Дионис книга 4 сабазий. конец

Лариса Валентиновна Кириллина
Извивы почти пересохшей речушки обозначены тростником и прозрачно-серебристыми ивами. В отдалении, среди пыльных и узловатых маслин, розовеет маленький храмик. Возле коего – пасутся козы под небрежным присмотром старого пастуха и ленивой сонной собаки. Тишь, теплынь и… тоска.
Брось хандрить, Дорилай. Тебя требует – царь. Митрадат возложил ох какие нелегкие переговоры на Архелая потому, что ты ему нужен – там. В Пергаме. Ежеденно и ежечасно. В последнем письме Митрадата приказ возвращаться был – словно стонущий крик. Ибо царь тебя любит как брата. Веселиться и праздновать он мог в обществе всяких там Метродоров, но когда ему тошно и тяжко – зовет лишь тебя. Не лестно ли? Не приятно?
Дорилай лишь вздыхает.
Чем теперь велит доказать твою преданность – царь? На кого он тебя там натравит? Кого потребует заманить в западню, заколоть на пиру, перерезать на улицах или придушить в опочивальнях? Как вспомнишь расправу с галатами – среди зноя мороз прошибает. Сочинил эту дикую драму Евпатор, а сыграть приказал – Дорилаю.
Поневоле начнешь завидовать Архелаю, который занят делами пусть трудными, но не постыдными: то войной, то заботами о солдатах, то переговорами с Суллой о мире. А тебе выпадает самое страшное. Проливать невинную кровь. Если б только убитыми оказались только тетрархи! У Евпатора были причины поступать с ними так. А их жены и дети – за что? А резня, учиненная в Азии против всех поголовно латинян? До сих пор содрогаешься, вспомнив залитый кровью Эфес…
Он снова вздыхает.
И вздоху его – отвечает еле слышимый вздох. Будто глупенькая и несчастная нимфа Эхо, бежав от слоняющихся по Элладе враждующих войск, укрылась в палатке у Дорилая и теперь вторит каждому звуку, притаившись за пологом.
За спиною – робко – босые шаги.
Пусть бы ей однажды хватило решимости – с нежным смехом обнять его, сесть ему на колени, первой поцеловать, покапризничать, пококетничать, даже немного повздорить…
Нет. Опять, приблизясь, застыла.
"Ты, Ветрония?" – "Я, господин".




…Дым волос твоих на тишайшем ветру.
– Детка, что тебе?
– Я слыхала, ты собираешься…
– Возвратиться в Пергам? Ну да. Царь зовет.
– Нет, другое…
Запнулась. Верно, с утра раздумывала, как к нему подойти, как сказать. Дорилай приказал ей собрать ее вещи к отъезду. И она там всё возится – то уронит что-нибудь, то забудет, куда положила и роется в сундуках, то замрет, от всего отрешенная. Что с тобой, моя пташка пугливая?
– Я хотела спросить. Это верно, что ты отпускаешь… невольников?
– Пленных, что ли?
– Да. Я обмолвилась.
– Сулла наших – тоже. По взаимному соглашению. Всех – на всех. Это выгодно, ибо наших там – больше. А что тебе?
Вновь запнулась. Очи потуплены, пальцы жмут оборку желтоватого, как крылья у бабочки, платья. Щеки нежно горят. Стоишь предо мною точно такая же, как в Эфесе, когда я, объяснившись накануне с царем, пошел к Филистиде – узнать о тебе. А она, нарядив тебя словно невесту и накрыв нам стол, вдруг исчезла из дому – отлучилась, мол, по неотложному делу к приятельнице. Час прошел – ее нет и нет. Я спросил: "Что же мы будем делать, Ветрония?". Ты в ответ со стыдливой покорностью: "Что захочет мой господин".
Такая послушная девочка. Как внушила ей Филистида – "Не вздумай ломаться! Он спас тебе жизнь, и он второй человек в целой Азии – после царя!" – так она до сих пор и лепечет почтительно: "Господин Дорилай". И ни разу, даже наедине, среди ласк – "Мой любимый"…
– Господин…
– Ты – опять?
– Но ведь я… рабыня твоя.
– Не серди меня!
– Разве… не так?
Сам не знаю. Ты помнишь, Ветрония, как это было. Я сказал тебе: "Ты свободна, иди". Ты: "Мне некуда. Я впервые в Эфесе. Мать убили. Возьми хоть в рабыни!"… Я: "Неужто ты думаешь, их у меня недостаточно?"… Но потом, после встречи у Филистиды, все же – взял. И назвал, чтобы не было лишних толков, купленной по дешевке невольницей. Тому, что мы делим ложе, никто не дивился. И царь это знал. Даже видел мельком тебя, но внимания не обратил. Он тогда упивался любовью Монимы. Рядом с ней ты казалась совсем некрасивой. Но ведь я тебя – ты-то знаешь – не покупал, и по-рабьи не стриг, и в железный браслет не заковывал. А напротив, старался побаловать, принарядить, угостить, безделушки дарил – иногда дорогие…
– Никакая ты не рабыня, Ветрония.
– Ты – сказал!
Как тогда, упала к ногам. Обняла колени, с отчаянным плачем взывая:
– Господин, я не видел никого справедливей, добрее и лучше тебя! Ты единственный, чья душа не чужда состраданию! О прошу тебя… Умоляю! Если я не уйду сейчас с ними, то больше уже никогда – никогда – не смогу вернуться в Италию! Смилуйся! Отпусти меня!
В лагерь Суллы. С пленными римлянами.
Это же… словно в спину – кинжал. Моя пташечка оказалась – волчонком. Чем ни вскармливай, как ни ласкай – тянет в стаю. Неблагодарная!
– Ветрония. Это… как же? Разве я для тебя…
– Господин мой, я чту и вовеки буду чтить тебя как отца, нет, превыше отца…
Да. Чего еще ждать. Лишь "чтить". И лишь "как отца". А чего ты хотел, дурень старый? Хорошо еще, не сказала – как "праотца". Ведь тебе идет пятый десяток, а ей – дай бог, восемнадцать…
– Детка, но куда ты подашься? Или ты солгала мне, что ты сирота?
– Нет, близких родственников у меня не осталось. Но в Пренесте – это город наш в Лации – есть дядя матери, тетки, двоюродные племянники…
– О, конечно, куда уж мне с ними тягаться!
– Сжалься, не укоряй! Если ты не отпустишь меня – я не буду настаивать! Но вообрази, господин, каково это – жить и знать, что вовек не увидишь ни родных, ни родины, не услышишь родимой речи, умрешь неведомо где, не имея ни очага, ни семьи, всем чужой и всеми отверженной… Каково – не сметь ни молиться своим богам, ни совершать обряды по убитым отцу и матери… Притворяться, что весела, когда хочется плакать, улыбаться, когда изнываешь в тоске, и всечасно чувствовать на себе недоверие, ненависть, зависть – господин, дескать, слишком ее привечает, а чем она лучше прочих служанок?… И всего на свете – бояться! Клеветы, доноса, навета, немилости, но больше всего – человека, которого ты зовешь своим другом и братом, но который настолько мне страшен, что я даже имя его опасаюсь вслух называть – не случилось бы зла…
– Митрадата?
Со всхлипом и содроганием:
– Да. Ты не можешь представить себе, какой ужас он мне внушает!… Я хотела молить тебя… еще в Азии, только там у меня в самом деле совсем никого не осталось. Но сейчас! Когда рядом – рукою подать – наша… то есть, римская армия… И меж вами готовится мир… Господин, достаточно слова, и я…
– И ты – будешь счастлива?
– У меня будет дом и семья. Отец мой был не очень богат, но вполне состоятелен, в Пренесте я смогу жить, не ведая тягот…
– Да пока ты туда доберешься, тебе придется, поди, переспать – с половиною лагеря!
– Никогда! – воскликнула с жаром. – Разве я, господин мой… такая?
Совсем она, что ли, глупа?
– Детка, ты простодушна до крайности. И не знаешь солдат. Что понтийцы, что скифы, что римляне – все, поверь, одинаковы. Но у нас ты неприкосновенна, потому что – моя. А у ваших ты прослывешь за доступную каждому девку! И ручаюсь: ты либо тысячу раз пожалеешь, что ушла от меня, либо вправду станешь… гулящей!
Едва удержался, чтоб не выругаться по-грязному.
– Ах, не стану! – ломая руки, клянется она. – Господин мой, ведь вместе с Суллой – его супруга, Метелла, она очень знатная и почтенная женщина, я пойду прямо к ней, и не может такого быть, чтоб она прогнала меня… Попрошу ее покровительства, буду ей услужать, чем смогу, а потом мы вернемся в Италию, и она мне, конечно, поможет добраться до дому, получить наследство отца, выйти замуж…
 Ну да. Ей с детства внушали, что порядочной девушке надлежит стать женой, хозяйкой и матерью. Про любовь с ней не толковали. И она рассудила торгашески: Дорилай меня спас, я ему отдала свою девственность, но, поскольку царский сановник никогда на безродной бродяжке не женится – надо как-то пристраиваться…
Всё понятно. Чему удивляться. Не она мне лгала – я обманывался. Принимал покорность – за нежность, почтительность – за привязанность.
Сам не знаю и не могу решить, кто и что она – для меня. И досадую я оттого, что не понял вовремя истину – или же оттого, что мне попросту жаль себя. Жаль истраченных попусту сил, поцелуев, подарков.
Отпустить или не отпустить? Будет мне легче жить, если я прогоню ее прочь – или если насильно оставлю? Она так молода, что не ведает, где ее благо. Поплачет немного, подуется, потоскует – и перестанет. А если – зачахнет?…
Судьба. Случай свел нас – случай путь и рассудит, кто прав.
"Ветрония. Принеси золотую монету. Из шкатулки в палатке".
С той поры, как Рим победил Митрадатова прадеда, Антиоха Великого, ни один из царей, покорных союзников Рима, не чеканил денег из золота. Лишь из меди и серебра. Митрадат попрал сей запрет, одержав над Римом победу. Мнилось – прочную, оказалось – лишь временную. Всё равно: еще долго будут ходить по рукам эти деньги великолепной чеканки, не давая забыть о владычестве Митрадата над Азией. На одной стороне – символ царской понтийской династии, рог изобилия. На другой – повернутый в профиль портрет самого Митрадата. Горделиво-насмешливый, вдохновенный и страстный…
– Детка, сделаем так. Видишь этот статер? Бросим жребий. Если сверху окажется – царь, ты поедешь со мною в Пергам. Если рог изобилия – я тебя отпускаю. Бросай!…
Замерла. Затаила дыхание. И, должно быть, взмолилась своим латинским богам. Крепко-крепко сжала ресницы. И стоит – не дыша. А монета шлепнулась – в пыль. Так, что звона не было слышно.
Дорилай поднимается с кресла.
Шаг. Другой. Она – за спиной.
Выпал – рог.
Есть мгновение. Наклонись, будто хочешь получше вглядеться – и тихонечко переверни другой стороной. Ну же, ну!… Козломозглый!…
Не надо. К чему эти фокусы. Всё решено.
"Господин… Что там?"…
"Рог. Ты – свободна".










90. Желая умножить число своих приверженцев и пополнить войска, царь Митрадат решился издать небывалый закон, даровав свободу рабам по всей Азии. Враги государя потом обвиняли его в попустительстве самым темным страстям, ибо этот закон привел в городах к бесчинствам и беспорядкам, а многие знатные и богатые граждане оказались кто в разорении, кто в опасности. Ведь рабам, доносившим царю на враждебные речи их прежних хозяев, причиталась, помимо свободы, и немалая мзда, так что многие сделались жертвами собственных домочадцев. Посему азиатские эллины еще хуже возненавидели власть Митрадата и стали желать возвращения римских порядков.
91. Только мне судьба моя повелевает мыслить иначе. Пусть влекомый отчаянием, пусть с корыстными умыслами, пусть не думая ни о чем, кроме собственных целей – но если царь Митрадат снял оковы с сотен тысяч несчастных и страждущих, он содеял великое дело, и еще много лет эти тысячи продолжали его почитать и молиться ему как принявшему облик земного владыки великому богу Сабазию. Я знавал стариков, уверявших меня, будто царь не мог умереть, но, вознесшись на небо к Отцу своему, удалился на срок и придет вдругорядь, когда нужное время настанет.
92. Да не смеет никто потешаться над таким простодушным поверием. Рок порою возносит рабов на престолы, но, бывает, и царственнородного человека обращает в невольника. Сколь бы ни были великодушны со мной мои оба хозяина, люди редкостного благородства, души и ума, я, однако, избрал для себя опасную долю безымянного беглеца и скитальца, предпочтя нищету и бездомность смиренному рабскому счастью. Не суди опрометчиво и свысока, если ты не испытан судьбою и не пережил то же, что я – внук великих царей, бывший раб и изгнанник.



Уезжать – на рассвете.
Почему бы не лечь, не поспать, Дорилай? Чего ты сидишь, дожидаешься, зажимая ладонью зевоту и лупя надоедливых мошек, налетевших за полог палатки? Если будет что-нибудь безотлагательно важное, ординарец разбудит тебя. Отдыхал бы.
Усмехнешься воспоминанию. Митрадат однажды вот так же терзался и маялся посреди ночного дворца, не давая покою и Дорилаю. Ты ему: "Милый мой, шел бы спать". Он тебе: "Преохотно, да – не с кем!"… Потому что жену Фоанта он только что посадил на корабль и отправил в Афинеон. А царица-сестра Лаодика, разгневавшись и взревновав его к Эрмораде, уехала. И пустым показался не то что дворец, а – вселенная.
А теперь вот – и ты. Сидишь в отупении, но никак не ложишься, ибо знаешь заведомо, что не сможешь заснуть, пока не намнешь все бока на походной немягкой постели. И напиться мертвецки нельзя: рано утром придется вставать и распоряжаться отъездом. Раньше, ежели сон не шел, можно было прижаться к Ветронии и о чем-нибудь с ней поболтать. "Раньше"!… Боги, да только вчера – это было возможно! Лишь позапрошлою ночью твои персты погружались в ее холодноватые груди, будто всадники – в млечный туман… Ты вдыхал легкий дым ее пепельных кос, перепутанных, точно травы и перышки в птичьем гнезде, целовал ее бледные губы…
Нет ее. Словно бы – умерла. Безвозвратно. Плачь хоть тысячу лет.
Вот теперь понимаешь нутром, каково это было – Евпатору, когда он, из гордыни и от безнадежности, грохнул царство – пленнице в дар, проводил с небывалом почетом – а потом, оставшись один, возопил, опомнившись: "О, мое ты сокровище!"… Ты по-братски его утешал, потакая ему в необузданном пьянстве, но в душе удивлялся: да что это с ним? Что за страсти такие гремучие? Разве мало женщин вокруг? И зачем – отпускать, чтобы – плакать?
Царь был молод тогда. И с тех пор, поумнев, если вдруг чего пожелал – добивался. Силой или добром. А забрав – никогда уже не отдавал.
Ты же нынче попался в ту самую западню. Но не в юности, а скорее на старости. Не досадно ли? Расскажи Митрадату – он будет смеяться. И опять обзовет "козломозглым".
Противно. Да и что тут рассказывать? У тебя – всё не так. Ты не царь. И девчонка твоя – не чета Эрмораде, которую было за что уважать. Сам же ты никогда не был склонен безумно влюбляться. Напротив, всегда избегал слишком пылких привязанностей. В благодарность за ласки – одаривал, но не требовал от подружек ни вечной верности, ни особенного постоянства. И с Ветронией – то же самое. Перед нею ты чист: дал ей денег, чтобы хватило до самой Италии, приказал забрать с собой все подаренные тобой украшения и наряды, которые для нее – драгоценности, для тебя же – сущие мелочи, все эти брошки, сережки, браслеты и пряжки… Как она тебя чтила, но не любила, так и ты по ней с ума не сходил. Лишь жалел и ласкал. Удивлялся ее не похожим ни на эллинские, ни на варварские, привычкам. Забавлялся, выговаривая с ее голоса что-нибудь по-латински. Угощал ее сладостями. Да ведь надо было с кем-нибудь ночь коротать, пока силы есть и желание. От певиц и плясуний уже кругом идет голова, тут вдруг – детка невинная, никакого мужчины не знавшая…
Конечно, досадно. Но не настолько же, чтобы рвать на себе одежды, бросаться на ближних с кинжалом, вопить и рыдать… Нет, тобою владеет не горе, а горечь. Любой бы расстроился. Ты к ней – всею душой, а она – убежала при первой возможности. Да еще и созналась, что мечтала об этом – давно. Что ей – ты, когда где-то есть двоюродный дядя и три троюродных тетушки! Которые, кстати, вряд ли помнят ее, ведь ее увезли из Италии, как она говорила, совсем несмышленышем… Всё равно: ах, родные, ах, родина…
Вовсе не из-за беглой наложницы я не сплю в эту ночь. Просто я дожидаюсь Архелаева письмоносца. Архелай должен был сегодня еще раз увидеться с Суллой при обмене военнопленными. Отчет об этом свидании Архелай собирался составить со всею поспешностью и отправить со мною к царю. Так – быстрее всего. Эти важные вести могут прибыть сюда в любое мгновение. Потому я не сплю. Не – сплю…
– Господин!
– А?!… Что?!… Кто?!…
Уймись. Не она. Молодой ординарец. С дежурным по лагерю.
– Господин, прости за вторжение. Задержали какого-то чужеземца. С письмом.
– Ко мне?
– Нет. Он выдал себя за бежавшего из римского лагеря пленного и сумел пройти через стражу, не назвав им пароль. Но привлек подозрения, став усердно разыскивать Каллия, сына Фоанта. Дозорные заподозрили что-то неладное, обыскали, нашли запечатанный складень…
– Дай сюда.
Дорилаю печать незнакома. А сверху послания – ничего не начертано. Что за тайны? Быть может, Каллию пишет какая-нибудь из любовниц? У которой из-за него – неприятности дома? На зимовке в Халкиде мужья горожанок ревновали к нему своих жен. Митрадатов воспитанник – малый не промах…
Он вскрывает письмо. Всё равно Каллий так еще слаб, что разумней его не тревожить. А беспечной бабенке, решившей потребовать денег или женить его на себе, по-солдатски прямо ответить…
Пробежав глазами начальные строки, Дорилай застывает.
А очнувшись, велит ординарцу и стражу: "Идите. Лазутчика – арестовать. Его участь зависит от… некоторых обстоятельств. Решу на рассвете".




