Дионис книга 4 сабазий. продолжение

Лариса Валентиновна Кириллина
"Всех, должно быть, уже перерезали", – говорит себе Дорилай, проходя переулком на совершенно безлюдную улицу.
Никого. Ничего. Впрочем, римляне в этой части Эфеса никогда и не жили. Тут селился веселый народ: лицедеи, художники, музыканты, гадалки, дорогие гетеры, торговцы фривольными книжками… Нынче все сидят, запершись. Эти люди, конечно, не станут носиться по городу, упиваясь кровавой расправой, но и дверь никому не откроют, если встреча не обусловлена.
Третий дом по левой руке – Филистидин. Она уже ждет Дорилая. При дворе сейчас делать нечего, разве что спать или пьянствовать. Митрадат затворился с Монимой и велел передать, что не будет ни с кем разговаривать, никого принимать, ничего читать и подписывать – до утра. Разве что случится нечто совсем из ряда вон выходящее.
Дорилай не то что влюблен, но не сопротивляется Филистидиным чарам, хоть и помнит им цену: актриса! Игрунья и хищница. Нынче – он, завтра – кто-то другой, они оба знают, что эта связь не должна и не может быть прочной. Им приятно вдвоем, но не больше. Однако другого ему и не надобно. Страсти, страдания… Для чего? Пусть себе Митрадат изощряется в способах разогреть хладный мрамор божественных членов Монимы. Филистида зато не ломается. У нее не придется вымаливать битый час поцелуй и сулить ей царство – за ласки…
Что за вопли и крики?
Дорилай застывает на месте.
За спиной – грохочет толпа.






…Мама, мама, мне страшно! Мне кажется, я еще вижу твой взгляд, слышу голос – "Дочь, беги! Брось меня! Не оглядывайся!"… Ах, как трудно бежать! Всё мешает! На мне две туники, широкая юбка, зимний плащ – на бегу его сбрасываю, подбираю подол и… Прости меня, мама, они тебя убивают, а я не могу защитить, я бегу, но не знаю куда – я совсем не знаю Эфеса, мечусь наобум… Все ворота и двери закрыты, никто не спасет, не поможет, не скроет, а крики и топот всё ближе: "Стой, шлюха римская, стой, не уйдешь!"…
Нету сил. Никогда так не бегала. Грудь горит. Задыхаюсь. Режет в боку. Я сейчас упаду…
Впереди – человек. Вероятно, богатый и важный. Весь в пурпуре. С ним еще трое. Стоят и глядят.
Настигают.
Лязг зубов. Ликующий вой.
Деться – некуда.
Мама!!…
Я не знала, что это – смогу. Пасть с разбегу на камни, свернуться в дрожащий комочек и целовать незнакомцу сандалии. Мне уже нипочем сей позор.
Что он сделает? Сам убьет – или, пнув ногой, отдаст меня – этим?…
Я вцепляюсь в него, обнимаю колени, прижимаюсь лицом. Изо рта – только посвист дыхания: не могу ни словечка сказать, ни молить о пощаде… Пусть убьет, лишь бы только не мучил…
Они наступают. Ревут и рычат:
– "Эй! Прикончи римскую тварь – или выдай нам! Слышишь?!"…
Он им:
– "Слышу. Я не глухой. Что вам сделала эта несчастная?"
Разъяренно ропщут:
– "Ха, глядите – защитник! Ты – кто? Откуда ты выискался?"
Он – с достоинством:
– "Думал, вы меня знаете. Я – Дорилай. Млечный брат и блюститель войск царя Митрадата Евпатора".
Осеклись. Несомненно, они о нем слышали. Перешептываются: "Дорилай?… Дорилай!"… Но если и видели раньше, то – издалека. Потому не сразу узнали. А узнав, пуще прежнего взъелись:
– "Брат царя! А приказ его – нарушаешь!"…
Он, слегка заслоняя меня:
– "Да увидь он толикое зверство – он бы первый нарушил его! Мерзко, эллины! Постыдитесь всезрящих богов!"…
Замолкают. Переминаются. И – между собой – нерешительно:
– "Ну его… Царь узнает – сам разберется… А с девчонки нечего взять, кроме юбки замызганной… На других отыграемся, пожирнее… Айда!"…







..Тяжко рыкнув, уходит медведь. Облизнувшись обиженно, семенят по-собачьи, боком, шакалы. Волки с окровавленными пастями отступают, попятясь. Между ними – лисы текут суетливые. И – сверкая глазами – пятнистые рыси. Змеи с шелестом уползают, стервятники хлопают крыльями…
Скрылись.
Что ты видел сейчас, Дорилай? Наважение? Превращение? Сборище ряженых? Кто рехнулся – они или ты?
А девчонка – она тоже видела?…
Я… не видела, как они удалились. Ни на что не глядела. Как лежала, уткнувшись носом в ноги спасителю – так и лежу.
Он склоняется и поднимает мое лицо. Я, наверное, жутко страшная: вся в грязи, кровь из носу, слезы, косы растрепаны…
– Говоришь по-эллински? – спрашивает.
– Да, – киваю.
– И ладно. Оденься по-нашему – и сойдешь за свою. Убивают – только сегодня. Завтра не тронут. Иди!
– О спасибо тебе, господин…
– Слушай, милочка: ты не знаешь меня, я – тебя.
– Царь… накажет?
– Пусть только попробует!
Он смеется. Но в смехе слышится – страх. Он, похоже, лишь сейчас осознал, что он сделал.
Надо слушаться. Встать и идти. Но – куда?
– Господин, – говорю. – У меня… никого, ничего. Ни родных, ни знакомых, ни денег. Мы… я… в Эфесе лишь со вчерашнего вечера. Пришли искать… покровителя. Мать… убили. Отца – еще раньше. О смилуйся, не бросай меня, я ведь шагу ступить не успею – погибну… Не гони, возьми – хоть в рабыни!
– Деточка, – усмехается он. – Ты неужто подумала – у меня не хватает рабынь?…
Разнимает мне руки. И, оставив лежать на камнях, удаляется.
У меня нет ни сил, ни желания встать. Всё равно ведь прикончат. В любом переулке. Быть может, те, кто за мною гнались, дожидаются за поворотом. И, едва он уйдет, возвратятся…
Вновь – шаги. Я сжимаюсь. Но нет: это – он. Притворившись, что поднимает слетевшее с пальца кольцо, он склоняется и говорит торопливо и тихо: "Как стою – третий дом по левой руке. Там живет – Филистида. Запомнила? Назови мое имя. Скажи, я наведаюсь позже. Прощай!"…
Вот теперь он вправду уходит.
Я выжду, когда переулок вновь станет пустынным. Подползу на коленях до двери. Постучу. Расспросив, мне откроют. Примут немилостиво, но ведь – примут.
На том и спасибо.







"Ай, звезда моя, даже солнце тебя не затмит!"…
В покоях царицы с утра раздаются нежные песни, перемежаемые гармоническими переборами арфовых струн, томным посвистом флейты и гулом кифары. Музыканты, певцы и певицы сменяют друг друга, не смолкая и не повторяясь. Словно полог из звуков висит, ограждая влюбленных – от мира.
"Нынче я – только твой", – обещал Митрадат. – "Никуда не пойду, никого не приму и не буду ничем заниматься".
Это – из-за того, что она упрекнула его, будто здесь, в Эфесе, он слишком часто ее оставляет одну?
Царь упреку даже обрадовался: "Ты скучаешь по мне?"… – "Я успела привыкнуть, что мы всюду рядом". – "Ты по-прежнему… только терпишь меня, моя радость?" – "Я была бы неблагодарной, если б – не полюбила тебя". – "Полюбила бы? Или – любишь?" – "Люблю". – "О, скажи еще раз!" – "Я люблю тебя, мой… Митрадат". – "Правда?!" – "Ах, для чего мне обманывать!"…




Для чего мне обманывать – и его, и себя. Прежде было сплошное страдание. А теперь… что же, как не любовь? Впрочем, я не могу разобраться. Не знаю. Пусть – любовь, если так ему нравится. Он сумел-таки завладеть не одним лишь телом – а разумом. Я и вправду сама не своя. От него – будто жар одуряющий. Эти очи его, жадно меня пожирающие, эти руки его неотвязчивые, эти губы, по капле всю волю мою выпивающие, эти речи – сладкогреховные… Быть с ним – словно на медленном пламени жариться, а уйдет – мысли будут только о нем. Лишний день не появится в спальне – вся измаешься, а потом и всплакнешь, испугавшись и взревновав: охладел, сыт моими капризами, я уже немила, отыскал другую, податливее… Ведь вокруг столько женщин, готовых пойти к нему не то что в супруги – в полнейшее рабство! Столько сплетниц, завистниц и интриганок, шипящих: "И что государь нашел в этой мраморной статуе?"… И отец мне давно намекает: "Ты, Монима, неласкова с ним, разве царь, окруживший тебя этой роскошью, недостоин хотя бы приязни?" – "Я тому не училась, отец, чтоб менять мои ласки на золото". – "Как желаешь, однако учти: муж – один тебе даден". – "Не я его выбрала!" – "Моя милая, так искони повелось: выбирают – вас, а не вы". – "Иногда, отец, и взаимно". – "По глупости! Вы, девицы, пленяетесь лишь смазливыми юношами, а такие обычно бывают распутниками". – "Но не все же!" – "Как знать, дорогая. Не хотел бы тебя огорчать, да весь двор уже видит и знает, что… один твой знакомый… и живет, и гуляет, и всюду ходит – в обнимку с любовником". – "Я не верю!" – "Это не сплетни. Я сам наблюдал. Они даже на царских пирах – лобызаются". – "Может быть, они просто друзья". – "Дыму нет без огня, дорогая. Про царя такого – заметь! – ни одни уста не промолвят". – "У царя иное – наложницы. Сколько их – кто считал? Он и сам не знает доподлинно". – "Что тебе до того? Он влюблен лишь в тебя, ты в Эфесе – одна"…
Я – на свете – одна.
"Ты – единственная!" – шепчут губы его ненасытные.
Почему-то становится сладко.
Либо я в самом деле люблю его, либо просто… больна.




Поздно вечером царь, наконец, покидает покои заснувшей царицы и идет к себе в опочивальню – с душой, охмелевшей от целого дня лени, блажи, сладостей, песен, поцелуев и прочих услад.
И тотчас же натыкается на тестя, Филопемена.
– Государь!
– Что тебе, дорогой? Ты желаешь увидеться с дочерью? Не тревожь ее, она отпустила слуг и легла.
– Нет, мой царь, я ждал лишь тебя. Неотложное дело.
– Может, завтра? – морщится, поскучнев, Митрадат. – Я ведь предупреждал, что сегодня…
– Если дело получит огласку, о царь, я боюсь, тебе это не будет приятно.
– А что там?
– Скажи мне сперва: твой приказ… насчет римлян… Там верно означено, что любой их защитник… подлежит наказанию? И его имущество изымается в пользу донесшего?
– Да. А разве неправильно? У изменника – взять, а ретивому – дать.
– Незирая на имя, заслуги и звание?
– Ни на что невзирая.
– И даже… на близость к тебе?
– Что случилось, Филопемен? Не темни!
– Ко мне стеклись доносители. И один клянется, будто среди нарушителей воли твоей…
– Кто?!
– Нелепо сказать. Дорилай.
Митрадат изумлен. Всхохотнув, нахмурился. Ухмыльнулся:
– Да ну! Чепуха. Быть такого не может. Кто-нибудь из завистников захотел его очернить и ограбить – вот и насочинил.
– Государь, я и сам бы сказал – клевета, но… Дорилай ее – не отрицает. Он просил лишь, чтоб ты, прежде чем карать, разобрался. Не судил сгоряча.
– Где он?
– Он у тебя. Дожидается.
– А доносчик?
– Я задержал его.
– Правильно!









Дорилай напускает беспечность, но внутри у него всё подрагивает. Возле кресла, где он сидит – преогромная псина. Черная, с огневыми подпалинами и сверкающими в полумраке глазами. Царский друг ей отлично знаком, но зверь, чуя смуту в его душе, глядит подозрительно и выжидательно. И не вздумай теперь встать и выйти – мигом вскочит и вцепится в горло.
– А, привет! – произносит вошедший Евпатор.
Дорилай, хотя ждал прихода царя, от внезапности роняет кинжал, который от нечего делать вертел в руках, протирая о платье и пробуя лезвие.
Митрадат поднимает оружие:
– На кого изготовил? На меня?…
– На врагов твоих, – отвечает, как велит устав, Дорилай.
– Если б так, – усмехается царь, – твой кинжал был бы нынче красен от крови. А он, я вижу, чистехонек. К вящей радости наших врагов. Или ты теперь зовешь их – друзьями?…
– Но, Евпатор, скажи, кто наплел тебе…
– Я – скажи?! – взъяряется царь. – Может лучше – ты будешь рассказывать?! Чтобы истину не пришлось выдирать из тебя – щипцами калеными?… А?…
Собачища, навострившая уши, размыкает слюнявую пасть с острым рядом костоломных клыков.
– Я затем и пришел, чтобы всё тебе объяснить, – говорит Дорилай по возможности без испуга, но с должной покорностью. – Уж не ведаю, кто и что тебе нашептал, только вот – безыскусная истина. До полудня я был у себя, разбирался с отчетами, а потом надумал сходить к одной знакомой актрисочке. Это близко, за пару кварталов, я даже свиту не взял. Захожу в ее переулок – вдруг навстречу выносится дикое стадо. Потерявшее вид человеческий. Кто в крови, кто в вакхической маске. А под ноги мне – падает девочка. Я не сразу и понял, что римлянка. Первым жестом – прикрыл, а потом стал расспрашивать.
– Почему же, узнав, кто она, не прикончил на месте – и другим не дал?
– Ты и сам не смог бы, Евпатор. Выдать на растерзание – ту, что ноги целует тебе, орошая слезам, вцепившись ручонками, вся дрожа, умоляя…
– Сколь ты лаком до девочек!
– Да не больше, чем ты.
Экая дерзость в обращении с повелителем Азии. Но истоки ее – в той поре, незабвенной обоим, когда они делили каждый кусок и глоток пополам, грелись под одним дырявым плащом, но зато и друг друга дубасили в драках, не вспоминая про чей-то царственный сан…
Потому Евпатор лишь хмыкает:
– Хоть хорошенькая?
Дорилай разводит руками:
– Не знаю.
– Как же так?
– Я ведь видел ее согбенную и на коленях. Лицо – только мельком. Она была вся в крови, в грязи и в слезах. Понял лишь, что – очень юна. И, похоже, бедна. Одета в какую-то рвань. Жалко стало.
– И где теперь она?
– Не имею понятия.
– А не врешь?
– Для чего? При мне было трое телохранителей, ты спроси их, они подтвердят, что девчонка молила взять ее хоть в служанки, но я сказал, что прислуги имею достаточно – и ушел.
– К той актрисочке?
– Что ты! Разумеется, нет. Вернулся назад.
– Отчего же?
– А подумай-ка сам. Та несчастная заприметила бы дом, увязалась бы, а меня обвинили бы невесть в чем. Будто я нарушил закон.
– Разве ты его – не нарушил?
– Мне думалось, нет. Запрещалось ведь предупреждать или укрывать у себя осужденных.
– "Укрывать и щадить", Дорилай.
– Неужели?
– Ну да.
Сквозь молчание пробивается только утробное псиное рокотание.
– Что прикажешь с тобою делать? – любопытствует царь насмешливо.
– Что захочешь, – глядя в сторону, говорит Дорилай.
– Ты хоть… каешься?
– Нет.
– У! Как смело!
– Не в смелости дело, Евпатор, а… в отвращении к мерзости. Ты бы вместо того, чтобы целый день сидеть в гинекее, прошелся по улицам.
– Ну, и что бы я там увидал?… Реки крови, горы трупов, расколотые черепа, отсеченные руки и ноги… Я не римлянин, чтоб находить удовольствие в этаких зрелищах! Но война есть война, Дорилай.
– На войне убивают мужчин. И – в сражении! Здесь же… Как бы ты ни судил, Митрадат, я не дрогну сказать, что сегодняшнее избиение безоружных детей и женщин – это гнусно и мерзко! И я не жалею о сделанном. Без меня там – хватало ревнителей.
– Дорилай, я всего лишь дал азиатам возможность и право – отомстить за сорокалетние злодеяния римлян. Я их – благословил на восстание. И восстановил справедливость: награбленное возвратилось к обиженным. Сам я, точно как ты, никого не убил.
– Но ведь ты – всё это измыслил! Так пойди и взгляни на устроенную во имя твое вакханалию! Ты увидишь несытые стаи зверей, разрывающие своих жертв и лакающие их дымную кровь…
– Вакханалию?…
Митрадат, осененный каким-то прозрением, повторяет удачное слово – и пускается, закатив глаза, в рассуждения:
– Что ж! Допустим, что так! Но подумай: может быть, страшноликий Сабазий для того и чинит полунощные празднества, чтоб потешиться зрелищем низости, на какую горазды – лишь смертные?… Бог несет им свободу и радость – а они, упившись, впадают в гнуснейшее скотство! Старцы пляшут, тряся животами, непорочные жены – вампирствуют, девы, стыд вместе с платьем отбросив – с козлоногими совокупляются… Бог ли в том виноват? Он – превыше всего и, смеясь над роением и копошением сих ничтожеств, остается – невинен и чист! Недоступен – и непостижим! И за грех чужой – не ответствен. Вот что есть – вакханалия. Праздник, да, но – и скорбный урок. Богоданное назидание.
…Как горят у него глаза. Разошелся. И стал похож на свое последнее здешнее изображение: кудри – вихрем разметаны, над челом – виноградный венок, вдохновенный рот приоткрыт, а огромные очи – пророчески устремлены в небывалое…
– Может быть, ты и прав, – через силу соглашается Дорилай, вспоминая: исполняли страшный указ – не солдаты, не палачи, не городские стражи порядка – а обычные люди, которым никто не препятствовал запереться в домах и хотя бы ни в чем не участвовать…
Ими двигала – сорокалетняя ненависть? Или – жажда чужого богатства? Или – нечто, чему не отыщешь названия?
– Ладно, вот что мы сделаем, – говорит, тряхнув головой, Митрадат. – Я сегодня на редкость добр и мягок. Чтоб никто не посмел обвинять моего Дорилая в ослушничестве, а меня самого в попустительстве, я сейчас позову Каллистрата и велю… подчистить приказ. Дабы не было слова "щадить". А осталось бы лишь – "укрывать".
– Но приказ уже оглашен и разослан!
– Подумаешь! Тот, с которого делались прочие копии – у меня! Остальное – неважно: переписчик напутал, глашатай приплел отсебятину, а кому-то послышалось лишнее…
Боги, есть ли на свете – ум изворотливей и душа непостижнее? Сколько лет с ним живешь, и пора бы привыкнуть к внезапности вывертов – так ведь нет, всякий раз, идя на беседу, не знаешь, чем это кончится…
– А с доносчиком – что? – любопытствует Дорилай.
– Ничего. Объясним, что он переусердствовал. Ткнем указом в глаза. За ретивость выдадим денег, но болтать не велим. Вот и всё. Видишь, милый, как царь тебя любит! Чтоб тебя, козломозглого, выгородить, совершает – подлог!
Митрадат шкодливо смеется. Довольный собой.
Огнемордая псина встает и, размявши облые члены, горделиво глядит на царя, чуть виляя хвостом. Митрадат ее треплет по холке. И лишь после того она, подойдя к Дорилаю, снисходительно ластится: лижет руку и дышит в колено. Воспитаньице, да!
– Вот уж кто никогда не нарушит приказа, – говорит Митрадат.
– Ну, тогда и назначь ее главным блюстителем войск, – не сдержавшись, угрюмо острит Дорилай. – Должность вправду собачья…
Все заботы тебе, а вся слава – хозяину. Впрочем, этого Дорилай не сказал.
– И привык же ты, милый, огрызаться и лаяться! – улыбается, не обидевшись, царь. – Впору ей у тебя поучиться.
– Это Скилла?
– Горгона.
– Я вечно их путаю.
– Все путают. Они сестры, из того же помета, что Харибда и Аргус.
Что за страсть – называть своих псов именами древних чудовищ!
– Будь здоров, Дорилай. Спи спокойно!
– Прости, если наговорил тебе глупостей.
– Ничего, дорогой, ничего.




