит, властен – не выдать ее на расправу толпы. Лишь потом, в дому той эфесской актрисы, где он тайно сыскал ей укрытие, показалось, будто она его уже видела. Но тогда она мало что могла воспринять и осмыслить. От потрясения она даже не в силах была говорить. Филистида заставила ее выпить вина, чтоб она перестала рыдать и хоть что-нибудь объяснила. А услышав, что нежданная гостья – латинянка, испугалась и изумилась: "Дорилай?!… Защитил?!… И велел, чтобы я тебя скрыла?!… Да он что – указа не слышал?!"… Убедившись, что никто из соседей не видел, как Ветрония постучалась в калитку, Филистида ей прямо сказала: "Пару дней подержу, так и быть. Если явится он – постарайся понравиться, чтобы он тебя взял – хоть в рабыни. И не вздумай противиться! Мне ты здесь не нужна. А прислуживать столь влиятельному человеку – не зазорно и римлянке". – "Я не римлянка". – "Нам безразлично".
Дорилай пришел через день, ближе к вечеру. Филистида накрыла на стол, вывела нарумяненную, принаряженную, завитую Ветронию – а сама потихоньку исчезла. Гостя это слегка удивило, огорчило же вовсе не очень. Подождав с полчаса Филистиду и поняв, что сие бесполезно, он спросил: "Ну, и что мы с тобой будем делать?" – "Что захочет мой господин", – как учили, сказала Ветрония.
Лишь наутро, уткнувшись в подушку, она разрыдалась. Он проснулся и погладил ее по плечам: "Успокойся, пройдет"… А она, как могла, объяснила ему, что оплакивает не себя, а ужасное убиение матери. Та дала себя растерзать прямо на перекрестке, крикнув – "Дочка, беги!"… Может быть, ее труп до сих пор там лежит, ничем не прикрытый и даже горстью земли не присыпанный. А Ветрония в это время – на мягком ложе, с мужчиной, а близ ложа на кресле – шафранный, как у невесты, хитон, с Дорилаевым пурпуром спутанный… "Мертвых вывезли за город", – отозвался он нехотя. "Да? Куда?" – встрепенулась она. О, позволил бы кто – отыскать родные останки!… "Это – даже я не могу", – покачал головой Дорилай. Млечный брат и ближайший друг Митрадата.
Он и так подарил ей – новую жизнь. И она при нем старалась не думать – о прежней, опавшей как ветхий кокон с души и смешавшейся с прахом. Сцеловывая с ее губ то одной, то другое латинское слово, Дорилай не спрашивал про отца и про мать, а она избегала о них говорить, боясь опять перед ним безутешно расплакаться. Лишь в разлуке, в Италии, осенило Ветронию – словно наитие. Полустертое страхами, полусмытое водами странствий, полусъеденное расстоянием – воспоминание.
Адрамиттий. Вакханалия в честь прихода царя Митрадата, выкликаемого – "Великим Новым Дионисом", "Избавителем", "Освободителем", "Мстителем"… Бушевание местной толпы: "Бей латинян!"… Убийство отца, который отправился спешно взыскивать долг. Отыскание трупа – в сумерках, в придорожной канаве. Погребение – спешное, той же ночью, почти что тайком, при скудном шествии только близких, включая домашних рабов. Вдруг – толпа захмелевших адрамиттийцев, горланящих буйную песнь. Поношения Рима и римлян, непристойная брань, угрозы скинуть тело с носилок, проволочь по городу за ноги и швырнуть с улюлюканьем в море… вдруг – как бог или божий посланец – спаситель: всадник в пурпуре, окруженный конным отрядом, приказавший гулякам – идти по домам, горлопанам – замолкнуть, но сперва ответить ему, здесь ли царь, а коли нет – где искать его…
Почему она ни в Эфесе, ни в Пергаме, ни в полях Беотии – не вспомнила, не пристала к нему с расспросами: был ли он проездом в ту ночь – в Адрамиттии? Не столкнулся ли с жалкой похоронной процессией, не избавил ли от поругания тело если не матери, то – отца несчастной Ветронии? Если – да, то иных доказательств не надо: Дорилай тебе послан богами, и не просто богами – судьбой. И взаимно: ты ему – тоже. Коли две столь чудесные встречи случились – будет третья, о, непременно!… Только б он пожелал меня выслушать! А потом – да поможет Венера, госпожа любви и удачи!…
Среди этаких долгих дум, полных боли, надежд и раскаяния, настигал вдруг трезвый вопрос. Неизменно врасплох. На Ветронию обращал свой придирчивый взор другой посланец богов, другой покровитель, другой сотоварищ в скитаниях. Гай, юный Цезарь. И, мешая право ребенка – никакого стыда не знать, с правом старшего, с правом патрона – отметать пустые условности, он внезапно спрашивал в лоб: "Ты считаешь, он помнит тебя?"… "Полагаешь, он тебя ждет?"… "А тебя не смущает, что он мог жениться или взять другую наложницу?"… "Глупо думать, что ты для него что-то значила. Разве не так?"… "Что ты сделаешь, если он не захочет видеть тебя?"… "Или если его семья воспротивится?"… "Дом большого сановника – не походный шатер, где терпимы легкие нравы. Может, царь, его друг, сочтет неуместной – связь твоего Дорилая с латинянкой. Ты не бог весть какая персона, но, похоже, опять назревает война. Не боишься?"…
Как ответить на эти вопросы? "Нет", "не знаю", "не верю", "надеюсь", "ты бы видел его, он совсем не такой, как другие"… Но вся содрогаешься, и не спишь ночами, и плачешь. Вдруг права – не ты, не душа твоя, не твои сновидения, а – спаситель твой и мучитель, бескорыстный даритель, беспощадный терзатель, добродетельный жрец Юпитера и жестокий мальчик – Гай Цезарь…
В некий раз не стерпела и молвила: "Для чего ты – изводишь меня? Неужели тебе так приятно?"… Цезарь лишь плечами пожал: "Извожу? С чего ты взяла? Просто перебираю, для твоей же пользы, все возможные вероятности". И добавил: "Надо же – думать". Уязвленная этой отповедью, возымела Ветрония дерзость обратить его же оружие против него: "Думай лучше, Гай, о себе. Полагаешь, тебя при дворе царя Никомеда – очень ждут? Что ты сделаешь, если – не примут?"… Отмахнулся, как воин в доспехах – от мальца с игрушечной сабелькой: "Не болтай чепуху. Дом вифинских царей связан с нашей семьей узами гостеприимства. Пусть не ждет, но обязан – принять". – "Беглеца вне закона?" – "Тем более!"…
О Венера, из горькой пены рожденная! Госпожа любви и удачи.
"Пусть не ждет, но обязан – принять".
Дай надежду на это – Ветронии.