Дорилай глотает слюну.
Вот она, безмерная власть над сердцами и судьбами смертных!
Каллий – спит в забытье, измочаленный муками. Митрадат – далеко. И никто на свете не ведает, что сейчас только ты можешь либо кого-то спасти, либо – оборвать чью-то жизнь.
Жизнь, которая и без того еле теплится. Мальчик так рвался в бой. Так желал отличиться. Убедившись, что в Македонии больше не будет сражений, он попросил Таксила отправить его к Архелаю в Пирей. Архелай его взял в свою свиту и тем самым опять уберег от опасности, угрожавшей любому обычному ратнику. В битве при Херонее он тоже был с Архелаем и не получил ни единой царапины. Но перед Орхоменским сражением Каллий все-таки настоял на своем: ему дали отряд скифской конницы, потерявшей при Херонее начальника и согласной признать таковым человека царственной крови – и вдобавок потомка Скилура, чье имя в Скифии помнили. Говорят, в бою он был яростен, храбро обороняясь даже когда их загнали в меланскую топь и под ним убили коня. Его спас колесничий. А хирург потом удивлялся, как ему повезло. Ведь могли бы горло проткнуть – а сломали только ключицу; могли бы кишки намотать на копье – а порушили лишь пару ребер; на руке остался глубокий порез – а могли бы отсечь ее напрочь; лошадь, падая, придавила его так, что он сломал себе ногу – но зато он не был затоптан в кровавое месиво…
И теперь ты обязан отдать его на расправу Евпатору. За которого он получил эти раны. И которого сам именует "отцом".
Из-за этого рокового письма Каллию суждена – чаша с ядом. Справедливо ли, Дорилай? Ты-то знаешь, что Митрадат подослал отравителя к сыну Аркафию – за давнишний грех его матери. Несмотря ни на что – на былую привязанность, на таланты и подвиги… Пощадит ли он Каллия? Вряд ли! Прослезится, быть может, обнимет, скажет – "Ты не виновен, но – надо!" – и отправит на казнь. Поступить по-другому – не в духе Евпатора.
А тебе потом целую вечность, до скончания дней, или даже в царстве Аида, будет сниться и помниться эта ночь, этот час, эта лампа, окруженная трупиками обгорелых или прихлопнутых мошек, этот складень проклятый… И лежащий в соседней палатке израненный, тихо стонущий Каллий…
Он несчастней тебя, Дорилай. От него – не ветреная вертихвостка сбежала. Мать родная его – предала. Ибо знала, что, порывая с Евпатором, обрекает на гибель наследника трона Фоанта.
Будь что будет, но надо его либо сразу прикончить, чтобы он ни о чем не узнал и не слишком страдал – либо как-нибудь выручить.
Это значит – солгать Митрадату.
Ну и что?…
В первый раз?…




Тяжкий запах болезни, пота, мазей, курений, лекарств, чадящего масла – в палатке у Каллия. Возле ложа кемарит его старый дядька Тавриск, служивший когда-то Фоанту. Мрачноватый и полный не рабского чувства достоинства варвар, обученный даже начаткам эллинской грамоты, но преднамеренно изъясняющийся с воспитуемым только по-таврски. Однако готовый не есть и не спать, и всю кровь свою по капле отдать – лишь бы выходить Каллия.
– Как он? – шепотом спрашивает Дорилай.
– Да все так же, – бурчит, едва обернувшись, Тавриск.
– Оставь нас. Нам нужно поговорить.
– Господин, ему лучше бы не…
– Сам знаю. Не будь дело срочным и важным, я не пришел бы ночью сюда. Уходи! Побудь снаружи и последи, чтобы нам не мешали!
Нехотя подчинившись, Тавриск удаляется.
Дорилай садится на место, где тот сидел. Осторожно трогает лоб "Кентавреныша", полыхающий даже под мокрой тряпицей. Тихонько берет его за руку.
– Дори… лай, – выжимает он из себя, приоткрыв глаза.
– Как тебе?
– Хоро… шо. Много… лучше.
– Врачи говорят, что в отдельности ни одна из ран неопасна, но ты потерял много крови и очень ослаб. И навряд ли скоро поправишься. Тебе нужен уход и покой. Потому я решил, что в Пергам тебя не возьму. Ты останешься здесь, с Архелаем.
– Но ведь ты… обещал.
– Я раскаиваюсь. Это будет… безумством. Не хочу, чтобы из-за меня прервалась твоя жизнь.
– Нет… Прошу тебя… Дорилай… Я уж как-нибудь…
– Ты умрешь по пути. Или – там.
– И пускай!… Но зато я увижу… его.
– Митрадата?
– Да…
– Каллий. Вам бы лучше – не видеться. Никогда.
– Он еще… сердит на меня?…
– Я не знаю. Но, милый, послушай внимательно. Видишь это письмо? Стража лагеря изловила гонца, который принес его. Мне пришлось… прочитать. Там известие, чреватое для тебя – царским гневом или… немедленной казнью. Твоя мать Эрморада и все ваши тавры – восстали против царя. И она в письме умоляет тебя – скорее бежать и спасаться.
Каллий – весь посерел. Точно в окаменение впал. Ни слезинки, ни стона, ни вздоха. Дорилай ему гладит торчащие из-под повязки мокрые волосы:
– Понимаешь, сколь плохи дела?… Митрадат, я почти что уверен, пока об этом не знает. Твоя мать отнюдь не глупа. И сперва, полагаю, написала тебе, а потом – Митрадату. Если что-то вообще написала. Царь – в Пергаме, ты – здесь. Между вами – море и горы, царства и племена… Понимаешь?…
Нет. Намек ему невдомек. Из-за жара он, что ли, туго соображает? Придется сказать пояснее.
– Каллий, мне тебя жаль. Ты ведь рос у меня на глазах. То, что я сейчас совершаю, я делаю – только ради тебя. Митрадат никого не прощает. Сколько я его помню, всегда было так. Он карал и карает отступников, невзирая на узы родства, заслуги, возраст и звания. И страшно злопамятен. Помнишь – Родос? Когда триера хиосцев врезалась в царский корабль? Он тогда сделал вид, что поверил в их оправдания, но забыть не забыл, и теперь… Знаешь, что с ними стало? Обобрал дочиста и обрек на изгнание всех – и младенцев, и старцев!
– Значит, было… за что… – шепчет Каллий.
Воспитаньице!…
– А галаты?…
Каллий долго молчит. Но потом роняет со вздохом:
– Шла война. А они… оказались врагами. И могли бы предать.
Непрошибен. Последний ужасный пример:
– Каллий. Царь тебя посылал в Македонию вслед за евнухом Гавром. Ты знаешь, зачем?
– Отменить… свой прежний приказ.
– А каков был приказ, ты… не подозреваешь?
– Он сказал, меня не касается… Я спросил потом… у Таксила… Он думает, царь хотел… но потом передумал… сделать из Македонии – царство…
– А тебе не кажется странной – гибель Аркафия?
– Странной?… Нет, – молвит Каллий с недоумением.
– Он был молод. Моложе тебя! Полон сил. Побеждал…
– Мне сказали, он… пил очень много. И скончался… как Александр… от гнилой лихорадки.
Хватит. Остановись, Дорилай. В эту историю чересчур опасно вдаваться. Пусть тайна останется тайной. Всё равно простодушного Каллия – не убедишь.
Но – последнее увещевание:
– Каллий, мальчик, не лезь ты в Аидову пасть. Вот письмо. Я кладу его под подушку. Или лучше – давай его бросим в огонь. Уговор: я его не читал. Нет… Допустим, читал, но там – заурядные женские бредни. Ничего чрезвычайного. Я тебя покидаю в Элладе потому, что ты ранен и слаб. Как оправишься хоть немного – беги! Либо к матери, либо… куда поведут тебя боги. Понял?
– Я?!…
Ни в какую. Порывался вскочить, удержать Дорилая, исторгая рыдания, шепотом вскрикивая, искажаясь от боли лицом: "Никогда! Забери меня! Едем в Пергам! Пусть умру – не хочу ни бежать, ни спасаться! Все кругом предают его – только не я!"…
Глупость страшная.
Впрочем, нет. Глупость – это то, что делаешь ты, Дорилай. Почему тебя так волнует, что станется с Каллием? Он тебе никто, не воспитанник и не родственник. К его матери ты никогда ничего не питал. Это дело Евпатора – разбираться с домом Фоанта. И уж он, поверь, разберется.
Думай, как бы чего не случилось с тобой. Каллий выболтает что-то лишнее – может выплыть, что именно ты подбивал его на измену царю и побег. Мало было тебе – допроса с собакой в Эфесе? Что предписано – всё равно совершится. Не тебе тягаться с Судьбой.
– Хорошо, Кентавреныш. Ляг, успокойся.
– Ты… берешь меня?
– Лишь при условии. Митрадат не должен узнать про наш разговор. Я… потом ему сам расскажу, если это будет… возможно.
– Обещаю.
– Нет, поклянись! Самым что ни есть дорогим!
– Дорилай. Я клянусь тебе – им. Ты ведь… тоже – любишь его?
Да, конечно, милый. Я – тоже.



93. Луций Флакк переправился с двумя легионами в Азию, собираясь там разгромить Митрадата и отнять у Суллы победные лавры. Царь, хотя не успел помешать ему высадиться в Абидосе, легко разметал и сжег его наскоро собранный и ничтожный в сравнении с Митрадатовым флот. И тогда легионы, возмущенные таковою оплошностью своего полководца, восстали, поддавшись на подстрекательства Гая Флавия Фимбрии, находившегося при Флакке, но не облеченного никакою воинской должностью. Фимбрия был уже известен своим необузданным нравом, ибо он на погребении Мария бросился с обнаженным кинжалом на великого понтифика Сцеволу и едва не убил его, когда тот произнес о покойном нечто не слишком похвальное.
94. Легионы же Флакка был набраны сплошь из рьяных сторонников Мария, и Флакк не сумел с ними справиться. Когда Фимбрия пригрозил его выдать на расправу солдатам, Флакк бежал в Никомедию, где укрылся в одном из домов, а когда убийцы настигли его, спрятался в глубоком колодце – но хозяин, прельщенный деньгами или устрашенный угрозами, указал то место врагам, и Флакка вытащили и убили. Два его легиона перешли под начальство Фимбрии, объявив его императором.
95. Для царя Митрадата гибель Флакка и мятеж, устроенный Фимбрией, не влекли особенных выгод, кроме некоторой передышки. Ибо Флакк был недаровитым, опасливым и почти презираемым в легионах командующим, а предавший его Гай Фимбрия, будучи негодяем, оказался смел и решителен. Митрадат Филопатор, старший сын государя, приведший в Азию новое войско из Понта, пытался не пропустить легионы Фимбрии дальше Троады, закрывая путь на Пергам, но был трижды разбит и вынужден отступить, хоть сражался упорно и храбро.
96. Оставаться в Пергаме, отдаленном от моря, сделалось для царя Митрадата опасным. Получив донесение о троекратном поражении сына от Фимбрии, царь с семейством, двором и оставшимся войском перебрался на побережье, в портовый город Питану. И оттуда он спешно направил гонца к Архелаю в Элладу, приказывая заключить с Суллой мир на любых не позорных условиях – лишь бы не оказаться окруженным, разгромленным или, хуже всего, взятым плен и отправленным как добыча в Италию.
97. Столь печальный исход был тогда и вправду возможен. Ибо в это же время близ Азии появился союзный римлянам флот, набранный Лукуллом в Египте, на Крите и Родосе. Если б римляне согласились слить свои силы, Митрадат бы погиб. Ни один из врагов – Фимбрия или Лукулл – не мог одолеть его порознь, но вместе они совершили бы это легко. Ухватившись за редкостный случай, Фимбрия послал Лукуллу письмо, в коем призвал его забыть о раздорах и соединиться для борьбы с их общим врагом. Но, не зная Лукулла и надеясь его обольстить, Фимбрия не преминул добавить, что готов поделиться с ним лаврами и добычей, если тот возьмет его сторону: "И тогда за былые победы Суллы сенат не даст даже стертого асса".
98. Прочитав такое, Лукулл возмутился. Деньги, славу и почести он, как всякий римлянин, очень любил, но превыше выгоды ставил порядочность. Сулла был ему не только начальником, но и другом, и ратным наставником, Фимбрия же, никем не посланный и не назначенный, мог считаться лишь самозванцем. И Лукулл ответил ему, что, в отличие от него, никогда не изменит своему императору и будет делать только то, что Сулла прикажет. Фимбрия, говорили потом, впал в неистовство от беспомощной ярости, наблюдая, как флот Лукулла проплывает мимо Питаны и спасает тем самым от неминуемой гибели окруженного Фимбрией с суши царя.
99. Если б боги тогда осенили Лукулла пророческим сном и открыли ему все грядущие в его собственной жизни несчастья – и скитания по горам и ущельям холодной враждебной Армении, и восстание против него этих двух легионов, называвшихся с той поры "фимбрианскими", и ужасный разгром от царя Митрадата под Зелой, и немыслимые унижения, претерпленные от явившегося ему на смену Помпея – он, пожалуй, тогда бы задумался, стоит ли такою ценой сохранять верность Сулле и дарить Митрадату надежду на скорый мир и спасение. Но Судьба, всемогущая и всеблагая, пожелала, чтобы всё совершалось своим чередом и лишь в должное время.




…Ах, когда бы мы знали заведомо, что совершаем! Что творим – своими руками! Нашей хитрости не разгадать тех ловушек, которые нам подставляет Судьба! А потом уже – некому жаловаться…
Я с утра перессорилась, с кем могла. Впрочем, дядя Цецилий первым начал ворчать на меня: поздновато, мол, вышла к завтраку, дорогая племянница, и в кого ты такая лентяйка – Тит, твой брат, успел уже троекратно умножить свое состояние, а тебе лишь бы спать до полудня и книжки в тенечке читать. И добро бы, читала что-то полезное, вроде Катонова руководства по домохозяйству… Я в ответ пожала плечами: "К чему мне оно, если я – не хозяйка в дому? И, похоже, в девицах состарюсь". Дядя рыкнул: "Ты смеешь – меня упрекать?! Да с твоим отвратительным нравом тебя впору отдать циркачу-бестиарию, ибо место тебе – не в приличном семействе, а в клетке со львами"… Мать внесла свою лепту: "Помпония, дядя прав, взрослой девушке из хорошей семьи надлежит проводить свои дни за ткацким станком или прялкой, а не за чтением греческих книжек, в которых лишь вздор или, хуже, разврат"… Тут уж я не сдержалась: "Ну да, а почтенной матроне, вроде тебя, не пристало бы увлекаться театром и скачками"… Мать за это дала мне пощечину. Холодную и аккуратную. Встала из-за стола и ушла. Поглядеть на бега. Завитая, надушенная и нарядная. Вслед за нею и дядя ушел. По делам.
Я осталась одна. Чтоб никто из служанок не смел меня утешать и не видел, как слезы выступили на глазах, я укрылась на любимой скамье у фонтана. Да, со свитком стихов. Но читать не могла: буквы прыгали, строки сливались, всякий смысл ускользал…



– Почему ты плачешь, Помпония?
Подскочила от неожиданности. И едва не обрушилась в негодованием на него, появившегося столь внезапно. Только вместо – "А что тебе до того?" – кротко вымолвила: "Марк, ну как ты меня напугал!… И с чего ты взял, что я плачу? Жарко очень, я смочила водою лицо"…
Сколь он чутко приметлив – и бесцеремонен:
– Но веки-то красные.
– Это так, ничего… Я… пряла. Шерсть ворсистая, что-то попало…
Ну да. Сейчас он спросит, почему у меня нос распух. Что ответить? Оса укусила? Овод, слепень, комар?
– Я тебя никогда не видел за прялкой, – удивляется он.
– Ты меня и еще за кое-чем прочим не заставал, – изрекаю насмешливо, не подумав, как такие слова будут поняты.
Он краснеет. Начиная с ушей. Шеки, шея, лоб… Так краснеет, что его рыжеватые волосы кажутся белыми. Сам – уставился в серый песок. Знаю, надо бы взять его за руку и сказать: "Извини, ты неправильно понял, я ничего не имела в виду". Но губы мои точно склеились.
Чтобы как-нибудь выпутаться, задаю ему самый обычный вопрос:
– Марк. А где же твой брат?
Между прочим, отсутствие Квинта – вещь удивительная. Потому что после давнишнего случая в этом саду и на этой скамейке Марк ни разу сюда не являлся один. А всегда – либо вместе с отцом, либо, чаще, с братом, и я уж не знаю, кто из них кого приводил. Потому что со мной разговаривал – Квинт, а Марк – беседовал с дядей и матерью.
– Квинт?… Он в цирке. На скачках. А что?
– Ничего. Я подумала, не заболел ли.
– О нет.
– Или не подался ли в Азию, воевать с Митридатом.
– Ты бы этого не хотела?
– Нисколько!
– Почему?
Что за странный вопрос! Пожимаю плечами:
– На войне – не подарки дают. Убивают, калечат – и прочее.
– Если б с ним такое стряслось, ты бы… очень жалела?
– Ну да.
– Значит, ты к нему… сильно привязана?
О глупец, о слепец, о птенец – в скорлупу своей гордости как в железный доспех облаченный! Чтоб задеть его за живое, говорю вызывающе:
– Да. Он мне нравится.
Пусть он спросит в ответ: "А я – не нравлюсь, Помпония?"… Я тогда рассмеюсь: "Ты – еще больше!"…
– Конечно, – с овечьей покорностью соглашается он. – Не будь он даже мне братом, я бы им все равно восторгался. Всем хорош: и душой, и умом, и лицом. И прекрасных способностей! В красноречии, правда, он мне уступает, однако не потому, что ему не хватает идей или слов: просто он не желает считаться моим подражателем…
Что ты мне говоришь.
– Квинт? Тебе подражает? – усмехаюсь с досадой. – Да что ты! Я бы с ним перестала дружить, докучай он мне болтовней. К счастью, он больше склонен – действовать.
– Ты… о чем? – растерялся он.
– Обо всем! Твой брат, хоть и младше тебя – настоящий мужчина. Чего хочет – того добивается.
– Значит, вот как…
Взглянул так беспомощно и ошарашенно.
И на этом всё кончилось. Для меня. Он – сбежал. Только тога мелькнула между кустами. А меня – будто громом ударило. Ибо я поняла, что – сказала. В глазах потемнело, ноги обмякли, сердце рухнуло в пятки, в горле – ком дерущий застрял…
Если б я догадалсь пораньше – надо было догнать его, хоть у дверей, хоть в атрии, хоть у ворот, хоть на улице…
Не догнала.