42. А наутро царь Митрадат объявил уцелевшим римлянам и италийцам прощение. И когда их города вывезли трупы убитых и очистили окровавленные мостовые, царь отправился к храму Артемиды Эфесской, взошел на высокую кровлю и, напрягши свой лук, пустил стрелу, пролетевшую более стадия. Где упала стрела, там назначил царь для святилища новый предел, подтвердив старинное право убежища. Повеление было начертано на высокой мраморной стеле и с тех пор соблюдалось, какие бы власти ни сменялись в Эфесе.
43. Уцелело же в том избиении столь немного латинян, что, соберись они со всей Азии, им достало бы этого храма. Кое-где пощадили припавших к святыням, кое-где не тронули беззащитных женщин с детьми, кое-где даже предупредили о бедствии и дали время спастись. Невредимы остались немногие, кто имел надежных друзей или был любим азиатами – как всё тот же Публий Рутилий, дом коего в Смирне сограждане взяли под собственную охрану, дабы кто-нибудь по случайности не посмел причинить ему зло.
44. Мне рассказывали, что погибло тогда тысяч сорок, если не более. Не желая оправдывать вопиющей жестокости той расправы с латинянами, я не стал бы, однако, винить в ней одного лишь царя Митрадата, который и сам, когда Рим пенял ему тем избиением, отвечал, что его вины в совершившемся – только треть, а другие две трети – на римлянах и на азийцах. Ибо первые умудрились внушить к себе в Азии столь свирепую ненависть, что народы провинции не считали их за людей. А вторые в жажде отмщения подавили в себе милосердие. Я добавил бы, что и римляне у себя в отечестве совершали тогда то же самое, умерщвляя своих же сограждан, правых и виноватых, без суда и без жалости. И не Сулле, не Цинне, не Марию, не преемникам их наших дней – обвинять в лиходейских поступках царя Митрадата.



Губы, коркой обметанные, чуть кривятся в жалкой усмешке. И – немедленный окрик: "Эта падаль еще улыбается! Разомлел под солнцем, как маслице! Тут тебе не прогулка! Эй, живо, ори, что приказано!"…
Плеть уже поднята и опустится между лопаток, если будешь упрямо молчать. А ведь язва – едва поджила… Подчиниться разумнее.
Пленник, в коем трудно уже опознать всем известного человека – некогда первого в Азии! – весь вздрагивает и послушно кричит: "Я есмь Маний Аквилий, развязавший войну из-за жадности!"…
Вся охрана и всё Митрадатово войско это слышали тысячи раз. Но никак не могут натешиться. Гогочут от удовольствия. Нагло требуют: "Слабо! Еще! Да погромче!" – ""Тьфу, подавитесь!" – шипишь себе под нос… "Сам ты скоро подавишься!" – обещает тупой пафлагонец и стегает бывшего проконсула Азии – плеткой. Для острастки, легонько. Но рана вскрывается. Спину вновь заливает липкой кровью.
Доколе?!…
Рим, похоже, забыл про Аквилия. Пусть Аквилий был опрометчив и самонадеян, но это же не причина, чтоб оставить его в столь ужасной беде. А Аквилия – бросили. Целый год царь над ним измывается: держит еле живым, но умереть не дает. В каждом городе, в каждом селении всякий сброд собирается толпами, славословя царя – а для бывшего консула припасая гнилье и навоз. Мамаши детишек науськивают: "Кинь-ка, умница, камушек, вдруг попадешь"… И – кидают! Скачут возле осла, к которому прикручена жертва, ржут, орут, верещат, строят рожи, вопят и кривляются…
Что там – в Риме? Почему до сих пор – не прислали войска? Кто – командует?… Кажется, Марий очень хотел в императоры, Сулла не уступал, но теперь там, должно быть, у власти другие – так чего они ждут?… Да, Аквилий весьма заблуждался относительно мощи царя, полагал, что сумеет с ним справиться… Просчитался. Но, боги великие, пусть сенатора и консуляра Аквилия судит римский суд и сенат – а не варварский царь!
Снова – плетью по обнаженному мясу.
– Эй, приятель, заснул? – окликает кто-то властный и вкрадчивый.
Голос – сверху. Подъехал – всадник.
Поднимаешь набрякшие веки.
О Юпитер! Сам Митрадат!… Я-то думал, он забыл про меня, занимаясь другими злодействами. Рассмеяться до горечи: изо всех моих соплеменников в Азии – я, быть может, один уцелел. Ну, еще, пожалуй, Рутилий, которому эти греки дороже отечества…
– Царь? – не веря глазам, изумляется пленник.
– А, узнал! Тогда что ж не здороваешься? – ухмыляется рожа холеная, обрамленная по бокам кудреватой бородкой, оттеняющей гладкость чисто выбритых щек.
– Мне желать тебе – здравия?…
Царь хохочет, прищелкнув пальцами:
– Ишь ты, гордый какой!
Стража вслед за ним – "У-хо-хо! Га-га-га!"…
Снова – плеть. Он морщится, но не стонет и не кричит.
– Слушай, если я захочу, – говорит Митрадат, – тебя вынудят встать предо мной на колени и лизать мои сапоги. Только я на том не настаиваю. Я, напротив, предлагаю тебе позабыть былые обиды и зажить по-людски. Ты – сенатор, я – царь, мы вполне достойная пара! Так начнем с невинных приятностей. А, Аквилий? Ты мне пожелаешь здоровья, я тебе – дам кое-какую поблажечку. А?…
Так и тянет резко ответить: "Не нуждаюсь в твоем снисхождении". Или: "Благодетельствуй лучше изменникам". Но Аквилий, сдержавшись, молчит.
Венценосный насмешник тоже перестает ухмыляться и ёрничать:
– Хватит шуток. К делу, Аквилий. Завтра мы прибываем – в Пергам. Этот город, если тебе интересно узнать, станет новой столицей моего великого царства. Там и будет устроено многодневное пышное празднество. В честь освобождения Азии от владычества Рима – и в честь моей над Римом победы.
Аквилий лишь пожимает плечами. Какая победа? Да Азия просто тебе отдалась, как гулящая девка. Празднуй, сколько угодно. Допразднуешься. Но при чем же тут я?
– Когда счастлив, душа размягчается, – продолжает витийствовать царь. – Так и хочется делать подарки и благотворить недостойным. Даже – злейшим врагам. Но – досадно без обоюдности. Почему бы нам не столковаться? Я тебе обещаю не только пощаду, но премного больше: свободу! В обмен на услугу. Ты сыграешь на празднестве роль. Небольшую, однако важную.
У Аквилия занимает дыхание от нежданного слова: "свобода".
Митрадат между тем разъясняет:
– Я уверен, ты справишься. Слов немного, ты быстро освоишь. Кой-какие ты знаешь и так: "Я есмь Маний Аквилий, затеявший эту войну" – и так далее. Надрываться, как здесь, не придется: там прекрасная слышимость, дело будет в театре…
В театре?! Это… немыслимый, невозможный, ужасный позор…
– Не робей! – усмехается царь. – Я там тоже буду участвовать. Растеряешься – люди подскажут. И простят неумелость, ведь ты столь же скверный актер, как, прости, полководец…
– Да! – взрывается гневом Аквилий. – Не актер!… Потому что в Риме не принято, чтобы знатные люди – фиглярствовали! Никогда!…
– А свобода, Аквилий? – улыбается обольстительно царь. – Как сыграешь, я сразу, клянусь Аполлоном, посажу тебя на корабль и отправлю куда ты захочешь … В Азии ты мне уже не понадобишься. Отыщу другого… шута.
– Царь, дозволь написать к моим родственникам, – умоляет Аквилий, – они тебе выплатят выкуп…
Митрадат лишь смеется:
– Ай, поздно, дружище! Что ты можешь мне – дать? Ведь очистив от вашего племени Азию, я стал так богат, что способен купить ваших консулов вместе с сенатом! О нет, я не денег хочу от тебя.
– А… чего же?
– Тебе уже сказано. В нужный миг тебя вывезут вот на этой же серой скотинке. Ты проедешь по сцене, бия себя в грудь и отчаянно каясь: "Я Маний Аквилий" – и прочее. Потом ты сойдешь с осляти, приблизишься к высоко вознесенному трону, на котором сидеть буду – я, и повергнешься ниц предо мной, как молящий и побежденный…
О Юпитер всеблагой величайший! Чтобы римлянин пресмыкался в пыли перед варваром?!…
– Никогда.
– Подумай получше, – советует царь. – Роль, конечно, не очень геройская, но тебе выбирать не пристало. И сыграть ее более некому. Гая Кассия я не поймал, а Квинт Оппий ни в чем не виновен.
– Я сказал тебе, царь: никогда.
– Даже если в награду – свобода?
– Не такою ценой.
Что он может мне теперь сделать? Обезглавить мечом? Это быстро и просто. Дать яду? После всех истязаний – я буду лишь рад. Распять при дороге? Позор этой казни падет на него, моей чести она не уронит.
Всё правильно. Буду тверд. И хотя бы погибну – несломленным.
– Ладно, скромник, – кивает царь. – Всё равно я заставлю тебя появиться на публике!
– Царь! Никто у меня не исторгнет больше ни слова!
– И не надо, любезный! Ты выйдешь – в мимической драме! Прощай!…




45. Из Эфеса царь отбыл в Пергам, объявив отныне сей город столицей своего неохватного царства. В честь полнейшего своего торжества и изгнания римлян из Азии он велел отчеканить золотые статеры со своим изваянием и устроить великолепные празднества, одно другого пышней и богаче. День за днем сотни тысяч стекались, чтоб узреть воочию несказанно блистательный въезд Митрадата в Пергам, благодарственные приношения жертв эллинским и персидским богам – Зевсу, Дионису, Митре и Ахурамазде, воздвижение Митрадатовой статуи на агоре, ежеденные пирования и раздачи народу хлеба, мяса, вина. Увенчались же чествования сверхобычным действом в театре, где случилось нечто нежданное.






"О гряди, Дионис благой"…
Старинное песнопение начала молодая жрица, наряженная, как вакханка, в небриду поверх цветастого платья и в свежий зеленый венок. Голос – звонкий, полумальчишеский, без истомы и сладости, напряженный как тетива и пронзающий слух – как стрела золоченая…
Гимн, подхваченный стройным хором, возносится в синь над моей головой, где летают испуганные громогласным веселием птицы. Что им видно с высот светозарных? Синий край Эгейского моря? Древний город Элею под сенью оливковых рощ?
Песнь о Боге Благом, Быконогом Дионисе, разрастается вширь, перенятая тысячеустой пергамской толпой.
После трех условленных строф вступает оркестр. В него собраны все, кто умеет играть хоть на чем – от военных труб и пронзительных авлосов до свирелей и арф, от трещоток и кроталей до барабанов и храмовых гонгов.
Под звучание мощного марша начинается шествие.
Митрадата несут на особых носилках-помосте, где поставлен позолоченный трон. При царе наверху – евнух-раб с опахалом и двое кинжалоносцев. А влекут сей громоздкий помост – больше сотни латинян-невольников, прочно скованных и стерегомых. По бокам же ведут прирученных гепардов.
А за ними – не подозревающий об ужасном конце – воплощающий Рим с его алчною спесью – Аквилий на жалком осле, но – в сенаторском одеянии, возвращенном ему ради праздника.
Они медленно входят в театр.
"Начинайте", – подает Митрадат еле видимый знак музыкантам.
Оглушительный марш смолкает.
Выступают – комедианты.
Ай, умеют же боги – смеяться!
Упрямец…




 Правил Фригией когда-то
Мидас-царь,
и Диониса однажды
повстречал.
За спасение Силена
бог благой
посулил ему с улыбкой
дар любой.

"Но, коль хочешь ты совета, -
бог сказал, –
Избери себе веселье!
он сказал.
Я его дарую щедро, –
он сказал, –
Тем, кто служит мне усердно", –
бог сказал.

"Это благо, господине,
царь сказал, -
Для детишек несмышленых,
царь сказал.
Тот, кто весел беспричинно, -
царь сказал,
Будет ближними осмеян",
он сказал.

"Вот иное благо, Мидас,
бог сказал, -
Подходящее для мужа, -
бог сказал.
Будешь ты любимым страстно, –
бог сказал, –
девой самою прекрасной", –
он сказал.

"Не обидься, господине, –
я сказал, –
ласки сладки лишь сначала, -
я сказал.
Тот, кто девам доверяет, -
я сказал,
будет ими же обманут", -
я сказал.

"Что же! Третье благо, Мидас, –
бог сказал, –
подобает государю! –
бог сказал.
Сколько раз ты меч поднимешь,
 бог сказал, –
стольких недругов повергнешь!" –
он сказал.

"Благодарствуй, господине, -
я сказал.
Слишком хлопотно то благо, –
я сказал.
Кто победу не удержит, –
я сказал, -
будет всеми презираем",
я сказал.
 
"Не могу измыслить, Мидас, -
он сказал, –
чем еще тебя потешить,
 он сказал.
Загадай-ка сам желанье, –
он сказал.
Что бы ни было – исполню!" -
бог сказал.

"Господине, жить в довольстве, –
я сказал, -
смертным любо, но милее, –
я сказал, –
обладать таким богатством, –
я сказал, –
что вовек не оскудеет",
я сказал.


"Мне сие вполне посильно, -
бог сказал, –
но подумай хорошенько, -
бог сказал, -
точно ль ты того желаешь, -
бог сказал, –
и не будешь ли внакладе", –
он сказал.

"Злато есть всем благам благо, –
царь сказал.
Никогда его не много, -
царь сказал.
Кто при злате, тот при власти, –
царь сказал.
Кто при власти, тот при счастьи", –
царь сказал.

"Но ведь здравие не купишь, -
бог сказал. –
Не откупишься от смерти, -
бог сказал.
Для чего тебе богатство, –
бог сказал, –
если жизнь тебя покинет?" –
он сказал.

"Верно, здравие не купишь, –
я сказал, –
но врачей, однако, можно, –
я сказал, –
а построивши гробницу, –
я сказал, –
купишь память у потомков", -
я сказал.

"Значит, злато? Не раздумал?" –
он сказал.
"Да! И чтоб не иссякало!" –
я сказал.
"Не пресытишься ли вскоре?" -
он сказал.
"Поищи глупца такого!" –
я сказал.

"Для чего? Один сыскался!" -
бог сказал.
Засмеялся, дунул, плюнул –
и пропал.

День проходит, время пира
настает.
Мидас-царь и есть не ест
и пить не пьет:
всюду – злато, кроме злата -
ничего!
"Ешь его!" – смеются боги. –
"Пей его!"…


46. Ненавистнейшего из врагов своих и виновника той войны, Аквилия, царь обрек несказанно мучительной казни. Повелев разыграть представлении об истории жадного Мидаса, царь сказал: "Вот – подобный тому нечестивцу безумец, сердцем коего властвует алчность! Прежде, сколько бы денег я ему ни давал, он всегда ответствовал – "Мало!", подстрекая окрестных правителей разграблять мое царство. Но теперь, когда я воцарился над Азией, мне по силам насытить и столь непомерную жажду. Я решил подарить тебе вожделенное золото! Ешь его, пей!"
47. И Аквилия, ради насмешки, облачили в сверкавшие позолотой наряды, надели златые оковы, прикрутили золотыми цепями к золоченому ложу – и стали вливать ему в глотку расплавленное и шипящее злато. В страшных муках он умирал, пожирая злое богатство, а кругом ликовала толпа, ибо Маний Аквилий был столь ненавидим в Пергаме, что жутчайшая кара ему мнилась лишь остроумной забавой.
48. Но недолго царь наслаждался блаженством полнейшего счастья. На театре для государя был устроен высоко воздвигнутый трон, на котором он восседал, принимая хвалы от народа – дабы после всех церемоний под торжественный гимн над его головой показалось бы изображение Ники, которая, медленно взмахивая золотыми крылами, увенчала бы Митрадата золотым же победным венком. Но, едва образ Ники явился над скеной, в хитроумной диковинке сделалось что-то неладно, махинист с чрезмерным усилием дернул за рукоять или трос – и фигура внезапно рассыпалась на куски и упала. Все, кто видел сие, включая царя, сочли происшествие явным предвестием предстоящих бед и несчастий.