Раб, оставив Цезаря в спальне, уходит, пожелав спокойного сна. Он же, облокотившись, с любопытством рассматривает вещи, среди коих ему предстоит почивать. В головах – новомодная золоченая статуя: Эрос с факелом. Грешный ребенок, что с улыбкой косится и струит нескромный свет на просторное ложе. Столь просторное, что, сперва поблаженствовав, начинаешь подумывать: для чего столько места тебе одному? Тут легко улягутся трое, хоть уютней, конечно, вдвоем…
Вот она наяву, пресловутая азиатская роскошь. Фигурная бронза канделябров; инкрустированная самоцветами и перламутром спинка звероногого столика, на котором – хрустальный сосуд с розоватым вином и старинная ваза с пунцовыми яблоками. Рядом – кресло черного дерева, испещренное тонкой картинной резьбой. На кресле – подушка, обтянутая синим шелком, расшитым чудесными серебристыми птицами: цапли, павлины… На наборном полу – дорогой персидский ковер…
Интересно, сколько всё это стоит? И зачем – так много всего?
Впрочем, думает Цезарь, надо кончать с этой чисто римской привычкой видеть в каждой вещи лишь деньги, сочетая прижимистость с алчностью. Спать вповалку, ютиться впритык, доедать за завтраком корки с ужина, затевать с соседом судебную тяжбу за цыпленка, собакой помятого, или ветку, козою обглоданную – но ворочать зато миллионами. Как, к примеру, отъявленный жмот и скряга Катон Цензорий, прославившийся не одной своей ненавистью к Карфагену, но и книжицей по домоводству, где на полном серьезе подсчитано, сколько необходимо в хорошем хозяйстве веников, плошек и ночных, извините, горшков… А ведь Рим до сих пор почитает сего крохобора и вредника за великого мужа! Старики вспоминают: "Вот при Катоне нравы были чище теперешних"…
Здесь, однако, не Рим. Это нужно сразу понять. Азиаты римлян не любят. Так не любят, что стоило пришлому варвару, Митридату, позволить – "Давайте-ка, режьте!" – взяли за день и всех перерезали. Кроме жалкой кучки случайных счастливчиков, вроде этой глупышки Ветронии. Не прикрой ее своим пурпуром царский друг – прорастала бы нынче под Эфесом трава меж ее омытых дождем и обглоданных шакалами ребрышек. И какая нелепая дурь понесла ее от такого любовника – в лагерь Суллы, а потом и в Италию?… Ах, отечество, ах, родимая Пренесте, ах, двоюродный дядюшка, ах, семейство троюродной тетушки… Может быть, конечно, и "ах", если б ты не вернулась – в разгар гражданской войны. И если бы именно этот город не стал последним оплотом Мария Младшего. Почему теперь – ни отечества, ни дорогих алтарей, ни родни, ни отчего дома… Ничего своего – кроме сверточка с побрякушками, коими одарил ее на прощание тот незлой человек, Дорилай… И надежды – невесть на что. Будто первому царскому другу, влиятельнейшему вельможе, больше не о чем вспоминать, как о вздорной девчонке, любопытства ради пригретой и без долгих споров отпущенной. А теперь она явится. С чем?…
Раз уж взялся ей покровительствовать, нужно бы хоть нарядить ее попристойнее. Ведь негоже ей представать перед знатным патроном как паршивой дворняжке в репьях и скулить: пожалей, не гони, пригожусь, на что скажешь. Да такую – рабы к нему на порог не допустят! Ей надо прибыть туда – госпожой. Она не красавица, но, пожалуй, способна понравиться человеку, который вдвое старше ее. Понравиться именно беззащитной своей худобой и страдальческим выражением глаз. Такая вот хрупкая веточка с чуть поникшей листвой…
Зеленое. Только зеленое. Объяснить, что ей нужно носить этот цвет. Никакого иного. В белом, сером и синем она – никакая. Красный, желтый – не для таких, как она… Непременно найти безупречную меру. Нечто среднее между обликом знатной матроны – на такую она не потянет! – и изящной модной гетеры, что, опять же, не очень по ней. Провести границу тут трудно, но Цезарь сумеет. Ибо, выросши в женском дому – мать, сестры, кормилицы, няньки, служанки, тетушки, вереницы подружек и гостий – он с пеленок постиг их умение создавать себе облик по нраву. С малолетства его призывали, как Париса на суд богинь, чтобы он сказал: что кому к лицу, что – не слишком, как удачнее ляжет складка, где красивее смотрится брошь и какие духи притягательнее… Дядя Марий, бывало, как обнимет Гая при встрече – так чихнет: "Тьфу, мой милый! Опять надушился!" – и шутя пригрозит: "Ты смотри у меня – не обабься! А не то подарю тебе – прялку!"…
В доме Мария пахло всегда не духами, а лагерем. Не имея знатных прародичей, лики коих украшали дома ну хоть тех же Юлиев Цезарей – Марий в артии вешал боевые награды, щиты и доспехи. Канделябры были отлиты, по заказу хозяина, в виде пленных врагов: нумидийцев, кимвров, тевтонов. И почти любая драгоценная вещь в этом доме обладала немирной историей, попадая сюда либо как добыча, либо как почтительный дар приведенного в трепет недруга. Вроде чаши царя Митридата, привезенной из Каппадокии. Или перстня с огромным африканским алмазом – от царя Мавретании Бокха. Знать бы, что теперь с этим перстнем и другими вещами – теперь? Тетя Юлия – сберегла и укрыла? Или Сулла в своей ненасытности обобрал вдовицу до нитки? Ведь изъял же он наши деньги, деньги моей бедной Корнелии… А быть может, надеялся, что я с ней разведусь, увидав, что лишился приданого. Мы с ней – пара нищих патрициев, у меня ведь тоже всё отнято, и наследство отца, и имение…
Хорошо презирать крохоборов, сидя на сундуках с серебром. А потомок Венеры сейчас неспособен купить ни обновку, ни флакончик хороших духов для Ветронии. Снова нужно – просить Никомеда. Только он, услыхав моею первую просьбу – посадить ее на торговый корабль, плывущий в Синопу – поморщился. Как же я заикнусь о нарядах, носилках, рабах, – для совсем чужой мне особы, интересной разве что сумасбродной дичью желания: просто взять и махнуть, не имея гроша за душой, за три моря – из Рима в Синопу?… Ведь такое не каждой взбредет. Заразить бы сим Никомеда. Но для этого нужно иметь – вкус к удаче и риску, небрежение к тратам, тягу к странностям и приключениям. Никомед – он разве таков?…
Что ты знаешь, Гай Цезарь, о нем – о царе, человеке и муже?
Явных истин не так уж много. Царь он – так себе. Не его в том, возможно, вина: он себя не привык ощущать властелином. Ибо он рожден не законной царской женой, а какой-то придворной плясуньей. У него был единокровный брат Сократ, тоже незаконнорожденный. Сократ с Митридатовой помощью сверг Никомеда и выгнал из царства. Союзники, римляне, заступились и возвратили Никомеда на трон – разумеется, не бескорыстно. Проконсул Азии Маний Аквилий был столь жаден, тщеславен и глуп, что заставил попавшего в кабалу Никомеда развязать войну с Митридатом. Тот того лишь и ждал! Царь понтийский давно был готов двинуть войско и флот на Вифинию и римскую Азию, но нуждался в хорошем предлоге. Никомед и Аквилий напали – он был вправе ответить. И началось это бедствие, хуже чумы… В первой битве Никомед был разгромлен – и бежал, бросив царство, на Родос. И сидел там, дрожа, пока Сулла его не позвал под Дардан – заключать договор с супостатом…
Никомед – не герой. Это ясно. А какой человек? Тут гораздо больше тумана. Ты встречался с ним, когда он приезжал домогаться в Риме управы на козни Сократа – он гостил у вас дома, был любезен и щедр, но… Разговаривал он лишь с родителями. Ты тогда был ребенком. И всё, что ты знаешь о Никомеде, тебе сообщили – потом.
Репутация у него, мягко молвить, нелестная. Никомед был дважды женат. В первый раз – странный брак с престарелой теткой Лисандрой, лет на тридцать старше супруга. Вероятно, она помогла ему взойти на престол? Или сладить с бунтом придворных, презиравших – сына наложницы?… Эта тетка-жена умерла очень скоро. И так внезапно, что возникли темные толки, будто муж ей в этом помог. Второй супругой царя стала каппадокийская царевна Ниса, дочь родной сестры Митридата. Тоже кончилось – гибельной драмой. Говорят, что Сократ ее оклеветал. Или, может, действительно уличил в измене и заговоре. И царица была казнена, а двое детей, рожденных ею, объявлены незаконными. Но законных с тех пор Никомед – так и не произвел.
Ты пытался, Цезарь, понять, что тебя поразило в этом дворце – кроме всего неродного, неримского?… Вот оно: дух отчаянья и запустения. Наплевательства – и болезненной роскоши. Словно в этот дворец натаскали разных вещей – и забыли толком расставить, а потом махнули рукой, не надеясь здесь прочно устроиться. Много статуй с облупленной краской. Изъяны в мозаиках. В коридорах – затхлость и пыль. Фамильярные – царь уже перестал замечать это! – слуги. И… отсутствие женщин. Везде. Ни жены, ни рабынь, ни флейтисток за трапезой, ни игривых картин с обнаженными нимфами.
Но ведь это же – Азия, Цезарь. Это – эллинский дом и двор. У греков не принято, чтобы женщины, жены и дочери, выходили к гостям, украшали сверканием глаз и одежд парадные комнаты, оживляли своим щебетанием пиршества и бродили, где им захочется. Где-нибудь в потаенном крыле есть и тут, наверное, гнездышко – свой мирок, бездумно-прельстительный, где за прялкой судачат, поют, примеряют наряды, помадятся, сплетничают…
Нет. Не верится. Когда в доме есть женщина, всё бывает иначе. Даже у дяди Мария, где все время толклись боевые соратники и гремела солдатская брань, ощущалось, что старый хозяин – женат. Тут на это – нет и намека. Ну, допустим, спальню для нежданного гостя готовили наспех. Оттого на красивой стауе Эроса – пыль, в алебастровом ночнике – иссушенные мумии мух, а в углу над широким и пышно застланным ложем – паутина с мохнатым ловцом. Не успели прибраться? Но во всем дворце – то же самое. Да и вид Никомеда…
Мысль не кончена. Отверзается дверь. На пороге, в просторном хитоне без пояса – царь.
Это что здесь, в Азии, принято?
 – Я зашел пожелать доброй ночи приятному гостю, – говорит Никомед, закрывая дверь поплотнее.
 – Мне неведом здешний обычай, – отвечает Цезарь, привстав. – А не то бы я сам…
 – Э, оставь, – прерывает досадливо царь. – Никакой не обычай. Просто мне захотелось узнать, хорошо ли тебе. Такова моя прихоть. Имею я право – на прихоти?
 – Кто же, если не ты, госу… дарь?…
Царь вздыхает с усмешкой:
 – О римляне!… Всяк из вас, натолкнувшись на слово "царь", непременно споткнется – или как-то его обойдет. Будто это – проклятье какое-то. Может быть, так и есть: мы, монархи, отмечены роком. Потому внушаем вам страх – как здоровому прокаженный. Вы нас просто на нюх не выносите!
 – Нет, ну что ты, – спешит возразить ему Цезарь. – Лично я всегда полагал, что цари – совершенно такие же люди. Есть, конечно, среди них негодяи, а есть и порядочные. С ними можно дружить.
Эта мысль веселит Никомеда. Подойдя, он вкрадчиво спрашивает:
 – Мы с тобою – будем друзьями?…
Никакой всамделишный римлянин не признает себя хоть на йоту ниже любого царя. Хоть персидского, хоть египетского. Потому и юного Цезаря ни на миг не смущает неравенство с Никомедом: в летах, в сане, в происхождении. Что до древности рода, то царь – сын какой-то танцорки. А Гай Цезарь – патриций из Юлиев, в жилах коих – священная кровь: пыл самой Венеры Праматери, госпожи любви и удачи. Он легко соглашается:
 – Будем.
 – Если титул смущает тебя, можешь звать меня просто по имени, – предлагает царь.
 – Хорошо. А ты меня – Гай, как дома.
 – Отлично!
Друзьям не зазорно обняться. А младшему – дать себя поцеловать. Только вот…
 – Никомед! Я, как друг твой и гость – имею ли право… на мелкие просьбы?
 – Разумеется, милый. Чего ты хочешь?
 – Для начала – несколько… денег.
Тут свершается нечто нежданное.
Царь со смехом валится в кресло. Отовсюду взметается пыль, испугавшись его столь внезапной веселости – и искрится, и пляшет, и мечется в ошалелом луче ночника под лукавой улыбочкой Эроса.
Никомед – рыдает от хохота.
"Боги: денег!… Истый римлянин!… Денег – прежде всего!… Лишь одно на уме!… Никогда ничего другого!… Только денег!… Они полагают… ха-ха-ха…в деньгах – всё!… Такой молоденький – и туда же… Ох, не могу!.. И всего-то навсего – денег!"…
Царь сказал: ты получишь их. Ты получишь их, грешный ребенок. Своенравное чадо Венеры.
Царь сказал: "Ты получишь их, римлянин".







25. Возвращаюсь, однако, к военным событиям. Луций Сулла исполнил свое обещание и отправил легата Гая Калидия в лагерь Мурены в Каппадокии, дабы тот убедил пропретора соблюдать условия мира. Но поскольку сенат был распущен, посланец не мог предъявить возбужденным военачальникам ни письменного договора, ни указа, ни постановления, а лишь устную волю диктатора и письмо от Суллы к Мурене, вовсе не предназначенное для огласки. Потому речь Калидия о желанности прочного мира с царем Митрадатом была встречена легионами, жаждавшими воевать, только смехом и бранью. А письмо, в коем Сулла советовал честолюбцу Мурене соблюдать осторожность, возымело нежданное действие: прочитав его, тот возомнил себя совершенно свободным от принесенных Суллою клятв.
26. Митрадат, однако, был готов к войне много лучше, нежели думал Мурена и нежели предполагал Архелай, уверявший новых своих покровителей, будто царь ослаблен потерями и лишился хороших стратегов. Из окраинных царств несмиренным остался один лишь Боспор, но все рати царя пребывали в готовности, потому что всю осень и зиму продолжались учения. Митрадат как и в прежней войне, не желал прослыть нападающим и смиренно терпел от Мурены набеги и поношения, пока Сулле не стало про это известно, и он признал беззаконность действий Мурены в обращенном к царю Митрадату письме. Получив столь несходные меж собою по смыслу послания, два врага, Митрадат и Мурена, приказали войскам выступать.
27. Царь на сей раз решил сам вести свою рать, но в разведку отправил небольшой отряд под начальством Гордия, что родился в Каппадокии, правил ею некое время и превосходно знал все дороги. Приграничные жители, претерпевшие той зимой много бедствий от римлян, встречали Гордия как героя и избавителя. Потому он двигался быстро, далеко оторвавшись от основных Митрадатовых сил. К вечеру он настиг Мурену у Галиса – той реки, пересекши которую опрометчивый Крёз погубил свое царство. Из-за сумерек не различив, что явился не сам Митрадат, а всего лишь один из его сподвижников, легионы принялись потешаться над малостью расположившегося на другом берегу отряда.
28. Но когда поутру показалось огромное царское войско – Мурена был потрясен. Отступать уже было поздно, и он решил одолеть врага неожиданностью и велел наступать, переправившись вброд. Он надеялся завязать сражение с Гордием, одолеть его и, когда тот ударится в бегство, ввергнуть в панику царских солдат. Но при Гордии был отряд из бастарнов – скифского племени, что обитает во Фракии – коих царь за неустрашимость и силу прозвал "своими Гераклами". Они стойко оборонялись, отбивая атаки Мурены, а тем временем царь беспрепятственно выстроил рать в боевые порядки и с яростным кличем самолично повел на врага.
29. Легионы Мурены сражались с отчаянной храбостью, ибо им бежать было некуда: за спиною у них находилась река. Царь же, сам возглавляя сражение, сокрушал все препятствия, оставаясь неуязвимым ни для копья, ни для дротика, ни для меча, в чем смятенные каппадокийцы, союзники римлян, усмотрели вмешательство грозной богини Ма Эннио, храм которой Мурена осквернил и разграбил. Кто-то выкрикнул – "С ним – великая Ма!" – и наемники стали сдаваться царю, умоляя его о пощаде.
30. Видя это, Мурена велел легионам повернуть назад и перебираться за Галис. Царь настиг его у переправы. Только чудом избегнув пленения, Мурена взобрался на стоявший поблизости холм с крутыми сыпучими склонами, вознамерившись держать на нем оборону. Митрадат, сотворив из щитов "черепаху", дабы камни, сверху метаемые, не могли повредить его воинам, приказал штурмовать им последний оплот побежденных – и когда на вершину с ликующим кличем взбежал знаменосец царя, у Мурены едва хватило мгновения, чтобы броситься прочь и бежать без оглядки, забыв о своих подчиненных.
31. Митрадат еще долго преследовал рассеявшихся по долинам врагов, выстилая дороги телами, облаченными в римские панцири. Лишь когда остатки поверженных легионов укрылись в ближних горах, затрудняя погоню своею разрозненностью, царь позволил трубить окончание боя. Лагерь римлян был взят; много пленных сдалось, и разгром оказался столь полным, что такого не ждали ни в Риме, ни в Азии, ни даже в Понте, куда Митрадат возвратился, увенчанный славой великого воина.