"Квинту Туллию Цицерону – Помпония.
Милый Квинт, куда ты пропал? Книги, что ты принес в прошлый раз, я уже прочитала. Хорошо бы чего-нибудь новенького. Переслать, разумеется, можно с рабом, но неужто я так надоела тебе, что прийти лишнийц раз – наказание? Если так, не смею настаивать. Ну, а если не так – приходи, я всегда тебе рада. Только, видишь ли, дядя считает, что такому красивому юноше не пристало ходить одному к незамужней девице. Предрассудки, конечно, но все-таки лучше возьми с собой Марка. У нас все безумно его уважают, включая меня. С нетерпением жду вас обоих. Прощайте".



…Собиралась же я написать совершенно иное. И – Марку. Но никак не могла придумать, как это сделать удачнее. Главным было – заставить его появиться у нас, пусть при Квинте. А там бы я выбрала миг, увлекла бы его в сад или в библиотеку, коснулась руки, и… во всем бы призналась. Раз он так нерешителен. Писем я не умею писать. Квинту – запросто, с ним одно баловство. А вот Марку… Я знаю, сколь он чуток к словам. Написать "милый Квинт" – все равно, что сказать "милый мальчик". Но "милый Марк"… От волнения не повернется рука. Да и дальше… "Извини меня, день был ужасный, я с утра пребывала в разладе с домашними"… Нет. Нельзя. Он подумает, я такая отъявленная скандалистка, что не могу ужиться даже с дядей и матерью – что же будет, когда я войду в чужую семью! Лучше так: "Мне ужасно обидно, что ты мог подумать дурное"… О нет, если честно и коротко: "Милый Марк. Я не ведала, что говорю. У меня скверный нрав, колючий язык, но отнюдь не жестокое сердце, и я тебя очень"…
Не могу. С Квинтом проще. Ему и пошлю.




– Марк, ты все-таки не пойдешь туда?
– Нет.
– Но ты приглашен.
– В таких выражениях! Нет, уволь. Не хочу быть помехой.
– Брат, о чем ты?
– Квинт, она же… в тебя влюблена.
– Кто тебе такое сказал?
– У меня есть глаза. И уши. И разум.
– Марк, мне кажется, ты ошибаешься, всё не так…
– Нет, всё так. Когда ты был недавно на скачках, я зашел к ней. Нарочно – один. Она плакала. И казалась несчастной. Но со мной была – невыносимо груба. Про тебя же – и выспросила, и созналась, что ты ей нравишься… Откровеннее – просто нельзя! Брат, настало время решить: или ты перестанешь у них появляться – или явишься вместе с отцом к ее дяде и матери, чтоб просить ее – замуж. Продолжать так, как есть – непорядочно!
– Марк, не скрою, мне с нею приятно, но жениться… Не рано ли? И Помпония – старше меня…
– Ненамного! Это не страшно. Ты так быстро мужаешь, что скоро совсем не почувствуешь разницы. Между прочим, женщины, у которых молодые мужья, очень этим гордятся и стараются им угождать.
– Марк, но отец сразу скажет, что мне, как младшему брату, не пристало обзаводиться семьей, пока ты не женат.
– Я берусь убедить его, что тебе – в самый раз, а вот мне – действительно рано. Мы – разные. Я здоровьем гораздо слабее тебя.
– У Помпонии есть, кроме дяди и матери, брат.
– Тит – согласен, и с радостью! Он давно об этом мечтает!
– Как, вы с ним обсуждали… всё это?
– Ну да.



Меня вызвали к дяде. Я думала, он снова будеть ругаться, хотя мы в эти дни почти с ним не разговаривали. Как и с матерью. Боги, что за семья! И зачем я не родилась мальчиком! Брату – всё позволяется, брата любят, братом гордятся, а меня каждой мелочью попрекают…
К моему удивлению, дядя встретил меня на пороге любезно: "Заходи, баловница моя!" – и ввел меня за руку внутрь.
Там сидели моя мать и… родители Марка и Квинта. На столе перед ними лежали какие-то письма. Краем глаза я увидала на днях мною писанное: "Милый Квинт"…
– Послушай, племянница, – молвил дядя. – Ты давно не дитя. И должна понимать, что подобные игры… – он кивнул на груду записок, – между взрослой девицей и юношей из хорошей семьи завершаются, в наилучшем случае, браком. Наши гости, почтенные господа Цицероны, пришли просить тебя в жены для их сына Квинта. Такой союз одобрен и нами: твоей матерью, мною и Титом. Можно было бы сразу назначить помолвку, но Марк Туллий и Гельвия настояли, чтобы ты самолично и внятно объявила им о своем добровольном согласии.
…Я от ужаса не могла говорить. И не знала, что делать. Неужели признаться при всех, что я по собственной глупости всех ввела в заблуждение – и попалась сама? Ибо с Квинтом у нас – лишь приятельство. Но сказать это вслух? При его родителях? При моем строгом дяде и всегда недовольной моим поведением матери? И чего я добьюсь? Лишь еще одного, оглушительного, сокрушительного и ведущего в безнадежность – скандала. Марк и все его деревенские родственники до нелепого добропорядочны, они сразу порвут отношения с нами, и я не увижу его, может быть, никогда!
– Что тебя смущает, племянница? Не стесняйся!
– Но, дядя… У Квинта есть старший брат. Не обидно ли будет ему?
– Марк не только не возражал против этого брака, но и сам на нем упорно настаивал, – объясняет его грустноватый отец.
– Почему же тогда он – не с вами?
– Уехал в Реату с Варроном, тот давно его звал погостить.
– А… Квинт?
– Ожидает твоего решения в атрии.
…Боги, как поступить? Отказать? Но тогда я навеки утрачу возможность хоть изредка видеться с Марком. Дядя будет неистовствовать и нарочно сосватает мне какого-нибудь отвратительного старика, ревнивца и грубияна, который запрет меня в сельской усадьбе, а не то и потащит с собой в несусветную даль – в Испанию, Азию, Африку… А – чужая семья, незнакомые тети, дяди, сестры и братья! Цицеронов-то я хоть знаю, и люди они, невзирая на старомодность, приятные. И, быть может, рано отчаиваться, ведь помолвка – это не свадьба, он поймет, как мы оба сглупили, лишь бы это случилось скорее… Да хоть бы и нет, даже браки – и те расторгаются… Квинт, прости меня… О несчастная я… О слепец, что же ты натворил!
– Передайте ему: я согласна.






100. Понимая, в какой оказался опасности, Митрадат приказал Архелаю согласиться со всеми условиями, на которых настаивал Сулла: отказаться от всех притязаний на Азию, возвратить в Вифинию Никомеда, а в Каппадокию Ариобарзана и выплатить несколько тысяч талантов. Единственное, чего он не хотел уступать – это право на владение Пафлагонией, и военный флот, не имевший тогда себе равных.
101. Сулла двигался к Геллеспонту через Македонию, восстанавливая власть Рима над этой провинцией, завоеванной сыном царя Аркафием Ариаратом. Архелай находился при нем, но уже не как вражеский полководец, а как царский посол, окруженный высшими почестями. Когда он занемог, Сулла остановил продвижение войск, вызвал к Архелаю наилучших врачей, обеспечил надежным уходом, и не трогался с места, пока к нему не вернулось здоровье. Однако когда Архелай, получив письмо от царя, огласил его волю насчет Пафлагонии и военного флота, Сулла впал в несказанную ярость, какая порою была ему свойственна. "Что за наглость! – вскричал он. – Митрадат мне ставит условия! Он бы должен был на коленях меня умолять, чтобы я не отсек ему в назидание ту десницу, которой он зарезал в Азии тысячи римлян!" Архелай примирительно взял его за руку и промолвил, что не стоит гневаться на царя прежде времени. "Прежде времени? – разъярился Сулла до крайности. – Вы дождетесь, когда я высажусь в Азии и тогда уже преподам Митрадату последний урок!"
102. От стыда и отчаяния Архелай не сдержал своих слез. Сулла же наслаждался всеобщим смятением среди царских послов, не привыкших, чтобы с ними где-либо так говорили. Архелай же, боясь, что Сулла и впрямь исполнит свои угрозы, прервав все переговоры и снова напав на царя, объявил, что ручается собственной жизнью и честью за принятие Митрадатом всех назначенных Суллой условий. А если ему не удастся убедить государя в в их справедливости, Архелай покончит с собой. Либо Сулла был впечатлен Архелаевым мужеством, либо полный разрыв с Митрадатом был ему самому нежеланен, однако он согласился дать время на довершение переговоров, и с тем Архелай отправился в Азию.
103. Митрадат, оказавшись запертым в неприступной Питане, не бедствовал, ибо получал всё нужное по морю. А пользуясь разногласиями между римлянами, он сумел заключить перемирие также и с Фимбрией, обменявшись посольствами и начав, как и с Суллой, торговаться и ставить условия. Побеседовав же с возвратившимся Архелаем, царь решил, однако, что Сулла почтеннее Фимбрии – ибо первый, при всей своей жесткой суровости, был законно избранным консулом, а второй – самозванцем, получившим военную власть мятежом и предательством. И тогда Митрадат отправил Сулле письмо, признавая себя побежденным, соглашаясь на всё, оговоренное в Македонии, и прося лишь о личном свидании, дабы заключить подобающий договор. Сулла, несколько лет воевавший с царем, много слышавший о его дарованиях, но ни разу с ним не встречавшийся, также возымел желание видеть его. Поначалу он думал вызвать царя в столь любезную римлянам Трою, но узнав, что город был взят и сожжен необузданным Фимбрией, Сулла выбрал местом встречи Дардан – город в той же Троаде, у моря.



…"У меня, мой Лукулл, был соблазн пригласить его в Трою, но ты ведь знаешь, что там произошо", – говорит, чуть позевывая от непривычно бездейственного ожидания, Сулла, сидящий в палатке босой и неподпоясанный. "Император, прости, я не знаю", – сознается по-прежнему щеголеватый, но весьма похудевший и обветрившийся на солнце Лукулл. – "Ах, ну да, ты был в море"… – "Так что же там с Троей?"… – "Беда. Я уже обещал илионцам мое покровительство, но Фимбрия оказался там раньше меня. Горожане, почуяв недоброе, очень долго его не впускали. Он начал их уговаривать: какая вам, дескать, разница – Сулла примет тут власть или я? Мы ведь оба римляне, оба воюем против царя, а если бывают у нас разногласия – это дело не ваше, в этом будет потом разбираться сенат… Открывайте!… Они и открыли. И началась в Трое такая резня, какой не бывало со времени Приама. Фимбрия окружил, обложил соломой и сжег храм Афины, где спасалось полтысячи жителей. От храма огонь перекинулся на другие дома… В общем, в Трое ныне – чума и руины. Потому я выбрал Дардан. Городишко, как ты убедился, запущенный, ветхий и грязный, но не менее древний, чем Троя, а главное – целый и неразграбленный"…
Повествуя о страшной участи нынешнего Илиона, Сулла так же бесстрастен, как если бы вспоминал о делах незапамятной давности. У Лукулла же при рассказе о сожжении заживо горожан в затворенном наглухо храме – подступает ко рту тошнота. А рука сама собою протягивается, чтоб налить и выпить вина.
"Да. Я все же был прав, – усмехается Сулла, заметив его побуждение. – Ты чрезмерно чувствителен к этим вещам. Ты не мог бы – вот так. Тебе легче полгода скитаться по бурным морям, ежечасно рискуя сделаться жертвой пиратов, чем… с кем-нибудь круто расправиться. Тебя сразу мутит – при одной только мысли о раздробленных черепах и кровавых кишках. А ведь это война, мой Лукулл! И быть может, напрасно я тебя ограждал до сих пор от всего, что в ней есть неприглядного. Ты ведь служишь мне с первого дня – а о том, что творилось в Афинах, Пирее, в херонейских и орхоменских полях, знаешь лишь по рассказам. Так, пожалуй, нельзя. Ибо только прошедший сквозь кровь и огонь – сможет стать победителем и триумфатором. Я хочу тебе блага. Однако"…
Сулла вдруг осекается, будто бы не решаясь вымолвить главное. Деликатный Лукулл, чтоб помочь ему, договаривает: "Однако ты сам понимаешь: я – не ты, ты – не я… Невозможно ведь сделаться тем, кем ты не являешься. Я, похоже, не самый хороший солдат, но стараюсь достойно справляться с обязанностями, дабы не подводить тех, кто"…
Он замолкает, потому что Сулла берет его за руку. И заканчивает:
"…тех, кто любит тебя. Ну, иди. Прикажи собраться легатам".




К побережью возле Дардана приближаются корабли. Их убранство сверкает на солнце позолотой и бронзой, пестрит кричащими красками, пылает прозрачно-пурпуровыми парусами.
– Это что еще за парад? – удивляется Сулла, выходя из палатки и одетый, как надлежит императору.
– Митридат, вероятно, захотел показать, какой замечательный флот он тебе сегодня подарит, – улыбается тонко Лукулл.
– Я просил ровно семьдесят кораблей, – возражает Сулла. – А их тут больше в три раза. Он что, замышляет – меня напугать?
– Ах, ну что ты, – машет рукой склонный к самоуверенности и бахвальству Мурена. – Царь сейчас вполне безопасен.
– Безопасен он будет только в гробу, да и то не вполне, – замечает умный Гортензий.
– Азиатчина всё это, – морщится Курион. – Петушиные и павлиньи перья, распущенный хвост, бесполезная роскошь… Так сподручнее пережить поражение.
– Поражение! – хмурится Сулла. – Я б ему показал поражение! Если б только не эта разбойничья банда – Марий, Цинна и струсивший перед ними сенат! А впридачу – убийца и вор, этот Фимбрия! Митридату пристало служить им молебны – всем трем – за свое избавление! По их милости я принужден сейчас заключать столь поспешный и половинчатый мир… Поражение!…
Эта речь, преисполненная нарочитого гнева, предназначена не для одних лишь легатов, а для всех, кто слышит сейчас императора. Он желает, чтобы все его трибуны, центурионы и легионеры узнали: Сулла не виноват, что такая тяжелая и затяжная война получила вдруг столь беззубое завершение. Что в триумфе, который ему, без сомнения, будет назначен, не протащат по Риму в цепях ни царя, загубившего многие тысячи жизней латинян, ни кого-то из членов Митридатовой по-восточному многожённой и многодетной семьи, ни даже вражеских военачальников…
Сулле превосходно известно, что многие в лагере осуждают его за такую мягкость к "чудовищу", как зовут они Митридата. Разве можно его, лишь слегка припугнув, отпускать? Где ручательства, что этот царь опять не пойдет по стопам Ганнибала? Что способно ему помешать? Мы разбили все его армии – так он новые наберет, уж за этим дело не станет… Флот он нам отдает? Ну, не весь, а только военный. Возвратится в Синопу – построит другой года за три, средств ему хватит. Штраф за злодеяния в Азии? Что такое – две тыщи талантов? Для нас, голодранцев – богатство невиданное, для царя – ничтожная мзда по сравнению с тем, что он вывез из нашей провинции за те годы, что был тут у власти. Мало Сулла потребовал, мало! Вишь ли, царь соизволит убраться из Азии и вернуть законным правителям две соседних страны – да его самого надо свергнуть с престола за то, что он позволял себе тут вытворять! Император же почему-то с ним нянчится. Возвратил ихних пленных, опекал Архелая, царя пригласил на свидание… Что-то Сулла мудрит и скрывает от нас…
Нет. Тут нечего было скрывать. Обошелся по-дружески с Архелаем – потому что его уважал. Обменялся военнопленными – чтобы вызволить наших соратников и не кормить у себя задарма орды варваров, среди коих сотни были больны или ранены. А сегодняшний мир с Митридатом ничуть не позорней для Рима, чем тирания Цинны и Мария. Теперь уже, кстати, сына – Мария Младшего. Тоже мне, царь… Вы должны понять своего императора! Когда Митридат овладел половиной Эллады и Азией, ваш Сулла, сниснув зубы, дрался с ним – вопреки ужасающим собственным обстоятельствам. Сулла дрался – пока старый Марий разграблял его дом и науськивал палачей на Метеллу с маленьким мальчиком… Сулла дрался – за римскую честь! – вне закона объявленный в Риме и предательски брошенный раболепствовавшим перед Цинной сенатом… Сулла дрался – и он победил: Митридат умоляет о мире. Что толку упрямствовать? Царь тогда заключит соглашение с Фимбрией. Это много хуже для нас. Лучше пусть он спокойно уйдет в свое царство и затихнет там лет на десять. Ну, хоть бы на пять.
Император же Сулла вернется в Италию.
Наводить всеобщий порядок.
Мстить врагам.
Восстанавливать законную власть.