Как он пялится на меня, этот жалкий двуногий червяк. Губы синие неумолчно бубнят: "Царь великий, прости, пощади меня, смилуйся, я же тебе говорил"…
Митрадат – и мрачен, и яростен. Но – о боги! – кто знал бы, как предательски ноют поджилки. Как бежит по спине холодок. Как звенят позвонки – от вещего страха. У наследника Александра и Дария, у властителя стран – от Колхиды до самой Эллады…
Отче мой, повелитель гневного пламени. Или ты от меня отвернулся? В самый миг моего торжества? Что я сделал – не так? И за что – твоя кара? И кого теперь мне казнить? Устроителей празднества? Махиниста, дрожащего передо мною во прахе? Или, может… себя?…


Да, конечно, он предупреждал. Мы сперва не о том договаривались. Мне прислали в Эфес зарисовки театральной махины в виде реющей в воздухе Ники, руки коей должны были возложить мне поверх диадемы – победный венок. Уверяли, что выйдет красиво. Мне понравилось, я утвердил. Но, когда я приехал и сам поглядел на устройство, оно показалось мне слишком… изящно?… мало?… несерьезно?… Крылья Ники – из полупрозрачного шелка на хрупком каркасе, словно как у порхающей бабочки. А венок – тот и вовсе меня возмутил. Детям на смех! Не венок, а несчастная веточка! "Издеваетесь, что ли? Да ее и видно не будет – дальше третьего ряда!"… Что же делать? Срок церемонии близится, отменять или переносить – значит, дать богатую пищу для толков и сплетен…
Я ушел в досаде к себе. Вдруг меня осенило: у меня есть венок, что ниспослан самими богами, если дедушка Пан не солгал мне в том давешнем сне. Мой венок охраняет от ядов и гадов, от копий и стрел, протрезвляет от хмеля и лечит грызущую череп мигрень, он рожден от той самой лозы, что взошла из рубиновой крови Загрея…
Распечатав корзину, я вынул на свет драгоценность. И – застыл в онемении страха. Весь венок пребывал, как обычно, густо-зелен, сочен и свеж – но один листок на боку пожелтел и отвис омертвело! Вялый лист – на нетленном венке!…
Сердце ёкнуло. Я не стал призывать своих магов и прорицателей, ибо я никому не рассказывал, кем, когда и как я был – венчан…
Успокоив сердцебиение, я подумал: ну, свянул – так свянул. Оторву потихонечку. Или сам отпадет. Потянул – лист не рвется, лишь крутится. Прочный. Взял кинжал. Осторожно надрезал. И – вскрикнул! Там текла не древесная влага, а – кровь!…
Отдышавшись, я спрятал его.
И решил: не поддамся испугу. Если жизнь моя, в самом деле, в этой лозе, то листки, скорее всего – мои отпрыски. Дети. Да, возможно, случилась беда. Представимая и ожидаемая. Но – случилась. уже. Не со мною. А… боги, вы знаете, с кем. Да и я это знаю. Больно. Горько. Однако сейчас мне нельзя предаваться унынию. Я – победитель. Я обязан – сверкать и блистать. Азиаты зовут меня "новым великим Дионисом". А фригийцы – "Владыкой Сабазием". Что же, я закажу себе истинно неувядаемый и неистленный венок, столь же истинный, сколь – моя слава!
Мой приказ был спешно исполнен.
Статуя тоже изменена.
Махинист же, увидев готовый венок, лишь руками всплеснул и заохал: "Прости, государь, но сие никак невозможно! Всё ведь тонко и строго рассчитано, золото слишком тяжелое, я боюсь, упадет"…
"Экий вздор!" – отмахнулся я. – "Не соплями же ты там крепил рычаги и лебедки?" – "Нет, но"… – "Хватит водить меня за нос!" – рыкнул я. – "Где послабже – исправь, только я не намерен откладывать празднество! Срок – до завтра!"…
Я так ждал этот день. Так желал.



…Этот олух всё смотрит. Всё на что-то надеется. Всё твердит: "Пощади, милосердный царь, я ж тебе говорил"…
Верно. Было. Но что же мне делать, чтоб пресечь возрастающий ропот молвы? Объявить – я мол, сам виновен во всем со своим тщеславным капризом? Издеваться начнут, негодяи. Надо мною. Своим государем. А этого я не могу допустить.
– Вот что, друже, – реку я решительно. – Соглашаюсь, я был неправ. Но тебе в этом радости мало. Ибо я всё равно тебя должен – казнить. Сам пойми: коли нет виноватого, вспыхнут толки, будто это – знамение, данное свыше. Олимпийских властителей станут с досады ругать, нечестивцы. Пусть уж лучше – тебя. Как ты смотришь?…
– Царь, – дрожа, ответствует он. – Ну, а ежели вправду – предвестие? Вдруг всевышние боги и впрямь – обещают тебе… неудачу? Смерть моя ничего не изменит и тебя не спасет… Пощади! Или дай хоть… отсрочку.
– Пустое, любезнейший. Всё равно помирать! Может, вся наша здешняя жизнь – таковая отсрочка, – говорю рассудительно я. – А погибнуть за истину – не такая уж скверная участь. Бывает и хуже.
– О молю, пощади! – возопляет он и кидается в ноги, как скошенный. – Ведь… семья у меня! Дети малые… Царь! Ты сам – чадолюбный отец!
– Это верно, – киваю.
Отец. И не токмо детям моим, коим я уж не помню числа, но – и подданным.
– Не печалуйся , – ободряю его. – Я не зол на тебя. И семейство твое обеспечу. Если ты признаешь вину за собой и отдашься на казнь – твой смерть будет легкой. А дети получат наследство. И еще кое-что. От меня. В утешение.
Как он пялится на меня, как он пялится…
– Ну, согласен?
Молчит.
Вот и ладно. Значит – согласен.





49. Разрушение статуи Ники ужаснула царя и повергло на некое время в уныние. Но друзья утешали его, возлагая вину не на злую волю богов, а на умысел либо небрежность театрального махиниста, коего царь под гнетом всеобщего ропота принужден был казнить. Дабы случай тот совершенно изгладился в памяти, царь устроил в Пергаме на стадионе ристания, пожелав самолично участвовать в состязании всадников и в бегах колесниц. По искусности выездки ему не было равных, но среди колесничих победителем оказался Алкей, уроженец Сард, которого царь, как потом признавался в своих тайных писаниях, через несколько дней отравил, не осилив ревнивой досады.
50. Чтоб вернуть себе славу сильнейшего и восторг рукоплещущих толп, Митрадат вновь затеял такие же игры, и на сей раз поверг в изумление всех смотрящих, ибо впряг в колесницу шестнадцать коней и держал их в узде столь умело и крепко, что опять стали множиться слухи, будто он – бог, явившийся в облике смертного. Царь был этим премного доволен, а подвиг его воспевали поэты и отображали ваятели и живописцы. Но только воистину верен оказался знак перемены судьбы, и недаром рассыпались за спиною царя Митрадата золотые крылья Победы.






"О звезда моя, мрак Эреба гонящая, роза в сладкой росе, ты, что держишь в рабах повелителя Азии, ибо царь и супруг твой мыслит лишь о тебе, изнывая от страсти, как еще не взошедший на брачное ложе жених – о Монима, как можешь ты думать, будто я тебя – бросил, забыл? Ты не помнишь, как я не хотел уезжать из Эфеса, о капризница, нимфа, игрунья моя? Твой отец настоял на разлуке, и вовсе не оттого, что ты была нездорова и не вынесла бы дороги в Пергам, а – чего уж таить! – потому что боялся, как бы наши с тобой неустанные ласки не стали во вред возрастающему в твоем лоне дитяти: выше сил моих было сдержаться, пребывая подле тебя… А теперь ты коришь своего Митрадата, будто он, утолив вожделение, ищет новых забав! О желаннейшая, всё неправда, ты одна на душе у меня, и в мечтаниях я лобзаю тебя, как привык и как тебе нравится, всю, от макушки до пяточек. Но, пока не окончена эта война, долг воителя и государя принуждает меня заниматься иными делами: приказывать, управлять, награждать и карать. Ай, звезда моя, я не то что с земными врагами – а с самими Титанами сразился бы – за тебя, для тебя! Несказанно любимая, в час любой вожделенная, напиши же, что любишь меня. Или ты – пошутила тогда? О не надо – шутить с Митрадатом"…

Перечитываешь – и не знаешь, что ему отвечать. И нельзя ни с кем посоветоваться. Ни с отцом, ибо стыдно такое показывать. Ни с кормилицей, Аффой, почти что неграмотной. А подруг тут нет, и какие могут быть у царицы – подруги? Лишь служанки. Рабыни и евнухи. Одиноко и скучно. Единственное развлечение – получать и читать его письма. Читать, затворивши дверь и задернувши полог постели – но всё равно трепеща и краснея, даже наедине. Будто слышишь его жарко шепчущий голос, расслабляющий плоть, проникающий в душу, внушающий делать то, что доселе считала немыслимым и непристойным…
Неужели я вправду – люблю его? Или это – какое-то чародейское наваждение, сотворенный магами морок? Когда он был здесь, я ни часа, ни дня не была в одиночестве. Засыпая, я ощущала огонь его плоти; просыпаясь, я либо видела рядом его, либо знала, что он непременно придет поздороваться – потому и вставала веселой, и давала себя одевать, омывать благовонной водой, умащать, украшать – для него одного. Он же, всякий раз созерцая меня, восторгался моей красотой. Любовался, как на богиню, обходя кругом и пытливо разглядывая. Редкий день проходил без подарка. Ожерелья, перстни, браслеты, серьги, фибулы, покрывала и платья, роскоши коих я раньше и представить себе не могла. А теперь, когда он вдалеке, для кого мне блистать? Для кого трижды в день менять одеяния? Не для Аффы же и не для евнухов. Отец же думает, я привередничаю.
Он вообще как-то переменился, отец. Власть – подействовала? Когда он приходит, о нем по чину докладывают: "Тесть царя Митрадата Евпатора, родитель царицы, правитель Эфеса, благородный Филопемен!"… Раньше пестовал и лелеял меня, умиленно твердя: "Коли боги мне даровали столь прекрасное чадо, я сделаю всё, о Монима моя, чтобы ты была счастлива. И покуда сама не захочешь – не отдам тебя замуж, пусть брак для тебя будет не наказанием – радостью"… А сейчас? "Ах, Монима, ты замужем за величайшим царем, ты первейшая женщина в Азии; дети, коих ты государю родишь – в колыбели уже венценосцы; твоя слава достигла пределов земли – и чего тебе не хватает еще, чем ты угнетена, чем опять недовольна?"…
Не хватает. Наверное – воли. Я осмелилась это измолвить, вспомнив игры с подругами в Стратоникее и веселый Милет. А отец, прищурившись, строго: "Не пойму, дорогая, о чем ты. В сравнении с этим дворцом наш милетский дом был – каморкой". – "Мне здесь скучно, отец". – "Но, дитя, в твоем положении неуместна чрезмерная резвость!" – "Я не бегать прошусь, а хотя бы свободно гулять! С детства слышала, как прекрасен Эфес, но живя здесь, не видела толком ни знаменитого храма, ни города… Да почти ничего! Кроме собственных комнат!"… Он задумался: "В храм, пожалуй, я мог бы тебя проводить". Я всплеснула руками от радости: "Так пойдем же! Прямо сейчас, только я возьму покрывало"… А отец покачал головой: "Моя милая, не забывай: ты – царица всей Азии, и тебе не пристало ходить – даже близко – пешком. Нужно вызвать охрану и свиту, подать паланкин"… Опять – под охраной? Как узнице? Чтоб разглядывать все красоты Эфеса – сквозь полог?… Тут он чуть ли не рассердился: "А ты бы желала – одна, без присмотра, с открытым лицом? Для чего? Соблазнять своей прелестью местных бездельников? Возбуждать пересуды и толки? Царь сего никак не одобрит. Или думаешь, что замужество – это только забавы и ласки? Нет, дитя, это – долг, и хорошие жены не бродят по улицам и не ищут себе развлечений, а сидят по домам, коли муж не прикажет иного. И, поверь, приятнее проводить свои дни во дворце, примеряя наряды и кушая сладости, чем в бедняцкой лачуге за прялкой"…
У меня от обиды проступили слезы. Он, отбросив суровость, тотча сначал меня утешать: "Ну, довольно, родная, не плачь, все тут любят тебя, все желают добра… И скажу тебе истинно: никакой другой супруг не стал бы так тебя баловать! Уезжая, царь велел потакать всем твоим прихотям, даже вздорным, лишь бы не наносили ущерб его чести. Очень мало чего тебе – совершенно нельзя, ты же знаешь"… – "Да, знаю! Митрадат запрещает мне видеть мужчин, но ко мне не впускают и женщин!" – "Царь не хочет, чтобы тут толклись посторонние. Ты беременна, могут ведь сглазить"... – "Разве нет в Эфесе порядочных девушек или скромных женщин из знатных семейств, видеть коих мне не зазорно и которые не желаеют мне зла? Пока царь был со мной, я ни в ком другом не нуждалась, но сейчас, когда я тут одна среди евнухов – словом не с кем порой перемолвиться!" – "Хорошо, ты сама напиши про это царю, да и я напишу, вряд ли он возымеет что-либо против"… – "Артемида заступница! Скоро надо будет выпрашивать у него позволения – просто дышать! До чего ты дожил, отец! Ты ведь не был таким раболепным!"…
Он, потупясь, ушел. Ничего не упрек не ответив. Вероятно, царь приказал строго-настрого: не огорчать меня, не перечить, не возражать. Но и – не выпускать из дворца.
Ах, зачем ты оставил меня, Митрадат! Я давно и забыла о том ничтожном недомогании. А беременность – это не повод, чтобы тянуть с моим переездом в Пергам. Да, немного тошнит по утрам, но ведь это обычно в таком состоянии. Я ничем не больна. Лишь тоскую ужасно. Чует сердце: ты что-то таишь от меня. Или там у тебя есть другая, или… Боги, а если причиной – война? Вдруг она обернулась теперь неудачами? Ты не хочешь меня волновать, но в неведении я с ума схожу, извожу и отца, и себя…
– Кто обидел мою черноглавую ласточку? – входит Аффа. – Кто посмел огорчить мою маленькую?
– Ах, оставь, – отстраняюсь в слезах. – Да никто. У меня… так бывает.
– О нет! – прижимает она меня к своей мягкой груди. – Ты всегда была весела, сколько я тебя знаю, дитя. Что случилось? С отцом поругалась? Ох уж эти мужчины, они без понятия, что беременным надо во всем угождать… Я скажу ему…
– Аффа, не надо! Он тут не виноват.
– Кто же? Царь написал тебе что-то неласковое?
– Нет, напротив. Клянется, что любит меня. Но… в Пергам не зовет.
– Отчего?
– Как хотела б я знать!
Вдруг подумалось: Аффа-то мне и поможет.
– Слушай, няня. Ты не царица, тебе можно ходить без охраны. Попросись-ка ты в храм. За святою водой для меня. Тебя мало кто знает в Эфесе, попробуй там у людей порасспрашивать, что творится вокруг – и в Пергаме, и в Азии. Виновата в моем одиночестве – просто женщина или… война. Мне-то здесь никто не расскажет.
– Хорошо, я попробую, милая.
– И еще. Люди могут солгать, боги скажут заведомо правду. Разузнай, есть ли тут прорицалище или оракул? Или кто-нибудь, кто умеет искусно гадать?
Озадаченная, удаляется.
Аффа – женщина славная, только ей всего не расскажешь. И ума у нее не достанет для понимания, и… она ведь – рабыня отца. Заменившая мне с младенчества мать. Он и спал с ней, поди, когда она была молодая, а я еще маленькая и не смыслившая ничего в подобных делах. Но уж помню: мы обе смущались, когда я иногда ее долго звала, а она вдруг являлась с мужской половины. Растрепанная и красная. "Что ты делала там?" – "Ничего, дитя. Прибиралась".