Отче Зевс, повелитель небесного пламени!
Отче светлый, Ахурамазда!
Отче правый, царь Митрадат Эвергет, в цвете лет убиенный!
Внемлите.
Это я говорю – Митрадат Евпатор Дионис.
Царь державный, царь над дважды двунадесятью племенами, устрашитель неустрашимых, победитель недобедимых.
Вашей волей, о боги бессмертные, подчинил я во младости – скифов, коих прежде ни достославный мой предок Дарий Гистасп, царь царей, ни даже сам царь над царями царей – Александр – не могли покорить своей власти.
Ныне, в зрелые лета мои – волей вашей, о боги бессмертные – превзошел я сей доблестный подвиг, разгромив самолично не скифов, но римлян, свой мощью хвастливо кичившихся.
Они вторглись ко мне из-за Галиса, повторяя деяние неразумного Крёза – я же, Ксерксов наследник, защитил свои земли и спас свою честь, порубив в справедливом бою легионы Мурены!
Точно мошки от ястреба, точно зайцы от льва – разбежались остатки врагов, орошая кровью муравы, устилая трупами тропы и бросая бессильную сталь.
Велика – добыча и радость!
Неоспорно – мое торжество!
Отче вышний, Ахурамазда!
Отче Зевс, повелитель гневного пламени, Громовержец, Горний Воитель, Низвергатель Титанов – внемли!
Сто быков – благодарственно жертвую.
В честь бессмертной победы моей.
Не отвергни – дар Митрадата.




Пламя пляшет ночью и днем в раскаленном эфире. Возожгли его, преднамеренно выбрав вершину столь высокую, чтоб виднелась и с моря, и с суши за тысячу стадиев. Чтобы знали свои и чужие: Митрадат справляет победу над римлянами – принесением жертв благосклонному Богу. Точно сын счастливый – Отцу. Говорят, будто, дабы сложить сей гигантский костер, обезлесили две соседних горы и очистили от сучков и дупел вековые стволы. Без задоринки, без гнильцы, без изъяна – полено к полену. Скот яремный трудился три дня, доставляя дрова в поднебесную высь. Царь за всеми работами самолично следил, и когда над вершиною каменной водворилась вершина древесная – сам взобрался туда и вознес молитву богам под персидские священнословия. Совершив же обряд, высек искру – и предал огню всю громаду, и гордо стоял, руки к солнцу воздев, и взывал горячо ко Всевышнему – только пламенный гул заглушал его словеса близстоящим. Тяжко было для смертного там пребывать, ибо жар становился отчаянным – кожа трескалась, размягчался металл, кровь, кипя, из пор выступала…
Лишь по знаку царя, недоступного ярости им самим возожженного пламени – отступили и снизошли в обагренный заревом дол. Но и возле горы было жарче, чем можно терпеть, и пришлось удалиться в поспешности.
Путь им ночью – огонь освещал.
Пирамидой вонзившийся в небо.
Как огромный блистающий меч.



"Возвращается!!"…
Две юницы, помощницы Гипсикратии, возбужденно вбегают к ней в храмовый дворик: "Владычица! Царь сейчас въедет в город!"…
По старой привычке они называют ее "владычицей", хотя здесь не Таврида, и она не Верховная жрица Девы, Госпожи Всех Смертей и Рождений, а обычная священнослужительница в самом маленьком храме Синопы.
Ныне город гремит и звенит – от приветственных криков и праздничной музыки. Далеко от ворот не уйдешь: всюду толпы. Места вдоль улиц, ведущих от южных ворот ко дворцу, занимали за сутки. Ведь где и когда поглядишь еще на такое: въезд царя-победителя, волочащего – римлян в оковах!… Ай, как жаль, что Мурена удрал! А не то Митрадат учинил бы тут представление вроде пергамского. Ты слыхала, что он сделал с тем негодяем Аквилием? Нет?… Царь сказал: ты, мол, начал войну ради наших сокровищ – вот тебе, получи!… И велел напоить его жидким расплавленным золотом! Государь недаром зовется Дионисом – подшутил, как тот бог, над завистливым Мидасом! Изуверство?… Да что ты, нимало! Так и надо им, этим римлянам. Ты пришелица, чистая жрица, ты представить не можешь себе, что это за поганый, подлющий, бесстыжий, жадющий народ! Всюду шастают, всюду суются, всюду строят козни и ковы, всех науськивают друг на друга, всё гребут под себя! Всё метут подчистую, что встретится, хуже всяких там финикийцев – те торгаши, а эти просто разбойники! … А вот царь – молодец и герой, подпалил им хвосты, всыпал перцу под задницу – извини за крутое словцо… Да живет он вечно, Евпатор! Боги древние – с ним навсегда!… Пропустить тебя, дева, вперед, посмотреть на него?
Благодарствую: нет. Мне положено быть в моем храме.
Возвращаюсь назад.
С колотящимся сердцем и смятенной душой.
Ибо я – причастна к свершаемому.




Царь пришел ко мне в храм поздно вечером накануне выступления войска в поход. Решетка давно была заперта, мои девушки, кроме двух, дежурящих ночью, легли почивать. На Синопу, как сизый туман, опустились теплые сумерки – с мирным запахом очагов, разожженных для трапезы, с голосами стрижей, дотемна припозднившихся в дымчатом небе, с треском сверчков и цикад.
Все мы знали, что война не только доподлинно будет, но, по сути, уже началась. Ибо римляне этой зимой много раз нарушали границу, вторгаясь за Галис. И – вершина бесчинств – разорили священный город Коману. Что же это, как не вражеское нападение? Назревавшая, точно туча над головою, война уже мыслилась как неизбежность, о которой вздыхаешь: пусть стрясется, и лучше – скорей…
Но в Синопе – как-то не верилось. Жизнь текла среди празднеств, приемов, пиров. До последнего дня все надеялись: Сулла вышлет Мурене свой строгий приказ возвратить завоеванное, удалиться в Пергам и оставить царя Митрадата в покое. Но Сулла, от всего отстранившись, молчал.
И тогда Митрадат решил – защищаться.
Длить бездействие – значит, множить позор.



Он предстал мне в походном плаще, с боевым мечом, привешенным к поясу, в шлеме, в доспехах. И настроен был как-то особенно.
Загремел решеткой.
Я не спала, заливала масло в светильники перед храмовой статуей.
Вышла с факелом на настоятельный стук. Приказала открыть. Поклонилась и молвила недоуменно: “Что угодно царю в этот час?” Он ответил, забыв поздороваться: "Я хочу получить предсказание" – "Царь, но рядом – оракул Автолика!"… – "Ай, не надо! Автолик – прожженный лукавец, сын Гермеса и прародитель хитрейшего из хитрецов, Одиссея… Многосведущ, но плутоват, и жрецы его – ушлые малые. Уж поверь мне, я знаю, моя… дорогая".
Я нахмурилась: "Царь! Ты – в священном месте". А он, ничуть не смутившись: "И – что? Я ль не полон – благоговения? Я ль не жертвенно чту в деве – Деву, в смертной – бессмертную?"…
Перешел на прерывистый шепот, чтоб не слышала свита, застывшая в небольшом отдалении. Шепот – хриплый, грешный, отчаянный.
Я почуяла в этот миг вокруг шеи моей – ледяные змеиные кольца. И ужасно хотелось – разжать их, бежать, отказать в просимом обряде…
Сразу вспомнилось: остерегайся царя. "Его милости – хуже опалы". Он когда-то любил – мою мать. Ныне – глаз не сводит с меня. Совладаю ли с необоримым алканием? Ма – сумела. А я? Я – сильнее ее. Я – должна.
До сих пор он ночами ко мне не являлся. Но сегодня особенный случай: война. Вероятно, весь день он был занят: выступление – завтра. И… он прав. Мне нельзя не впустить его в храм. И нельзя не исполнить желаемого. На сей раз он ведет своих воинов сам. Он, конечно, не просто солдат, но, подобно любому из них, не избавлен от смерти в сражении. Может быть, эта встреча – последняя. И великая честь для меня, что он выбрал мгновение и зашел со мной попрощаться. Ибо знал: я сама – не приду. Никогда.
Хладнокровие охранит меня крепче любого щита. Я исполню свой долг. А уж что предрекут ему боги – не знаю.
"Хорошо, государь", – тихо молвила я и ввела его внутрь, приказав: "Свита пусть дожидается – там. За оградой".
Мы остались вдвоем. Он был скован, а я волновалась так, как будто впервые творила обряды. Ибо мне было не безразлично, чем это закончится. Что ответит моими устами – Судьба.
Первым был обряд очищения. Я очистила и его, и себя. Две юницы мне помогали, приготовив к жертве алтарь.
Жертвой стала – овца. Я внимательно изучила все знаки. Они были благоприятны. Помолившись, я продолжала.
Дальше шли обряды заклятия. На огне, на священной воде и на жертвенной крови – закляла я оружие, шлем, доспехи и убранство царя. Всё текло без малейших случайностей. Я, однако, трижды перепроверила знамения. Боги благоволили к нему: всё одно к одному. Не придраться.
Оставалось последнее.
Тайное.
Испытание мраком и пламенем – перед лицом Владычицы.
Я ввела его в храм. Приказала опуститься пред ней на колени и глядеть неотрывно на лиц божества. А сама, став меж ними и положив ему руки на плечи, следила, творя заклинания – за его, Митрадата, зрачками.
В храме было темно: два светильника еле горели у него за спиной. Но неведомо как и откуда в глубине его глаз – вдруг взорвались алые молнии. И меня – как ожгло и ударило!
Я отдернула руки и твердо рекла:
 – "Царь! Победа – твоя!"…
О ступай же отсюда, ступай…
 – "Погоди. Я… останусь в живых?"…
Я, помедлив:
 – "Останешься".
Он спросил, трепеща:
 – Можно я… поцелую тебя?…
 – Нет. Нельзя.
 – Ну… хоть платье твое… Хоть персты!
Протянула десницу со жреческим перстнем. Он – едва коснулся устами. Встал и молвил:
 – Молись за меня, Гипсикратия.
 – Непременно. Да пошлют тебе боги удачу. Прощай.
Что предсказано, то и сбылось.
Только всё ли?…
О боги. Не надо.




…Почему ты не вышла, любимая?! Почему вы вышла встречать своего государя?! Почему оскорбляешь ты своего благодетеля и покровителя – в миг его торжества?! Почему тебя нет среди прочих жрецов и жриц – у дороги?! Я так тебя ждал! Ибо верил: ты меня – тоже! Бдя ночами в молитвах, окропляя алтарь кровью жертв – и взывая к богам о победе царя Митрадата! О победе – тобою предсказанной!… Разве мы так уж чужды друг другу? Неужели ты все еще принимаешь меня за врага? Неужели душа у тебя не болела – за меня, за меня – среди битвы?… Неужели не сострадала воителю – не как жрица, как – дева, как – женщина?… Да плевал я на сотни увенчанных миртом юниц, вдоль пути моего призывно расставленных и кидающих мне в колесницу и под копыта коней моих – розы и лавры! Я хотел увидать – лишь тебя! Чтобы ты, простерев поневоле объятия, страстно воскликнула: "Царь! Ведь – исполнилось?" – и чтоб я, вознося тебя рядом с собой и в уста лобызая пророческие, рек: "Вещунья прекрасная, да!"…
Почему ты не вышла встречать меня, Гипсикратия?
Или ты говорила мне в храме одно, а сама ворожила другое – поражение, гибель, позор?…
Ну уж, знаешь ли, это…
Проклятие.



"Любопытно глядеть на Евпатора", – говорит про себя Дорилай, едущий на коне справа от его колесницы. Лик царя то сияет как золото, то вдруг ржавчиной гнева подернется, то, как медь от морской воды, зеленеет. Наверное, выхватил взором в толпе кого-нибудь. Или, напротив, не выхватил. Так и есть: "Дорилай! Я не вижу здесь жрицу Афины Таврической! Самочинство? Болезнь? Разузнай!"…
Дорилай отдает приказание своему ординарцу, тот – слуге, тот – третьему, и назад, по той же цепочке услужливых уст: "Поелику не было велено, чтобы вышли все без изъятия, жрица Девы приносит жертву за победу царя Митрадата – во храме".
Митрадат то ли хмыкает, то ли крякает. И тотчас изрекает: "Повелеваю! Чтоб на празднестве – были все! И жрецы, и жрицы всех богов и богинь!"
Разве повод – не стоит того?
И не смейся в кулак, козломозглый!