Дорилай. Архелай. Метродор. Митрадат Филопатор. Таксил. Пелопид. Кратер. Дромихет.
Все готовы? – "Все, государь".
Царь обводит взглядом соратников. А потом – построенные войска в парадном убранстве. Двадцать тысяч отборных гоплитов в золоченых доспехах, со щитами, как солнце блистающими. И шесть тысяч всадников, скифов и савроматов. Страшных в своей могучей свирепости, на холеных конях, чьи уздечки украшены золотыми подвесками и дорогими камнями. А в заливе стоят – двести лучших, роскошно отделанных кораблей. С пурпуровыми – ибо это царский флот! – парусами.
Отчего же Евпатору видеть это – не радостно? Даже тошно. Он морщится, как при виде щипцов зубодера. Это войско – лишь декорация. В бой оно не пойдет. Всё уже решено: царь признал себя побежденным и скоро покинет уже обжитую Азию. Жаль! Он успел разделить ее на сатрапии, написать и издать законы, отчеканить свои монеты, отделать заново – под свой вкус – дворец Атталидов в Пергаме и воздвигнуть несколько статуй… Азиаты, неблагодарные, никогда не помнят добра, Митрадат по ним плакать не станет, но прочее…
Мысли в голову лезут претягостные. Учинил смотр прибывшим в Троаду войскам. А в памяти вдруг аукнулся горькой насмешкой рассказ про то, как прадед Евпатора, царь Антиох, похвалялся своей расфранченной ратью перед самим Ганнибалом. Антиох спросил его гордо: "Ну, как, для римлян – достаточно?"… Ганнибал же в ответ – не без яду: "Я думаю, да, хотя римляне славятся алчностью". Ибо опытный карфагенянин сразу предугадал, что сирийское разноязычное войско при первом же натиске побежит от врага, побросав золоченые панцири, шлемы, оружие в драгоценных камнях и коней аравийских кровей. Так зачем было тратиться? Лучше был бы доспех твой простым, железным и медным, – но победа была бы нетленной и славной, на все времена…
Хорошо. Я учту сей урок. Но сегодня…
Пускай я предстану – как есть.
Чтобы видели, ведали и восхищались: Митрадат и проигрывать может – блистательно.
Жалость мне непотребна. Ничья.
Отче Зевс! Помоги Митрадату.




Детский плач – из шатра царицы.
Малышка Атенаис, дочь Монимы, не узнала в вошедшем царе – своего отца Митрадата. Таким она никогда его не видала: в золотой высокой тиаре, в персидском тронном платье, величавого и способного хоть кого ввергнуть в страх. Царевна – вся в мать: столь же редкостно хороша собой и столь же капризна и впечатлительна. Увидав стоящего над своей колыбелью грозного великана, испугалась и громко расплакалась. Митрадат, улыбнувшись, протянул ей свой перстень – и она замолчала, вертя его в крохотных пальчиках и пробуя укусить резной аметист с портретом отца.
– Митрадат…
Скорбно молвит Монима. Она бледнее обычного и не стала даже румяниться. Утром жаловалась, что с дороги болит голова. Оттого ее черные косы не заколоты наверх, а только заплетены и спускаются змеями чуть ли не до полу. Диадема же кажется пропитавшейся кровью повязкой.
– Что, звезда моя? Для чего ты меня позвала?
– Я?…
Она колеблется. Видно: хочет прижаться, обвить руками, обнять и, быть может, поцеловать – но уж больно облик его неприступен и великоцарствен. Недаром! Два десятка рабов и служителей целое утро трудились над лицом, прической, нарядом и всем убранством Евпатора. Волосок к волоску, завиток к завитку, узор к узору, застежка с застежке, складка к складке. Лучше – нельзя! Но, придравшись своим женским глазом, Монима поправляет ему на плече заколотый драгоценной фибулой плащ.
– Я пришел. Говори. Нету времени. Сулла уже дожидается.
– Митрадат! Не сердись на меня. Я тебе желаю удачи. Но хочу попросить… Ты подумай, что будет – с Азией!
– За изменников – не заступаюсь.
– О, не все же тебе изменяли! Были ведь города, что остались верны, где тебя принимали как бога, и где мы с тобой… были счастливы. Вспомни Милет. И Эфес. И Пергам, в котором наша дочь родилась… Попробуй добиться, чтобы Сулла обещал им пощаду!
Неужели она и вправду успела себя возомнить – царицею Азии? Или кто подсказал?
– Постараюсь. Однако у здешних эллинов сыщутся и другие ходатаи. Ведь Рутилий отправился к Сулле как посланник от городов Ионии. И Сулла скорее прислушается к его мольбам и ручательствам, чем к моим.
– Но Рутилий будет защитником именно тех, кто отпал от тебя, Митрадат! Хиосцев, магнесийцев и прочих. А с твоими друзьями – что станется?!… Страшно. Если Сулла залил кровью Афины, сжег Пирей, разграбил Дельфы, Олимпию и Эпидавр, а в Трое свирепствовал этот… как его… Фимбрия…
– Погоди. Откуда ты всё это знаешь?
– Мне… отец рассказал.
– Что же, мне запретить вам встречаться?
– Почему?
– Не люблю, когда женщины лезут в политику. А потом поучают – царя.
Отстранилась. Безмолвные слезы назревают в ее непроглядно черных глазах.
Коли надуется – это надолго. Ужасно обидчива.
Осторожно целую ее в нежно-солоноватые веки:
– Прости меня. И пойми: я однажды на этом обжегся. А о том, что ты говоришь, я бы сам догадался. Ведь бросать беззащитных друзей – это было бы неблагородно и неблагодарно. Твой супруг бывает, о да, беспощаден с врагами – но никогда не поступит нецарственно!
Мысль хорошая, кто бы ее ни внушил. Я за них заступлюсь. Громогласно. Даже если помочь не смогу. Города мне еще пригодятся.
Чем не шутит судьба?




– Император, они приближаются.
– Приготовиться всем! Выступаем.
Двенадцать ликторов Суллы подняли фасции, перевитые свежими лаврами. Заблистали отточенные секиры. Подтянулись, в последний раз поправляя плащи и доспехи, легаты: Курион, Гортензий, Гальба, Мурена. Главный квестор Луций Лукулл. Три военных трибуна: Марк Лукулл, Авл Габиний, Гай Муммий. Начальник конницы – Марк Атей…
– Где Рутилий?
Сухощавый старик, пергаментно-смуглый и совершенно седой, стоит поодаль, рядом с племянником Гаем Аврелием Коттой. Оба они не в воинском облачении и даже не в тогах, а в греческом платье.
– Почтеннейший Публий Рутилий, твое место – близ Гальбы.
– Император, уместно ли это? – качает тот головой. – Кто я такой, чтоб участвовать в переговорах? Изгнанник, отправленный в ссылку по приговору суда.
– Что ж тогда говорить обо мне! – усмехается Сулла. – Впрочем, оба мы не виноваты, что в Риме теперь беззаконная власть. Ничего, это можно исправить. Только бы вернуться в Италию.
– Но пока приговор мой в силе, я не вправе…
– Ты – вправе! Ты – посланник от греческих городов, объявивших… жаль, что так поздно… войну – Митридату. Встань близ Гальбы, прошу тебя! Мы – выступаем!




Мы сошлись.
Сулла мог меня знать по монетам и изваяниям. Я его не видал – никогда. Хоть однажды уже воевал с его легионами в Каппадокии. Он тогда служил в Киликии наместником – по-латински пропретором – и поддерживал Ариобарзана.
Кажется, он мне примерно ровесник. Или чуть постарше меня.
Как все римляне, с виду невзрачен. Не такой кривоногий и пучеглазый уродец, как Марий, но лицо, хоть и правильное – неприятное. Кожа – это не сплетни – в красных прыщах. Взгляд – удавий, стальной, немигающий. Грузный нос. Прегадкие губы: лиловатые, словно пара пиявок, и презрительно изгибающиеся. Белокур или сед – непонятно. Но глаза – непрозрачные, мертвенно серые. Шаг – чеканный, но не величавый.
Архелай говорит, будто Сулла – гневлив и горяч?… Ай, не верю! Зело хладнокровен. Просто, смолоду знаясь с актерами, славно выучился притворяться.
Улыбнись, Митрадат. Победитель тебя – не затмит. И не переиграет. В нем – лишь наглая голая сила. В тебе – богоравность.
Отче Зевс, не оставь!




…У, какой!…
Да, я видел портреты и статуи. Но, Венерой клянусь, полагал, что ваятели и живописцы, эти греки продажные – льстят.
Нет, всё правда! Громаден. Велик. И способен – прельщать, соблазнять, увлекать. Я теперь понимаю, почему им пленились Афины и почему от него ошалела и пала, задрав как вакханка подол – наша Азия.
О, как жаль, что с войною придется – кончать! А не то я бы дорого дал, чтобы этот заматерелый красавец – был протащен по Риму перед моей колесницей в цепях! Рядом с ним царь Югурта, которого я изловил в Мавретании и которого у меня отнял Марий – просто карлик, паяц, кривоногая обезьяна… На Югурту смотреть было жалко – а этот!… Тигр сирийский! Лев азиатский! Барс персидский! Вальяжный, коварный…
И зачем я надел этот старый, полинялый и вытертый плащ с потемневшей и поредевшей серебряной бахромой.
Впрочем, я одержал в нем столько побед, что, надеюсь, и ныне – не оплошаю.




Сулла встал в десяти шагах от меня. Чтобы мне пришлось – подойти. Сделав вид, будто не замечаю его ухищрений – продолжаю к нему приближаться, улыбаясь не так чтобы счастливо, но почти безмятежно. День прекрасный, солнце сияет, война завершается…
Становлюсь – почти рядом. Подаю ему руку. Чтобы он изволил шагнуть – со своей стороны. Из приличий хотя бы. Из уважения к моему высокому сану.
Проклятие. Он недвижен как истукан.
Так и будем – стоять, друг друга разглядывая?
Невоспитанность. Чванство. Ребячество.
Что ж, придется мне самому начинать.
"Привет императору Луцию Сулле Корнелию", – изрекаю я на латинском, погасив на лице выражение прежней приветливости. Дорилай тихо шепчет: "Наоборот… Перепутал, Сулла – в конце"… Да, я знаю, но как тут не сбиться, если у них имена трехступенные… Ничего. Поправляться не стал. Пусть проглотит.
"Митридату царю – привет", – отвечает Сулла мне в тон, с мимолетной ошибкой – однако по-эллински.
Что же, вывернулся умно. Я опять протянул ему руку. Он, будто даже не видя ее, деловито и строго осведомился: "Ты готов заключить договор – на известных тебе условиях?"…
Я немного замешкался. Для того ведь я и домогался свидания лично с ним, чтобы сделать условия мира немного повыгоднее. Но скажи я, что хочу еще кое-что обсудить – он уйдет. Ибо явно сурово настроен. А с другой стороны, объяви я сразу – "Согласен!" – так и не о чем будет вообще говорить. И незачем было тащиться в этот злосчастный Дардан. Архелай бы привез мне пергамент в Питану, я поставил бы на него большую печать – и разъехались бы кто куда. Я в Синопу, он в Рим.
– Что молчишь, Митридат? – с расстановкою и с железом в голосе обращается он. – Победители могут молчать, побежденным же надлежит отвечать, когда спрашивают.
Грубиян. И досадный невежа. Я-то думал, что так вести себя с венценосцами был способен лишь неотесанный Марий – несомненный герой, но мужлан хуже всякого варвара. Этот – тоже! Аристократ…
Хорошо. Сулла жаждет услышать – меня? О, я даже не думал, что столь удобный случай представится! Я им выложу всё, этой своре римских собак, этой волчьей, меня ненавидящей стае!…
– Победителей, император, не судят, но и побежденный отнюдь не всегда совершенно не прав. И вина моя перед Римом не так велика, как тебе ныне кажется. Стало быть, тебе впору ходатайствовать за меня перед вашим сенатом, чем корить меня в прегрешениях, приписанных мне зложелателями. Посуди же сам – я напомню лишь самое главное. Разве мною развязана эта война? Столь почтенный муж, как Рутилий, не позволит молвить неправду: все знают, ее затеял из жадности Маний Аквилий, никого не спрося и не слушая ничьих увещаний. А мои достославные предки – и отец мой царь Митрадат Эвергет, и дед Фарнак, и другие цари нашей древней династии – были с Римом в союзе и дружбе, хоть сенат слишком часто о них забывал. Ведь отцу моему за помощь в войне Аристоника обещали отдать Великую Фригию – но, прождав много лет, он так и не получил подтверждения своих прав, а моя преступная мать отреклась от них, ущемляя тем самым меня – своего государя. И не стыдно ли было сенату отнимать наследство – у мальчика?… Позже я попытался вернуть себе то, что мне причиталось за подвиг отца, и презренный обманщик Аквилий обещал за меня походатайствовать, взяв себе на расходы и хлопоты триста талантов – но ни Фригии, ни тех денег я больше уже не видал. Зато в тысячный раз убедился в лживости, наглости, алчности и безрассудстве Аквилия, коему всегда и всего было – мало! Это он натравил на меня Никомеда с Ариобарзаном! А потом объявлял, что "бесчинствует" – царь Митрадат! Да когда же и где я бесчинствовал? Ввел войска в Пафлагонию – но ведь эту страну покойный царь Пилемен завещал моему отцу перед смертью; вторгся в Каппадокию – но меня позвала туда на помощь царица, родная сестра… А потом я был вынужден защитить тот несчастный народ, трижды брошенный жалким трусом Ариобарзаном и ограбленный ненасытным Тиграном… Зато можно ли опровергнуть, что я всякий раз подчинялся решениям Рима, когда ко мне прибывали послы сената? Мне притом приходилось порой совершать и дела крайне тягостные – мириться с отъявленными негодяями или жертвовать собственными друзьями. Я позволил убить считавшегося моим другом Сократа Вифинского – дабы мог без помех царить его брат Никомед Филопатор, умертвивший до этого, между прочим, царицу Нису, мою родную племянницу… Никомед же возненавидел меня за такую сговорчивость! Возомнив, что, ежели Маний Аквилий его поощряет, то всё ему позволяется – он напал на меня! И разграбил полцарства! Что же сделал сенат? Промолчал. А проконсул Аквилий – отказался карать Никомеда. И мне запретил защитаться, как будто я был не союзник, а враг. Я терпел, не желая ни с кем воевать. Но когда в приграничные земли Понта вторгся и обнаглевший от безнаказанности Ариобарзан – мне осталось лишь двинуться в Азию. Кто оспорит, что всё это – правда? В войне виноват только Маний Аквилий и, прости уж мне, император – ваша вечная римская алчность. Я же только оборонялся, полагаясь во всем на законы и договоры, освященные клятвами. По закону я притязал на Великую Фригию, по закону владел Пафлагонией, по закону пришел на помощь каппадокийцам, когда вторгся Тигран – по закону же наказал Никомеда и возвратил себе то, что он с Ариобарзаном захватил в моем царстве. Я был вынужден – воевать! Но совсем не хотел обнажать против римлян свой меч. И влекла меня в Азию не жестокая ненависть к Риму, коей я никогда не испытывал – а покорность закону, царской чести, богам и судьбе.
"Замечательно. Великолепно".
Сулла хмыкает, издав ладонями два неспешных хлопка. И ответствует, начиная с ленцой и насмешливо, а кончая – на бешеном окрике:
– Я давно наслышан, царь, о твоем красноречии. А сегодня – удостоверился. Прими поздравления: я сражен! Восхищен! И повергнут в полнейшее изумление. Ни один мне знакомый софист не сумел бы найти столь изящные доводы – в оправдание столь омерзительных дел! И столь сладко воспеть – ужасающие преступления!!…
В самый раз предложить ему: "Так разберемся!" – и начать по каждому моему положению препираться и спорить. Это – то, чего мне хотелось! Только Сулла и рта приоткрыть мне не дал. Сам пустился в безудержные разглагольствования. Выговаривая все слова хоть и быстро, но четко – то ли из-за военной привычки командовать, то ли из-за того, что язык неродной.
– Дабы ты не считал себя оклеветанным, царь, отвечаю на главное. Что до прав на Великую Фригию, то сенат давно уже объявил ее самостоятельной. Если мы не сочли себя вправе владеть покоренной нами страной – как ты смеешь ее домогаться? Ты дал триста талантов Аквилию – это ваши дела, но для нас – это попросту взятка, ничего для сената не значащая. Что ты делал в Каппадокии – мне известно лучше, чем прочим. Я напомню: ты выгнал оттуда царицу, родную сестру, а потом умертвил двух племянников и посадил на престол своего малолетнего сына Аркафия, дав ему в попечители гнусного Гордия, убийцу прежнего государя. Ведь не римский сенат, а каппадокийский народ, не желая терпеть твоих ставленников, выбрал в цари Ариобарзана, которого ты трижды свергал! Почему, когда я был пропретором в Киликии и, прибегнув к военной силе, восстановил на троне Ариобарзана – ты не перечил мне и ничем не препятствовал? Отвечаю: ты знал, что неправ. А другая жертва твоя, Никомед? Что ты только не делал для его устранения! И убийцу к нему подослал, к счастью, вовремя схваченного, и поддерживал самозванца Сократа, которого, впрочем, обрек на заклание, едва он перестал тебе подчиняться… Если царь Никомед после этого возненавидел тебя и решил отомстить – так оно и не диво. Но когда он и вправду обидел тебя, справедливости нужно было искать не в Пергаме, у взяточника Аквилия, а – в самом Риме, в сенате…
– Который был занят – распрей между тобою и Марием! – уколол его я.
Сулла чуть не бросился на меня с кулаками:
– Это и обличает тебя! Ты же начал войну не случайно, а в тот миг, когда мы не могли защищаться! Ибо ты много лет выжидал, когда мы ослабнем настолько, что нас будет не до тебя и твоих притязаний! Ты вынашивал эту войну – как желанного первенца – мать! Ты готовился к ней! Обзавелся союзниками, породнился с Тиграном, набрал в свои полчища арменийцев, фракийцев и скифов, выстроил лучший в Азии флот… Для чего это всё, если ты вовсе не собирался ни с кем воевать? Нет, ты всё рассчитал! И дождался: в Италии еще не завершилась война, а в Риме уже начались беспорядки – ты знал, что сенат неспособен тебе помешать разгромить Никомеда и вторгнуться в Азию! А уж в Азии ты творил такие дела, каким ни один справедливый судья никогда не найдет оправдания. Ты порушил законный уклад, натравив рабов на хозяев; ты казнил по доносам больше тысячи состоятельных граждан Пергама; ты велел умертвить на пиру безоружных галатов, что были твоими гостями; ты отправил в изгнание хиосцев, приказав перед тем их ограбить до нательного платья… Наконец – ты в единый день истребил всех римлян и италийцев, живших в Азии! Всех – включая самых безвинных, матерей с грудными детьми, стариков и юниц! Палачи никого не щадили – даже тех, кто бежали в святилища!..
– Между прочим, – заметил я, когда он на мгновение остановился, дабы перевести дыхание, занявшееся от ярости, – ты нисколько не мягче обошелся с афинянами.
Сулла сделался тих, словно море перед ураганом.
Я поспешно продолжил:
– Война есть война. И моей вины в той расправе была только часть. Не самая главная. Я позволил азийцам отыграться за те измывательства, коим римляне их сорок лет до того подвергали. Тоже, кстати, безвинно. И старых, и малых. Вот Рутилий давно говорил, что пора бы "очистить Азию от кровопийц" – я решил поступить, как подсказывали…
– Неправда!!…
Из-за спин приближенных Суллы вдруг выходит – гневный старик.
– Рад с тобою вновь повстречаться, – говорю ему ласково. – Почему же – неправда, Рутилий? Разве ты не писал мне об этом из Смирны?
Он понял, что этим возгласом выдал себя.
– Никогда я не призывал тебя к кровопролитию! – возразил он почти со слезами отчаяния. – Никогда, Митрадат!
– Но, Рутилий, ты помнишь пир в святилище Немесиды? Ты тогда согласился, что "справедливость есть воздаяние".
– Царь, в святилище Немесиды речь не шла об убийстве тысяч ни в чем не повинных людей. Это было лишь… риторическое словопрение.
– Неужели?…
Рутилий лишь возмущенно всплескивает руками.
Ай, какой замечательный назревает скандал. Вот сейчас я их перессорю. В свите Суллы начнется грызня, все бросятся выяснять, что там было такого между мной и Рутилием…
– Царь! – резко рявкает, не дав разгореться взаимному препирательству, Сулла. – Ты просил, чтобы мы повстречались – для скорейшего заключения мира. Если это был лишь предлог для раздоров – давай разойдемся. Мир так мир, война так война. Выбирай, что тебе по нраву!
Однако Рутилий не унимается:
– Император, дозволь мне сказать. В рассуждениях царя Митрадата есть горькая правда. В избиении наших сограждан повинен не только его беспощадный указ, к составлению коего я, клянусь, никак не причастен – а тот гнев против Рима, который годами копился в Азии. Мы ведь правили Азией, будто это не наша провинция, а только что завоеванная и отданная на поживу легионерам чужая страна. Когда я был у власти, я силился обуздать публиканов – но тщетно; когда стал изгнанником – продолжал защищать азиатов, но меня презирали… Есть предел у любого страдания. И возмездием Риму стала – эта война.
– Мудро сказано! – подхватываю примирительно я. – И Рутилий воистину прав. Я ведь не собирался, о Сулла, идти завоевывать Азию. Но когда ко мне стали присылать послов города, умоляя избавить их от жестокого рабства, когда меня призывали явиться и править, когда народы встречали меня с ликованием… Мне же не приходилось осаждать, к примеру, Милет, Эфес и Пергам – как тебе, император, Афины, или как твоему сопернику Фимбрии – жечь Илион…
– Хватит!! – рыкает Сулла, сверкая белками бешеных глаз. – Царь!! Либо ты принимаешь условия – либо тотчас расходимся!!…
– Принимаю, – ответствую.
– Все?… – недоверчиво фыркает он.
– Разумеется, – молвил я разлюбезно.
Он немного опешил. Заподозрил какой-то подвох. Однако я – нежен, как шкурка телячья, сладок как мед и приятен как маслице…
Делать нечего. Сулла шагнул мне навстречу. Подал руку. Всю потную. Обнял – в знак примирения. Лобызать его жабью кожу – удовольствие маленькое, но пришлось потерпеть, ибо так полагается.
– Хорошо, – проронил он с хищною ласковостью. – Мы отныне друзья. Твои права как союзника Рима вновь восстановлены. И, раз так, в знак согласия между нами и окончания этой войны – помирись на моих глазах с низвергнутыми тобою царями. И торжественно поклянись больше с ними не враждовать.
Свита Суллы вмиг расступается. И откуда-то появляются – эти двое. Никомед и Ариобарзан.
– Подойдите сюда, о цари, – приказал им Сулла как маленьким. – Митридат обещает вам дружбу и мир.
Первым отважился подойти Никомед. Выглядел он очень неважно. Видно, ночью не спал. Бледный, одутловатый, мутноглазый, заметно за годы войны постаревший. И одетый хоть в царское платье, но – старое.
– Никомед! – сказал я ему. – Позабудем былые обиды. Я клянусь, что не буду пенять тебе нападением на меня, ты же не вспоминай ни разгром в той битве при Амнии, ни пережитого страха на Родосе… Будем жить, как пристало соседям – согласно и мирно. Обнимемся!
Он кивнул, весь позеленев. Подал руку. Мы чинно прижали друг друга к груди. И расстались весьма неприязненно.
А другому, Ариобарзану, я лишь надменно кивнул и буркнул: "Да пребудут боги с тобою. Прощаю. Я клянусь тебя не обижать, но и ты не твори мне зла".
Сулла тотчас взъелся:
– Царь, да что это значит?! Почему ты не подал Ариобарзану – руки?!
Только римлянин мог такое спросить. Объясняю:
– Ваш сенат или местная чернь может объявить государем хоть конюха. Но царем мало сделаться – нужно родиться. Никомед, какой бы то ни было – царь по отцу. Ариобарзан же – не царского рода. И обязан первым приветствовать меня, в жилах коего – кровь Селевкидов и Ахеменидов.
Я знал, что опять задираюсь, но не мог отказать себе в радости – щелкнуть по носу этого римского прихвостня, этого труса и беглеца, всю войну за чужим щитом продрожавшего.
Сулла, верно, устал препираться со мной из-за каждой бессмысленной малости. Согласясь кивком, что я прав на сей раз, он велел Ариобарзану:
– Поклонись царю Митридату, подай ему руку и да будет меж вами согласие.
Он приблизился, покоряясь словам своего господина. Принужденно отвесил поклон и неловко сунул мне пясть. Я же явственно слышал, как в нутре его – змеи шипят, а слюна наливается ядом. С этим я целоваться не стал. Хоть наружностью он несравненно пригляднее Никомеда и Суллы. Лишь слегка приобнял его. И – заметил стоявшего у него за спиною красивого и нарядного мальчика.
– Мой наследник, Ариобарзан Филопатор, – изрек гордый отпрыском папенька.
– Очень славный, – изрек снисходительно я.
Ну – идиллия. Пир богов в олимпийских чертогах. Не хватает лишь чаши с нектаром на сладкое.
У меня как раз нечто этакое и припасено.
– Видишь, о император, – шире рта улыбаясь, обращаюсь я к этой гадостной твари. – Видишь, Сулла, мой друг… уж дозволь величать тебя так… Видишь, сколь я легко и охотно иду навстречу твоим пожеланиям? Почему бы тебе не ответить мне – тем же самым? Когда мир воцарился и в наших сердцах, и в истерзанной нашим борением Азии, настает пора благородных деяний. Я хочу попросить у тебя напоследок того, в чем тебе, победителю, не пристало отказывать мне, умоляющему…
– Ты – опять за свое?! – скрежетнул он зубами.
– Пощады, – кротко вымолвил я. – Я прошу, о доблестный Сулла, пощады.
– Что-что?..
Ай, спасибо, звезда моя, что подсказала! Я не смог изменить неудобный мне договор – но последнее слово осталось за мною! И – какое прекрасное! На меня уставлены тысячи глаз, и об этом моем поступке скоро будет известно всей Азии!
– Император, прошу твоего милосердия и снисходительности. Не к себе самому – а лишь к тем городам, что сердечно меня принимали и остались верны до конца. Умоляю: не надо карать их. Я с врагами бываю порой крутоват, но друзей в беде не бросаю. Если эллины Азии виноваты перед тобой и сенатом – я беру их вину на себя! И ходатайствую пред тобой о пощаде для Адрамиттия, Митилены, Абидоса, Пергама, Питаны, Эфеса, Милета…
Для пущего впечатления – преклоняю даже колено.
Сулла несколько ошеломлен.
– Хорошо, я учту твою просьбу, – изрекает сдержанно он.
Мы учтиво и чинно прощаемся.
Чувствую: я его очень сильно допек.
Ничего. Зато будет, что вспомнить на старости.