Он стоит у входа во храм. И глядит на подножие огромной колонны, уходящей кроною в небо. А само подножие – в рост человеческий. И на нем – круговой барельеф. Бог Гермес Психопомп на Аидово ложе ведет – душу девичью, обмирающую, не хотящую, но упорно влекомую… Озирающуюся назад, устремленную нежным сердцем к отторгнутым радостям. Но персты Похитителя Душ – не разжать, и мольбою его не разжалобить. Вот сейчас они обогнут колонну – и скроются. В чреве храма. Прохладном и мрачном. И душа целомудренная причастится тайн запредельных, и воды летейской испьет, чтобы свет земной навсегда позабыла. Солнце жгучее – чтоб отныне страшило ее. Небо синее – чтоб внушало ей ненависть. И румяные лица юношей – возбуждали лишь отвращение. Чтоб любила она одного: властелина загробного Мрака. Полунощного и подземельного.
О Монима, Монима…
Оплакиваю – как умершую. Артемида великая не одну лишь жизнь земнородным дарит, но также и смерть. О богиня безжалостная, о волчица ты многогрудая, столь же хищная, как и брат твой, ликейский волк Аполлон, чьё исконное имя – Губитель…
О пресветлые боги, простите. Это разум мой помутился от горя, разъевшего сердце. Но тебе сего не понять, матерь девственная, безлюбовная охранительница всех плодов и побегов. Истуканно-прекрасная обиталица этого храма.
Под колоннами то и дело проходят десятки людей. Кто-то молится, кто-то просто глазеет на статуи и мозаики пола, кто-то – обетованную жертву несет, кто-то имеет дела до жрецов, кто-то вовсе расположился как дома и занят приятельской праздной беседой… На ступеньках гуляют жирные голуби, а в роскошном лесу ионических толстоствольных колонн приютились ласточьи гнезда. Черноглавые птички снуют, беззаботно летая из солнечной яви в погибельный мрак – и щебечут так звонко, так чисто, так ласково… "Что печален, пришелец, и чем – чем – чем – тебе можно помочь?"… О, ничем. Припозднилась с участием, пташечка, мозжечок твой горошинный. Мне уже сама Артемида Эфесская – не поможет. Всё кончено.
Так что нечего больше делать в этом храме. Поручение, ради коего царь меня посылал, исполнено. Я забрал у жреца-казначея опись отданных на сохранение царских сокровищ. Коих столь несметное множество, что точный перечень лишь недавно закончен. Там всё учтено, до монетки, до брошки. Часть денег царь, наверное, скоро потребует: снова нечем платить ненасытному войску и не на что содержать возрастающий двор. Порастратился наш сумасбродный герой. Ну, еще бы, если всех казнимых врагов поить жидким золотом, никаких запасов не хватит. Ибо ты – один, Митрадат. А врагов твоих – явных и тайных – тысячи. Мириады. Тьмы. Легионы…




"Царю Митрадату в Пергам – из Эфеса, царица Монима.
Здравствуй, о властелин моих помыслов. Мне отрадно читать твои сладостные слова, но женская скромность препятствует состязаться с тобою в столь пылких речах. Я сказала уже и опять повторяю, что люблю тебя, мой Митрадат – и сего, полагаю, достаточно. Ты ведь знаешь, что я не умею лукавить. А вот ты, мой возлюбленный, что-то утаиваешь от меня. Я давно могла бы приехать к Пергам, ты же всё отлагаешь свидание. Между тем я тут вся извелась, я скучаю, мне тяжко проснуться и опять не увидеть тебя, и не сладкими кажутся сласти"…
В дверь стучат. Кто там?
– Аффа? Я занята.
– Детонька, я… воды святой принесла. И… гадалку к тебе привела, всё, как ты приказала.
– Потом. Я письмо сочиняю.
– Не серчай, моя умница, но позволь тебя на короткое время прервать, ибо батюшка твой лишь с трудом согласился пустить нас вдвоем с гадалкой сюда. "Ладно, – молвил, – царица не в духе, так пусть развлечется, да только ненадолго, а то – царь за порог, а она своевольничать, приводить гадалок с базара"…
– Хорошо. Впусти ее, Аффа.
Вдруг она падает предо мной на колени и престранные вещи глаголет:
– Моя девочка, госпожа моя, государыня… О не гневайся на меня, рабу твою старую… Умоляю: что бы ты ни увидела и ни узнала – не вздумай ни громко плакать, ни кричать, ни кликать охрану! Ты погубишь… всех нас. Пощади меня, о вспоенное моим млеком милое чадо. Ведь тогда меня – сразу казнят!
Что за страсти? С чего бы я раскричалась от каких-либо, даже злых предсказаний? Прорицатели не виноваты, все упреки – к богам, но и боги бессильны ответить молящему милостью, коли им запрещает Судьба…
– Аффа, что бы там ни было – я с собой совладаю.
Она покидает меня – ни жива ни мертва.
Входит стройная и высокая женщина в покрывале до пят и с лицом, прикрытым верхними складками. В руках у нее – вертишейка в ивовой клетке и какой-то ларец. Там, наверное, чаша, зеркало и курения для гаданий. Губы и щеки у вещуньи ярко накрашены, но, по-моему, это напрасно, потому что она не стара и, пожалуй, должна быть приглядна. А я-то боялась, что Аффа введет сюда одноглазую крючконосую Грайю…
– Здравствуй, – я говорю. – Проходи и устраивай всё для гадания. Я богато тебя отдарю, что бы ты ни сказала, собеседница всемогущих богов. Но с условием, что о сказанном больше никто не узнает.
Клетка с птицей выпадает из гадалкиных рук. И ларец тоже валится на пол. Вертишейка от страха шипит и барахтается между прутьями.
А гостья ко мне наклоняется и тихонько шепчет мне на ухо:
– Это я. Не пугайся, Монима.
– Кто – ты?!
– Не зови никого, – отвечает мне голос не женский, но юношеский. – Пожалей свою Аффу! И… меня. Разве ты еще не узнала?
– Миннион?!…
– Тише, тише!
– Безумец! Зачем?… Уходи скорее, пока не заметили…
– Не гони меня, дай два слова сказать!
– Нам нельзя говорить, да и – не о чем.
– Я спасу тебя, если ты еще любишь меня, я прощу тебе всё, ибо знаю, что ты подчинилась ему против воли… Я похищу тебя, увезу, и ты станешь моею женой…
– Миннион, это всё невозможно!
– Почему? Я сейчас, наконец-то, богат. Остальное устроится просто: ты попросишься в храм и велишь отвести тебя в дальний, доступный лишь жрицам зал с изваянием трехголовой Гекаты… Говорят, ее взгляд пригвождает к земле, потому она – под покрывалом… За спиною у статуи – тайная дверь… Твоя свита прождет час-другой понапрасну – и не сыщет нигде никакого следа. Пусть вина падет на Гекату!… Да что бы ни думали, нам с тобой всё равно, ибо я той порой тебя выведу через другие ворота, посажу в носилки, вывезу за город, там возьму на коня и умчу куда-нибудь к морю, и, покуда нас хватятся, мы уже уплывем…
Бедный мальчик. Он бредит. Небылицы плетет. Но ведь я-то не та простодушная девочка, что когда-то готова была для него – покончить с собой. Нет. Теперь – невозможно.
Царь казнит тогда – всех подряд. И отца, и Аффу, и нас.
"О не надо – шутить с Митрадатом"…
– Миннион, – говорю ему мягко. – Я уже совершенно не та. Ты не знаешь, о ком ты мечтаешь и в какую Мониму влюблен. Чуть поболее года прошло с нашей встречи на Паниониях, а мне кажется, я сейчас – гожусь тебе в матери…
– Ты немного бледна, потому что несчастна, – ответствует с пылкостью он. – Но прекрасна по-прежнему. Ты не будешь стара никогда, ты юна как сама Артемида, ты глядишься – царицей богов…
-Я – супруга царя. Навсегда. Я дала ему клятву.
– Но ведь ты – не любишь его!
Что сказать?… Если искренно, то с царем у меня никогда не бывало столь радостной легкости, Миннион мне близок как брат, как другое мое естество, рядом с коим не чувствуешь собственной плоти… Но уж лучше мне самой причинить ему краткую боль, чем позволить наделать безумств и обречь на страшную гибель, а она угрожает ему непременно, если он…
"О не надо – шутить с Митрадатом"…
– Сознайся, Монима: ты – не любишь царя!
Как мне жаль его. Как он нежно нелеп – в этом женском уборе и платье, с отчаянной мужеской страстью в очах…
– Да откуда ты взял, Миннион? Кто тебе такое сказал?
Он, опешив, еле может выдавить:
– Аффа.
– Ты поверил глупой рабыне, старой сплетнице и непрошеной сводне? Так поверь лучше – мне!
Я взяла письмо, оборванное на полуслове, и бестрепетно протянула:
– Читай.
"Здравствуй, о властелин моих помыслов… я люблю тебя, мой Митрадат… не умею лукавить… ты, возлюбленный, что-то утаиваешь… отлагаешь свидание"…
– Не успела окончить: ты мне помешал. Но сего, полагаю, достаточно?
Он, отбросив, как будто складень отравлен, горько вскрикивает:
– Я не верю! Ты лжешь нам обоим!
– Никому я не лгу. Полагаешь, что можно жить с человеком – и нисколько не привязаться душою?
– К тирану?! К чудовищу?!
 – Кто бы ни был – он любит меня.
– Значит, ты, как и все – продалась! За подарки, за эти наряды, за пурпур, золото и жемчуга!
– Но и ты, – возражаю, – продался. Ты служишь ему за изрядное жалованье. Только я покоряюсь – любя, а ты – ненавидя и зложелательствуя. И вдобавок… посмей отрицать! – прилюдно милуешься с неким развратником…
– Что ты знаешь! – взвивается он, став краснее румян. – Это… школьный мой друг, Филотим, он из Смирны, мы вместе росли и вместе ходили к Рутилию… За меня он – хоть в пасть к Минотавру! И вообще… мне отныне все женщины станут противны. Ты меня довела до того, вероломная, ты!
Вероломная – я?!…
– Уходи, – указую на дверь.
Весь дрожа от досады, он с поспешной неловкостью собирает гадательские принадлежности, оправляет сместившиеся накладные косы и платье. Руки плохо ему повинуются, век часто моргают. О безумец, о мальчик мой, гневный, пылкий и жалкий…
– Миннион, – робко трогаю за руку. – Если б ты пришел ко мне до того, как я с ним обвенчалась, я пошла бы с тобой без оглядки. В чем была. Бросив всё и забыв про отца. Но теперь я – чужая жена. Нет соблазна, который заставит меня изменить – ему. Митрадату.
– Я убил бы тебя, – цедит он, стиснув зубы, – да только душа до сих пор обмирает, как взглянешь… Ты женщина лживая, слабая, но толико прекрасная, что… тебя я готов пощадить, простить, оправдать…
Вот и славно. Прости. И скорей уходи.
– Но его – никогда! – прибавляет он глухо и яростно. – Твоего совратителя, Минотавра этого быкомордого – я убью! Артемидой Эфесской клянусь – я убью его!
Обмерев, повисаю на нем:
– О не смей, о не смей, Миннион! Сжалься хоть надо мной! Пусть пока не заметно, но я… но во мне…
Простонал:
– Понесла – от него? Так – тем более!
Опустил на лицо покрывало и, ступая как ослепленный, ушел.
Позабыв у меня вертишейку. Которую я, отрыдавшись, отпустила на волю. А клетку – сожгла.





"Царю Митрадату Евпатору в Пергам – стратег Архелай, из Афин.
Будь здоров, государь. Мои вести такие: Луций Сулла сумел перебраться в Эпир с пятью легионами. Нищ он, правда, как выгнанный из дому пес, ибо в Риме у власти его наихудшие недруги. Не имея достаточных средств для войны, он пока побирается в Этолии и Фессалии, выколачивая медяки из приверженцев Рима. Все афиняне, царь мой, кроме горстки всегда и всем недовольных – за тебя, и твое положение в Аттике прочно. Беотия тоже верна. Я послал в Македонию к Аркафию Ариарату письмо, предлагая соединить наши армии. Если он согласится и в срок подоспеет, Сулле будет конец, а на смену ему вряд ли скоро кого-нибудь вышлют.
Да пребудет с тобою богиня Победы.
Прощай".



"Из Пергама. Царь Митрадат – Архелаю, в Афины.
Приветствую. Замысел твоя ободряю. Денег со дня на день пришлю. Только действуй незамедлительно, пока Сулла еще не опомнился. Кстати, где там мой Каллий? Я отправил его из Эфеса к Аркафию, но с тех пор ни слуху ни духу. Разузнай, что случилось.
Да пребудет Удача с тобою. Прощай".



"Царя Митрадата Евпатора приветствует Каллий Кентавр.
Государь и отец, не гневайся, я задержался во Фракии. Вождь народа одрисов Садал оказался твоим ненавистником, он схватил меня как лазутчика и сперва задумал убить, но узнав, что я знатен и близок к тебе, решил продать меня римлянам либо потребовать выкуп с кого-то из наших. Я пытался бежать, но меня поймали и держали с тех пор только связанным. К счастью, Архелай меня разыскал и освободил за изрядную плату. Я сейчас же отправлюсь к Аркафию, хоть приказ твой сильно просрочил. Буде ты посчитаешь меня виноватым, дозволь доказать тебе мою верность в бою.
Будь здоров, да хранят тебя боги".



"Царю Митрадату в Пергам – из Эфеса, царица Монима.
Благодарствуй за присланные тобою подарки, но душа моя не успокоится, пока вновь не увижу тебя. В моем прошлом письме я тебе говорила, сколь мне тягостна наша разлука. А с тех пор я видала три сна, все тревожные и непонятные. То сражение между львом и быком, то пир, завершившийся испитием крови, то змею, притаившуюся в очаге. Всякий раз я крича просыпалась, не успев увидеть конца, и остаток ночи лежала и плакала. Я боюсь, Митрадат, что тебе угрожает опасность. Прикажи понадежней себя охранять и веди себя осторожнее. Окружай себя лишь людьми, коих ты много лет уже знаешь. Коли что приключится с тобой – как я буду жить без тебя? Ты же будто во мне не нуждаешься. И не держишь царского слова. Сам ведь мне обещал, что пришлешь за мною, как только устроишь мое жилище в Пергаме. Признайся, с кем ты там развлекаешься, кто тебя отженил от меня? Неужели все силы твои отнимает война? Я не верю. Да накажут боги тебя, если ты меня тайно обманываешь. Но накажут – несильно, любя, ибо я не желаю тебе ничего, кроме блага. Прощай".



"С превеликой скорбью.
В Пергам. Царю Митрадату Евпатору – от стратега Таксила из Тисеи, что в Македонии.
Государь, мужайся: нынче ночью, три дня прохворав неизвестной болезнью, опочил в беспамятстве юный доблестный наш полководец, твой царственный сын Аркафий Ариарат. Войско плачет, а я вопрошаю – где велишь упокоить останки, которые мы пока держим, дабы не разложились, в прозрачном меду?
Да пошлют тебе боги отраду в других твоих чадах.
Прощай".



"Митрадат из Пергама – Мониме в Эфес.
Как ты можешь такое подумать: обманул, развлекается, бросил? Помни: царь Митрадат никогда никого не бросал и не рушил верность возлюбленным. Вот они ему – да, лгали и изменяли. Ты знаешь. Не надо меня огорчать. На упреки же прямо отвечу: не зову, ибо – некуда звать. У меня в Пергаме сейчас не дворец, а двор постоялый. Скоро съедутся все тетрархи галатов с семействами, свитами и рабами. Люди это почтенный, знатные, и зовутся моими друзьями, но повадки их грубы и малоопрятны. Я нуждаюсь в них как в союзниках и привычен к общению с варварами. А тебе что за радость терпеть тесноту и водиться с не знавшими бани дикарками? Брось, звезда моя. Как только мои беспокойные гости покинут Пергам и за ними выскребут грязь, я пошлю за тобою, любимая. Неужели ты думаешь, мне легко – без тебя? Мне и власть над миром была бы не в радость, лишись я тебя. Ты же, кару богов на меня призывая, очень больно мне делаешь. О любимая, если б ты знала, что за горькую весть принесли вчера твоему Митрадату – ты б молилась богам о другом: чтобы те облегчили мне это страдание. Я потом расскажу, что стряслось. Сейчас – не в силах, так тяжко. Люби меня, верь мне и будь ко мне милосердна. Прощай".


"Из Пергама – в Тисею.
От царя Митрадата Евпатора – стратегу Таксилу.
По заслугам да будут и почести. Он погиб, покорив Македонию – пусть покоится там, где родился на свет Александр. Возлияния, жертвы и все церемонии на погребении – царские. Ибо я даровал ему этот сан.
Надпись: "Царь Аркафий Ариарат, сын царя Митрадата Евпатора".
Войско я вверяю тебе, но начальник твой – Архелай. В Элладе он – главнокомандующий.
Да пошлют вам боги победу. Прощай".



"От царя Митрадата Евпатора – Каллию, сыну Фоанта.
Ты ни в чем не виновен, но лучше нам некое время не видеться. Можешь делать, что хочешь.
Прощай".




51. Между тем Луций Сулла, задержанный в Риме борьбой против Мария и другими делами, наконец-то отбыл в Эпир при пяти легионах, однако без флота, который давно уже из-за чрезмерных издержек упразднил бережливый сенат. Казна, переставшая получать доходы с провинции Азия, пустовала, а нужда государства в деньгах была столь сильна, что сенат разрешил Сулле взять сокровища храма Нумы Помпилия, полтысячи лет пролежавшие неприкосновенными в ожидании черного дня. И тот день наступил не тогда, когда к Риму шел Ганнибал, не тогда, когда на Италию хлынули полчища икмвров, не тогда, когда против Рима восстали италики – а когда Митрадат воцарился в Пергаме. Но и древних сокровищ Сулле для ведения столь большой и опасной войны оказалось весьма недостаточно. Потому, даже расположив легионы в Элладе, он воздерживался нападать на войска Митрадата, а старался собрать с этолийцев и фессалийцев все возможные средства, от денег до пропитания.
52. Архелай, даровитейший из тогдашних стратегов царя Митрадата, овладел к тому времени Беотией и Аттикой, ибо афиняне, став приверженцами царя, соблазнили затем перейти к нему и фиванцев. Митрадатов же сын Аркафий Ариарат, прежде правивший Каппадокией, юный, смелый и предприимчивый, выгнал из Македонии римлян и провозгласил Александрово царство своим. Обнаружив Суллу в Фессалии, Архелай и Аркафий решили соединить свои силы, дабы взять легионы сената в кольцо и разбить, подавив своей численностью. Но нежданно случилось несчастье: Аркафий вдруг занемог, впал в беспамятство и скончался близ македонской Тисеи. Пока войско хоронило его и оплакивало, и пока до Тисеи домчались гонцы Митрадата с приказом другому стратегу, Таксилу, выполнять все прежние замыслы, Сулла смог подчинить Беотию и начать продвижение к стенам Афин.
53.Я уже говорил, что спустя много лет Митрадат изволил составить повесть жизни своей, но хранил ее в тайне, собираясь, возможно, оставить наследникам. Гней Помпей, захвативший потом весь архив Митрадата, привез те свитки в Италию и оставил себе. Зять Помпея, сын Суллы, Фавст, рассказывал, будто бы в царской рукописи изумлял как ее блистательный слог, так и леденящее душу спокойствие, с коим царь признавался в самых страшных деяниях. Среди прочего там, якобы, значилось и признание в отравлении сына Ариарата. Я те свитки видел лишь мельком, когда был с моим господином в имении младшего Суллы, и нам принесла показать их, как особую редкость, супруга Фавста, Помпея. Мне, конечно, никто не дозволил ни вчитаться в ту повесть, ни что-либо оттуда списать. Как мне помнится, в перечне Митрадатовых жертв вправду значился некий "Ариарат", только, думаю, это мог быть не сын государя Аркафий Ариарат, а второй из каппадокийских племянников, сыновей сестры Лаодики Старшей, который скончался совсем молодым после тщетной попытки вернуть себе царство, завоеванное Митрадатом.
54. Обе смерти темны и ужасны, однако, сколь бы ни был безжалостен царь Митрадат, моему уму непостижно и странно, для чего ему вздумалось бы подсылать отравителей к сыну, одержавшему столько блестящих побед ради общей пользы и славы – а вдобавок находившегося на таком расстоянии от Митрадата, что у них не могло тогда приключиться ни спора, ни ссоры, ни жаркой беседы, способной вызвать отцовскую ярость. Я скорее склонен считать, что Фавст Сулла ошибся в своем толковании, ибо он был вообще легкомыслен и маловнимателен, и уж вряд ли мог разбираться в повторяющихся именах государей из двух соседних династий. Но теперь ничего ни проверить, ни опровергнуть нельзя. После опустошивших Италию войн меж Помпеем и Цезарем, а затем меж Антонием и Октавианом, свитки те несомненно пропали – иначе на них бы ссылались хвалители римских побед и враги царя Митрадата.