Я, Евпатор, отнюдь не смеюсь. А, неловко сжав пятерню, прикрываю уста, чтоб со стоном не вырвалось – "о-ох!"… И твоим словесам, ты прости меня, не внимаю.
Я гляжу во все очи туда, где стоит, в первый ряд пробившись и веточку лавра в тонких пальцах зажав…
Быть не может! Она?! Не она?…
Нет, наверное. Просто похожа. На мою беглянку, Ветронию. Или даже не очень похожа, а чуть-чуть, ровно столько, чтобы сразу припомнилось и кольнуло внезапной болью. Так бывало со мною, когда вдалеке от меня – умерла моя Ксенофила. То и дело мерещилась въяве, и я с замиранием сердца обманывался, хоть и знал, что жену схоронили в Синопе. И сейчас! Ну, откуда здесь взяться латинянке, с коей я расстался – в Беотии? До сих пор меня мучит тот день, когда мы с ней бросали золотую монету в песок и загадывали: если выпадет профиль царя – она едет со мной, если рог изобилия – я ее отпускаю на родину… Выпал – рог. Я не стал возражать и сказал: "Ступай, ты свободна". А сам себя утешал: подумаешь, стоит ли горевать, раз не люб – не нужна, столько женщин вокруг, любую возьми – будет счастлива…
Колесница ровняется с нею.
Сердце – благим матом: "Она!!"…
Быть не может. Уймись, Дорилай. Что за дурь? Ты же знаешь: не все возвратимо.
Ты не юн. А она – не бессмертна.



Но не можешь не оглянуться. И из гущи ликующих ликов не выхватить – тот единственный лик. Из хмельных веселием – скорбный. И из взглядов – взгляд. Вопрошающий. И из жестов приветственных – жест.
Две руки, над сердцем скрещенные.



Дорилай тихонько зовет слугу и велит: "Воротись-ка назад. Мы сейчас миновали… там такая… молоденькая, вся в зеленом, пышноволосая, с веткой лавра, в длинных сережках… Узнай, кто она"…
 – Дорилай! – обращается царь. – Что ты шепчешься?
 – Я?… Девушку высмотрел.
 – Ишь ты, лакомка старый!
 – А ты?…
Царь хохочет, позволяя ему эти свойские вольности. И вбирает ноздрями запах розовых масел от розовых девичьих тел, запах дуба и лавра – от победных венков, перевитых яркими лентами: пурпур, белая пена, лазурь, желтизна и кармин…
Дуновение вечного празднества.
Гул судеб. И шипенье стихий.



"Люди! Слушайте! Царь Митрадат! Евпатор! Дионис! В честь великой победы! Над римлянами! Учиняет! Сегодня! За городом! На равнине! Роздаяние! Мяс и хлебов! Винопитие с музыкой! Пляски, ристания, празднества! Доступ – всем! Свободным! Отпущенникам! Чужестранцам! Мужам и женам!"…
Глашатаи прямо с рассвета состязаются в громкогласии, рты деря на всех перекрестках. Их крики слышны даже в царском дворце, на террасе, выходящей во внутренний двор гинекея.
 – И женам? – переспрашивает у супруга царица Монима. – Стало быть, ты берешь и меня, Митрадат?
 – Не выдумывай, радость моя, – молвит он, целуя ей пальцы. – Там такое будет твориться! Ведь целый город стечется! Все ринуться посмотреть на меня и пожрать задарма – солдатня, торгаши, гетеры, матросы, живодеры, сводники, всякая голь… В общем, сброд.
 – Будто я их в Милете на Панионийских играх – не видела!
 – Милая: ты в Милете была – не царицей.
Свет темнеет в очах у Монимы. И, сорвав со своих искусно причесанных шелковых кос диадему, она восклицает в слезах:
 – Да возьми это всё! И верни мне – слышишь?! – свободу!…
Как он странно в ответ улыбается. И зловеще, и нежно. И жутко, и ласково.
 – Ох уж мне эти эллины, – произносит от тихо. – Затвердили любимое слово – и никак не поймут, что в мире не свободен – никто. От царя до раба. От яремной скотины – до бога. Только – мертвые. Ибо нет у них больше пред сущими – долга.
Он вздыхает. И, еще втрое тише и втрое ласкательнее:
 – Моя милая. Время понять: из дворца у тебя – лишь два выхода. Либо в гроб – либо, если угодней, в темницу. По-иному со мной развестись – невозможно. Что до этой красивой вещицы… диадемы твоей… раз она тебя так тяготит – заберу. И найду другую царицу. Притязательниц сыщется – тьма, я сумею выбрать достойную. И тебе полегчает: реже буду ходить, меньше буду тебе докучать, проще будет терпеть меня, окаянного деспота…
Митрадат тянет руку за лежащим между ними венцом. Но едва успевает подхватить Мониму, обмякшую и глаза закатившую.
Как чувствительна! Слова лишнего ей не скажи.
Изменившись в лице, он укладывает ее на подушки, отхаживает, лобызает, клянется: "Звезда моя, ты же знаешь, как я ревнив, это всё от любви, не подумай дурного, я… просто так, пошутил"…
Пошутил? Просто так?…
Ну, и я, стало быть, пошутила.
Не уходит. Намерен мириться:
 – Моя роза, послушай меня. Хочешь праздник? Устрой! Разрешаю! Позови к себе самых знатных жен и девиц. И кого пожелаешь – из родственниц. Пощебечете, покрасуетесь друг перед другом, полакомитесь… Пусть они языки проглотят от зависти, созерцая тебя – богиню меж пестрыми птицами. Чтобы вы не скучали, я пришлю вам певиц, флейтисток, приличных актрис…
 – Все же будут – с тобой, Митрадат.
 – Ай, не все! Полагаешь, мои друзья, полководцы, сановники – возьмут с собой дочек и жен? Я уверен, что нет! И по той же самой причине! А к тебе их отпустят охотно, ведь кому не польстит приглашение во дворец – от царицы?
"Царицы!"… Опомнившись, Монима хватается за голову. Диадема – предсвадебный дар Митрадата – слишком слабо и криво надета, но – на месте, о боги, на месте…
Неужели он все-таки – любит меня?
И Монима ему улыбается – скорбно и сладко.

 


"Царица Монима – царственнородной Гипсикратии, жрице Афины Таврической.
Возрадуйся! Нынче вечером я справляю победу над римлянами моего царя и супруга – и зову во дворец разделить эту радость дев и жен, знатных родом и добродетелью. Ожидаю увидеть тебя непременно. Будь здорова, прощай".


"Гипсикратия, дочь Фоанта, жрица Афины Таврической – госпоже царице Мониме.
Да не примешь ты неблагосклонно мои поздравления со столь великой победой царя над врагом. Сожалею безмерно, но никак не могу прийти на твой праздник: по приказу царя всем жрецам и жрицам всех храмов вменяется находиться в процессии, помогать совершению священнодействий и разделу жертвенной трапезы. Уклониться от чести нести эту службу никак невозможно. Коли царь мне позволит, навещу тебя завтра. Да хранят тебя боги, прощай".



Богу богово – воскурения благовонного дыма, а людишкам нужно чего-то появственней. Хлебца, винца, мясца, золотишка.
Что же: царь Митрадат даст им – всё.
Я решил разделить принесение благодарственной жертвы. Для богов – на вершине, под огненным зраком отверстых небес. Для смертных – в прохладной вечерней долине, за чертой синопейских садов и полей. Обжираловка, пьянка, гулянка и прочие радости – всем, баз различия чина, сословия, рода и звания. Ради столь вожделенной победы – мне не жалко, всех осчастливлю, напою, накормлю!
До сих пор сам в себя не приду, до сих пор диковинно слышать: "Митрадат разгромил легионы Мурены". Так, наверное, чувствует себя женщина – после первенца. Не скажу, что рожал мое торжество в тяжких муках и непосильных трудах. Однако я и не одержал победу – случайно, играючи. Было всякое! И солдат моих разрубали напополам, и ко мне прорывались с мечами, и метали копья и дротики, и каппадокийские стрелы со свистом впивались в щиты… О, свирепая схватка была! Ибо – сила на силу, и ярость – на ярость!
Но при этом… как бы то объяснить… я всечасно чувствовал – то ли дух, то ли длань над моей головой. Длань, которая властно меня направляла, но была вдохновенно легка и – незрима для вражеских взглядов… Там, в прибойном реве убоя, у меня ни мгновения не было – скинуть шлем и воздеть очи вверх. Впрочем, я и без этого явственно – всеми потными порами кожи и концами волос – ощущал, что в гудящем от сечи эфире надо мною витает – Она! Златокрылая и златоокая Ника! Которая рухнула за моею спиною в Пергаме – но теперь осеняла меня и хранила от смерти и ран!… О, я знал, что победа – моя, но боялся спугнуть ее преждевременной радостью, как неловкий малец – мотылька, и – опять бросался в атаку, настигал, топтал и кромсал, и ликуя смотрел, как враги погибали, бежали и падали…
Ай, как сладко – быть победителем!
Веселитесь!
Так требует – царь.



Вдоль дороги, чтоб не было душегубной давки, я поставил моих орлов при оружии, но не в шлемах, а в праздничных пышных венках. Впереди пустил музыкантов с военными трубами, авлосами, барабанами и трещотками – пусть играют, чем громче, тем слаще! Заглушая крики погонщиков и мычание жертвенных стад, на закланье в долину ведомых. Все быки как невесты – в веночках, у коней в гривах – ленты и розы, у овец – колокольца под горлышками. Ни одной животины нечистой, нечесанной, тощей, паршивой – все на подбор! И ступают – охотно, не буйствуя.
Вслед скоту – сановитые богослужители, освятители жертв в белоснежных плащах с золотыми кайками и в масличных венках поверх лысин или кудрей. Тут же – маги в багровых нарядах. Очень здорово: пурпур и пена.
Так вино молодое бурлит, вышибая затычку из амфоры.
Я слежу весь ход с колесницы.
Дожидаясь дружного взрёва: "Славься, царь! Митрадат Евпатор Дионис! Истый сын Громовержца Воителя!" – и так далее.
Страшно приятно.
Мрачноватые жертвозаклатели – мускулистые юноши ростом с дуб корабельный. Идут, сверкая обнаженным для взмаха правым плечом и убийственной утварью – кто топориком, кто секирой, кто ножом, кто острой лопаточкой. Утварь вся – позлащенная и посребренная. Это правильно. Если уж быть закланну – так с блеском!
А за ними – почтенные жрицы с освященной водой и мукой, и куреньями, и возлияниями… Покрывала, повязки, браслеты – всё вытащено из особых, в честь праздника вскрытых, ларцов.
Как, и всё? Это – всё?… А где же…
Вот в переулке – девы-корзиноносицы, нагруженные сытным бременем свежевыпеченных хлебов, предназначенных для роздаяния. Этих – пустят сейчас?
Но тогда – где же ты, где же ты, о любимая?
Почему ты опять – не со мною?!…
"Царь", – умильно велят приближенные. – "Погляди!"…