"Император Гай Флавий Фимбрия – императору Луцию Корнелию Сулле.
Приветствую. Не находишь ли ты неразумным, что ныне в Азии находятся две римские армии, не способные из-за соперничества полководцев одолеть одного и того же врага? Ведь над нами смеется вся Азия. Митридат же, ловко торгуясь с обоими, продолжает хозяничать в нашей провинции, никому из нас не сдаваясь. Не пора ли, о Сулла, оставить раздоры? Предлагаю тебе повстречаться и совместно решить, как нам действовать дальше. Я готов передать тебе два мои легиона и пожертвовать долей в добыче – в обмен на достойный меня полководческий пост и поддержку моих поступков перед сенатом и консулами. Будь здоров".




– Да… Недурно. Но жаль, что так поздно, – тянет Сулла с зевком, прикрывая ладонью глаза и кидая складень Лукуллу.
– Ты считаешь, что ничего уже сделать нельзя?
– А ты, мой Лукулл, не считаешь?
– Договор с царем пока не подписан. Всё осталось лишь на словах.
– Слово Суллы дорого стоит. Как и слово царя.
– Значит, ты не ответишь на это письмо?
– Это было бы очень невежливо.
– И… поедешь к нему?
– Вовсе нет. Но кого-нибудь непременно пошлю. А с меня – хватит и одного Митридата.
Сулла вымотан этим свиданием. И лежит, словно выдержав рукопашную. Ванна смыла лишь пот, не вернув ему сил и бодрости. Двое юных рабов-греченят, милоликих, как пара амурчиков, примостились у ложа – один в ногах, другой в головах – и усердно его овевают страусиными опахалами. По-латински они совершенно не понимают, потому Лукулл так свободно говорит с императором о столь важных делах.
– Митридата хватит – на многих, – оброняет зачем-то Лукулл.
– Золотые слова! – улыбается Сулла расслабленно. И опять подавляет зевок.
…Через множество лет, когда Суллы не будет в живых, эта сцена вдруг встанет в мельчайших подробностях у тебя пред глазами – и аукнется в ошарашенной памяти…
– А зачем, император?
– Что – зачем?
– Вступать в сношения с Фимбрией.
– Любопытно узнать, почему он стал нас обхаживать. Он же ставленник Мария. Я пошлю к нему человека, который сумеет его разгадать. И поставить на место, если понадобится.
– Не… меня?
– Милый Луций, я так тебе надоел, что ты хочешь – сбежать?…
Загоревший в скитаниях, но все-таки светлокожий Лукулл наливается краской. Ему кажется, он перед Суллой не то что наг – а прозрачен. О, конечно, он восхищается императором, его волей, силой, умом – но недаром же в лагере все говорят о его извращенных пристрастиях, коих сам он почти не скрывает… Нет, нет, унизительные подозрения нужно гнать, эта нежность – лишь дружеская или родственная, ведь Лукулл годится ему в сыновья, а Метелла – племянница покойной Лукулловой матери…
– Мы с тобою скоро расстанемся, – говорит император. – Потому я сейчас дорожу каждым мигом, когда ты можешь быть рядом. Доведется ли встретиться вновь – я не знаю.
– Как же так? Отчего?…
– Я решил, мой Лукулл: ты не едешь со мною в Италию. А останешься в Азии. Будешь квестором. Эта должность как раз для тебя. Она требует аккуратности, честности, предприимчивости, обходительности и большого ума – но не требует… крови и грязи. А этого мне придется хлебнуть предостаточно. Я не просто введу легионы в Италию и обрушусь на Рим, если боги не образумят сограждан. Я ведь буду мстить без пощады – этим Циннам и Мариям!…
– Марий мертв, – мягко напоминает Лукулл.
– Всё равно. В гробу отыщу. Изведу его род на корню. Ибо сын – такой же мерзавец. Никому ничего не забуду и не прощу!
– Друг мой. Стоит ли – подражать Митридату?
– Подражать?… Я его – превзойду.
Молвит Сулла с небрежной улыбкой. И Лукулл не может постигнуть, верить ли этим страшным словам. Что они – хвастовство или клятва. И зачем он избрал непременно Лукулла, чтобы сделать – такое признание.
Только мальчики-греки, не уразумев ни словечка из сказанного, но почуяв, что их сие не касается, продолжают старательно колыхать опахалами.
– Не тревожься, мой милый Лукулл… У тебя превосходное будущее. Ты вернешься из Азии в Рим баснословно богатым. И притом – ни в чем не замешанным, не замаранным, не виноватым… Мне терять уже нечего, а тебе надлежит поберечь репутацию. Но пока что молчи о своем назначении. Даже брату не говори. К Фимбрии я отправлю, пожалуй, Мурену… Эта встреча уже ничего не решает… Иди, дорогой, мне бы надо немного поспать…





104. По условиям договора в Дардане, не записанного на пергаменте, но скрепленного рукопожатием и взаимными клятвами, царь Митрадат возвращал себе звание друга и союзника Рима, обязуясь уйти в свое царство, отказавшись от Пафлагонии и помирившись с соседними государями, Никомедом и Ариобарзаном. Сулла стребовал также пеню в две тысячи талантов и семьдесят кораблей с оснащением и моряками. Попросил он себе и полтысячи арменийских лучников, что отважно сражались в Элладе и могли пригодиться в Италии. Царь же выступил перед Суллой ходатаем за эллинские города, покорившиеся его власти и оставшиеся верными ему до конца. И на том два воителя, победитель и побежденный, обнявшись и облобызавшись, расстались, чтобы более никогда не встречаться.




"Ничто не потеряно", – говорит себе Митрадат, принявший прохладную благовонную ванну, вздремнувший и вспоминающий при пробуждении стоившее стольких сил и нервов свидание.
Я – тот же самый, что был. Не лишился ни царства, ни чести, ни славы. Моим женам и детям ничто не грозит. Ни моим сыновьям, ни друзьям, ни стратегам – никогда не придется краснеть за меня и стыдиться этого дня. Если здраво подумать, договор не нанес мне большого вреда. Ведай Сулла, сколько золота и серебра у меня в понтийских сокровищницах, он бы локти кусал от досады – сожалея, что взял с меня мало! Эти римляне просто не понимают, что такое – богатство! Те несчастные триста талантов, которыми подавился-таки Аквилий, для них – баснословное состояние, для меня же – всего лишь расходы на несколько дней: издержки двора и оплата войскам… Будучи при хороших деньгах, я смогу и войско набрать, и флот себе выстроить новый, получше подаренного… Из земель я пожертвовал лишь Пафлагонией, но по этому поводу можно будет попозже затеять тяжбу в сенате, а тем временем продолжать делать там, что мне нравится… Никомед и Ариобарзан как огня боятся меня – я уже показал им, на что я способен, теперь они, даже если Сулла попросит, не решатся напасть… Нет, не стоит сейчас предаваться унынию, всё не плохо, мир не позорный, ничего я не потерял – кроме Азии, но она была – не моя…
Встать. Одеться. Встряхнуться. Привести себя в должный порядок. Завершилась война. Почему не отпраздновать?..
– Государь и отец, к тебе можно?
Это старший мой сын, Митрадат, в сопровождении Дорилая. Оба чем-то встревожены и подавлены. Мнутся, жмутся друг к другу, обмениваются тревожными взглядами.
– Что вы – словно приговоренные к казни? – усмехаюсь я.
Они вздрагивают.
– Или вы пришли, чтобы вместе со мною – поплакать? Напрасно! Я думаю, не устроить ли пир – пусть победа не наша, но итог отнюдь не бесславный!
– Отец, мне приятно увидеть тебя столь радостным, – говорит мой сын, даже не улыбаясь. – Однако теперь я обязан сказать то, что… каюсь, скрывал.
– Ты?… Скрывал?… От меня?… Нечто важное?…
– Да.
– Митрадат! Я терпеть не могу, когда – тянут, виляют и мямлят!
– Государь и отец. Получив твой приказ, я исполнил его и привел тебе войско из Понта, которое, хоть и набрано наспех, сражалось, ты знаешь, неплохо. Но… когда я покинул Синопу, я узнал, что восстали и отреклись от тебя – боспоряне, колхи и… тавры.
Я всплеснул руками и ахнул.
Боги, да ведь это – полцарства! Из Азии я ухожу, Пафлагонию я уступаю, из Галатии, Каппадокии, Вифинии и Великой Фригии убираю войска… С чем же я остаюсь? Только с Понтом и Малой Арменией? Значит, все мои прежние завоевания, все договоры, союзы, вся жизнь – превращаются в прах?…
– Митрадат! Я тебе доверил державу – а она у тебя расползлась по клочкам! Ты наместник – тебе отвечать! Ты не только меня – ты себя самого разорил и ограбил!
– Ах, отец, погоди обвинять… Если б я задержался вдали от тебя, усмиряя три отпавшие царства, ты бы мог и не выстоять в Азии. Выбирая меж этими бедами, я решил, что мне лучше утратить венец, чем – тебя. Если ты будешь жив и здоров, мы потом возвратим всё потерянное. Если нет – о чем разговаривать!
Сын мой все-таки любит меня. Я смягчаюсь. Принимаю его оправдания. И лишь спрашиваю:
– Почему ты сказал лишь теперь, Митрадат?
– Когда я сражался в Троаде, было не до того.
– А потом?
– А потом, отец, я… боялся.
– Что я сгоряча покараю тебя?
– Нет.
– Твой сын опасался, – говорит за него Дорилай, – что такие известия сломят твой дух – и тогда ты не сможешь держаться с Суллой на равных.
Это правда, надо признать. Ибо, если бы Сулла разведал заранее, что огромное царство обрушилось у меня за плечами – он сожрал бы меня с потрохами, донага обобрал и… не хочется думать, что сделал бы. Заявил бы, к примеру, что римский сенат принимает под покровительство "независимые государства Колхиды, Боспора и"…
Я едва не взвыл.
Эрморада!… Даже ты – предала!… И решила пожертвовать сыном – единственным – ради власти!… Ну, пеняй на себя…
Разгадав мои помышления, сын бросается мне к ногам, Дорилай приникает к плечам и начинает меня уговаривать:
– С этой женщиной можешь делать, что хочешь, Евпатор. Но вспомни о Каллии… Разве он отвечает – за мать?
– Он – заложник. Она это – знала! Как и то, что изменников я не прощаю.
– Он – мой брат, – возражает мой сын со слезами.
– О, дозволь тебе кое-что рассказать, – продолжает молить Дорилай.– Там, в Элладе…
– Он храбро сражался, – прерываю я. – Ну, и что? Там многие тысячи проявили себя смельчаками, и тысячи – пали…
– Евпатор, послушай меня!… Я уже собирался отправиться в Азию, как в наш лагерь под Делием прибыл… тайный гонец Эрморады. Часовые схватили его, обыскали, отняли складень. Доставили мне. Я подумал, какая-нибудь из эвбейских красавиц домогается нашего Каллия. Распечатал. Увидел: мать его извещает о разрыве с тобой и упрашивает – поскорее бежать от тебя. Бедный Каллий был еще плох. Я хотел оставить его с Архелаем, чтобы ты потом разобрался. Хладнокровно, не сгоряча. Знаешь, что он на это сказал? "Дорилай, я настаиваю, чтобы ты меня взял с собою в Пергам. Пусть я лучше умру по дороге, пусть умру на руках у царя, пусть он даже прикажет казнить меня – но пусть он знает, что я – не предатель! Кто угодно – только не я!"… Разве можешь ты поступить столь безжалостно с тем, кто истинно любит тебя! Для кого ты всегда был – роднее отца! О Евпатор, Евпатор!…
О да. Мне сейчас вспоминается с яростной ясностью, как я вышел в Питане на пристань встречать Дорилая. И как снесли с корабля на носилках несчастного, совершенно синего от страданий, небритого, исхудавшего Каллия. Я воскликнул – "Сын мой, ты жив!" – и прижал его к сердцу. А он, превозмогши причиненную крепким объятием боль, прошептал: "Отец мой! Я счастлив – увидеть тебя… После этого – хоть умереть!"…
Я тогда прослезился. И эти же слезы подползают к ресницам сейчас. Он-то знал, что доставлен на казнь, и был готов принять ее с радостью. Ну, не с радостью, так без роптания.
Кто из кровных моих сыновей поступил бы – вот так?…
Эти двое, Митрадатион с Дорилаем, тоже неудержимо рыдают. Им жаль его. Думают, мне – не жаль?!… Но ведь я с первых дней своего воцарения твердо вбил в мозги моих подданных: Митрадат – ничего не прощает. Изменивший царю Митрадату – умрет, а пред этим – жестоко раскается.
– Ах, отец, неужели ты не придумаешь, как иначе – ее наказать? – стонет сын, беря меня за руки. – Каллий – наш, если мать от него отреклась, то она ему больше – не мать!
– Заклинаю богами, Евпатор, – умоляет меня Дорилай. – Ты погубишь его, а потом он тебе будет сниться ночами… Не надо!
Я вдрагиваю.
И, собравшись с духом, решаю: он прав.
Каллий не убежит от меня. Нет нужды торопиться. Пускай выздоравливает.