И чего только Марк ни придумывал, чтоб остаться в Риме и не ехать в Арпин. Что за радость сидеть в эту пору в усадьбе? Непогода, ветер с гор, проливные дожди, грязный вздувшийся Лирис, короткие серые дни, нескончаемая болтовня домочадцев, счета и расходные книги… Ради этого – бросить Рим, где теперь происходят такие события?!… Нет и нет!
Но отец проявил непреклонность. Он считает, что в Риме скоро станет опасно. Пахнет новым кровопролитием. И, возможно, он прав. Консул Цинна, за которого голосовали все сторонники Мария, не пожелал подчиняться сенату, в котором большинство составляют сулланцы. И – восстал. Сенат объявил о его низложении. И избрал вместо Цинны временным консулом пожилого жреца Юпитера, Мерулу. Коллега Цинны, Гай Октавий, поддержал такое решение. Цинна снова не подчинился. И начал объезжать италийские города, побуждая их не повиноваться сенату. Говорят, он спешно сколачивает себе армию, принимая туда и свободных, и бывших рабов, и выкупленных гладиаторов. Его цель сейчас – Капуя, где полно гладиаторских школ и казармы для новобранцев. Если Цинне удастся настроить их против сената и повести на оставшийся без прикрытия Рим – тут начнется нечто ужасное!
"Но, отец, что тут может начаться? Если сенат, Октавий и Мерула неспособны обороняться, Цинна вынудит их отменить свое низложение и вернет себе власть. Вот и всё".
Однако Марк Туллий-старший безмерно напуган крушением Мария. Прежде в свойской компании он за чашей вина нет-нет да обмолвится гордо – мол, деревенская почва тоже способна породить великих мужей, взять хоть Мария, нашего земляка… А теперь, если кто даже в шутку скажет "ваш Марий" – Цицерон запальчиво вскинется: "Да какой он – наш?! Он и знать нас не знал, ну, и мы его тоже… Мужлан!"..
Нелепо, смешно и досадно. И жалко отца. Раньше Марку казалось, что тихость родительской жизни и нрава – это от хворости и недостатка тщеславия. Но сейчас … как бы это назвать необидно?… Боязнь за семью?… Нежелание ввязываться?… Трусоватость?…
Между прочим, кое-кто и не думает прятать своим симпатии к Марию. И даже кичится их связью. Правда, он – еще отрок в детской тоге-претексте, и никто его не приемлет всерьез. И – всё же! Вертясь то на Форуме, то на лекциях приезжих философов, этот мальчик роняет через каждое слово: "Вот вернется мой дядя Марий… Вот буду писать ему в Африку"…
А каков он был на последних "троянских играх" на Марсовом поле. Целый город всегда собирается поглядеть, как знатнейшие юноши представляют, сев на коней – жаркий бой, падение Трои, бегство Энея из города и руководимый самой богиней Венерой приход в италийские земли. По обычаю роль Энея – почетнейшая, и ее доверяют наилучшему во всех отношениях отроку. Очень часть – сыну или родственнику кого-то из консулов. Но на сей раз был выбран – Гай Цезарь! Самый младший из всех участвовавших, не сильно высокий, бледноликий, худой, а вдобавок – племянник и пылкий сторонник опального Мария! И ведь Сулла тогда еще находился – в Риме. Но, по-видимому, не решился устраивать новый скандал из-за этой ничтожной истории.
Стоит лишь погрузиться в себя – и всплывает картина того незабвенного дня.
Многорядное, ярко украшенное, шумящее толпами Марсово поле. Сухая земля, клочковатая травка. На коне – тонкий отрок в белой тунике, алом царском плаще, сверкающих ярче солнца доспехах и в позолоченном шлеме с пышными перьями. При копье и мече. Все ровесники радуются. Он же – горд и странно печален. Что для прочих – игра и потешное зрелище, для него – обретение богоданной слиянности с духом дальнего предка, Энея Троянского. Он – всамделишен. Распрощавшись с родными руинами, он держит путь в заповеданный край, дабы там положить начало роду – новому, граду – вечному. И незримая царственность так тяжка, но посильна – для плечей его угловатых и вздернутых…
Хватит. Что за фантазии! "Царственность"!…
В Риме нет и вовеки не будет – царей. Ни чужих, ни тем паче своих.
Верно, Марк Цицерон?
Разумеется. Нет и не будет.



Срок отъезда семьи Цицеронов в Арпин приближался. Цинна с армией – подходил уже к Капуе. Марк почти примирился с непреклонной волей отца, но – в последний миг заболел. Лекарь сразу же объявил, что болезнь неопасна для жизни, но сильно заразна, поэтому братьям лучше расстаться. И отец, забрав с собой Квинта, уехал, а Марка оставил с матерью. Жар терзал его несколько дней, а потом сразу спал, да и красная сыпь постепенно исчезла. Врач позволил ему вставать и гулять. "Чуть окрепнешь, мы сразу отправимся", – обещала Гельвия. Как?!… Не сходив напоследок хотя бы к друзьям? Не простившись с великим понтификом Сцеволой?
Возразить было нечего. Чинный Сцевола извинил бы болезнь, но никак не такую невежливость.
Мать сдалась.



Путь лежит мимо круглого храма Весты.
Там – толпа. Со смехом и криками обсуждают забавное происшествие: у кого-то из рук вырвался матерый яркий петух, предназначенный, видимо, в жертву – и ринулся прямо в святилище, куда никому построннему заходить нельзя, только избранным для служения девам…
Оттуда внезапно выскакивают две весталки. Молоденькие и хорошенькие. У одной, когда она улыбается, проступает сходство с Помпонией. Но зовут ее – Фабия. Старый понтифик нередко ворчит на нее: легкомысленна до несносности, ей бы в куклы играть, а не службу в храме нести. А другая, построже, Перперния.
Озираясь беспомощно, Перперния только рот открывает, чтобы что-то сказать. А Фабия, простирая руки к толпе, звонко плачет: "Боги! люди! Беда! Мы ни в чем не виновны!… Эта птица… Пламень – погас!!"…
Смех мгновенно смолкает. Петушиный владелец роняет кинжал, оседает на лестницу и закрывает лицо мозолистыми пятернями. И весь Форум охватывает – тишина.
И не нужно авгуров, гаруспиков, магов – чтоб истолковать это знамение. Несомненно, стрясется большая беда.
Да, великий понтифик накажет весталок.
Но сие ничему не поможет.
К несчастью.




– Я знаю, – с печальным спокойствием отвечает одетый для выхода Сцевола на взволнованное повествование Марка. – Этого следовало ожидать. И добром оно не закончится. Что-то будет теперь с нами всеми! Цинна – в Капуе. На его стороне не только мятежники и гладиаторы, но и тамошние войска. Положение очень тревожное. Мы сейчас созываем сенаторов в храм Согласия. Если действовать без промедления, еще что-то можно поправить. Ты проводишь меня?… Я давно тебя не видал и подумал, ты уехал в Арпин.
– Я был болен, учитель. Но рад, что остался.
– Чему же тут радоваться! – тяжело вздыхает понтифик.
Цицерон пожимает плечами.
Это – жизнь. Это – Рим.



Форум полон народу. К старинном храму Согласия устремляются, в белых с пурпуром тогах, сенаторы. До начал собрания есть еще время, и оратор Марк Антоний решил им воспользоваться, чтобы вызвать всеобщую ярость против Цинны.
Марк Антоний неиссякаем в неистовой брани.
"Мы раздавим Цинну как гниду, квириты! В своем бешенстве он возмечтал посягнуть на отечество – с жалкой кучкой обласканных им циркачей, рабов и бандитов! Не хватало еще послать в африканскую глушь – за достойным столь славного войска воителем! За тем самым полоумным бесстыдником, что сражался на Марсовом поле – с мальчишками! А потом, как свинья, бултыхался в минтурнийском болоте! Что же, Марий, давай, коли нынешний твой господин, чернозадый царь Гиемпсал, тебя выпустит – приезжай! Позабавь нас дурацкими выходками!"…
Все вокруг – "Га-га-га!"…
Цицерону неловко. Хоть великий понтифик Сцевола неприязненно говорит об Антонии, полагая, что он в своем красноречии переходит все меры приличия и бессовестно потакает грубым нравам толпы, юный Марк привык его чтить и всегда с удовольствием слушал на Форуме. Но теперь эти хлесткие злые слова о несчастном изгнаннике вызывают у Цицерона едва ли не слезы беспомощной боли: ну зачем же о Марии – так? Он заслуженнейший человек, несомненный герой…
Марку больше не хочется слушать ругательств Антония. Он отводит глаза и, подавленный, отступает назад.
Возле храма Сатурна он вдруг застывает.
Над толпою стоит, прижимаясь спиной к сероватому мрамору затененной колонны – стройный отрок. Как статуя в нише. И улыбка на нем – как на статуе. Бог весть что от взора скрывающая.
Это – он. Потомок Энея. Прапраправнук Венеры.
Гай Цезарь.



– А, привет! – кивает он Цицерону, не зовя, однако, по имени.
Что за наглость себе позволяют эти детки патрициев! Будто Цезарь не знает – его! Преотлично же знает! Встречались не раз!
– Привет, – говорит Цицерон. Сколь умеет, небрежно. Надо было бы добавить что-то язвительное, но теперь уже поздно. Вместо этого Марк удивляется:
– Ты… совсем один? Без раба? Без сопровождающих?
– Тс-с! – прерывает его, отступив чуть поглубже в тень, юный каверзник. – Я сбежал. Ты, конечно, не выдашь меня?
Марку так и хочется взять его за руку и отвести к рассерженной матери. Говорят, матрона Аврелия в гневе очень крута.
Ее сына это, похоже, ничуть не пугает. Напротив, он опять улыбается. Вот мальчишка! Великого Мария, его дядю, клеймят и хулят, а он – знай себе радуется.
Цицерон любопытствует:
– Ты находишь это – забавным?
– Я?… Дай руку.
Приказано столь привычно повелительным тоном, что опешивший Марк покоряется. Отрок спрыгивает с постамента и становится рядом. Что же, так оно лучше. Не глядеть же снизу вверх – на него. На змееныша стеклянноглазого.
– Разумеется. Очень забавно, – говорит с усмешкою Цезарь. – Но забавнее будет взглянуть на Антония и на весь этот чванный сенат, когда станет известно…
И – нежданно, без всякой патрицианской надменности, но совсем по-ребячески, шепотком и взахлеб, стиснув Маркову длань, упоенный причастностью и распираемый важностью сведений:
– Слушай!… Наша – взяла!… Дядя Марий – не в Африке! Он – совсем уже рядом! В Этрурии! У него – шесть тысяч солдат!…Они с Цинной соединятся – и тогда…
– А откуда ты… знаешь? – только и может вымолвить Марк.
Цезарь лишь пожимает плечами. И бросает кратко:
– От тети. Он ей написал.
– Правда?! Как ему удалось…
– Извини, мне пора, – уворачивается от расспросов лукавый всезнайка. – А то хватятся – будут искать. Будь здоров!




"Гельвия – Марку Туллию Цицерону, в Арпин.
Здравствуй, милый супруг. Ты хотел, чтобы мы покинули Рим, едва Марк поправится, но уехать сейчас невозможно. Рим со всех сторон окружен войсками Цинны, Мария, Сертория и Карбона. Никакая помощь сюда уже не пробьется, и сенат отряжает к Цинне второе посольство, соглашаясь признать его консулом, если он обещает не устраивать кровопролития в городе. И пока переговоры ничем не закончились, ни из Рима, ни в Рим не пропустят ни единой повозки. Да если бы и пропустили, я не отважилась бы на такое опасное странствие. Разве что письмоносца можно послать, уповая, что к рабу, с которого нечего взять, не пристанут.
Поведение Марка до крайности беспокоит меня. Он целыми днями на Форуме, а явивишись домой, по ночам жжет светильник и сочиняет стихи, воспевающие свершения Мария. Никаких уговоров не слушает, приказать же и наказать не могу – он не маленький. Как мне быть, я не знаю. Пожалуйста, вразуми его сам. Поцелуй за меня дорогого нашего Квинта. Прощай".








– Хэй, ты кто?
Вопрошает здоровенный, пастушьего вида, этруск. Из тех, кто без всякий раздумий прут на дикого вепря с рогатиной. Препираться бессмысленно, а бежать бесполезно: убьют.
– Я Евдром, раб Марка Туллия Цицерона, арпинского всадника.
– Беглый, что ли?
– Нет. Отправлен в усадьбу с письмом.
– Может, пускай идет себе дальше? – обращается дюжий парень к сотоварищам по караулу.
– Нет, постой! – возражает другой. – Мало ль – что за письмо! Вот недавно поймали гонца от сената к Метеллу – тот тоже прикидывался, что везет безобидную весточку хворой бабушке в Байи!
– И лихая ж старушка, – хохочут вокруг. – Легионом командует!
– Этот, может, туда же! Распечатаем складень! Читай, Фрегеллан!
Ничего не поделаешь. Разломают печать, но, убедившись в ошибочности подозрений, вернут письмо и отпустят в Арпин.
– А, попался, приятель! – вдруг доносится резкий голос читающего. – Всё одно к одному! Только иносказательно! Дескать, город в осаде, ждет помощи, тянем время в переговорах, но боимся, что народ склоняется к Марию… Да ведь это сенат – извещает Помпея Страбона!
– Головаст же ты, Фрегеллан! – изумляются прочие.
– Ха, я знаю повадки лазутчиков, – похваляется тот. – Я их быстро – на чистую воду!
– Может, в Тибр его? Вместе с письмом?
– Нет, доставим к начальству!
– А нам за усердие – премию!
– Правильно!…



Цинна страшен обманчивой тихостью и повадками аристократа. Марий страшен – вдвойне и втройне. С показным смирением изморщиненный старец на отекших ногах стоит возле кресла мятежного консула. Но сенатским послам начинает казаться, что Марий – источает погибельный жар. Будто тщетно скрываемая ненасытная ярость, воспаляющая дух и плоть старика, прожигает грубошерстный его темный плащ и одежды изгнанника. Ибо тянет горькой гарью – от Мария. Гарью – мщения, гарью – кровавых расправ…
"Сенат и народ умоляют консула Луция Корнелия Цинну возвратиться к своим законным обязанностям"…
– Консула? – прерывает насмешливо тот. – Вы, любезные, кажется, разучились считать. Насколько мне ведомо, все консулы в городе. Разве не так?
– Нет, не так, – отвечают поспешно. – Консул в Риме только один. Гай Октавий. А другой – сидит перед нами. Это – ты, Луций Цинна.
– А Мерула?
– О прости его, – мягко молвит посланник сената Луций Цезарь Страбон. – Мерула – жрец Юпитера, фламин, человек пожилой и почтенный, сам он не домогался избрания, только внял уговорам сограждан… Он уже сложил с себя полномочия и велел разойтись своим ликторам…
– Он – обманщик! – зеленеет от ярости Цинна. – Он украл мою должность и все надлежащие почести! Вы же все – соучастники беззакония! Чтобы выбрать суффекта при жизни настоящего, дееспособного консула, это же…
От возмущения Цинна закашлялся. А послы сената не смеют возражать и оправдываться. Лишь Марий, положив на плечо союзника крючкопалую руку, произносит с недоброй усмешкой: "Что ты хочешь, мой Цинна – от этих?… Измываться над консулом им не впервой. Те, что были способны травить старика, шестикратно справлявшего высшую должность"…
Цинна вскакивает, обнимая соратника: "Я не намерен спускать им этого, Марий! Да ответят они по закону – как поправшие честь родного отца, ибо ты – отец для отечества! Сколько раз ты спасал их от варваров!"…
– О мужи, – вновь твердят им послы. – Рим и римский народ неповинны в таком преступлении! Луций Сулла составил указ об изгнании Мария – пусть он сам за него отвечает!
– Интересно, а где же был в это время ваш хваленый сенат? – ядовито любопытствует Марий.
– Не карайте невинных, не идите с мечом против братьев! – пуще прежнего молят послы. – Не терзайте отечество, которое и без того настрадалось! Всех святынь наших ради: без жертв!
– Хорошо, – чуть поморщившись, ответствует Цинна. – Я могу обещать: от моей руки не погибнет никто. Даже враг. Но скажите Гаю Октавию: пусть воздержится попадаться мне на глаза, потому что за своих соратников, ненавидящих в нем предателя – я не ручаюсь!
Послы кивают. Обещание, правда, двусмысленное. Но при зреющей мрачности Мария не приходится быть настоятельными. А Октавий… Пусть уезжает как можно скорей и подальше. Разве жизнь не дороже, чем кресло и фасции?
– Мы немедленно известим народ и сенат о достигнутом между нами согласии. Мирный город примет вас с радостью, о консул Луций Цинна и великий Гай Марий!
"Есть препятствие", – с громким вздохом роняет Марий. – "По закону я – нищий изгнанник. Лишенный всех прав. Мне нельзя появляться в стенах Рима. Что-что, а закон я всегда соблюдал!"…
Издевается и ломается. Точно волк у входа в овчарню, в которой более нет ни собак, ни охраны, ни пастыря. Сам же – скалит клыки, кажет черный от желчи язык и сверкает налитыми кровью очами.
– О Гай Марий, тот несправедливый указ отменен.
– Вот те раз! Кем? Когда?
– Сегодня утром. Трибунами. Шестикратный консул, герой, триумфатор, сенатор Гай Марий – твой народ, твой город, твой дом – ждут тебя!
…О толпа, о безмозглый сброд, о трусливые твари… Понял, Сулла, прыщавый красавчик, кто из нас – проиграл?
"Хорошо. Мы идем. Принимайте".