Цепь безмолвных вояк расступается, пробразуясь в ряд живых, грозно вооруженных колонн.
Между ними шествуешь – ты!
Свирепая таврская Дева с грифонами – оба зверя повысунули языки из ощеренных пастей и нервно подрагивают перепонками сложенных крыл. Артемида-охотница, коей подвластна вся живущая тварь. Неприступная дочерь Зевса, Афина. Златоокая Ника, дарующая благодать среди рева и крови войны – непорочной десницей девической…
О богиня моя! Ты грядешь – величаво-прямая. А иначе нельзя. Ибо ты – Огненосица. У тебя поверх пышных кос, отливающих багрецом и каштаном – свитая в плотный жгут шерстяная повязка, а на ней – высокий венец, а в венце – шлемовидная чаша с настоящим огнем! Жадным, жарким, живым, желто пляшущим!…
Кто решил, чтобы ты мне предстала – такой?
Ты – сама?
Нет, скорее – жрецы постарались угодить государю. И избрали тебя – всем священным собранием. А кого же еще? Среди девушек-жриц нет тебе в Синопе равных, любимая – ни воинственной красотой, ни умом, ни статью, ни знатностью… А к тому же… Молва есть молва. С того самого дня, когда ты сошла с корабля и предстала мне, потрясенному – вся Синопа следила за нами, гадала, перемывала нам косточки, на последнюю драхму спорила: сладил царь Митрадат с недотрогой – или все еще ходит кругами… Только ты одна изо всех – оставалась в неведении, как судачит о наших беседах и встречах – толпа! Я-то знал, получая от верных людей донесения о базарных ссорах и сварах. "Чтоб Евпатор – девицу не уломал? Чепуха!" – "То не просто девица, а жрица!" – "Знаем мы этих скромниц, видали"… – "Царь не ровня всяким бесстыдникам! Женолюб, но муж благочестный!" – "Будешь тут благочестным, когда на тебя и глядеть не хотят!" – "Кто? Она – на него? Просто ломается, набивая цену повыше". – "Он и так без ума". – "И она без ума! А иначе бы не осталась тут совершенно одна, без родных и надежной охраны. Уплыла бы в Скифию с братом". – "Не болтай, раз не знаешь! Ее приневолили. Кем был брат ее, Каллий? Заложником. Чтобы он мог уехать, заложницей стала – сестра. Понимаешь?" – "Погоди, но ведь царь так любил его, дочь отдал за него"… – "Да! Хромую! Которая никому не нужна!" – "А себе взял – красавицу с норовом". – "Ну, пока что не взял"… – "Ждать осталось недолго, царь недаром к ней шастает к храм, а такой мужик, как Евпатор, вряд ли будет сыт лишь молитвами"…
Правда – скрыта от взоров, а кажимость – ложна, любимая. Не пристало царю объясняться с досужей толпой и бороться с бесстыжими домыслами. Меня на смех подняли бы, приоткрой я кому, что за все эти месяцы я ни разу тебя не коснулся. Только перстень твой поцеловал – перед битвой. И живу, точно чарами скованный. Чтя запреты суровой богини, но зато – вкушая бессмертие, укрощая алкание – страхом, что спугну преждевременно счастье – как неловкий малец мотылька…
Но сегодня я – победитель.
Пусть откроется всё – принародно! Мне нисколько не стыдно: я горд, что могу, смеясь над смятением спутников, своей царственной волей порушить установленный чин торжества.
Я сейчас соскочу с колесницы. Громогласно воскликну, простирая руки к тебе: "Вот она, избранница неба! Вот она, предрекшая мне – торжество над врагом и великую славу! Место ей, богоравной, по праву – со мной!"…
Я при всех назову тебя – своей Никой Огненнокрылой. Возведу тебя на колесницу. И мы поплывем над орущей в экстазе толпой: ты, и я, и священное пламя.
Не спали меня только, любимая.



Все гуляют и радуются, а Дорилай как будто пришиблен свершившимся. Хотя он-то должен бы ликовать нараспляс. Потому что с этого дня он, монаршею волей державного друга, выше всех в государстве – исключая царя.
Митрадат только что назначил его – верховным жрецом святилища Ма Эннио в понтийской Комане. Правда, город и храм пострадали от нападения римлян, но место это в Азии столь почитаемо, а должность столь высока, что Дорилай никак не опомнится, примеряя ее на себя.
Царь берег оглашение своего указа для празднества, чтобы там ошарашить друга столь щедрой наградой. Но случилось иначе. В преддверии торжества Дорилай поцапался с Метродором. Не поделили, кому из них быть в процессии и на пиру одесную, а кому ошую при Митрадате. Заспорили. Дорилай: "Я царю – млечный брат!" Метродор: "Я – названый отец!" Дорилай: "Я – начальник над всеми стратегами!" Метродор: "Я – верховный судья!" Дорилай: "Я делил с ним все муки и беды!" Метродор: "А я его спас от одной беды – но какой! Иль забыл, человече?"…
Разве можно – забыть. Как они с молодым бесшабашным царем отправились тайно в римскую Азию, и Евпатор, драчун и строптивец, угодил в каталажку, был продан как раб с молотка – и прощай бы, Понтийское царство, не встреться рыдающему Дорилаю – ученый богач, ненавидящий римлян, которого обуял благородный азарт: вызволить из оков "арменийца Митара"…
Царь послушал их перепалку и рявкнул: "Кончайте!"… Последняя Метродорова фраза с постыдным намеком на те похождения ему явно пришлась против шерсти, и он ласково так посоветовал: "Ты бы этим не хвастался, отче".
Дорилаю же строго сказал: "Не скандаль по-пустому: не мальчик. Неприлично тебе мелочиться при твоем теперешнем звании".
Он удивился: "Теперешнем? Это – каком?"
Митрадат чуть помедлил и выдал торжественно:
 – Жрец Команы Понтийской!…
Ого!… Дорилай раскраснелся от огромности царского дара. Все знали, что прежний верховный жрец, Арат, умер после вторжения в город Мурены. Но никто не предчувствовал, что преемником будет именно Дорилай. Эту должность обычно давали людям из царского рода. Жрец Команы внутри своего государствица обладал правами монарха. Даже деньги чеканил. Выше был – только царь. Но правитель священного города чтился в Азии наравне с венценосцами из величайших династий.
О, Евпатор! О, брат мой! Я, право, не ждал…
"А чего же ты ждал? Ты готовил мне – войско к войне?" – "Я". – "Оно победило врага, что считался – непобедимым?" – "Да". – "Так вот: получай! Я умею зверски карать, но умею и быть благодарным!"…
В этом, друг мой, все твои беды.
Ты не ведаешь меры – ни в чем.
"Эй! Ты что вздыхаешь?"…
От радости.



Дорилай молчит всю дорогу, рассуждая сам про себя.
Не могу, Евпатор, понять: ты всерьез или понарошку, для потехи толпы, напоказ – отмечаешь эту победу над двумя легионами опрометчивых римлян – как величайший и необратимый вспять поворот в круговерти судеб и стихий? Ты в самом деле, не в шутку, возомнил себя полководцем, уже превзошедшим и Александра, и Ганнибала? Ты трубишь на весь мир о своем торжестве – от избытка задора или с некими дальними умыслами?
Это пышное действо – огонь на вершине, заклание сотни быков и тысячи жирных овнов, всеобщее шествие, пир для народа – затмевает предания о блистательных празднествах Кира, Ксеркса и Дария.
Если это – продуманный шаг твоей новой политики, то твоя сокровенная мысль должна быть такова: "Азиаты и римляне! Митрадат пока что могуч. И не суйтесь: врасплох не застанете. Дам мгновенный и грозный отпор. Но войны не хочу: в моем царстве достаточно места и благ для пожизненно прочного счастья". Что ж, тогда можно петь, плясать, бить в тимпаны, жечь огни и дурачиться, славословя полководческие таланты царя и плескаясь вином из наполненных чаш.
Но вот коли царь вправду уверовал, что сие торжество – лишь пролог к грядущим победам… Коли жаждет не мира, а новых сражений, чтоб вернуть себе Азию и повергнуть в ничтожество Рим…
Разуверить его – невозможно.
Особенно нынче.
"Как? Ведь я победил?" – "Победил". – "Самолично?" – "Да, самолично". – "Римлян?" – "Римлян". – "Тех самых?" – "Тех самых". – "Значит – можно?" – "Пожалуй"… – "Вперед!!"…
Опустивши рога – на врага.
Кто из нас двоих – "козломозглый"?…



Церемония жертвозаклания завершилась к закату, а всеобщая трапеза началась уже при горении тысяч плошек, факелов и костров, из-за коих ночная долина уподобилась отражению звездного неба, а светила небесные – те, напротив, казались лишь искорками, вознесенными от земли ветерком. А над дальней горной вершиной до сих пор пламенело багровое зарево – там еще дышал, исходя удушающим жаром, небывалый костерище, разожженный – как дар Богу-Победоносцу – царем…
Свет и воздух пьянит пирующих пуще вина, разбавленного виночерпиями так, чтоб хватило всем до утра. Смехи, хохоты носятся стаями, задевая крылами по румяным щекам. Все здесь ровня друг другу, но никто не равен – себе: то в вояке, кровь свою за медяк продающем, вдруг проснется полубожеский дух его предков, пламеневших чистым геройством; то в ничтожном на вид торгаше откроется задушевнейший собеседник и друг; то в лощеной гетере – вакханка, мясо дикое рвущая ртом… Бывший раб может выкликнуть здравицу за господина, два врага обменяться венками, ростовщик – простить обросший процентами долг… Царь – слегка приударить за строгою жрицей, жрец Команы – за беглой латинянкой…
Мир – свихнулся. Была не была!




Дорилай насилу дождался, когда царь, пресытившись яствами, переполнив утробу вином, а рассудок хмельными речами, встал с застольного ложа и шепнул ему на ухо, жарко дыша: "Ну, пойду поразвеюсь. Погляжу, как пируют вокруг. Может даже, проедусь верхом, искупаюсь или… мало ли что. Ты охране скажи, чтоб не делали переполоха, если чуть задержусь"…
Да уж знаю. Учен. Не дай боги спугнуть тебя среди вольных забав. Волком кинешься, заживо сгложешь…
"Будь спокоен, Евпатор. Ступай", – говорит Дорилай. Одиночество в этой толпе не опасно. Все мы нынче одним елеем помазаны и одним вожделеньем хмельны.
Я и сам лежу – будто на подстилке из шкурок ежиных. Гордий, мой застольный сосед, недовольно ворчит: "Зуд тебя одолел, Дорилай? Что ты вертишься, друже? Ты мне третий кубок расплескиваешь".
Я не мог ничего объяснить. Ведь никто из придворных не знал, что посланный на розыски раб доложил, что узренная мной незнакомка не только не прочь повидаться со мной, но и страстно жаждет свидания. Из-за праздничных хлопот я ни мига не был предоставлен себе – и велел тому же рабу привести эту пташечку прямо на пир, и стеречь в стороне, возле рощи. Я был вынужден ждать, пока царь не восстанет от трапезы. Он же трескал вначале как некормленный лев, потом смаковал каждый кус с придиранием, напоследок – лениво пригубливал, отсылая початые блюда со своего стола – отличившимся воинам, полковым жрецам, звонкогласым певцам, остряками, чужеземным гостям…
Изо всех пировавших с царем лишь двоим не пилось и не елось.
Первым был – Авл Габиний, сенатор и римский легат, наконец-то прибывший в Понт с поручением Суллы пресечь разгоравшуюся столь некстати войну – а попавший на пир в честь победы. Он сидел – не лежал! – за столом, страшно хмурый и недовольный. Посол не осмелился отказаться от доли жертвенной трапезы, поднесенной ему по приказу царя жрицей Девы – но, похоже, в рот не взял ни кусочка. Ни крошки.
А вторым изнывающим оказался – царский друг, пожираемый жгучим желанием: поскорей удалиться в искристый мрак, отыскать там дрожащую тень и спросить – "Ты? Не ты? Если ты – то чьим изволением? Волей коих – судеб и стихий?"…
Ветка вешняя, что сперва прильнула ко мне, а потом – так больно хлестнула по губам, по рукам, по душе…
Моя детка. Беглянка. Изменница.