105. Вскоре по заключения мира в Дардане к Сулле прибыл посланец его соперника Фимбрии, лагерь коего был в Тиатирах близ Пергама. Легионы, свергшие Флакка и нарекли императором Фимбрию, стали роптать, что остались теперь без победы, добычи и славы. Фимбрия же, стремясь удержать свою власть, изъявил желание встретиться с Суллой, подчиниться его верховенству и, соединив обе рати, покончить с царем Митрадатом. Но Сулла, верный своим обязательствам, отказался нарушить клятвы, произнесенные перед царем, ради Фимбрии, коего справедливо считал самозванцем. Обещав легионам пощаду, если те подчинятся законному главнокомандующему, Сулла велел "Гаю Флавию Фимбрии безо всяких условий сложить с себя полномочия, не утвержденные консулами и сенатом". С этим строгим посланием в лагерь Фимбрии прибыл Луций Лициний Мурена, легат, огласивший приказ императора перед собравшимися на сходку войсками. Видя, что Сулла выиграл эту войну, легионы предали Фимбрию столь же скоро, как некогда Флакка – и принесли присягу Сулле как "единственному правомочному императору".
106. Фимбрия, убедившись в своем поражении, ускользнул из лагеря, пока длилось собрание, и бежал с единственным верным слугою в Пергам, где пытался спастись от возмездия Суллы в храме Асклепия, но потом, осознав безнадежность любых своих действий, покончил с собой, приказав рабу заколоть себя – и потом этот раб, совершив и самозаклание, пал на землю рядом с хозяином.
107. Фимбрианцам же Сулла, принявший над ними начальство, не отваживался вполне доверять и не взял их с собою в Италию. Их легатом сделался Луций Мурена, назначенный Суллой наместником Азии. Сам Мурена умел добиваться от них послушания, но те два легиона считались склонными к бунтам и заговорам. Эту скверную славу они вполне оправдали, когда через несколько лет восстали против Лукулла, который ими командовал.
108. Но тогда молодой еще Луций Лукулл был оставлен в Азии квестором – так латиняне зовут управляющего всеми денежными делами. Обещав царю Митрадату не свирепствовать в верных ему городах, Сулла сдержал свое слово лишь в том, что касалось кровавых расправ над друзьями царя, но во всем остальном проявил столь обычную для него беспощадность. Все законы, изданные Митрадатом за четыре года его правления в Азии, были отменены, с городов же стребованы двадцать тысяч талантов как пеня и как недоимки по задолженной дани. Этим и занимался Лукулл. Чтобы выплатить столь огромные деньги, обедневшие города отдавали в заклад свои стены и храмы, чего никогда, даже в худшие времена, до сих пор не бывало. Но особенно тяжким бременем стал для них предписанный Суллой бесплатный постой легионов – всякий домовладелец отныне обязывался принимать и кормить как живущего у него солдата, так и всех приводимых оным приятелей. Мне рассказывали, не прошло и года после ухода из Азии войск Митрадата, как многие жители начали горько жалеть о своем недовольстве царем, ибо он ими правил пусть взбаломошно, но, в сравнении с Суллой, намного великодушней и мягче.
109. Сам же Сулла отбыл на Митрадатовом флоте в Элладу, где позволил себе отдохнуть перед высадкой легионов в Италии. Говорят, когда Сулла с войсками стоял близ Диррахия, то солдаты, гуляя в окрестных лесах, изловили дремавшегопод сосною сатира – козлоногого, при копытах, с хвостом, с рогами, курносого и волосатого, безо всяких одежд, но в венке из плюща – словом, как их обычно рисуют у нас. Повязав чудовище вервием, легионеры притащили его к императору. Подивившись ему, Сулла заговорил с ним по-эллински. Но сатир, прочистив свой зев, возопил диким голосом несто похожее на "Эпи Сапи!", в чем полковые жрецы и гадатели распознали вакхический клич в честь великого бога Сабазия. Испугавшись, Сулла велел отпустить козлоногого пленника. Я не стал бы рассказывать тут о таком происшествии, если б Сулла сам не занес его в свиток собственных "Воспоминаний", посвященных Лукуллу и ходивших в списках по Риму и Азии.



"Публий Рутилий Руф из Дардана – великому понтифику Квинту Муцию Сцеволе в Рим.
Мой племянник Гай Котта, который едет с Суллой в Италию, привезет тебе это письмо и расскажет о здешних событиях. В Азии наконец-то мир, а вот вам, боюсь, предстоит пережить нечто страшное. Сулла звал с собой и меня, обещая вернуть мне права гражданина, место в сенате, награды и звания. Я отказался. Отменять приговор – это дело суда, и уж если я все эти годы воздерживался принимать подарки и почести от царя, то отнюдь не затем, чтобы стать обязанным чем-то – диктатору.
Полагаю, что именно это вас ждет, когда Сулла вернется в Италию. То, что он столь поспешно столковался с царем – скверный знак.
Между прочим, мой Сцевола, азиаты сохранили в неприкосновенности все твои изваяния и по-прежнему помнят и почитают тебя. Если б ты появился здесь, тебя встретили бы с несказанной радостью. Но, похоже, уже не судьба. Коли будет возможность, напиши мне хоть несколько строк. Я живу по-прежнему в Смирне, занимаюсь писательством и ходатайствами перед новой властью за достойных людей.
Прощай, старый друг. Будь здоров".



"Тит Помпоний – Марку Туллию Цицерону, из Афин.
Пишу тебе в спешке. Мне радостно, что твой брат и моя сестра обручились, но свадьбу придется сыграть без меня. Сулла очень ко мне благосклонен и сильно настаивал, чтобы я с ним ехал в Италию. Я решил проводить его до Эпира и был вынужден прямо сказать, что когда-то покинул Рим оттого, что мои друзья оказались его врагами, и теперь, изменив своим прежним привязанностям, перестал бы себя уважать. Зная нрав императора, я ручаюсь, что, высадившись в Брундизии, он не распустит войска по домам, а дойдет до самого Рима. Умоляю тебя: позабудь, что ты родственник Гратидиана и сочинитель поэмы о Марии. А разумней всего было бы переждать это время в усадьбе.
Да хранят вас всех боги. Прощай".





"Император Луций Корнелий Сулла Феликс Эпафродит – Сенату Римскому, из Афин.
Отцы сенаторы!
Это я обращаюсь к вам. Я, который поставил последнюю точку в Нумидийской войне. Я, который одержал немало побед в сражениях с кимврами. Я, который за череду блестящих удач в Италийской войне заслужил называться "Счастливым". Я, который разбил многотысячные Митридатовы рати в Элладе и вернул во владение Рима провинцию Азия, а законным царям – сопредельные страны.
Чем же вы отплатили мне за мои старания для государства?
Вы меня объявили врагом, ибо так приказали вам овладевшие Римом мятежники, Цинна и Марий. Вы разрушили в Риме мой дом. Вы охотились за моею супругой с детьми, коих чудом спасли от расправы друзья. Вы лишили меня, воевавшего, всякой помощи – и послали в Грецию Флакка,чтобы он отобрал у меня мой военный империй, мою ратную честь и мою, вопреки вашей ненависти одержанную, победу.
Я закончил войну с Митридатом.
И гряду к вам теперь – за возмездием.
Ибо все преступления непременно будут наказаны.
Объявляю, что я не намерен распускать мои легионы и слагать с себя полномочия императора, пока в Риме правят тираны.
Я клянусь: ни один из тех, кто посмел меня оскорблять, не уйдет от заслуженной кары.
Всем законоприверженным гражданам обещаю пощаду.
Огласите сие на собрании. И готовьтесь представить отчет в том, что было вами содеяно, пока я воевал ради вас.
Справедливость есть – воздаяние".







110. Возвращение Суллы в Италию вызвало там небывалый ужас и страх. Из Афин он отправил сенату послание, в коем отказывался, как вменялось законом, сложить с себя полномочия главнокомандующего, "ибо Римом правят тираны". Под оными он разумел консулов Гнея Карбона и Луция Цинну; последний несколько лет находился у власти и имел полномочия, что сравнимы с диктаторскими. И когда Сулла высадил войско в Брундизии, Цинна вздумал ему воспрепятствовал, но был убит своими солдатами. К Сулле тотчас примкнул Гней Страбон со своим юным сыном Гнеем Помпеем, который начал одерживать за победой победу и уже в двадцать лет был провозглашен "императором". После гибели Цинны консулом в Риме избрали, вкупе с опытным полководцем Карбоном, сына Мария – Гая Мария Младшего. Так в Италии началась вторая война между Суллой и Марием, столь кровавая, что ни прежде, ни после ей не было равных.



…"Проводите усопшего, кто возможет. Срок пришел. Учиняется выношение тела".
Долгий, пышный, мрачный обряд.
Мертв – великий понтифик Квинт Муций Сцевола.
Убит по приказу консула Мария Младшего. Ибо Сцевола оказался единственным, кто потребовал – его выдачи Сулле ради мира в Италии.
С ним расправились прямо в храме Весты. У священного пламени. Две весталки кричали отчаянным криком и пытались его заслонить, но напрасно. Истекая кровью, он все-таки вышел из храма к народу, пытаясь что-то сказать – но рухнул на лестнице. Человек он был рослый и грузный, и девушки не удержали его. Перперния продолжала стенать, проклиная, взывая и плача, а Фабия потеряла сознание. Все думали, что убийцы и ей нанесли смертельную рану, но это был только обморок…
Вот и ныне, при выносе тела, обычные чинные плачи одетых в старинные маски актеров – прорезает девичий голос: "Ах, боги!… Да как вы позволили!… Не могу!.. О где ваша благость!"…
 Фабия причитает, как простая селянка. Все, конечно, жалеют, несчастного старика, но лишь эта весталочка плачет по-настоящему, позабыв о приличиях и о ходе обряда… А ведь Сцевола называл ее "ветреной" и "сумасбродной", и однажды даже выпорол розгами – когда в храм по ее недосмотру влетел петух и забил крылами священное пламя…
Сцевола тогда сказал Цицерону: "Добром такое не кончится".
И, похоже, худшее зло – впереди. Может, к лучшему, что старик его не увидит.
"Ах, пустите же! Мама, вот этот юноша! Позови его! Ничего неудобного, он нас помнит и знает Фабию"…
К Цицерону через толпу пробиваются двое: матрона лет сорока и высокая девушка в мелких пышных кудряшках. Ну да, это мать и сестра голосящей весталочки. Он их видел после убийства понтифика, они прибежали туда, одетые по-домашнему, ибо кто-то сказал им, что Фабия тоже мертва или ранена… Он помог отнести ее в дом весталок, и эти двое, наскоро вымучив из себя благодарность, бросились за нею ухаживать. Он не помнит их имена. А они его откуда-то знают – верно, Фабия объяснила потом, что он – ученик покойного Сцеволы, потому оказался с понтификом возле храма.
"Цицерон!" – хватает его за край тоги матрона. – "Помоги нам, будь благ! Моя дочь вне себя, ее надо бы вывести из процессии, мы не можем протиснуться"… Марк высок, но не очень силен, чтоб прокладывать путь двум женщинам в человечьем водовороте. Однако у него есть иное средство совладать с толпой: впечатляюще низкий, громкий, величаво рокочущий голос, совершенно не сообразный с его худосочной наружность. Этим голосом он заставляет толпу расступиться перед "благородной матроной", и рыдающую в истерике Фабию извлекают из шествия и уводят домой, чтобы дать ей отплакаться не на людях, где это граничит уже с непристойностью.
После похорон через – день или два – он случайно встретится с Фабией. Все еще заплаканной, бледной как смерть и едва ли не постаревшей. Посочувствовав и вспомянул понтифика Сцеволу, он спросит у нее между делом о матери и о сестре, о “Фабии Младшей”.
Весталочка удивленно уставится: "Ее имя – Теренция. Ты не знал? А она уверена, что ты знаешь. Мы – сводные сестры, не единокровные".





111. Марий Младший был вскоре Суллой разбит и вынужден затвориться в Пренесте – городе в области Лаций. Граждане очень долго хранили верность юному полководцу, и лишь тяжкие бедствия и безнадежность сопротивления заставили их взмолиться ему: "Марий, ты сын героя и законно избранный консул, выдать тебя мы не можем – но пощади наши жизни: прими свой жребий – умри". Город сдался Сулле, только когда Марий Младший покончил с собою. Но сие никого не спасло, ибо Сулла был столь обозлен на пренестинцев за упорство, что согнал всех мужчин в одно место и всех умертвил. Говорят, он решил поначалу помиловать лишь хозяина дома, в коем расположился по взятии города – но тот доблестный муж предпочел разделить рок сограждан, считая пощаду позором. Учинив расправу над Пренесте, Сулла двинул свои легионы, как сулил сенату, на Рим.




Мир – вверх дном. Наизнанку. навыворот. Рваным мясом наружу. Костьми напоказ.
Рим – как бешеный водоворот, жерло коего непрестанно заглатывает – судьбы, души, имения, жизни – и влечет их на дно самой черной пучины, где не слышно уже ни стонов, ни плачей, а есть лишь молчание ужаса и беспомощный лепет вцепившихся в щепки последних надежд: "О, не я!"… "Я с ним даже не был знаком"… "Мы лишь тезки, не родичи"… "Пощади, император, ведь верность патрону – мой долг"…
Шесть тысяч убитых. Не на поле сражения – в цирке на Марсовом поле. Рядом, в храме Беллоны, заседали сенаторы. Сулла – речь перед ними держал. Но никто не помнит, о чем. Был ли это отчет о военной кампании – или нечто другое. Половину слов заглушал – долетавший из цирка тысячеустый нечеловеческий вой. Безоружных рубили – секирами и топорами. Словно скот. Ни один из сенаторов даже пошевельнуться не мог. Все примерзли к скамьям. Языки приклеились к нёбу. Только Гай Цецилий Метелл, родич Суллы, отважился, когда речь была кончена и за что-то единодушно проголосовано, встать и попросить императора, чтобы он избавил сограждан от мук неизвестности и заранее огласил имена невиновных. Сулла – каменным голосом: "В этом надо еще разбираться". Гай Метелл нашелся: "Тогда дай нам знать, кто – заведомо осужден". А в ответ: "Это можно. Мысль хорошая. Списки будут прибиты на рострах".
Сенаторы вышли из храма, назначив Сулле триумф за победу в войне с Митридатом. Вышли, не глядя друг другу в глаза и не соприкасаясь телами.
Однако их ждало еще одно испытание.
Под свирепым солнцем на Марсовом поле – валялись разрозненные останки. Лысый череп, изжелта-зеленоватый, весь в гнили и плесени, а в глазницах – черви и тлен. Отчлененная пясть. Лохмотья полуистлевшего триумфального платья. По ним и по маске из воска, валявшейся рядом, можно было понять, что исторгнутые из могилы кости принадлежат – семикратному консулу Марию.
"Хоронить – запрещается!" – надрывались глашатаи.
– Бросьте в Тибр, – приказал император, поморщась. – Воняет.