– Что еще за явленьице?
– Это, Марий… лазутчик. Мы поймали его на дороге. С письмом. Вот оно.
– Дать сюда!
Вырывает таблички. Читает. Презрительно фыркает. Перечитывает. Ничего интересного. Бабьи жалобы, охи и сплетни. Только разве что…
– Из Арпина? Туллии Цицероны? Мои земляки? Эй, сынок, ты их, часом, не знаешь?
– Это родичи Гратидиана, – отвечает, едва взглянув на письмо, Марий Младший. – Очень дальние, по дедовой линии.
– Стало быть, наши все-таки свойственники. И – приличные люди?
– Дурного о них я не слышал.
– А с кем они знаются?
– Раньше знались со Сцеволами. Я встречал их у покойного Авгура. Кажется, ныне ходят к понтифику. Занимаются законоведением. Говорят, оба брата отличных способностей.
– Дельно! – хмыкает Марий. – Одно непонятно: тут написано, что этот Марк кропает стишки. Странно, что Сцеволы, столь серьезные люди, соблазнились учить сочинителя. Он и будет потом потешать судей прибаутками и гримасами. Аки мим на театре.
– Что ты, что ты, Гай Марий, – дерзает вставить словечко Евдром. – Господин мой слагает стихи лишь о важных вещах…
– Раб, замолкни и можешь проваливать! – прерывает Марий, возвращая письмо.
Караульным же, задержавшим его:
– Остолопы! Не сметь ко мне – с пустяками!
А сыну, Марию Младшему:
– Будем в Риме – покажешь мне этого правоведа-поэтишку.
– Я могу не узнать его сразу, отец, мы же долго не виделись.
– Ну, так Гратидиану скажи! Он-то должен знать своих родственничков! Вот дела… Стихоплет – из Арпина! Вовек не бывало, ха-ха…





Чтобы не выпускать безрассудного Марка из дому, Гельвия этой ночью куда-то надежно упрятала его зимнюю тогу и башмаки, без чего невозможно пойти ни на Форум, ни просто к знакомым. И напрасно он умолял, убеждал, уговаривал – мать осталась тверда. И пришлось сидеть взаперти, отводя уязвленную душу отделкой поэмы о Марии.
Вдруг – подобно Меркурию из чертогов Юпитера – в скромном домике Цицеронов появляется – сам Марк Марий Гратидиан! Молодой, красивый, блистательный! Он единственный из фамилии Мария не гнушался незнатными, небогатыми и к тому же столь дальними родственниками. Повстречав Цицерона на улице, учтиво здоровался, и, когда не спешил, заботливо спрашивал о здоровье родителей и просил передать им приветы.
Но Гратидиан никогда еще не приходил к ним домой – так вот, запросто, без церемоний, без повода.
И пошли чудеса. Поприветствовав Марка и Гельвию, гость спокойно изрек: "Я не просто пришел навестить вас, а принес приглашение. Ныне вечером дядя Марий собирает в своем доме друзей и соратников. Он велел передать, что будет рад видеть там и тебя, Цицерон". – "Меня?!" – "Да, тебя". – "Я же с ним незнаком!" – "Ему кое-что рассказали". – "Кто?" – "Отчасти – и я".
Наслажившись восторженным изумлением Марка, Гратидиан словно бы между прочим промолвил: "Да, советую взять с собою… стихи про него. Ты украсишь обед и доставишь ему удовольствие". – "А… откуда известно"… – "О, молва стоязыка, стоглаза! Я надеюсь, стихи-то латинские? А то в греческом он не силен". – "Разумеется, чисто латинские! Но – гексаметром, как в "Илиаде", ибо Марий, по-моему, не уступит Ахиллу в геройстве"… – "Хорошо, дорогой. А то до сих пор его воспевал только Архий, однако по-гречески, в переводе же это не очень звучит… Ну, да ладно – до встречи у Мария!"..
Улыбаясь и кланяясь, Гратидиан удалился.
А в дому началась суматоха. Кто решится сказать – "не пущу!" – если Марий – сам призывает? Там же будет отборное общество! Ветераны его походов, и прославившийся в италийских войнах Серторий… Ну, и Цинна, наверное, будет – куда же теперь без него… Будет Муция, дочь Авгура, теща Мария Младшего, будет Лициния, ее умная и отважная дочь, будут Юлии Цезари…
Как ты глуп, милый мой, – вздыхает тревожная Гельвия. Я щадила тебя, не пускала из дому и таила ужасные новости: после входа в город Цинны и Мария – началась большая резня. Убиты оба соперника Цинны – Октавий и Мерула. Каждый час возрастает количество жертв. Он же спятил от злости, твой Марий! Ходят слухи, что он хотел умертвить жену и малых детей ненавистного Суллы – их еле спасли… Зато дом – сожжен и разграблен. Неужели такого героя – теперь воспевать?…
Ты стоишь предо мною – длинный, тощий, синий от гнева на мои беспощадные речи. И твердишь лишь одно: "Это ложь!"… Я тебе поправляю складки на тоге, а сама чуть не плачу, ибо до смерти хочется подхватить тебя на руки, словно дитя, спеленать и укрыть от опасности… Марк, постой же, не вырывайся! Да, вот так оно лучше… Ступай, но молю: не вступай ни в какие ни с кем пререкания…
Как же здесь не хватает отца!




Зимний ветер дерет непривыкшую к холоду кожу. С каждым мигом свет изменяется: то слепящая белизна, то тяжелое жирное золото, то отчаянная синева, то мертвенная лиловость, то предгрозовая грузная серость… Неприютно и знобко. Осторожно ступаешь, провожаемый молчаливым рабом. Чем-то новым – пахнет Рим. Леденяще, дразняще, пугающе. Свежим воздухом? Свежей краской?…
"ГОЛОСУЙТЕ ЗА МАРИЯ! МАРИЙ – КОНСУЛ СЕМЬ РАЗ!"…
На стене ближайшего дома – надпись крупными красными буквами. Словно кровавыми.
Цицерон устремляется к Форуму. Натыкается на толпу. Застывает как вкопанный, пораженный бойким рассказом.
– "Это что! Я видел, как убили Марка Антония! Он скрывался в нашем подвале, мой хозяин спрятал его и решил угостить, и послал за хорошим вином – а лавочник, не будь дураком, сразу понял, что дело особое, стал расспрашивать, вызнал подробности – и бегом прямо к Марию! Тот послал туда целый отряд. Оцепили квартал, так что мухе не вылететь. И военный трибун посылает в подвал одного из солдат: мол, иди и прикончи мерзавца. Тот ушел и пропал. Начальник – другого. И опять – время тянется, а никто не идет. Ну, когда трибун – сам пошел. И что же? Умора! В углу, опершись на бочку с маслинами, Марк Антоний в сенаторской тоге – произносит предсмертную речь! А убицы – рыдают навзрыд! Тот трибун их всех обложил, отдал двух слюнтяев под стражу, сам прирезал говоруна, отрубил ему голову – и унес"…
– Куда?
– Уж наверное, к Марию. Чтобы тот его наградил.
– А… останки?
– Валяются так. Мы только их оттащили подальше, чтоб не сильно воняли. Хоронить-то не велено. Ни своим, ни чужим.
– А хозяин?
– Его увели. Может, тоже убили. Не знаю. Теперь я – сам себе господин.




Марк едва переводит дыхание. И жалеет уже, что ослушался матери и не поддел еще одну шерстяную тунику: жуткий холод бежит по коже, изнывает каждая косточка и трепещет каждая жилка. Солнце тоже куда-то скрылось. И кажется – стало темно.
– Слышал, Марк?…
Сердце, ёкнув отчаянно, начинает струить дурноту и жар по одеревеневшим членам.
Он мгновенно узнал, даже не оборачиваясь, этот голос, полный горькой усталости. Голос понтифика Сцеволы.
Боги, я не хотел с ним сегодня встречаться! Он ведь спросит, куда я иду, и скажи я, что к Марию – он прогонит меня от себя навсегда, ибо он его – ненавидит и презирает. Но я…
– Марк. Ты – слышал?
– О да.
– Ну, и как?
– Мне… Антония жаль.
– И только?
А чего он, собственно, хочет? Чтобы я принялся поносить Гая Мария? И Ахилл был во гневе ужасен, измываясь над трупом врага! Все равно он – герой, всё равно – светоч славы!
– Антоний был весьма неумерен в речах, – говорит Цицерон. – Я свидетель. Он много раз – унижал, оскорблял, издевался над Марием!
– Демосфен, – вздыхает понтифик, – многократно и в крайне обидных словах поносил принародно Филиппа. Но македонянин – варвар и царь! – оказался терпимее и благороднее римлянина. Не позор ли для Рима, о Марк?
– Это – разное! Демосфен в тех "филиппиках" порицал лишь поступки царя – а Антоний себе позволял глумиться над сединами и несчастьями Мария!
Сцевола тяжко вздыхает:
– А про Цезарей… знаешь?
– Которых… Цезарей? – удивляется Марк.
– Ну, понятно, не родичей Мариевой супруги. А других. Страбонов.
– И… что?
– Мертвы – оба брата. И Луций, и Гай.
Перед глазами как наяву предстает много раз виданный Марком в доме у Сцеволы – Гай Цезарь Страбон, утонченнейший собеседник и славный писатель. Луций, брат его, был скорее политиком, Гай же редко являлся в сенат.
– Неужели? А их-то – за что?
– Луция – вероятно, за то, что, будучи послом от сената, уговаривал Цинну и Мария примириться с врагами, защищал Мерулу и Октавия, умолял не лить невинную кровь… А Гая – это я точно знаю – за то, что он дерзко обмолвился, что непременно выставит свою кандидатуру на консульство, и народ его изберет, ужаснувшись этих жестокостей.
Сердце рвется от этих жутких и столь спокойных с виду рассказов. Только ясно, что Сцевола страшно страдает – стольких сразу друзей потерял! На понтифика не покушались, но, быть может, всего лишь – пока?
– Ты куда сейчас направляешься? – любопытствует Сцевола.
– Я?… Да так, никуда… Вот гулял, – стушевавшись, несет несуразицу Марк.
– Посидел бы ты лучше дома, – по-отечески наставляет старик. – Подождал бы, пока всё утихнет. Ведь не может это безумие без конца продолжаться: в Риме просто не хватит людей. Скоро некого будет пытать, истязать и казнить. Мне уже почти все равно, человек я отживший свое. А вот вас, остающихся, жалко. Я, ты знаешь, собрался к сестре и почти уже сел в носилки, как приметил тебя в этой гнусной толпе. И решил подойти сказать, чтобы ты не гулял так беспечно. Ты не слышал, что телохранители и приспешники Мария убивают на улице всех, кто не поклонится их господину или кому он не соизволит ответить?… Я тебя не стращаю, о Марк: так погибло немало людей! И представь себе: тут поблизости Мариев дом, вдруг он выйдет на Форум, ты встретишься с ним по пути, скажешь – "Здравствуй", а он по рассеянности отвернется… И всё! У тебя – кинжал между ребер!…
Цицерон еле сдерживается, чтоб не признаться: Марий знает меня, он припомнил наше родство, пригласил на сегодняшний званый прием!… Нет, сказать это Сцеволе было бы непростимой оплошностью, он и так, вероятно, знает кое-что о хвалебной поэме – Цицерон читал отрывки оттуда друзьям, а они могли разнести эту новость и дальше…
– Если хочешь пройтись, – предлагает великий понтифик, – проводи меня на Палатин. Уж со мною, надеюсь, не тронут.
– Я… прости, не могу, – изворачивается с неловкостью Марк. – Обещал зайти… в одно место, меня ждут…
Он готов умереть от стыда, говоря полуправду почтенному, удрученному собственным горем и всё же пекущемуся о его безопасности старцу. Но нельзя же признаться. Он потом на порог не пустит и руки не подаст. А когда всё закончится, Марк расскажет, что Гратидиан его увидел на Форуме и увлек в дядин дом. Ведь не стал бы Цицерон – отбиваться и вырываться? Как-нибудь бы уладилось…
– Не неволю тебя, – вновь вздыхает Сцевола. – Продолжай развлекаться, как знаешь. И сходи-ка… к ростральной трибуне. Тут рядом.
– А… что там?
– Увидишь.
И, как будто скривившись от внутренней боли, великий понтифик заканчивает:
– Вот тогда ты, быть может, и вправду… откроешь глаза.




Над толпой – голова.
Синеватого жуткого цвета. Подгнившая, начинающая разлагаться. Нос торчком, глазницы ввалились. Из них – струйки гноя. Только брови еще узнаваемы. Изо рта висит – почерневший язык.
Гай Октавий.
Не сдавшийся консул.
Марк не может больше смотреть. Переводит глаза на стоящий поблизости портик. Но везде – на колоннах, на барельефах, на кровле – всюду кажется та Голова. И на статуях – посиневшие, страшные, гнойные, безъязыко кричащие – Головы… Запрокинешь лицо, чтоб увидеть чистое небо – но вперишься взглядов в огромное, мрачное, грозовое лиловое облако, похожее на разбухший лик убиенного или утопленника…
Кто-то властно трясет за плечо. И откуда-то сквозь кошмарный морок доносится: "Я в последний раз обращаюсь! Пойдем! Не послушаешься – ты мне больше не сын, а я тебе – не"…
– Отец!!…
Пелена спадает с очей, тошнота опускается вниз от горла, дикий звон отлегает от слуха.
– Ах, отец! Ты откуда? Ты здесь?…
– Из Арпина. Я – за тобой. Мать прислала письмо, она очень тобой недовольна. Пойдем!
– Но… тебе разве не передавали, что меня приглашает… сам Марий?
– Выбирай: либо он – либо я.
Марк Туллий-старший никогда еще не разговаривал с сыном столь жестко. Но сейчас он не склонен шутить.
– Разумеется – ты!
– Мать нас ждет уже на дороге, в повозке. Мы сейчас с тобой сядем в носилки и догоним ее. Поскорее, а то собирается дождь.
Гром с небес почти заглушает слова. Вся толпа замирает от страха. Боги гневаются на Рим. И гроза в середине зимы – это тоже недоброе знамение.
Бормоча молитвы и ропща от ужаса, люди бросились прочь. Лишь бы где-нибудь переждать напасть, сгрудившись кучей как скот, согревая друг лдруга нервным смехом и трением тел в давно не стираных тогах, источающих испарения страха, пота, сплетен и скверны…
Цицероны едва успели укрыться под пологом – как оно началось. Грохотало над всеми холмами, сверкало, выло, шумело, стучало по черепицам и уличным плитам…
Рим, прощай.
В щелку полога Марк увидел еще раз ту надпись: "ГОЛОСУЙТЕ ЗА МАРИЯ". И внезапно понял: она появилась – не в срок. Потому что – убили Октавия. Или, может быть, потому и убили, что Марию – хочется нового консульства…
Предреченного свыше.
Седьмого.
От дождя все буквы – в кровавых потеках. И стена от воды почернела – как та Голова…
Боги, да чтобы я пожелал когда-нибудь – домогаться консульской власти!…
Никогда. Клянусь. Никогда.



Он сегодня, пожалуй, даже царственен – этот старый мужик в белой тоге с пурпурной каймой. И лицо Победителя нынче многим уже не кажется столь уродливым. Грубоватым – да, но зато как из кремня высеченным: на века. А глаза – кто назвал бы их лягушачьими, рыбьими, рачьими? Кстати, лучше при Марии о лягушках не заикаться – заподозрит намек и обидится. А обидевшись… Т-с-с!… Глаза – никакие не выпученные, а – всезрящие. И уж мощный морщинистый лоб, обрамленный скудно сединами – кто посмеет теперь уподобить "котелку для пехтуры"? Никто. Только самоубийца. Се – чело, что просит венка! Перевитых золотом лавров.
Дом, стоявший столько месяцев наглухо запертым, ныне открыт, освещен и украшен. В атрии выставлены не статуи знатных предков – таковых у Мария нет – а бесчисленные боевые награды, трофеи, подарки врагов и друзей. В каждой комнате – вазы, драгоценные канделябры, картины с изображением битв и побед; на полу – где узорчатый мрамор, где – мозаика, где – наборный паркет, где – ковер, привезенный из Азии…
Друг за другом являются гости. Родня, ветераны, друзья, клиенты, поклонники. Смесь сословий, повадок и нравов. Меж патрициями, сенаторами, просвещенными аристократами – полудикая солдатня из Этрурии, африканцы какие-то, иллирийцы, испанцы, сабиняне… Гаю Марию всё равно, из какой ты семьи, был бы истинным мужем и храбрым солдатом.
– Поздравляю тебя, о великий Гай Марий!
– Наша гордость! О как мы все рады!
– Старый друг, ты позволишь обнять тебя?
– Я всегда говорил – так и будет!
– Да живешь ты долгие лета во славе!
– Здравствуй, дядя.
Равнодушно кивавший на велеречивые приветствия прочих и уже не ведший счет поклонам и рукопожатиям, Марий с улыбкой идет навстречу к изящному темноволосому отроку с золотым медальоном на шее и в детской тоге, носимой, однако, с полнейшим достоинством.
– А, мой милый малыш! Как ты вырос – почти не узнать!
– Я, дядя, стараюсь, – отвечает Гай Цезарь, – поскорей дорасти до тебя – и нагнать!
– Гай, ты стал слишком дерзок, – делает ему замечание мать, Аврелия.
Марий громко смеется. И, целуя семейного баловня в неулыбчивый рот, дружелюбно напутствует:
– Я не против! Попробуй! Однако такой мамин мальчик, как ты, вряд ли сможет достичь – шестикратного консульства. Сомневаюсь, что это тебе по силенкам!
– Посмотрим.
Все вперяются в юного Цезаря, помышляя при этом кто тайно, кто вслух, но вполголоса: "И наглец же!" – "Зато прехорошенький!" – "Э, одно не мешает другому". – "Ах, оставьте, он просто ребенок". – "Ну уж нет, смышлен не по возрасту" – "Молодежь, им бы выделиться"… – "Я помню, Катон Цензорий узрел однажды мальчишку, который позволил себе"…
Под шумок разговоров Марий вдруг вспоминает о чем-то:
– Эй-ка, Гратидиан, дорогой. Где же твой поэтишка-родственничек?
Тот руками разводит:
– Дядя, я не имею понятия. Я ведь сам заходил к нему днем. И узнав, что ты хочешь увидеть его, он запрыгал от радости!
– Но упрыгал куда-то подальше, – ухмыляется Марий.
– Может, дождь помешал? – строит домыслы Гратидиан. – Испугался грозы? Возвратился переодеться?
– Да размок бы он, что ли?! – рыкает Марий. – Что за хлипкая молодь пошла! Меч держать – так слабо, а стишки на перинах пописывать – это сколько угодно! Хошь по-нашему, хошь по-грецки, хошь по-каковски… Болтуны и слюнтяи! Помнишь умника с Марсова поля?
– Как же! Дядя, ты будешь смеяться, но ведь это был – он!…
О как долго хохочет Гай Марий. Своим смехом скрипуче-железным. Как хохочет. До кашля, до слез, до икоты…