Вот она.
"Господин Дорилай!" – и комочком к ногам. Как тогда, в озверевшем от крови Эфесе. Мой птенец. Мой найденыш. Ветрония. Что же мне теперь делать с тобой? Отпихнуть, обругав – "Уходи, ты ведь выбрала – Суллу!"?… Похвалить, усмехаясь убийственно: "Молодец, нагулялась, пришла"?…
Погоди-ка. Откуда – "пришла"?!
Мы расстались в Беотии. И она собиралась вернуться в Италию. Между нами – три моря и несколько стран. Неужели – оттуда? По водам как посуху, без родных, без денег, одна, отбиваясь от всех притязаний, не платя за провоз – своим телом?! Может – шлюхой, в обозах Мурены?!… Как тебя сюда занесло?!…
"Я чиста пред тобою, возлюбленный мой! А иначе бы не посмела явиться к тебе!"…
Да не верю!.. Нужно быть совершенным глупцом, чтоб – поверить! Не бывает на свете – такого!
Она зарыдала, вцепившись мне в складки хитона своими тонкими пальчиками, на которых сверкали колечки, которые я ей когда-то дарил – и начала лепетать мне какие-то сказки, в которых чего и кого только не было: Сулла, Марий, царь Никомед, некий мальчик на сене в хлеву – и аж даже богиня Венера!…
Я не выстоял. Поднял под руки, вытер ей слезы и повел умываться к ручью. На его берегах меж масличных стволов копошились нагие тела, остужая пылание страсти ночною росой. Им до нас, нам до них – никакого не было дела. Те сошлись – во хмелю и из похоти, мы – по воле судеб и стихий, разбросавших нас по вселенной, но заставивших вновь повстречаться в совершенно немыслимый день…
Сердце колет – от счастья и ужаса.
Верх стечения всех вожделенных удач. Верх везения. Верх торжества.
Берегись, Дорилай!
Помнишь, ты поучал Митрадата? Милость Рока – опасный подвох. Знак судьбы: переполнена чаша. В суеверной надежде забросишь в ревущее чрево пучин самое что ни на есть дорогое – а его к тебе вынесет вспять, словно перстень царя Поликрата: в рыбьем брюхе – в рыбацкую сеть, и на стол, и на блюдо… Не желай невозможного, друг! Охрани тебя боги мечтать, чтоб вернулось навеки утраченное, ибо дар, отвергнутый бездной – явный признак грядущих несчастий…
Берегись.
Слишком много хорошего – сразу. Не должно быть такого, чтобы ты приобрел в один день всё, что было пределом мечтаний. Сан жреца с правами монарха – и единственная, о которой томилась душа…
Ты ведь знаешь: жизнь – жестока, счастье – обманчиво. Рок – капризней и каверзней самого царя Митрадата. Будь разумен и трезв. Не вступай на гибельный путь, принимая – такие подарки. Избери хотя бы одно. От другого же – отрекись. Потому что – не всё возвращаемо.
От чего – отречься? От сана верховножреца?… Это малые дети – венцами швыряются. У меня есть семья, я хочу, чтобы сын и внук мне наследовали. Откажусь от престола в Комане – нарекут сумасшедшим. И правильно.
Может… взять и прогнать эту девочку?… Но куда и к кому?… Оба злейших врага, Митрадат и Сулла, оказались едины в одном: перерезали всех ее родственников. Этот – в Азии, тот – у себя. И она осталась одна. Что с ней будет, если ты отринешь ее? Попадет в лапы своднику? Станет чьей-то рабой? Или сразу – бросится в море?..
Погоди, Дорилай. Успокойся. К чему эти крайности? Буйный день и безумная ночь нагоняют на усталую и пьяноватую душу кошмары, ибо всё смешалось: людское и скотское, стон и смех, дольний мрак и горний огонь. Рассуди: чем и ради чего тебе – жертвовать? Что за драмы? Ты кто – Агамемнон? Ахилл? Или тот Поликрат? Или ровня Евпатору? У того уж страсти так страсти, мир навыворот, твердь ходуном! Что ты, насмерть влюблен? Ведь неправда, тебе просто жалко ее, хорошо с ней, привычно, приятно. Она не жена тебе и вовеки не будет женой. Лишь одной из наложниц. Подумаешь! Ты давно уже сбился со счету, сколько их пред тобою прошло. Совершенно обычное дело, от которого и не сходят с ума, и не мрут. У Евпатора тяга – то к эллинкам, то к скифянкам, то к персиянкам; у тебя, допустим, к латинянкам…
В этом соль. Твоя радость – из стана врагов. А твой царь – вездесущ и всеведущ. Донесут. И уж лучше ты сам упредить злопыхателей, рассказав ему честно о нынешней встрече – чем другие с шипеньем доложат: дескать, твой Дорилай тайно держит любовницу-римлянку. Метродор будет счастлив смешать тебя с грязью.
Упредить! Сейчас же, немедленно! В этих случаях важно – быть первым. Чтоб ничья клевета не могла повредить откровенности. А Евпатор способен понять очень многое, если не всё. Разумеется, только когда он не в гневе и не вдребезги пьян. И потом… Разве счет у Судьбы – на такие ничтожные радости, как объятья в оливковой роще?…
Жребий принят. Иду за царем.












Отче Зевс – что за ночь!
Всё горит! Небо – звездами, горы – огнями, платья – золотом, плоти – сердцами…
Это я, Митрадат, устроитель празднества пламени. Жги, пали!
И – жжет, и – палит.
Так, что мне самому уж невмочь. То ли пьяных приправ обожрался, то ли это – душевный пожар…
Отче Зевс, совративший, как глаголет предание темное, дщерь свою Персефону, владычицу Мрака, родившую от Великого Змея – Иакха рогатого – помоги!
Я, похоже, сегодня – решусь.
И – решаюсь.




"Государь, я к тебе!"…
Ты сама отыскалась среди тысяч людишек, любимая. Ты предстала мне из кричащего мрака – огнеглазая, гневная, стройная, с парой чудищ, щерящих пасти и свирепо рокочущих.
 – Помоги. Я замучилась. Буйный люд уже невменяем. Ко мне – пристают. Мои звери того и гляди – растерзают кого-нибудь. Я сдержать их никак не смогу. Дай охрану!
 – Я рад бы, поверь. Но охрана – тоже пьяна.
 – А… укрыться где-нибудь?
 – У меня в шатре.
 – Это могут превратно понять, государь.
 – Как желаешь.
 – А… вернуться в город?
 – С кем, дорогая?… Все возницы – под колесницами. Впрочем… Царь Митрадат на ногах и охотно отвез бы тебя.
 – Ты?!…
 – А что такого? Не бойся, я не хмелен и правлю отлично, я в Пергаме на скачках призы завоевывал! Я могу удержать не одну квадригу – а три! Вот сейчас запрягу – и домчу тебя вмиг. Заодно разомнусь: засиделся!
Не дав тебе ни подумать, ни возразить, я велел заложить колесницу, в которой мы прибыли.
Подогнали. Я дал тебе руку, помогая взойти.
Ты отважно взошла, хоть крылатые звери порыкивали.






Мне сразу припомнилась та охота в горах, где я видел своими глазами, как они разбегаются, как нападают, как терзают добычу…
Шутки плохи – с такими охранниками. Ты меж них – как Кибела меж львов. Да, любимая?
Ты тогда лишь пожала плечами и сказала, что вскармливать эту пару редкостных чудищ был твой жреческий долг, но не ты ими властвуешь, а богиня, грозная Дева, Госпожа Всех Смертей и Рождений: "Я кормлю их – они стерегут меня ото всех покушений. Кто обидит меня – станет жертвой, если я согрешу – растерзают меня"…
Сколь страшна – наша участь, любимая!
Только я запомнил тогда и другое: допотопные твари твои – неспособны долго бежать. Выдыхаются. Для расправы они хороши, для погони – нет, не годятся.
Зато кони мои – отдохнувшие, мощные, сильные.
Колесница для них – что корзинка.
Я же – лучший в царстве возничий.
В этом я тебя – не обманываю.




Поначалу я ехал спокойно, ровно и тихо. Чтобы звери мерно бежали рысцой с обеих сторон, а ты, видя их близ себя, ни о чем не тревожилась.
Чуть прибавил. Ты не заметила.
Я ускорил еще и еще. Ты опять промолчала. А я краем глаза увидел, что чудища начали, поустав, отрываться от нас, и бежали уже не с боков колесницы, а сзади.
О, я знал, чем рискую, любимая!
Но свернул не в Синопу, а мимо, по приморской окольной дороге. А едва ты успела понять – с громким гиком хлестнул лошадей, и они, рванув, понесли колесницу, понесли – держа на лету, понесли так стремительно, что никакие крылатые гады не догнали бы нас… Но, хотя я это разумом знал, сердце в ребрах орало от страха: хлопал плащ за спиной – мне мерещились крылья грифонов; твои пальцы впивались в плечо – думал, хищные когти… И я погонял, погонял, погонял, хоть под нами клубилась уже не земля, возмущенная бешеной скачкой, а – то ли влажный туман, то ли пена… Я не слушал копытного стука и грохота по каменьям – колес: в слух вонзался лишь посвист змеиных ветров, увивавшихся кольцами вкруг тебя и меня – и к друг другу нас прижимаших… Ты – почти обнимала меня, обмирая в восторге и ужасе: колесница то мчалась сквозь облако, то летела над шумным потоком, ветхий мост за собою обрушив, то взмывала вверх, так что звезды сверкали – прямо из-под копыт, то гремя устремлялась в провалы… Мы неслись – через заросли, ямы и скалы…
Кони вынесли нас на песок.
И упали у кромки прибоя.






Ты геройски сражалась, любимая. Мне не стыдно о том вспоминать: то был бой достойных противников. До последнего мига ты не желала признать своего поражения. Отбивалась, как амазонка, брыкалась – как кентаврида, извивалась, ядом в очи плюясь, как гюрза; как тигрица – клыками до крови пронзала, как лесная кошка – царапалась… Ты додумалась даже, как, ценою обманных уступок, ослабить объятия, доползти до кинжала, беспечно сверкавшего золочеными ножнами поверх сорванных мною одежд… Чтоб отнять и забросить оружие в море – снова выдержал беспощадную битву с заломлением рук, с придушением выи – чтоб разжать твои зубы, намертво сомкнутые у меня на плече… С обоюдною яростью, с криками, и истощением духа и сил, но опять и опять – с ускользанием и вырыванием…
Мы сражались.
Но я – победил.




Я очнулась, но думала, мне это снится.
Почему-то я оказалась в разодранном и окровавленном платье – на влажном холодном песке. Прямо передо мною стояла огромная чайка и держала в клюве – мой жреческий перстень. Я привстала, чтобы отнять – но она испугалась и улетела, навсегда унося – мое имя и честь…
Я смотрела на мир – как сквозь сетку. Всё вокруг было сумрачно-серым. Небо, море, земля. Всё вокруг – из песка и тумана. Ни движения ветра, ни времени. Будто жизнь уже кончена, ночь прошла, но солнце не встанет. Уцелел только свет – свет загробный и мертвенный, с зеленцою, рассеянной в серости.
В небольшом отдалении, так и впряженная в колесницу со сломанной осью, издыхала – четверка коней.
"Их бы лучше прирезать", – подумала я.
По недвижной воде пробежала зловещая дрожь. И из сонного моря воздвигся сперва – наконечник трезубца. За ним – голова с волосами как будто из водорослей. Торс – мужской, но тускло-чешуйчатый. Опершись на трезубец, Он вышел из моря, волоча по песку мощный хвост – змеиный или драконий. Взял безмолвно поводья квадриги. Потянул – и повлек за собой в глубину. Изнатужившись, кони встали на шатучие ноги и охотно пошли. Шаг за шагом – в свинцовую воду. И исчезли. И всё утопилось…
Я была ни жива ни мертва.
Посейдон? Или кто из служителей Бога – обитателя черных пучин?…
Почему же не взял – и меня? Тоже – в серых песках издыхавшую?…
Знаю. Эта участь слишком легка.








Дорилай вспоминает.
Его задержала беседа с Авлом Габинием, римским послом. Именитый гость был страшно задет теми выпадами против Рима, которые царь то и дело себе позволял за столом, не щадя в своих залихватских речах никого – даже Суллу. Люди тотчас заметили, что Габиний ни разу не выпил со всеми вина и не тронул ни мяса, ни хлеба. То есть вел себя не как гость, а как враг, не желающий быть обязанным Митрадату ничем – ни единым глотком, ни куском, ни крупицею соли. Это было чревато скандалом и ссорой. Царь делал вид, что ему сие нипочем. Но те из его приближенных, кто еще сохранял здравомыслие, ухватились за Дорилая, чтобы если не сам Митрадат, то второй человек в государстве – исправил оплошность. Дорилая, по сути, взяли под руки и потащили к Габинию. И пришлось улыбаться, вспоминать латинские вежливости, извиняться за пьяные шутки Евпатора и настаивать, чтобы выпить с "почтеннейшим гостем" – не за победу над римским оружием, а всего лишь за мир. Очень нехотя – тот согласился.
Вдруг – известие на ухо, от встревоженных кинжалоносцев: "Царь уехал один, с этой жрицей". Вот как! Звери были – при ней? "Да, при ней". Дорилай почуял недоброе и решил пуститься в погоню. Домчался до города. Подтвердилось: Митрадат туда не въезжал. Дорилаю сделалось страшно. Он вернулся на развилку дорог и, едва забрезжил рассвет, обнаружил путь пропавшей квадриги. Некий демон понес колесницу по таким ухабам, изгибам, ямам, скалам, мостам и обрывам, что от взгляда – ёкает сердце: вдруг за следующим поворотом увидишь колесницу – в обломках, коней – бездыханными, а Евпатора – с вытекшим глазом или с расколотым черепом…
Дорога, петлявшая берегом моря, внезапно спрямилась.
И тогда он увидел такое, от чего – на месте застыл.