У ростральной трибуны – толпа. Но шумят, суетятся, недовольничают и скандалят – лишь задние. Впереди – все молчат. Потому что жадно читают длинные списки приговоренных: проскрипции.
Цицерону уже начинает мерещиться за спиною – лязганье лезвий, а на шее – хлад острия. Если Сулла узнает, что ты сочинил поэму о Марии и водился с Гратидианом…
Помутившимся взором блуждаешь по списку, буквы скачут перед глазами, не желая складываться в имена. Видишь – "Квинт" – и тебя прошибает испарина. Лишь потом доходит, что это не брат, потому что дальше – "Аврелий"… А сосед говорит: "Можно вычернуть, его утром зарезали. Прямо на Аргилете". – "А… за что?" – "Просто так. За ним припустились Катилинины головорезы, и несчастный, видя, что убежать не удастся, воскликнул – за мною гонится мое имение в Альбе! Ведь он был богат, а имущество осужденных конфискуется и идет с молотка"…
Как ужасно. Но лучше порадуйся, что это – не брат, не отец и не я… Впрочем…
"Марк"… Сердце в пятки, в глазах – затмение, и не можешь дальше читать… Кто-то вслух по складам произносит: "Марк – Марий – Гратидиан"… Боги, Гратидиан!… Наш свояк, дальний родич, единственный из семейства Мариев, который к нам заходил, а увидев на улице – кланялся… Значит, могут – и нас?… Вне закона объявлены все, что имел хоть какие-то связи с Цинной и Марием – их родные, клиенты, друзья, коллеги, соратники… Может, и просто знакомые? Земляки? Вроде Туллиев Цицеронов?…
Страх дробит начертание букв. Строчки прыгают. Ищешь в списке – себя. Вот она, буква "Ц"… Цетеги, Цецилии, Цинны… Нету здесь никаких Цицеронов – и не может быть, потому что люди незнатные и ничем пока не прославленные…
Стой-ка. Что это?
"ГАЙ ЮЛИЙ ЦЕЗАРЬ".
Четко вписано, но – перечеркнуто.
О боги! А я-то завидовал – как же, племянник великого Мария, зять всесильного Цинны… Неужели – убит?!… О, как жаль… Он совсем еще мальчик, ему еще нет восемнадцати, и великий понтифик его очень ценил…
"Этот – жив", – замечает сосед. – "Но недолго протянет, если будет упорствовать". – "В чем?" – "Ты не слышал?" – "Нет, мы живем на отшибе. Будь добр, расскажи!" – "Сделай милость, мы тоже не знаем, что случилось!" – загудели в толпе.
"Я своими глазами не видел, – начинает рассказчик, – но прознал от верных людей. Говорят, Сулла вызвал к себе этого Гая Цезаря вечером и сказал: ты, малыш, слишком юн, чтоб тебя убивать как врага, и к тому же последний мужчина в семействе. Я прощу тебе прошлое, если ты отречешься от Мариев и разведешься с дочерью Цинны. А тот – представьте себе! – ни в какую. Дескать, я не простое лицо, а фламин Юпитера, мне никак нельзя разводиться – запрещает закон и обычай". – "Ну, герой!" – "Ух, и дерзок щенок!" – "Молодец!" – "Дальше, дальше рассказывай!"… – "Сулла лишь рассмеялся: я тебя, говорит, от жречества мигом избавлю – и сдернул с него облачение". – "Это правда, я видел, как он вечером шел домой без тоги, в одной тунике, но гордый собой"… – "Не мешай! Дай ему досказать!" – "А мальчишка не сдался: все равно, говорит, не хочу разводиться, потому что люблю ее и у нас скоро будет ребенок. И вообще – муж из рода Юлиев Цезарей никогда не сделает подлость!… Сулла вмиг озверел, вышвырнул его прочь – и занес имя в список". – "Почему ж оно ныне вычеркнуто?" – "Очень просто. Об их разговоре узнала Метелла, а она ведь снова беременна; Сулла очень ее бережет и старается не огорчать. И она подошла и вычеркнула имя Цезаря – своею рукой, и Сулла не стал возражать". – "Ну, это мало что значит: что Сулла задумал – того он добьется". – "Посмотрим. И не такие герои – отступались порой перед женщиной". – "Да уж! Матрона Аврелия ради сына – снесет Капитолий!"…
Оживились немного. Воспрянули. И прорезалось римское любопытство: всем хочется посудачить о событиях в столь знатным домах. Юлии Цезари, Аврелии Котты, Метеллы… "Я берусь поспорить, что мать его куда-нибудь увезла и спрятала"… "Он и в самом деле ребенок, без понятий, кому возражает"… "А все же храбрец!"… "Он влюблен – у него это первая женщина"… "Мало ль кто был влюблен! Вот юный Помпей – тоже был без ума от Антистии, а развелся, лишь Сулла ему намекнул, что желает с ним – породниться"… – "Породниться?! Но как?! Разве только сам Сулла – возьмет его в жены?!"… – "И совсем не смешно!" – "А на ком он женит Помпея, если у него нет невест-дочерей?" – "Есть Эмилия, падчерица, дочь Метеллы". – "Она ведь замужем!" – "Сулла их тоже разводит". – "Но она на сносях!" – "Ничего, родит у Помпея на ложе"… – "Изуверство какое, рушить два брака"… – "Ох, да пусть творят, что хотят, лишь бы нас, несчастных, не трогали!"…
Замолкают. Вперились в доски. Тычут пальцами в строки, сопят, по слогам повторяют вполголоса или шепотом: "Ка-ти-ли-на"… – "Это который? Луций – он же при Сулле!" – "Нет, это старший брат". – "Почему же младший не выручил?" – "А зачем выручать? Он тогда унаследует всё состояние"… – "Это слишком! Так не бывает!" – "Всё бывает, раз Луций сам – вершит эти казни"…
Споры – шепотом. Так что в трех шагах – ничего не расслышишь, кроме шиканья, цоканья, оханья… Разговаривают – без имен, называться слишком опасно: вдруг – рядом доносчик?… Притаившись, вдираешь в себя страхи, слухи, стоны, насмешки, обмирание, брань… А тебе кто-то сзади: "Любезный, ты что – наизусть решил заучить эти списки проклятые? Или, может, шпионишь?" – "Нет, нет, что вы"… – "Узнал, что хотел – и отваливай!"…
С идиотской улыбкой уступаешь место у ростров. Пусть другой теперь попытает судьбу. Но, о боги, не я же, не я… Как прекрасно – дышать и вздыхать, пусть – вонь нестираных тог и немытых подмышек, лишь бы чувствовать: это – жизнь, крутая, густая, пахучая, сочная…





113. В Риме Сулла велел перерезать шесть тысяч противников, согнанных в цирк на Марсовом поле. Сенат, заседавший в то время в храме Беллоны, был толико напуган свершаемым, что единодушно проголосовал за верховную власть для Суллы, объявив его бессрочным диктаторов. Полномочия эти позволяли ему самолично судить и карать сограждан, не давая отчету суду и сенату. И по спискам, составленным Суллой, были убиты девяносто сенаторов и консуляров, больше двух тысяч всадников и неведомо сколько незнатных людей, зачастую не виноватых ни в чем, кроме вожделенного убийцам богатства. По велению Суллы был даже выброшен из усыпальницы в Тибр прах семикратного консула Мария, и разбиты все его памятники, и разрушен дом возле Форума, и запрещено даже упоминать его имя, соскобленное с бронзы и мрамора.





…Я не помнила, как я оттуда бежала. Когда женщин с маленькими детьми отделили от отцов, мужей и братьев – а потом началась резня у нас на глазах – я зачем-то начала пробираться между кричащими, плачущими, проклинающими, извивающимися телами. Я не знала, куда я подамся, но знала, что там – не останусь. Лучше – в горы, в лес, к пастухам, к скотам, к диким зверям, змеям и гадам…
Улучив мгновение, выскочила из толпы, окруженной легионерами, бросилась с разбегу в канаву, там – ползком или скрючившись – к тростникам возле пруда, к кустам, к холмам…
В руках я сжимала увесистый сверток: выводили нас за город в спешке, погоняя в спину мечами, но тетя меня надоумила захватить, что попалось под руку – азиатские деньги с царским профилем, бусы, браслеты, кольца, сережки… Тетка буркнула: "Ветрония, оберни свои цацки во что-то попроще, не в шелк!" – я нашла какой-то мешочек, а сверху накинула – грубый, но теплый платок… Я неслась по оливковым рощам, по чужим виноградникам и огородам, неслась без оглядки, не чуя исколотых, в кровь расшибленных ног… Это было страшней, чем в Эфесе, но я еще помнила – нечеловеческий вой, разносившийся над онемевшим от ужаса городом, а над ним – мамин голос: "Спасайся, Ветрония!"…
Где я блуждала и пряталась эти дни – не припомню. Знаю, что избегала дорог, по которым могли пройти – легионы. Обходила селения и богатые виллы – там могли оказаться пособники Суллы. Где-то я ночевала в пещере, запивая свой тошнотворный ужас – водой из источника. Где-то крала свисавшие за ограду плоды, утоляя проснувшийся голод. Где-то спала на кладбище в склепе и ела хлеб, принесенный в поминальную жертву. Кажется, еще пару дней провела у рабов-пастухов – они не ограбили меня и не тронули, а прощаясь, дали лепешку…
Очнувшись, я поняла, что не знаю, куда мне деваться. Я осталась совсем бесприютной – на родине. Ведь и так дядя принял меня без особой охоты, а в городе на меня косились с враждой: мол, взялась неизвестно откуда, и кто с нею только не спал эти годы… "Детка, ты тысячу раз пожалеешь, что рассталась со мной!" – ах, не тысячу, господин мой, а – десять тысяч раз, миллион!… Как же я пред тобою виновна, и чего бы не отдала, чтобы быть с тобой – снова!
Выйдя к вечеру из лесу, я увидела то ли сарай, то ли хлев с загоном. И решила, что забьюсь в уголок на солому, проведу там последнюю вольную ночь – а наутро пойду проситься в работницы или поденщицы. Будь что будет. Хоть за похлебку. Голод, которого я поначалу не чувствовала, ныне жег мне нутро.
Украдкой я проникла в незакрытую дверь. И едва не вскрикнула: на соломе в сарае – уже было устроено ложе! А на нем лежал – в беспамятстве – он, показавшийся мне поначалу ребенком. Лишь вглядевшись, я поняла, что на бледных щеках его – не косые вечерние тени, а юношеский синеватый пушок. От скрипа двери и шуршания моих скрадких шагов он болезненно вздрогнул, и не размыкая ресниц, слабо выстонал: "Холодно!"… А ведь мне было жарко, и я была потная! В изголовье стояла миска с водой, я сыскала тряпицу, смочила и положила ему на пылающий – страшно было дотронуться – лоб, а своим шерстяным платком укутала ледяные, в испарине, ноги… Он со вздохом пробормотал: "Ах, Корнелия, ты – или сон?"… Я отважилась вымолвить: "Мое имя – Ветрония". – "Что?!"…
Он мгновенно стряхнул с себя забытье и вперился в меня лихорадочным, черным, пронзительным взором: "Как ты здесь… очутилась?" – "Пришла". – "От хозяина?" – "Нет. Сама". – "Ты рабыня?" – "Свободная". – "Твое платье в лохмотьях". – "Я долго скиталась по горам и лесам". – "Что, ты тоже попала в проскрипции?" – "В… куда?" – "В списки объявленных – вне закона". – "Не знаю. Но он… этот… Сулла… убил всех мужчин без разбору". – "В Риме?" – "В Пренесте. Я оттуда".
Вспомнив всё совершившееся, я вдруг содрогнулась душой и – хлынули слезы. Уже горло давилось икотой, а из глаз всё лилось и лилось…
"Ничего. Как-нибудь переможется", – молвил он. Сам – трясясь в лихорадке, сам – беглец, сам – из смертников, ибо, судя по облику, речи, белизне и нежности кожи – он, конечно, богатый и знатного рода, и отнюдь не по собственной прихоти возлежит сейчас на соломе, покрытой, правда, чистым, тонким и дорогим полотном… Ох, его-то – за что? Он совсем молодой, лет семнадцать, ну, годом побольше, хрупкий, худенький, тонкий…Уж явно не воин!… Может, чей-нибудь родственник? Я не стала спрашивать, кто он. Вдруг за ним сейчас гонятся, вдруг найдут, тогда схватят обоих, и я честно скажу, что не знаю о нем – ничего.
Дверь опять скрипит. Входят двое. Изумленно таращатся на меня, сидящую на полу возле ложа больного. "Хорошо же вы меня стережете! – говорит им насмешливо он. – Всякий волен войти и прикончить". – "Как?… Она"… – "Не троньте ее!"… И такая была повелительность в его полушепотном голосе, что его охранители тотчас отдернули руки от ножей, висевших на поясе.
"Эта женщина не шпионка, – молвил он. – И я окажу ей посильную помощь".
Мне? Этот мальчик? Осужденный, объявленный в розыск, еле живой?
Удивиться толком не успеваю. За стенами слышится конский топот.
Дверь – настежь. В сарай вбегают четверо вооруженных. Ревут, торжествуя: "Попался, щенок!"… Охранники юноши тоже вынимают ножи, но ведь их только двое, а мы с ним – беспомощны…
"Стойте. Не надо здесь крови", – говорит он спокойно. – "Я и так почти мертв".
Обращаясь ко вторгнувшимся: "Я не переживу эту ночь. Вы притащите к Сулле – покойника. Для него это, может быть, радость, но вам от того – что за польза?"
Самый главный из них, грубый рослый громила:
– "Мы получим награду. Хорошую".
– "Сколько?"
– "Два таланта".
– "О боги! Всего-то!"…
Один из охранников юноши, строгий и пожилой, объясняет поимщикам: "Вы, похоже, не знаете, за кем охотитесь. Он – потомок Энея, ведущий вой род от царей и богов". А другой, помоложе, серьезно заканчивает: "И мстить за него будут – боги".
Мне почудилось, что смятение обуяло врагов. Только главный был непркелонен: "Ха! Прежде – Сулла снимет нам головы, если мы его не привезем!"… Остальные, однако, заспорили: "Лучше бы не гневить небожителей"… – "Я-то думал, тут что-то серьезное, а ведь это мальчонка, к тому же почти уже дохлый"… – "У меня – сын такой"… – "Пусть спокойно помрет"… – "Да? А денежки? У тебя их так много?"…
Вновь – слабый до обморока, с тяжелым дыханием, но повелительный голос больного:
– "Два таланта – и только-то! Забирайте их – и оставьте меня в покое… Деньги тут, в мешках, под соломой… Мне не нужно уже – ничего"…
Эти четверо жадно бросаются к ложу в поисках скрытого серебра или золота.
"Ох!" – доносится чей-то возглас. – "А парень и впрямь – отходит! Потрогай его – обожжешься, а ноги уже – точно лед!" – "Ну и скажем с чистой душой, что застали – покойника"… – "Мешки-то – тяжелые"… – "Посмотри, сколько там и чего, вдруг набрали одних медяков"… – "Да потом все пересчитаем, и ежели нас обманули – вернемся"…




Я боялась, он вправду умрет, этот мальчик, потомок богов.
Но напротив: от потрясения в его гибельной лихорадке настал перелом. Он почувствовал голод, съел ячневой каши с медом, запил разогретым вином – и болезнь словно вытекла вместе с потом. Ночью он еще бредил, но утром проснулся здоровым, только слаб он был так, что ни сесть на постели, ни кружку с водой не умел удержать без подмоги.
Его спутники спали по очереди. Я – всю ночь оставалась при нем. Когда он пробудился, спасенный, я, успокоившись, погрузилась в необоримую дрему. И слыхала сквозь сон разговор. "Господин, всё готово, госпожа прислала носилки, денег, охрану и пропуск – на имя Луция Котты. Если нас остановят, мы скажем, что везем больного на воды". – "Хорошо. Лишь бы выбраться к морю, а там – как-нибудь ускользнем, хоть на лодке… Нет, ну надо же – два таланта! Неужели я стою – так дешево?" – "И слава Юпитеру! Захоти они больше – у нас бы не наскреблось!" – "Погодите. А как же эта… забыл ее имя"… – "Зачем тебе помнить? Пускай остается, ей ничто не грозит, за нее – даже асса не просят". – "А, вспомнил: Ветрония. Разбудите ее!" – "Господин, право слово, не стоит, ведь ты не знаешь о ней ничего"…
Я очнулась, взмолилась: "О милостивый господин, ты сказал вчера, что окажешь мне помощь! Я одна на земле, у меня – никого, ни патрона, ни родственников!"
Он – скорее не мне, а своим охранителем: "Эта женщина родом из Пренесте. Там погиб мой двоюродный брат. Я обязан стать ей патроном".
Я тогда еще не понимала, отчего он вдруг взял на себя чей-то долг. Он же мне предложил: "Слушай, я дам тебе денег и пару рабов, доберешься до Рима, расскажешь всё моей матери, тете и сестрам, они приютят тебя в нашем доме – надеюсь, что женщин Сулла не тронет"…
Почему-то мне стало тошно и тяжело. Я спросила:
– А… ты?
– Мне нельзя оставаться в Италии. Меня может зарезать любой, ибо я – вне закона.
– Но где же ты скроешься?
– У меня есть, к кому податься… за морем. Человек этот связан узами гостеприимства – с моим покойным отцом. Стало быть, и со мной. Он имеет достаточно власти, чтобы не подчиняться ни Риму, ни азиатским проконсулам.
– Как, ты дружишь… с царем?
Я подумала почему-то о единственном мне известном царе – Митридате – но не осмелилась прямо выговорить такое. Он взглянул на меня изумленно:
– Ну, допустим. А что?
– О, возьми меня, ради всего святого – с собою! Я должна… мне нужно – туда!
– Куда? – удивился он еще больше.
– В… Понт. В Синопу.
Сколь ни был он слаб, он всплеснул руками и расхохотался: "Ох, а я поручился, что ты – не шпионка!"… Старший слуга строго молвил мне: "Женщина, мой господин ни с кем в том проклятом царстве не знается". – "Но ведь он едет… в Азию?"… Слуги настороженно молчали. Однако юноша, отсмеявшись, бросил коротко: "Да! Но только не в Понт!"…
Я упала к его ногам: "Господин, все равно, куда, лишь бы мне оказаться на том берегу, до Синопы я доберусь, как сумею, сама – боги мне до сих пор помогали: все родные мертвы – я жива и цела… Но не нужен мне Рим, не нужна мне ваша Италия – нужен лишь один человек на земле"… – "Неужели – царь Митридат?" – усмехнулся он недоверчиво. – "Нет, о нет! Человек, который в Эфесе спас меня от резни, а я оказалась неблагодарной, и теперь мне всю душу изгрызла вина, я должна еще хоть раз увидать его и сказать"…
Захлебнулась рыданиями. Я люблю тебя, Дорилай. Я готова служить тебе как рабыня, как вещь, как собака – только б ты не отринул меня.
Юный мой покровитель посмотрел на меня с любопытством. Устало откинулся на подушку. Промокнул тряпицей испарину. Чуть подумал, закрывши глаза. И решил:
– Собирайся. Мы отправляемся.
И до самого мига, когда наш корабль очутился так далеко, что Италия стала невидимой, я не знала – кто он. Все рабы говорили ему "господин", мне же, как свободнорожденной и женщине, он велел называть его "Гаем". Но ведь это имя у нас носит каждый второй. Лишь когда миновала угроза быть схваченным, он изволил сказать, что плывем мы к царю Никомеду, в Вифинское царство. И что Сулла жаждал расправиться с ним оттого, что он – зять покойного Цинны и ближайший родственник Мариев. Марий старший был его дядя, Марий Младший – двоюродный брат. Но его хранила Венера Праматерь, зачинательница и заступница богоравного рода Юлиев Цезарей.
Госпожа Любви и Удачи.