До икоты. До кашля. До судорог. Так рыдает Марк Цицерон под набухшим влагой пологом. А отец продолжает ему выговаривать: "Лучше я тебя в хлев со скотиной запру, чем позволю якшаться с убийцами и палачами! Ты же глупый еще, хоть и взрослый. Ну, пригреет твой Марий тебя, поиграет с тобою – и что? Марий стар. Его время прошло. Цинна – подлый тиран. Кто там рядом еще? Карбон и Цетег – два разбойника, убивавшие граждан ради их состояния… И к таким ты подонкам – собрался?!… Марк, да ты же стоял в полушаге от собственной гибели! Ты подумал, зачем ты так спешно понадобился? Марий хочет быть консулом – вместо убитого ими Октавия, Марий жаждет седьмого избрания, только свежая память о казнях – мешает… Тут вдруг – отрок с чистой душою и с поэмой во славу "великого Мария"! Это – истинный клад! Будут рукоплескания, лавры, награды… Раз, другой послушают римляне "Мариаду" твою – и начнут забывать, как валялись на улицах трупы и как мертвых грызли собаки… Марий звал тебя, чтобы ты на весь Рим прокричал: "Голосуйте за Мария"!… Не стихи ему были нужны, а твоя чистота и твоя незапятнанность! Да любой из наших мулов больше смыслит в поэзии, тем твой Марий! Мужик мужиком… А потом? Марк, подумать же страшно, что с тобой бы случилось потом… Полагаешь, что власть этих двух – на века? Полагаешь, что Сулла смирится – с изгнанием? Полагаешь, что не отомстит – за теперешнюю вакханалию? Ну, не Сулла, так кто-то другой – слишком много знатнейших людей пострадало, слишком многие кланы задеты… Как ты будешь оправдываться – после смерти или свержения Цинны и Мария? Будь уверен: кровь – отольется… Для того ли я породил тебя, воспитал, ничего не жалел, чтобы дать тебе наилучшее образование – чтоб однажды узреть твою глупую голову там, где нынче – несчастный Октавий?"…
– Не надо! – вскрикивает, содрогаясь, Марк. – Причем тут моя голова! Я – никто. Не сенатор, не консул… И не буду им никогда!…
– Ну, зачем зарекаться, – обнимает его, смягчившись, отец. – Мы, конечно, не знатного рода – так и Марий был жалкий батрак. В наше время во власть попадают не только патриции, но и те, кто способен себя показать. Ты – безмерно талантлив, мой сын, и с тебя – много спросится.
Может быть. Но – пока что не мудр. И – отнекиваюсь от уже предначертанной мне и прозренной мною судьбы.
И – рыдаю.




Вот он – дом, построенный строгим, не склонным к модным новшествам дедом. Деревенский дом у реки, неказистый, но крепкий, превратить который в изящную виллу не могли даже новые, возведенные после смерти деда пристройки – терраса и порти к колоннами.
Сам Арпин – на другом берегу окруженного ивами Лириса. Это даже не город, а небольшая, но почти неприступная крепость на высоком холме; холм сами жители горделиво именуют "горой" – ведь по склонам способны вскарабкаться только ловкие козы…
Вот уже и ворота усадьбы, вот жилище старого вилика, вот рабы, прибежавшие встретить хозяев, вот щенок, что визгливо лает на Марка, ибо знать его просто не может…
Мать с отцом, не успев отходнуть, принимаются за дела. Рачительной Гельвии мнится, что без нее всё пришло в запустение, всё не так и везде беспорядок. А отец пошел разбираться с рабом, который, кажется, что-то там своровал и посажен до возвращения господина в чулан.
Марк идет в свою комнату, провожаемый Квинтом. Вот кровать с жестковатым матрасом и холщовым бельем, вот слегка закопченный светильник, вот кувшин – тоже простенький, нерасписной; вот дубовый сундук для хранения длинного платья и тог, внутрь которого для уморения моли и других насекомых кладут полынь и лаванду, отчего, даже если не открывать этот, как зовет его Марк, "саркофаг", запах пряного лета всю зиму витает по комнате… Вот и полка с любимыми свитками – Энний, Невий, Гомер, Геродот и Софокл… Это он изучал еще в школе.
– Будто не уезжал, – произносит Марк, сам не зная, печалит его это или всё-таки радует. – Здесь совсем ничего не меняется. Ничегошеньки нового.
– Кое-что новое есть, – возражает румяный от деревенского воздуха брат. – Продается усадьба Фульциниев.
– Нам-то что?
– Ничего. Но Цецилий, возможно, купит ее… для Помпонии.
– Да? Откуда ты знаешь?
– Письмо пришло. От него – к отцу. А от нее – нам с тобою.
– Обоим?
– Обращение, в общем, ко мне, но про тебя там тоже немало. Прочти!
…"Милый Квинт, ты весьма удивишься, что я пишу тебе первая, но поверь: я с ума схожу от тоски и тревоги"…
– Квинт, возьми, я не буду это читать.
– Ты едва взглянул на начало!
– Мне хватит.
– Нет, прочти, пожалуйста, дальше, это важно, прошу тебя…
– Ладно.
…"от тоски и тревоги за брата. Тит молчит уже так давно, что мой дядя послал в Афины узнать, жив ли он. Ведь Афины, ты знаешь, во власти царя. Правда, Сулла, говорят, подошел уже к самым стенам, но Митридат может сделать то же, что в Азии: приказать перебить там всех наших. О как же мне страшно! Мама молит богов, чтобы те вразумили Тита искать покровительства хоть бы у Суллы"…
– Что ты хмыкаешь, Марк?
– Ничего. Наш Помпоний – в лагере Суллы? Я боюсь, его вряд ли там примут. Он дружил и с Марием Младшим, и с сыном Сульпиция…
– Это было еще до начала той распри. И Тит никому не рассказывал, что помог сыну Мария добраться до Африки. Да и сам очень вовремя смылся в Афины. Сулле не в чем его обвинить.
Это правда. Тит Помпоний – вот уж кто смолоду мудр. Осторожен и осмотрителен. Вряд ли с ним что-то может случиться.
– Марк, прочти до конца! – снова требует Квинт
…"Вкруг меня сейчас – никого. Из моих подруг Сульпиция ныне в Испании, Маллия вышла замуж, Ацилию увезли в приморскую виллу. Как мне вас не хватает! Мы с Марком, правда, в последнюю встречу немного повздорили, но ведь это не повод, чтобы обходить стороною наш дом. Ты поверишь, я его не видела с осени! Объясни ему, Квинт, что друзей бросать – это гадко. Не подумай только, что я домогаюсь его извинений и писем – не хочет, не надо. А ты мне пиши, если будет оказия. И стихи свои присылай. Будь здоров".
– Ты ответишь? – с лукавством щурится Квинт.
– Я? Зачем? Письмо ведь – к тебе.
– А по-моему, ты ошибаешься.
Квинт хохочет над его недогадливостью.
– Я тебе покажу, как смеяться… над старшими! – закипает обиженный Марк.
– Тоже, старший! – прыскает Квинт. – Кое в чем я намного больше тебя понимаю!
И спрашивает своим полудетским баском, чуть развязно, чуть покровительственно:
– Ты хоть раз-то… с женщиной – был?
Марк краснеет – сам чует – до пят.
– Рановато тебе заниматься… развратом! – обескровленным голосом пристыжает он брата. – Я… отцу расскажу.
– На здоровье. Он знает, – хихикает с напускной небрежностью Квинт.
Вид у Марка, должно быть, прежалкий. Если "знает отец", то, конечно, у Квинта тут были амуры не с приличной девицей – а с кем-то из здешних рабынь. Что же, Квинт, хотя все еще числится мальчиком, много пригляднее старшего брата – вечно хворого и худосочного…
– Марк, не дуйся. Глупости это. Прости. Я сказал… просто так. Ради смеха. И вовсе не хвастался. Ибо – нечем. Одни пустяки.
Легче думать, что так. И обняться. И вытащить из дорожной сумы, и прочесть ему, наконец, завершенную в Риме поэму.
Наваждение. Чуть не поссорились. С кем и из-за чего? С Квинтом, братом любимым и любящим, истинным другом, понимающим все твои мысли ценителем… Из-за них – этих нимф, этих сфинксов, этих вампиров…
Я не буду ей больше писать.



"Из Рима. Помпония – Квинту Туллию Цицерону, в Арпин.
Ты доставил мне огромную радость своим милым письмом. Значит, я еще не всеми забыта. Только жаль, что ты слишком уж скудно рассказал про себя. Пишешь большей частью про Марка. Я совсем не просила описывать, как он вновь похудел от волнений, как читает и пишет ночами, а днем отсыпается. Ты б еще известил меня, что он ест на обед! И так далее. И потом: я ждала твоих собственных свежих стихов, а ты мне – его поэму о Марии. Ничего скучнее в руках не держала. Марий столь же похож на Ахилла, сколь воспевший его Цицерон – на Гомера: так же слеп. Над теперешним консульством Мария все потешаются. Эти почести для него – что ребенку игрушки. Пусть забавляется, лишь бы никому не вредил. Я охотнее бы почитала твои переводы из Софокла, мой Квинт. И не думай, что ты уступаешь в способностях старшему брату – видят боги, это не так. Будь здоров, ожидаю письма и, быть может, вскоре – свидания".





В доме Мария снова пируют.
Семикратный консул подставляет виночерпию – великолепный фиал, что горит изнутри аки солнце, а снаружи отражает чеканным узором лучезарные брызги огня. Чаша – вся из электра, сплава золота и серебра, и украшена сардониксовыми медальонами с изображениями всех двенадцати подвигов Геркулеса – от поединка со львом до пленения Цербера… Из такого фиала пристало пить – в честь великих побед!
Марий давно сберегал эту чашу в тайнике в байянской усадьбе. Сердце чуяло: будет, что праздновать! Час настал! Лей же, раб, золотое вино, чтоб играло, как солнце закатное!
– О, какая прекрасная чаша! – загорается взор у лежащего рядом Луция Цинны.
– Вещь поистине царская! – хвалит другой сотоварищ, Публий Цетег.
– Плошка-то? – усмехается Марий, польщенный их нескрываемой завистью. – Это – да. Царем и подарена. Митридат мне когда-то… всучил.
– Неужели? Но – как? – изумляются многие.
– Если помните, после шестого консульства я, оклеветанный и травимый сенатом, отправился в Азию. Чтоб поправить здоровье. А заодно помолиться Кибеле в главном тамошнем храме. Когда был в Пессинунте, узнал, что в соседней Каппадокии опять Митридат безобразничает. Каппадокийцы – ко мне. Я – туда, благо, рядом. Повидался. И – врезал нахалу. Так, что он, поди, испугался. Присмирел лет на… сколько там? Семь или восемь?… Неважно. Он и льстил, и юлил, и подлизывался, и на все лады изощрялся, чтоб уверить меня в своей дружбе. Чуть не силой заставил принять эту чашу – дескать, если ты не возьмешь, я отдам ее в переплавку, ибо кто посмеет пить из нее -после великого Мария?
…Но не так же всё было, не так. Царь тебя принимал – в самом деле как равного. Как царя. Есть и пить подносил на золоте и серебре. Предложил осушить этот самый фиал "за продление дружбы на все времена". Ты охотно испил дорогое вино и начал разглядывать чашу. "Что, нравится?" – улыбнулся внимательный царь. "Да, вещица изрядная", – согласился ты, вглядываясь в картины свершений Геракла. Чаша будто прилипла к рукам. "А мне говорили, что римлянам роскошь противна", – не без яду изрек Митрадат. Ты – ни слова в ответ, продолжая вертеть драгоценность. Что ему оставалось, как не молвить: "Отныне – да будет твоя!"… И добавить: "Мне уже их некуда ставить, держу в сундуках" – прихвастнув своим баснословным богатством. А за чашей последовали и другие дары: конь бактрийских кровей, скифский меч, шкура льва…
Не тобою убитого – льва.




– Что-то наш семикратный консул сегодня невесел, – замечает Цетег.
– Га? – встряхается Марий от дум. И, вспомнив, что он в самом деле теперь – правит Римом, вдруг спрашивает о делах: – Кстати, что там – в Греции, в Азии?
– В Азии – твой любезный знакомец всё празднует. Что до Греции… Сулла нам отчетов не шлет. И воюет, как получается.
– Бедный Сулла! – с иронией восклицает Цинна. – Ни денег, ни флота, ни помощи… Нищ и гол, даром что император.
– Этак он до греческих календ проторчит под Афинами, – замечает Гратидиан.
– Шутки шутками, – встревает Карбон, – только если война на Востоке затянется, не придется нам тут пировать, как сейчас. Ведь и так цены скачут как шалые, скоро ячневый хлеб станет лакомством, беднота начнет возмущаться… Суллу я не жалею, пускай подыхает, но нельзя оставлять в руках царя – нашу Азию!
– Может, все-таки стоит вмешаться? – предлагает Цинна. – Вышлем-ка в Азию легионов пять-шесть. Что ты скажешь, Гай Марий?
– Ничего, кроме – "нет".
– Отчего же, мой друг? Ведь занятно бы вышло: пока Сулла сидит под Афинами, отвлекая войска Архелая, мы ударим с другой стороны – по Пергаму!
– А как мы туда переправимся? – любопытствует Марий Младший. – Нужен флот, а у нас его нет.
– Обратимся к критянам, – продолжает Цинна. – Они ведь пока не сдались Митридату. Да, я знаю, опасно – повсюду пираты и флот самого царя, но попробовать стоит. Тогда мы прижмем его с юга, откуда он вовсе не ждет…
– Я сказал тебе: нет! – обрывает Марий.
– Почему?
– Потому что нельзя оставлять безоружной Италию! Сулла соображает не хуже тебя. А его положение столь отчаянное, что, пожалуй, узнав о высадке наших легионов в Азии – он вернется сюда. Кто тогда с ним будет сражаться? Кто, я спрашиваю?! Козопасы косматые?… Торгаши с Аргилета? Блудницы с Субуры? Весталки? Трусливый сенат? Или, может, поэтишки всякие?…
От горячности Марий даже закашлялся.
Выпил залпом царскую чашу. И, пошатываясь, как берложный медведь, пробужденный до срока охотником, встал и вышел. Проветриться. Переждать возмущение духа и плоти.
За спиною же, будто Марий отошел не в атрий, а в самый Аид – голоса гостей продолжают беседу.
– Сдал старик, – вздыхает с притворным сочувствием Цинна. – Сильно сдал. На глазах.
– У него чисто "мания", – щеголяет ученым греческим словом Гратидиан. – Всё мерещится, будто Сулла вот-вот возвратиться и начнет ему мстить. По ночам кричит из-за этого. Правда, Гай?
Марий Младший безмолвно кивает.
– Пил бы меньше, – вступает Карбон. – Вы б его вразумили по-родственному.
– Страх перед Суллой он глушит вином, – режет в лоб прямодушный Серторий.
– Он имеет на то основания, – произносит Цетег, добавляя по-гречески: "Даже в отсутствие льва его логово людям ужасно"…
Стих какой-нибудь? Марий худо смыслит в стишках.
– Сулла – лев? – переспрашивает Карбон. – Я бы так не сказал.
– Да? А кто он, по-твоему? – любопытствует Марий Младший.
– Чудовище. Помесь лиса и льва. И, по-моему, лис в этой паре – намного опаснее.
– Славно сказано! – хлопает, как на театре, Гратидиан.
– Может, все же подумать о высадке легионов в тылу Митридата? – неотступно гнет свою линию Цинна.
Молчание.




…О предатели. О прыщавая светлоглазая тварь. О мерзавцы. О пакостный царь. Сговорились… Все – против Мария… Даже близкие, даже соратники, даже сын и племянник…
Покачнувшись, Марий хватает воздух руками и падает. И ногтями царапает ледяные чешуйки напольной мозаики. Ищет, где бы скрюченной пястью, аки корнем, вземь прорасти, дотянуться до смачных слоев с перегноем, талой водой, червячками… Не дорвешься, скорее ногти сорвешь или пальцы переломаешь… Все, все, все кругом – против Мария…
– Отец! Что с тобой?
Сколько ужаса в голосе. И – брезгливое осознание:
– Ты же… пьян. Сколько можно! В твои-то почтенные годы, при твоих-то чинах…
А вот ты их сперва проживи, эти годы, Марий Младший, сперва заслужи семикратное консульство…
– Не ушибся? Дай, подниму тебя.
– Ч-чепуха…
Гости по одному покидают столовую. И не видят уже ничего непристойного: сын с отцом, приобнявшись, стоят у колонны и со всеми чинно прощаются.
– Было славно, спасибо за вечер, – говорит консул Цинна за всех.
– Пир поистине царский, – роняет Цетег.
– Будь здоров, – добавляет Карбон.
– Спи спокойно, о Марий.
…Прощайте.