Два грифона с разверстыми пастями и раскрытыми крыльями устремились навстречу добыче.
Не пытаясь бежать или скрыться, прямо на них шла, пошатываясь, эта женщина – Гипсикратия.
Митрадат догонял ее сзади, но расстояние было изрядным.
Дорилай не знал, что разумнее: приказать своим спутникам уничтожить зверей или хоть попытаться отвлечь их?
Ничего не успел.
Ибо жрица сама опустилась на землю и закрыла руками лицо. Твари тотчас к ней подскочили, но… внезапно отпрянули прочь. И уставились друг на друга, колотя о камни хвостами и свирепо рыча. А потом – решившись – схватились.
Ничего ужаснее Дорилай в своей жизни не видел. Хлопая крыльями, клекоча, рыча и визжа, твари рвали и жрали – себя. То сцеплялись, то расцеплялись, разгонялись – и снова сходились для взаимотерзания. Будто вздумав продлить нестерпимые муки, раздирали лоскутьями шкуры, вырывали клочьями мясо из боков, из ног, из груди… Точно гарпии, когти в красные раны вонзая, норовили взлететь и ударить друг друга о скалы – и падали. Наконец, пропороли друг другу нутро, и из чрев потащились, дымя и алея, кишки, но борьба не утихла, доколе – назинанку оба не вывернулись, да и то – содрогаясь и булькая неостывшей яростью все еще живущих сердец… Невозможно было понять, где один, где другой: онемевшим свидетелям виделось лишь сплошное месиво шерсти, крови, торчащих костей, перепонок и жил…
А владелица чудищ – рыдала над ними, точно мать над детьми: "За меня… чтоб не тронуть… ту, что вскормила… о боги… как я наказана… даже праведной смерти… чтобы я"…
Припадала к земле, целовала останки. Вся испачкалась кровью и грязью. А в изорванном и запятнанном рубище трудно было узнать белоснежный вчерашний хитон.
Ох, Евпатор, да что же тут было?…
Дорилай отослал своих спутников до ближайшей усадьбы, чтобы добыть там повозку, носилки, мулов и какое-нибудь облачение. А Евпатор, пришедши в себя, врал и врал: дескать, вышла вчера неприятность, он хотел похвалиться ездой, был не очень-то трезв, оплошал, промахнулся с дорогой, вдруг по пути шевельнулись кусты, кони перепугались, понесли, он не справился, колесница свалилась с обрыва, по счастью, не наземь, а в воду… Колесницу с квадригой, конечно же, утопили – но сами вовремя выпрыгнули, лишь поцарапались и набили себе синяки… А что твари взбесились и перегрызли друг друга... Их, быть может, не тем на пиру накормили…
О, еще бы! Даже ближайшему другу ты не можешь признаться, что сегодня внесешь в городские ворота без трезвона и помпы, в чужие обноски заКатанную, обесчещенную и бесчувственную – ту, которую вывез вчера, вознеся над собой и молитвенно глядя на чашу с небесным огнем, коей Ника твоя принародно тебя осеняла…
Я смолчу. Люди будут злорадствовать – шепотом. Метродор – оправдает. Монима – слегка попеняет, но после простит.
Но ведь есть еще боги, Евпатор.
Они не помилуют.







32. Видя, что никакие остережения не воздействовали на Мурену, а война с Митрадатом чревата для римлян немалым ущербом, Сулла спешно отправил сенатора Авла Габиния в Понт и велел ему положить конец разгоравшейся было войне, приказав Мурене вернуться в Италию, а царя Митрадата, в который неведомо раз, помирить с Ариобарзаном. Но война уже завершилась блистательной царской победой, и Габиний смог преуспеть только в том, что сподвиг двух царей породниться между собой: Митрадатова дочь от царицы Монимы, царевна Атенаис, обручалась Ариобарзанову сыну. Но, поелику юной невесте шел четвертый от роду год, все осталось как прежде: дитя обреталось при матери, сын при отце, Митрадат же, никем не стесняемый, занимал немалую часть приграничных каппадокийских земель на правах нареченного тестя.
33. Авл Габиний был столь возмущен Митрадатовым поведением, и особенно несказанно роскошным и весьма оскорбительным для побежденных царским празднеством в честь победы, что, не могучи отказаться от приглашения, ничего на пиру не пил и не ел, подтверждая всем видом своим, что царь, вопреки заверениям в дружбе, остается для Рима врагом. Возвратившись же в Рим, описал перед Суллой всё виденное – и диктатор, охваченный гневом, назначил разгромленному Мурене триумф: "Почему бы, – изрек он насмешливо, – не отметить заслуги героя?" Это пышное действо скрыло от римлян позор поражения, для царя же оно означало обиду не меньшую, чем досада, претерпленная в Синопе римским послом.









"Боги сильные", – сокрушенно вздыхает Митрадат, застыв над разложенными бумагами и табличками. Отче Зевс, совративший – дщерь свою Персефону, Европу, Ио, Данаю, Леду, Алкмену и сотни прочих бессмертных и смертных – кто упомнит их всех? – ты, хоть ты бы один, заступился за сына. Усмирил бы своим громовержеским жезлом свору ожесточенных богинь: Геру, Кибелу, Деметру, Артемиду, Афину, Лето…
Я не робок. Но счел за долг разузнать, что болтают и думают о происшествии в городе. И когда донесли, что толпа – то жалеет, то ухмыляется, а жрецы и особенно жрицы – порицают меня за кощунство и святотатство, предрекая мщение неба – я решил, что вся эта братия просто хочет слегка поживиться. Обратился в оракул Автолика. Так и есть: он ответил, что надлежит принести покаянные жертвы. Для надежности лучше – всем богам, но прежде прочих – богиням, заступницам девства и хранительницам очага. Я отнесся к столь очевидному вымогательству сниходительней некуда: каждый храм получил подношения. Зазвенели монеты, закурились ладаны, замелькали секиры жертвозаклателей над телицами, овцами, козами… Ну? Довольны? Все? Успокоились?…
Получил отчеты. И – вздрогнул. Не могли же они, сразу все до единого, сговориться. Однако… В храме Геры жрец при обряде выронил нож – будто кто из рук его выбил. Приведенная к алтарю Артемиды лань – взбрыкнула и вырвалась. Подаренный в храм Деметры чудесный хрустальный сосуд – сам собою упал и разбился. А телка, ведомая, чтоб умилостивить Персефону, человечьи слезы лила и вопила явственно: "Ма-ма!"…
О бессмертные боги! Вы неужто – намерены мстить?…






Я не знаю, что мне с ней делать. Во дворце сейчас – словно в доме, где непогребенный мертвец. Ни дела вершить, ни встречаться с друзьями, ни спокойно есть и спать – невозможно.
Я ходил к ней, когда ее вымыли, умастили, одели в чистое и положили в постель. Не касался ее, лишь молил: примирись, коли так оно вышло, согласись на супружество, это лучший исход для обоих, мы достойны друг друга, у нас могут быть превосходные дети… А она как взовьется на ложе и как закричит мне в лицо: "Чадолюбец!! Будь проклят!… Чтоб тебя твое семя однажды – сгубило!"…
Предрекла то же самое, что – сестра и супруга моя, Лаодика. С той поры я не знаю покоя: ласкаю детей, а в душе – скользкий змей опасений. Который из многих – погубит отца? Митрадатион – старший сын и наследник? Артаферн? Махар? Малолетний Ксифар? Младенчики – Дарий и Кир? Непоседа Фарнак? Нет, Фарнака я исключаю, он так сильно похож на меня… И все-таки – кто же?… Быть может, еще не рожденный?…
У меня подкосились колена. Я упал перед ней и взмолился: "Ты не ведаешь, что говоришь! Забери свое слово назад! Не карай меня – так!"… И она вдруг сникла: "Ты прав. Я тебя не вольна проклинать: я сама – богами отвержена. Пусть же боги теперь и решают". Отвернулась к стене – и зашлась в безмолвных рыданиях. А потом велела мне передать, что не даст сотворить со своею душою то, что сделано с телом. Опозоренной и в неволе – жить не станет. Уморится – голодом.
Это значит, что у меня во дворце навсегда поселится – демон возмездия.
Как мне быть, о бессмертные боги?…




Я не ведаю, сколько минуло дней. Но упорствую, ничего не вкушая. Только пью приносимую воду. Отказываясь – если сладкая или с каплей вина. Плоть – легчает и истончается, разум делается – острым, ясным, сухим, улетая в далекие дали…
Вспоминаю: когда я была еще царственной гостьей и ходила сюда, во дворец, к выздоравливающему брату, царь однажды решил предо мною похвалиться – своими богатствами. Картинами, статуями, драгоценными чашами… Я спросила про камни с резными рисунками, которые, как я слышала, он собирает, но мало кому показывает. Усмехнувшись, он открыл мне хранилище, где стояли вдоль стен шкапы в человеческий рост. Каждый был заперт и опечатан лично царем. Повреждение – смертью каралось. Внутри – точно соты пчелиные – ящики, тоже с печатями. И на каждом имелась табличка, на коей нужный камень был обозначен тайными знаками. К этим знакам имелся – толковательный ключ, что хранился особым служителем, головой за него отвечавшим и дававшим его только в руки царю. Но в тот день почему-то служителя не было.
Царь открыл для меня наугад кой-какие из ящичков. Вот из душной тьмы кипарисовой – извлечен на свет сердолик с обнаженной купальщицей. Как живая: в страхе откинулась, заливаясь жаркой краской поверх смуглоты… Царь сказал то ли мне, то ли ей – "Извини", – и убрал. И вынул другую. Тоже – юную женщину, тоже нагую, но – спокойно хитон совлекающую в халцедоновом свете сиреневом, будто в сумерках… Этой было почти все равно, смотрят на нее или нет… Вслед за ней появилась и третья красавица – на сияющем лунной опале – обнаженная, но в ожерелье, кокетливо вопрошающая: "Хороша?"… Новый ящичек – и навстречу лучу потянулась из синего мрака – распаленная страстью Даная с раздвинутыми ногами… А за нею, на сердолике винно-красного цвета – плясунья с запрокинутой головой и бесстыдно торчащими вверх остро вырезанными сосцами… Вслед за этой – шальная менада верхом на козле и – с фиалом… Царь, шутя, объяснил: где Дионис – там и менады, что ж ты хочешь, сие не подстроено, я давно уже тут не бывал и не помню, где что помещается, на камнях не одни лишь нагие красотки – есть и боги, и люди, и звери, искусно изваянные… "Покажу в другой раз, дорогая, когда будет хранитель, чтоб не рыскать в шкафах наугад"… Я уже поняла: с нашей геммой, где мать и отец, с нашей геммой, которую Каллий подарил или вверил ему опрометчиво – с нашей геммой придется расстаться. Он не выпустит чудо – из лап. И схоронит сокровище – в кипарисовом ящике, и замкнет печатью. Навеки.
Точно так же, как каменных, запирает он женщин – живых. Сколько их у него? Я не знаю. Дворец огромен, и комнат в нем множество. Я не видела никого из них, кроме Монимы. Говорят, будто равных ей – нет. Я, пожалуй, согласна. Но есть между прочими – и стыдливицы, и хохотуньи, и кроткие, и обидчивые, и вспыльчивые… Где-то страждет на ложе Даная, ожидая дождя золотого и старея в своем заточении; где-то – корчится в муках Ио, уязвленная в сокровенную плоть – жалом Овода; где-то пляшет под собственный бубен вакханка; где-то нежится с лебедем – Леда… Но лишь те, что резцом рождены, неподвластны истлению, и властителя – переживут. А живые, а сестры мои по беде – никогда не увидят ни света открытых небес, ни зеленого моря, ни вольных степей…
Смерти! Боги, о дайте мне – смерти!…