114. Между прочим, от ярости Суллы тогда едва не погиб юный Гай Юлий Цезарь, занесенный в списки бессудно казнимых и скрывавшийся несколько дней в окрестных горах в пастушеской хижине. Из почтения к знатности рода Сулла был готов простить ему родственность с домом Мария и супружество с дочерью Цинны, если б тот согласился развестить с женой и отречься от впавшей в опалу родни. Цезарь гордо ответил отказом, и убийцы уже захватили его, но он смог от них откупиться, а потом бежал в Вифинию к царю Никомеду. В Рим он смог возвратиться лишь по прошествии множества лет, когда Суллы не стало на свете.




Шум и ропот по Форуму. Крики: "Посторонитесь! Император идет!"… Входят ликторы. Целый отряд! Даже консулу полагается – только двенадцать, а у Суллы их… двадцать… двадцать два… неужели – двадцать четыре?!… О, чего еще ждать!
Вот и он. В пурпуровой мантии. Страшноокий – как Медуза Горгона. Одним только взором – пригвождает к земле, лишая дара речи и воли.
За ликторами – другие охранники. Конные. Разрезают площадь на равные доли, пока ликторы занимают места возле входа на ростры.
У самой трибуны Сулла слегка замедляет свой солдатски-решительный шаг. И придирчиво смотрит на доски. Нет ли сорванных списков, замаранных или подпорченных возмущенной толпой.
"Император!" – окликают его из-за цепи внешних охранников. – "Прикажи им меня пропустить!" – "Кто там?" – "Я, Катилина! С подарком! Вот она!"…
Отсеченная голова – Марка Мария Гратидиана.
Расступаются.
Луций Сергий Катилина, потомок патрицианского рода, начальник отряда палачествующих рабов, тащит за волосы стоь знакомую каждому в Риме голову, из которой капает – свежая кровь…
"Всё! С семейством Мариев – кончено!" – торжествующе изрекает он, возлагая добычу к ногам победителя.
"Хорошо", – едва улыбается Сулла и кивает секретарю: "Можно вычеркнуть".
Катилина, пьяный убийством, не в силах сдержать хвастовства: "Я своею рукою – отрезал ее! Он пытался вцепиться в памятник, мне пришлось отрубить ему пальцы"…
Сулла останавливает Катилину, не желая слышать подробностей: "Благодарствуй. Довольно. Сделал – и ладно. Остальное расскажешь потом. Прикрепи, пожалуйста, сей трофей прямо к рострам. Сходи в ближний храм, вымой руки священной водой – и вернись. Я намерен тут кое-что объявить. Что касается – всех римских граждан. В том числе и тебя".
Очень многое может забыться.
Это – нет.
Берегись, Катилина.
Цицерон тебе – не простит.
Хоть сейчас он стоит и смотрит – мимо Гратидиановой головы, коченея от смертного страха.



При тягчайшем молчании целого Форума отсеченную голову приклепляют на рострах. Сулла ждет. Ему видно сверху, как Катилина пробирается через мгновенно отпрянувшую от убийцы толпу, устремляясь в храм Аполлона, как моет руки в стоящей у портика чаше со святою водой, как поспешно вытирается тогой – и людям приходится еще раз перед ним расступиться.
– Квириты! – возглашает Сулла, кивнув вернувшемуся Катилине. – Извещаю вас, что почтенный сенат однодушно постановил, что отечество – на пороге погибели. Мы едва не лишились богатейших провинции – Македонии, Аттики, Азии. В Италии – беспрестанные смуты и мятежи. Речь идет даже не о могуществе, а о существовании Рима. В час великой беды и нужды Риму нужен – единый правитель. По закону лишь утвержденный сенатом диктатор – может стать таковым. Наш сенат предложил мне сию высочайшую должность. И я ее – принял.
…Все предчувствовали, все давно догадались, но всех повергает в оторопь самое слово: "диктатор". Такого тут со времен Ганнибаловых войн не бывало! Эти двадцать четыре ликтора, этот пурпурный плащ поверх тоги… Разве в Риме – война? Разве город – в осаде каких-нибудь варваров? Почему же – диктатор? И на сколько? На месяц? На год? Навсегда? Но тогда эта должность должна называться иначе. "Тиран". Или – "царь".
– Срок моих полномочий, – ответствует Сулла на безмолвный вопрос, – не означен. Я их не сложу, пока в Риме не будет порядка. И пока не исчезнет последняя память о гибельной скверне, зовущейся "марианством". Это – язва отечества, хуже чумы и проказы. Посему я намерен ее истреблять в ваших душах, сердцах и телах – без пощады. Как говаривал Гиппократ: "что не лечит лекарство, то лечит железо, что не лечит железо, то лечит огонь, что не лечит огонь – то врачу неподвластно". Я добавлю к сему: где отступится врач, там приступит – палач. Ибо лучше утратить десятки, сотни и тысячи обезумевших граждан, но спасти государство. Квириты! Отныне сужу, кто виновен и кто невиновен, караю и милую – я. Моя цель – не возмездие личным врагам, а – всеобщий порядок. Чтобы каждый из вас занимался лишь тем, что ему предназначено. Земледельцы пусть пашут, солдаты воюют, сенат заседает. Непокорных буду наказывать. Эти списки преступников, осужденных на казнь – мой вам первый указ. Вы уже читали и знаете: всякий вправе убить того, чье имя туда внесено, невозбранно. За совершение приговора – награда. Два таланта. Рабам впридачу – свобода. Имущество преданных смерти поступает в казну и распродается с торгов. Сыновья и внуки казненных лишаются права голосовать и занимать любые – пусть самые низкие – должности. Да, и едва ли не главное: предупреждаю! Кто будет скрывать у себя, спасать и щадить врагов государства – считается их соучастником и подвергается той же казни. Понятно?…
…Да как это?… А ежели сын будет прятать – отца? Брата – брат?
У кого-то достало решимости так и спросить.
Сулла лишь усмехнулся в ответ:
– Я – сказал. Повторяю для непонятливых: умолчавший или, тем паче, помогший спастись осужденным, совершит преступление перед властями и понесет ту же самую кару. Невзирая на близость родства. Попустительство – путь к беспорядку. Или вам, о квириты, любезнее – беспрестанные мятежи и война?…
Из последних сил – возроптали. Сначала – тихо, вполголоса, шепотом. И, с отчаяния – громко, вслух: "Доносить – на родных? Никогда!"… "Никогда сего не бывало!"… "Боги правые – это кощунство: гнать молящего от очага!" – "Сулла, ты человек или хищник?" – "Ты лютее царя Митридата!" – "Царь – чужих убивал, ты – своих!"…
Ликторы тотчас взметнули секиры. Ропот смолк. Крикуны утянули головы в плечи и накрыли их тогами. Чтоб диктатор – не заприметил, а начальник его палачей, Катилина, не запомнил лица…
– И совсем напоследок, – дождавшись ужасающей тишины, произносит Сулла с трибуны, – расскажу вам, квириты, побасенку. Поучения и развлечения ради. Так вот. Жил один землепашец. Столь бедный, что имел лишь одну рубаху. Не снимал ее никогда. И завшивел от грязи. И вышел весною пахать. Вши ему докучали. Он скинул рубаху и вытряс. И опять облачившись, повел борозду. Снова вши начинают кусаться! Он бросил плуг, снял одежду и выбил все складочки палкой. Вновь надел и вернулся к работе. Но когда уж и в третий раз твари стали его заедать, он разделся, развел костерок – да и бросил туда свое рубище. Вместе со вшами. Чтоб пахать свой надел беспрепятственно. Извлеките урок, о квириты. Говорю вам пока что отечески: не гневите меня. Не мешайте возделывать ниву – кормильцу. И, побитые мною дважды – не просите огня!!…
По привычке он начал спокойно, а к концу сорвался – на окрик. Чтобы басня дошла – до любого сознания, до любой строптивой души.
Если б знал, однако, диктатор, что в толпе ошарашенной некто все же сыскался, кто, выслушав, сплюнул наземь и вымолвил смачно:
– ДА ЗАЖРУТ ОНИ ТЕБЯ ЗАЖИВО.
– Кто? – не понял совсем отупевший от страха Марк Туллий.
Сзади фыркнули:
– Вши.




115. О царе Митрадате я здесь сообщу только то, что, закончив войну, он двинулся в Понт, помышляя уже не о завоевании новых стран и народов, а о сохранении некогда им обретенных – ибо после его поражения при Орхомене от державы его отложились, восстав, боспоряне, колхи и тавры. Мой отец, единственный сын и наследник Фоанта, был об этом предупрежден своей матерью, но, презрев вероломство, вернулся к царю Митрадату с Дорилаевым войском, всецело вручив себя своему государю и сказав, что скорее умрет, но не станет ни беглецом, ни предателем. Умягченный его покорностью царь не казнил его как заложника, а всего лишь, когда он поправился от полученных в орхоменском сражении ран, наложил на него золотые оковы. Что случилось потом, надлежит рассказать уже в пятой книге моей нескончаемой повести.









Разрывая священное черное чрево первородной дремучей Тьмы – в небо рвется Огонь. Языкастый, клыкастый, крылатый, точно юный ярый грифон – рушит мрак, изо всех расщелин земных на него наползающий. И урчит, пожирая добычу: можжевеловые мослы, кипарисные корневища, просмоленные торсы сосен, лапы крепкого кедра, обрубки дубов… Пряный дым проникает в нутро, и дурманит, и полнит сердце бесстрашною радостью. И берешь драгоценные чурки: карагач, можжевельник, фисташку, бук и грушу, клен и боярышник – и бросаешь игривому огнегривому зверю, как хищный младенец прожорливому, как вихрастый юнец непоседливому, как певец вдохновенный – гремящему песнями… Здравствуй, радуйся, прыгай, скачи, воздымай ароматный дым – в испещренную искрами высь! Ничего не жалко – живи, чадо Ночи и Дня, златозарное Пламя, Душа пламенеющая, дщерь Земли, устремленная в Небо! Гори!…
Чистомрачная синь с среброцветными крапками звезд – над святилищем Госпожи Нашей Девы. Это – слезы Владычицы, что томится по брошенным Детям. Вот и лик Ее всплыл над горой. Он сперва проступил сквозь вечерний туман над морскими мглистыми водами. Точно призрак – кровянистый, пугающе алый. Постепенно вознесся над сушей, и пурпуровый гневный свет заменился отчаянной бледностью, с зеленцою и синими пятнами. О Владычица Всех Смертей и Рождений! Ты пребудешь с нами навеки! О здравствуй и радуйся – нынче ты обретешь себя в новой Верховной жрице, в новой Избраннице! Та, что лучше – спляшет во славу Твою непорочными обнаженными стопами – на еще не остывшем Огне!
Круг струистого золота, перевитого дымом лиловым. Наверху – с легким треском взрываются искры – и своим лучистым сверканием затмевают дрожание звезд. Свет пурпуровый, краснозарный, багряный и пьяный. Пожирающий корни и кроны. Опаляющий душу и плоть буйной радостью. Жертвы ждущий. О, не жалко, отдам тебе всё, что имею – чадо чистое Ночи, живи!..
… Предвкушая обряд, ты глядишь, дочь Фоанта, восхищенно и зачарованно, как в миру, где царствует жадно-жаркое пламя, в миг единый рушатся – стены, башни, домы и храмы. Кипарис, можжевельник, фисташка, сосна – с шипом, воем и треском обнимаются жидким сиянием, покрываются язвами красных огней, воспаляются – и умирают, обращаясь в уголья с белесым налетом, в нежный прах, в вешний мрак… Может, в них обитают – мураши и личинки, жучки-червячки, паучки, короеды и гусенички… Разбегаются, расползаются, корчась от невыносимого жара – и сгорают, истошно визжа – но для нас, человеков, не слышимо, для Богов же надзвезных – тем паче… О Владычица, радуйся! Ибо лучше сгореть, чем сгнить! Встретить Рок – лобызаясь с летучим и ласковым пламенем!
Догорает. Золотые вихры превратились – в кровавые сполохи. От пахучих древес остаются – головешки багрянолиловые. По краям пепелища – уголья. Горько-черные, в редких блесках янтарных, в синеватом прозрачном налете. Их уже разрыхляют Смотрительницы. Скоро, скоро – начнется!
"О Девы, приблизьтесь".
Произносит Катана, которая в эту ночь расстается с саном Верховной. Ее царствие на Священной горе длилось долго, но уже иссякают силы и угасает память о молодости. Нужно выбрать преемницу, что достойна высокого сана. Но выбирают – не сами жрицы, а – боги.
"Поклянитесь пред ликом Владычицы", – призывает она испытующихся.
Подойти к алтарю, стерегомому парой чудовищ. Приложиться губами к смертоносной секире. Выпить священный, с примесью жертвенной крови, напиток. Возложить на алтарь венок, перевитый белою лентой. И торжественно, нараспев, принести чистосердный обет:
– Я, Аталанта, дочь Тиморы, родившей меня от Сактара…
– Я, Дагуна, дочь Куммы, родившей меня от Калата, клянусь…
– Я, Гипсикратия, дочь Эрморады, родившей меня от царя Фоанта, клянусь Владычицей Девой и Солнцем-Отцом, что не ведаю страсти и страха, ибо есмь чиста и свободна от мужеского вожделения.
Ни одной, чей голос бы дрогнул. Ни одной, чья душа встрепенулась бы. Ни одной, на которую зарычали бы вещие Твари, чуя запах Лжи и Греха. Все – достойны принять Посвящение.
"Девы! В круг!"…
Это слово из уст Катаны – последнее. Дальше – благоговейная тишь. Нарушаемая только треском угольев, раздирающих мрак. И – биением камня и камень. Это – таврский храмовый гонг, подающий свой гулкий глас лишь Великою ночью. Рассекающий Тьму на куски, точно молот – громоздкую глыбу. На осколки ее дробит – звон железных брусков. Выждав время, вступают – колокольцы из бронзы и меди. После них – черед деревянный гремучих трещоток. В добавление же – костяные флейты, свирели и раковины. Напряженный удар жильных струн. И – начало Священного пляса.

"О Владычица Госпожа Наша Дева,
 всякой Твари мирной и хищной
Праматерь и Сотворительница,
Миродержица Златовенчанная,
Стреловержица Златоколчанная,
в мрачнозвездную Ночь
к своим Чадам сошедшая
 – Радуйся!"…


Пляс под пение древних заклятий, пляс босыми ногами по жаркой земле, пляс с руками воздетыми ввысь, где сияет Твой лик ледяной, о Богиня великая, страшная, мстительная… О взлететь бы как птица – к тебе, взвиться – искрой! Скорей же, скорей!
Круг. Круги. кружение. Круговращение. Превращение сущего в вечное. Обращение – в вихорь, крутящийся вкруг себя самого, в горний ветер над неугасимым огнем…
"А-а!" – решается вринуться в раскаленное сердце круга Дагуна, но, не выдержав испытания, вновь уносится в Ночь, выть от боли, кататься по влажным склонам, лизать аки зверь свои воспламененные стопы в обливных волдырях…
"Йа-а-а!!" – взвывает решившаяся Аталанта, заменяя ее и танцуя три-четыре мгновения по шипящим углям – но и ей непосильно надолго удержаться в кругу Испытания…
"О Владычица, радуйся!" – исступленно выводит хор, в коем соединяется всё: камень, дерево, кость, железо, глина, кожа и голос…
Кто же – если не ты, дочь Фоанта?
Ринься в черное с золотом – Солнце!
Ибо лучше сгореть, чем сгнить!
Зраком огненным – с Мрак превращенной!



Златочерный круг на земле. А над ним – ледянистый – на небе. Ты несешься, сбросив одежды и запрокинув лицо, по земному огню, но в душе у тебя – тот, холодный, вечный, небесный. Ты не чувствуешь ног. Ничего, кроме счастья, свободы и легкости: хлад и жар мировой пожирают друг друга, с шипом падая к твоим стопам летучим. И – сужаешь кружение, и проносишь свой пляс не по синим космам теней, а по красным глазам догорающих призраков Пламени, возбуждая их к бытию и брожению, высекая из Праха – Огонь, а тебе – лишь щекотно, не больно… Ты кричишь победительно: "Миродержица! О возьми меня, о снизойди! Ибо лучше сгореть, чем"…
– Владычица!! – возопит вся Вселенная, упадая ниц пред Избранницей.
Все отныне – Чада твои: боги, люди, звери, растения.
Завтра весть разнесется по весям.
"Возрадуйтесь! Дочь Фоанта отныне – Верховная! В ней – душа Госпожи Нашей Девы!"…
Это выше, чем троны и царства.
Чадо чистое ночи – живи!…