Мне мерещится, будто я и сама уже врезана в сердолик кровавого цвета, и за твердью его – неприступна ни для чьего вожделения, потому что – навеки бессмертна…
Пробуждаюсь – от прикосновения. Вздрагиваю. Нет, не он. И не евнух, и не сиделка. Те персты, что мой лоб осторожно поглаживают – и нежны, и влажны, и прохладны, и сладостно пахнут… Точно сыплются с роз – лепестки.
Открываю глаза.
Предо мною – царица Монима. В сверкающей диадеме, в пурпуровом платье, в прозрачном как лунный свет покрывале. Кто позволил – прийти ей сюда?
 – Гипсикратия, здравствуй, – говорит она и печально, и ласково.
 – Для чего ты пришла?
 – Захотела тебя повидать.
 – И… порадоваться?
 – Дорогая, не надо.
 – Зачем же тогда?
 – Просто… так. Спросить, чем помочь. Если… можно.
 – Это он – тебя подослал?
 – Я сама попросилась. Но он не препятствовал. Он сейчас… согласен на всё.
 – Он меня не получит – живую.
 – Я знаю.
Так серьезно и тихо промолвила. Будто впрямь понимает меня. И сочувствует. Словно… сестра.
Она тихо садится на краешек ложа.
 – Ты хочешь со мной… попрощаться? – я спрашиваю.
 – Кое-что рассказать. Объясниться, – отвечает чуть слышно она. – Гипсикратия, я… совиновна в свершившемся. Я… не остановила тебя. Хоть могла. И сначала хотела. Потому что еще на охоте в горах – помнишь, осенью? – наблюдая за вами, поняла, что за сети тебе расставляются. А когда он сказал, что Статира и Каллий уедут в Афинеон без тебя – всё уже было ясно. Оставалось лишь ждать неизбежного. И на днях, когда ты отказалась прийти на мой праздник, я почувствовала, что с тобой непременно случится беда. Ты вела себя – слишком уверенно. И… тем самым ему поддалась. Перестала испытывать страх, перестала подозревать его в кознях, перестала просчитывать каждое слово и каждый свой шаг… Он сумел убедить тебя, что питает к тебе уважение, дружбу, святую приязнь – а на деле лишь выжидал подходящего мига и часа. Только ты того – не понимала! Я могла бы предупредить тебя много раз, но… воздерживалась. Я ведь женщина, все мы бываем… безжалостны. Странно молвить, но я почти тебя не ревновала. Просто жаждала, чтобы ты… испытала когда-нибудь то же – что я.
 – Он с тобою… вот так же?…
 – Нет, по счастью. Иначе. Он меня… обольстил. Соблазнил диадемой и царством. Клялся в вечной любви. Величал "царицей Азии" и "своей Ариадной". Говорил, что с тех пор как увидел меня, позабыл все былые привязанности. А потом я узнала, что едва ли не вместе со мной он взял себе еще нескольких жен. Беренику, Адобогиону… Что за радость мне называться здесь – госпожой? Я на деле – бесправней служанки. Та хоть может выйти отсюда и встречаться, с кем ей понравится. У меня – ни денег, ни власти, ни двора своего, ни друзей… Ни родных. Отец мой недавно скончался. Осталась лишь старая няня. Муж – заходит ко мне, когда евнух дежурный напомнит. А дочь… Подрастет – он ее выдаст замуж в чужую державу. И всё! Я ее никогда не увижу.
 – Зачем же тогда ты… живешь?
 – Я… иная, чем ты. Я боюсь умирать.
– Если быстро – не страшно.
– О нет, смерть меня ужасает не болью, а… гнусностью и безобразием. И потом… признаюсь тебе: я опять буду матерью. Стратоника, другая жена его, мне однажды сказала, что в детях – все наше счастье. Ну, не счастье, так – радость, отрада… Когда прижимаешь младенца к груди – забываешь о том, что пришлось ради этого вытерпеть.
 – Что же. Коли можешь, будь счастлива этим. Прощай.
 – Ты меня… прогоняешь?
 – А чем ты мне можешь помочь? Разве что… принести мне кинжал или яд.
 – К ядам доступа я не имею. И не смыслю в них. Но вот лезвие…
 – При тебе?!…
 – Разве можно! Он… убьет меня, если узнает. Нет, конечно. Но это – я смогла бы достать. Через верных людей. Только ты…
 – Я – не выдам тебя!
Но Монима, гладя мне руку, говорит:
 – Нет, другое. Ты должна дать мне клятву. Что кинжал не вонзится – в него. В Митрадата.
Ну, а если он ввалится ночью – и захочет опять?!…
"Он же все-таки, – плачет эта несчастная, – мой супруг! И отец моих чад!"…
Хорошо. Я убью – лишь себя. Обещаю.



Да, я сам разрешил, чтобы к ней сходила Монима. Думал, уговорит: та поплачет, пожалуется, поругает меня – но смягчится. Нет: по-прежнему неумолима. Монима явилась ко мне с перепуганным личиком и сама разрыдалась у меня на руках: "Что бы ты ни творил, Митрадат, ты – мой муж и отец нашей дочери! Я боюсь, эта женщина тут останется тенью – и будет нам мстить как эриния!… Пожалей меня, если что приключится с тобой – я останусь одна на чужбине! Отпусти ее с миром, покуда не поздно, поверь мне, тут не будет добра"…
Я и сам уже вижу: не будет. Ибо слапал мое легкокрылое счастье, как неловкий малец – мотылька. В потных пальцах ловца – серым прахом пыльца. Лапки, усики, смятые крылышки, узкое тельце…
Невозвратно и непоправимо – моя.
Ты лежишь предо мною, закутавшись в простынь, любимая. Притворяясь, что спишь. Но тебя выдает сам не ведаю, что: неровность дыхания, напряженность всех членов, дрожь руки, утопающей в буре волос…
Как враждебна ты предо мною. И как беззащитна.
Подношу светильник поближе. Даже если ты вправду спала, я был должен тебя разбудить. Ты, однако, хранишь неподвижность. И тогда я дерзаю – коснуться руки. По ней пробегает мгновенная дрожь отвращения. В полном молчании ты укрываешься с головой. И становишься, как покойница в саване. Источая притом такое презрение и омерзение, что светильник в моих руках начинает моргать и мерцать, будто вспрыснутый ледяною водой.
Я не трону тебя, дорогая. Я пришел лишь спросить: что мне делать с тобой и собой. Я не в силах жить, ожидая, когда ты погибнешь. Помилуй. Одумайся. Назови хоть намеком, какой тебе нужен исход. Кроме смерти: твоей и моей. Остальное – будет исполнено. Может, хочешь вернуться домой?…
"Нет", – соизволяешь ты разомкнуть уста. – "Это… хуже всего". – "Почему?" – "Жрица Девы, поправшая клятву, подлежит растерзанию заживо или казни камнями". – "Я готов объяснить, что не ты была виновата". – "Тогда Каллий, как царь и мой брат, должен будет – мстить за меня. И убить виноватого, кто бы он ни был и как бы ни звался". – "Он обязан мне всем: жизнью, браком и царством". – "Конечно. Ты вырастил нам не царя, а раба. Тавры – дикий и темный, но гордый народ. И терпеть государя, который смирился с поруганием жрицы-сестры, там не будет никто. Лучше б даже, чтоб он никогда не узнал". – "Хорошо. Постараюсь".
Только что же нам делать, любимая? Стать моею женой ты не хочешь. Но ведь я не могу просто так открыть тебе двери и выпустить. И куда ты пойдешь? У тебя здесь ни крова, ни родственников. Кем ты станешь? Служанкой, поденщицей? Даже думать смешно. Ты росла во дворце и при храме, ты царская дочь, ты не можешь, как все, бездумно житействовать: прясть, ходить за скотом, печь лепешки, покорствовать мужу и нянчить младенцев…
"Да, ты прав. Я на свет рождена – не для рабства. А для служения".
Но – каким богам, дорогая? Артемиде – как Ифигения? Только это теперь невозможно: ты больше не дева. Деметре? Там служат замужние. Афродите? Сама не захочешь. Да и я не пущу. Так куда ж тебя деть?…
"Царь. Ты вспомнил сейчас про несчастную дочь Агамемнона. Верно, высшие силы тебя надоумили. Подсказали единственный выход. Я отчасти уже повторила ее горестный путь на земле: приплыла сюда из Тавриды. Мне осталось его довершить. Отпусти меня, как тот древний Фоант – свою пленницу. В дальний храм. Но не жрицей, а нищей привратницей. Чтобы я там жила, как когда-то она, прасестра моя: подаянием и покаянием. Если боги простят меня – то простят и тебя. Я сказала".
Что за странная прихоть, любимая: пережить – чью-то жизнь! Ох уж эти ученые девы, у которых в деснице кинжал, за спиной – пара чудищ, а в складках гиматия – свиток старинной трагедии! Но в вашем семействе это, видимо, просто в крови, и отец твой недаром звался Фоантом – в честь далекого предка, который сумел приютить и посмел упустить в круговерти судеб и стихий – дар небес, идол Девы, свою Ифигению…
Дочь Фоанта. Ты веришь, что всё – повторимо?
Будь по-твоему. Я найду тебе храм. Где тебя не отыщет ни злая молва, ни возмездие тавров, ни брат…
Храм Команы Понтийской.
Живи!…




34. Митрадат между тем занялся устроением дел в государстве. Вслед за таврами власти его покорилась восставшая было Колхида. Стратегу Неоптолему не пришлось за нее воевать, ибо колхи отправили к Митрадату вождей и старейшин, которые однодушно рекли: "Царь, когда-то мы радостно приняли твою власть над собой, потому что нуждались в едином властителе. Но с тех пор ты нам не показывался, присылая взамен недостойных наместников, что вели себя хуже разбойников, так что слушаться их мы сочли для себя унизительным. Если ты соизволишь дать нам царя – пусть им будет любой из твоих сыновей – мы охотно примем его и пребудем навеки верны". Снизойдя к молению колхов, Митрадат им отдал в цари своего первородного сына, который звался с тех пор "Митрадат Филопатор Колхидский".
35. А почетную должность верховносвященника храма Ма Эннио в Комане Понтийской царь вручил за заслуги в войне Дорилаю, блюстителю войск. То считалось высоким отличием, ибо великожреческий сан с незапамятных пор доставался лишь людям царского рода, и правитель Команы считался ровней монархам, хоть город в сравнении с царством был скуден и мал. Жрец обязан был повиноваться понтийским царям, но внутри владений своих обладал всемогуществом и самовластием: мог чеканить монету, издавать законы, судить и наказывать, а престол завещать сыновьям.
36. Ныне это давно уже в прошлом, и Комана пришла, как я слышал, в упадок. После нескольких войн, прогремевших по Азии, был недолгое время команским жрецом Архелай, сын того Архелая, который бежал от царя Митрадата. Бывший царский стратег всем рассказывал, будто царь не только ему угрожал беспричинной расправой, но и ранее осквернил его ложе, так что юноше Архелаю он не более, чем воспитатель. Лишь немногие ведали, что в словах Архелая-отца было столько же лжи, сколько правды, ибо мне достоверно рассказывали, что зачат от царя был другой Архелаев сын, Диоген, геройски погибший в Элладе. Царь, однако, столь часто дарил свою благосклонность женам близких друзей, что никто не винил Архелая в обмане. Став команским жрецом, младший из Архелаев пытался достигнуть и большего: он женился на Беренике, царице Египетской, но, заподозренный в притязаниях на престол Птолемеев, был убит ее братьями.
37. После смерти сего Архелая в Египте и после победы над Митрадатовым сыном Фарнаком император Гай Юлий Цезарь передал верховное жречество Ликомеду, злосчастному сыну Нисы, царевны Каппадокийской, казненной супругом ее Никомедом Вифинским. С тем царем, как доселе многими помнится, Цезарь в юности был столь неосмотрительно дружен и близок, что его до скончания дней продолжали дразнить "вифинской царицей". Он же, делая вид, что укоры ему не обидны, ничего на них не ответствовал, но зато не однажды оказывал царским детям свое покровительство. Для чего я про это пишу – сам не ведаю; вспоминаю, что вспоминается, но к истории предков моих всё, что было меж Цезарем и Никомедом, не имеет касательства.