Морда мерзкая проступает из мрака кромешного. И клычищи скалит на Мария, среди пышных перин возлежащего. И глазами хищно сверкает. Азиатскими, наглыми, желто-зелеными, немигающими. Кто ты, гадина? Кто ты, зверь? Я т-тебе! Окаянный…
Бросаешь подушку. Страшный гость, заурчав, отступает. Но, достигнув предела незримости и слиянности с тьмою – оседает на задние лапы и ждет. От дыхания бока колыхаются, тянет шерстью, нагретой от ярости. Ждет. Чего? Чтобы Марий – уснул?
Не дождется. Не буду я спать.
Чуть расслабишься – вот оно снова: скрадкий шаг из угла, стук точеных когтей, бурк в голодной утробе и – пасть! Зубастая, алая, смрадная… Кто ты, тварь?… Приближается…
"Меч!!" – кричу. – "Где мой меч!!"… Сговорились, предатели, отобрали оружие… Все вокруг – против старого Мария… Меч!!…
Я не дамся. Вцеплюсь в эту гриву. Вопьюсь в эту глотку. Я смогу постоять за себя.
И – бросаюсь навстречу.
Но… вдруг вижу себя – на полу. Накрытого – шкурой дареного льва. Шкурой – дохлого льва…
А в углу ухмыляется – он. Издевательски. Этот гнусный красавчик.
Этот оборотень.
 Митридат.
Где мой меч?! Что угодно – кинжал, или дротик, или лучше копье… Боги сильные – нет ничего! Безоружен и гол! Это заговор – против Мария! Где – мой – меч?!!…
"Погоди, я по делу пришел", – говорит эта морда холеная. – "Разве Сулла нам обоим – не враг? Почему бы нам с ним не расправиться? Взять в тиски, раздавить как червя. А потом начнем договариваться. Что – кому. Митридат не обидит – великого Мария. А?"…
Тьфу, исчадие Тартара. Даже слышать тебя не желаю. Сгинь. О нет, погоди… Меч!! Скорее!! Я знаю его, он хитер как змея, он пронырлив как ящерица, он выскользнет, скроется… Или явится к Сулле – и так же предложит себя! Против Мария… И они сговорятся, два хищника … Меч, мой меч!!… Все – предатели…



– Мой супруг, уймись, успокойся же! Ах, не надо было давать тебе столько пить… И зачем только я допустила, чтобы вы пировали без женщин… Очнись, это я, твоя Юлия! Марий!…
– А?…
Озираясь и всё еще вздрагивая, он садится в постели. Возле ложа – разбуженные домочадцы, прислуга, сын, жена.
Ну конечно. Спугнули. В углу – никого. Никакого царя. Говорил же я вам, мы упустим его.
– Он ушел! Вы с ним заодно, с негодяем… Предатели!
– Ты о ком? – вопрошают тревожно.
– Неважно. Военная тайна.
Вы все – соглядятаи Суллы. Я вижу насквозь. Гай Мария не проведете! Он в ночи – нумидийских шпионов вылавливал, осторожных как дикие кошки и черных как самая ночь. Тех – вылавливал, этот – ушел. Ибо – оборотень. Он прикинулся львом, но как змей – сбросил кожу…
"Сон кошмарный, наверное, был", – перешептываются. – "Да нет, не сон, это явно горячка: видения, бред"…
– Марий Младший!
– Что, отец?
– Что за речи! Какой ты солдат? Отвечай по уставу!
– Отец, опомнись, ты в Риме, ты дома, ты в собственной спальне…
– Молчать!
– Повинуюсь.
– И слушать команду. Выслать стражу к каждым воротам. прочесать близлежащие улицы. Чтобы мышь не могла пробежать. Я поймаю его!
– Но… кого?
– Митридата!
– Отец, он не может тут быть, он за тысячи миль от Италии…
– Не возражать императору!!… Он являлся ко мне только что, а вы – продремали!
– Но, отец…
– Отыщите виновных в таком разгильдяйстве! Не сыщете – буду казнить любого десятого! Кто дежурный по лагерю?
– Я, – прислоняется к ложу какая-то женщина. – Милый мой, ну послушай меня…
– Кто впустил сюда эту бабу?! Бесстыжая, прочь, это штаб императора, не лупанар! Завтра я проучу вас как надо, а нынче – все по местам! Отыскать, догнать и доставить сюда!
– Повинуемся.
– Так-то!…
Ишь, как ходят, негодные. Суетливо, сонно, вразвалку. И бормочут что-то невнятное. Про какую-то лихорадку, притирки, припарки, полоскание, кровопускание… Болтуны и бездельники. Я вам завтра не токмо кровь – а кишки на плацу повыпущу! Разболтались!
– Марий Младший! Вернись.
– Я здесь.
– Немедленно – к консулу Цинне. Скажи: я согласен.
– На что?
– Отправиться с легионами в Азию. Цинна прав: мы должны напасть на царя, чтобы Сулла с ним не успел сговориться! Против – нас! Или чтобы прыщавая тварь не украла последний триумф – у меня! Я сломлю хребет этой гадине… Сын, немедленно – к Цинне! Ступай!…
А за дверью – те же безумные речи: "Он бредит". – "Послали за лекарем?" – "Да, он пришел, госпожа говорит с ним". – "Грек?" – "Сам Асклепиад!" – "Это плохо. Он не даст подойти к себе греку, особенно с лезвием". – "Но без кровопускания он недолго протянет"… – "Что же делать?" – "Напоить его чем-нибудь, чтобы уснул"…
Сговорились, предатели. Покушаются на императора Мария. Козни Суллы, никак не иначе. Подсыплют отравы. А яд – от царя. Они оба – лисица и лев, ненавидят меня. Это заговор! Сговор! Мятеж! В моем лагере! Почему безоружен – командующий?! Где мой меч?! Где мой шлем, где мой панцирь?!… Это чудище, этот оборотень, лисолев, подползает и скалится…
Морда мерзкая.
Мрак.
Я не дамся.




"Из Рима. Помпония – Марку Туллию Цицерону, в Арпин.
Марий умер сегодня с утра. Говорят, от винной горячки. Дяди в городе нет, потому пишу тебе я. Есть вторая новость, приятнее: отыскался наш Тит. Он в лагере Суллы и обещал скоро всем написать. Мне же нечего больше добавить. Передай от меня сердечный привет брату Квинту. Будьте оба здоровы. Прощай".




В детстве дуб казался громадным.
А теперь как будто сникнул и съежился. В неопавших на зиму редких, жучками изгрызенных, грязно-охристых, мертвых, скрюченных листьях он – точно странник в лохмотьях. Сыро, сиро, кора от холодной влаги – черна. Но есть в этом дубе нечто, почти неприметное постороннему глазу. И недаром он высится в горделивом отдалении от прочих деревьев. Потому – искривился от бурь, иссушился от солнца, разветвился. Прочно в недра корнями зарылся и сосет глубинные соки. Не пугающийся урагана, не шумящий по пустякам. Красоты у него – не проси. И под кроной, истерзанной бурями, нет приюта юным дриадам.
Он во всем подобен взращенному той же почвою Марию. И быть может, душа могучего дерева перешла когда-то в героя. Ибо Марий без стона и ропота выносил любые страдания.
Боги, коли вы существуете, коли души ушедших бессмертны, коли верно то, что вещал покойный Авгур о пророческих снах и видениях – о явите свое всемогущество! И дозвольте увидеть его хоть в бреду, хоть в горячке, хоть в наваждении…
Прислоняясь к могучему дереву и измучась тщетным отчаянием, Цицерон погружается в морок мечтаний. И ему мерещится Марий, внемлющий сложенным Марком гексаметрам. Звук стихов доносится будто бы с неба, с ветвей, с облаков, завораживая, утешая…
"Много, много веков дуб сохранится седой" …







55. Возвращаюсь к рассказу о войне Архелая и Суллы в Элладе. Положение у обоих врагов было равно опасным и тягостным. Архелай оказался заперт с огромным войском в Пирее, ибо Сулла сумел перерезать ему пути подвоза припасов, а из-за зимних штормов прекратилось и мореплавание. Но и Сулла был сильно стеснен в своих действиях, ибо Рим не мог оказать ему помощи: там случился переворот, и у власти опять оказались Цинна и старый Гай Марий, который, убив законного консула Гая Октавия, добился столь вожделенного седьмого избрания. Правда, Марий вскоре скончался от неумеренного винопития, и в последнем бреду, как рассказывали, представлял, что сражается с Митрадатом. После смерти его опустевшее кресло занял Луций Валерий Флакк, но главенствовал Цинна, для которого Сулла был враг едва ли не хуже царя, ибо царь вовсе не домогался Италии.
56. Не имея достаточных сил, чтобы взять хорошо защищенный Пирей, Сулла принялся опустошать все окрестные области. Под угрозой убийств и расправ он заставил отдать ему золото и серебро из сокровищниц Дельф, Олимпии и Эпидавра. А готовясь к осаде и штурму Афин, где правил Аристион, союзник и друг Митрадата, Сулла велел порубить на военные сооружения древнюю рощу Ликея и сады Академии. Эллины никогда не простили ему сего святотатства, но Сулла не слушал ни ропота, ни уговоров, ибо сильно боялся, что Цинна и Флакк у него за спиной переправят в Элладу свои легионы – или же, что еще хуже, сговорятся о мире с царем.
57. Наибольшей досадой для Суллы было неимение флота. Между тем Митрадат возымел на море такое могущество, что никто ни в Элладе, ни в Азии не осмеливался выходить из портов без царской воли и ведома. Даже пираты, наводившие ужас на мирных торговцев, подчинялись царю, ибо он позволял им заниматься своим ремеслом, только требовал нужную долю. По взаимосогласию меж пиратами и Митрадатам им вменялось нещадно грабить и убивать всех застигнутых в море латинян, прочих же отпускать за положенный выкуп или действовать по разумению.
58. Зная это, Сулла отважился предпринять поступок почти что отчаянный. Он вменил своему казначею, по-латински зовомому квестором, незаметно пробраться на попутных торговых судах к союзникам Рима – на Крит или Родос, и любою ценой убедить их предоставить ему корабли для войны. Тем посланником оказался Луций Лициний Лукулл, человек тогда молодой, обходительный и, что было важнее, легко говоривший по-эллински и способный не вызвать к себе подозрений, попади он в руки разбойников или царских людей.




В Академии больше не бродят философы. Не клубятся стайками юноши. Не расхаживают любопытствующие приезжие, коим кто-то из местных показывает портики, алтари, фонтаны и статуи.
Здесь теперь – лагерь Луция Суллы. Часовые. Стража. Палатки. Костры. Император, правда, строго-настрого запретил своим легионерам крушить изваяния или делать похабные надписи. Но поди уследи! Издали – не заметно, а приблизишься – непременно найдешь что-нибудь второпях намалеванное… Все большие деревья порублены: не хватает бревен и досок для устройства таранов, катапульт, осадных башен и прочих военных устройств. Уцелели лишь кривоствольные молодые маслины и заросли мирта – однако и им, похоже, грозит запылать в ненасытных чревах походных жаровен…
Всё загажено, жутко и голо.
Антиох Аскалонский, последний из оставшихся здесь академиков, стоит вместе с Титом Помпонием у Платоновой статуи, на подножии коей начертано: "Посвятил богам и принес в дар Афинам царь Митрадат в третий год сто сорок седьмой олимпиады". А ниже – латинскими буквами – нацарапана непотребная брань.
– Вот же варвары! – Антиох чуть не плачет. – Что натворили! Поглядели б на дату: это был не теперешний царь Митрадат, а другой, его прадед! Да хоть бы и нынешний – разве статуя чем виновата?…
– Что ты хочешь от неученых солдат, – замечает Помпоний. – Войди сюда Архелаевы каппадокийцы и скифы, они вряд ли вели бы себя аккуратнее. В Пирее на днях случился пожар – кто поджег, мы не знаем, может, тоже вояки куражились.
– Есть ли мера людским злодеяниям? – продолжает вздыхать академик, сокрушенно трогая пальцами неистребимую надпись на памятнике.
– Антиох, – тихо спрашивает Помпоний. – Ты жалеешь, что ныне – с нами?
Тот лишь горестно пожимает плечами:
– А куда мне было деваться? К Митрадату?… Мой соученик и приятель, Пифолай, уехал в Азию в самом начале войны. Что с ним теперь, я не знаю: может, в золоте ходит, а может, почти голодает. Ныне всё, что ни сделай, потом обернется превратностью. Выбираем – не мы, выбирают – за нас.
– Но ведь ты… не считаешь римлян врагами?
– Если б считал, я с тобою бы не разговаривал.
– Я ведь – эллинофил. Меня даже прозвали здесь “Аттиком”.
– Сулла тоже мнит себя эллинофилом: на попойках читает стихи и проводит ночи с флейтистками! А наутро приказывает – то очистить сокровищницу в Эпидавре, то вырубить рощу, кроны коей помнят Сократа! Боги, что он способен сделать – с Афинами?! Если б кто-нибудь мог его остановить!…
Тит Помпоний не может. Этот тихий, ничуть не воинственный римлянин в эллинском платье и с приятным аттическим выговором – здесь так же бесправен, как и сам Антиох. Чинно вымолвить – "гость", а прямей и грубей – "приживала". Сулла просто не мог его выгнать, ибо некуда. Пользы же от него для войны никакой. Стало быть – и никакого влияния.
– Разве только… Лукулл? – осторожно предполагает Помпоний. – Император его очень любит.
Словно по волшебству, на дорожке появляется – он. Покровитель и друг Антиоха. Светловолосый и чуть полноватый аристократ, каждый день принимающий ванну, ненавидящий всякую грязь и изъясняющийся по-эллински ничуть не хуже Помпония.
– А, друзья мои! – торопливо приветствует Луций Лукулл их обоих. – Пойдемте со мной. К императору. Он приглашает на трапезу. Я хочу, дорогой Антиох, поручить тебя его покровительству. Ибо я – уезжаю.
– Куда? – задает Антиох неуместный вопрос.
– Мне не велено никому открывать, – улыбается квестор. – По делу. Возможно, надолго.
Неужели – в Италию?… Для любого сподвижника Суллы это нынче столь же опасно, как отправиться прямиком к Митрадату.
Антиох не скрывает отчаяния. Сулла ему не внушает приязни. Но Лукулл не просит – приказывает, хоть и мягко. И Помпоний берет философа за руку, чтоб помочь совладать с очевидной досадой: они идут в здание правления Академии, схолархата, где раньше Антиох был почти что хозяином, и где теперь помещается штаб императора.
Там действительно намечается маленький пир. Сулла бодро встречает вошедших: "Позволим себе небольшую радость, друзья!" – и указывает на изысканные для военного времени яства.
"А в Афинах сейчас голодают", – замечает злорадно Луций Мурена, один из легатов. Сулла вежливо, но непреклонно его обрывает: "То не наша печаль и не наша вина". Марк Лукулл, военный трибун, брат Луция, пожимает руку Помпонию, сам Луций подводит философа к Сулле, не скупясь на благие слова… Почему отсылают – его? Не кого-нибудь попроходиместей и понапористей? Вот Мурена – зубаст и увертлив, как хищная рыба, по коей он прозван. Или Гай Курион: грубиян и рубака. А Лукулл… Про него и не скажешь, что он способен хоть с кем-нибудь воевать.
Разговор за обедом не вяжется. О задании, с коим отбывает Лукулл, не позволено распространяться. О возможных планах захвата и штурма Афин – тоже при посторонних нельзя. Беседовать о театре, картинах, стихах, танцовщицах – не то настроение и не те времена. А о Риме – лучше вовсе не вспоминать. Для Суллы это – кровоточащая рана. Покрытая черной коркой спекшейся ярости. У него там осталась семья: супруга Метелла, сын-младенец, пасынок с падчерицей – и старшая дочь, молодая вдова. И что с ними сделалось по пришествии к власти Цинны и Мария, император не знает. Если верить последним вестям, дом разграблен и обезображен, а жена с детьми где-то прячется…
"Не позвать ли нам музыкантов?" – предлагает Сулла, чтоб сколько-нибудь оживить невеселую трапезу.
Но внезапно входит охранник, объявляющий о прибытии из Афин "перебежчика, у которого есть что-то важное".
Сулла сразу: "Ведите сюда".
Вводят старца со впалыми, как на трагической маске, глазами.
– Кто ты? – спрашивает император по-эллински.
– Казначей из храма Тесея, Павсаний.
– Антиох, – обращается Сулла внезапно к академику. – Это правда? Ты его знаешь?
Тот, нежданно сам для себя, отвечает по-воински:
– Да, император.
– Что ты хочешь сказать? – вновь переключается тот на Павсания.
– Я… О боги! Я не предатель, однако любые поступки оправданы, если городом правит тиран…
– Будь любезен, без лишнего пафоса.
– Ты бы видел наши страдания – сам заплакал бы! – говорит старик со слезами. – Этому негодяю Аристиону нипочем ни война, ни осада – а народ погибает, звереет, дичает! Хлеба нет – едят даже сохлую траву, съели всех сов, мышей и собак, и… сказать невозможно – похищают, режут на части и варят – младенцев!… Лучше смерть, чем такое терзание, но Аристион не желает сдаваться, обещает, что царь скоро вышлет сюда подкрепление… Мы давно уж раскаялись, что связались с этим царем, провались он в исподнюю Тартара!…
– Это всё, что ты можешь поведать? – прерывает Сулла его излияния.
– Нет, император. Вот самое главное: я вчера собирал по углам снулых ящериц – на пропитание. И заметил, что часть стены, выходящая на кладбище близ Дипилонских ворот, совершенно ветха и не очень-то охраняется. В одном месте там просто зияет дыра. В нее видно ваш лагерь. Меня будто боги сподвигнули: перелезть – и бежать. О спаси нас, будь милосерден! Мы совсем не хотим умирать ради Аристиона и Митрадата!
Как бы ни был Сулла взволнован бедой или радостью, он краток и четок в приказах: "Накормите этого старца, но держите пока под охраной". – "Антиох, ты обязан молчать об услышанном, не общаясь ни с кем из сограждан". – "Тит Помпоний, тебя это тоже касается". – "Курион и Мурена, останетесь в штабе, я скоро вернусь". – "Мой Лукулл, ты – со мной". – "Эй, кликните ликторов и подайте плащ и коня".





Сулла скачет к Афинам, сопровождаемый ликторами и преторианской когортой. Лукулл – рядом с ним. В полном недоумении. Что за странный порыв? Проще было бы выслать разведчика, чтоб проверить истинность слов Павсания. Всё равно на таком расстоянии невозможно увидеть никакого изъяна в стене. А приблизиться – слишком опасно. Подразнить защитников города? Глупо. И непохоже на Суллу. Ребячество.
Впрочем, Сулла, как бы ни был расчетлив и хладнокровен, подчиняется иногда непостижным наитиям.
Они мчатся по Элевсинской дороге. Слева видится кладбище, справа – Керамик, покинутый жителями. Ни куста, ни бродячей собаки, ни жующей сухую былинку козы. Только изредка – вспугнутое воронье.
В Афинах, конечно, заметили приближение римлян. И тоже весьма озадачены: если это военная вылазка – почему их так мало? Если переговорщики – почему нету знака? И вдобавок… По пурпурному плащу и по шлему они несомненно уже догадались, что едет – сам император.
Всполошились. Затрубили тревогу. Замелькали дозорные. Изготовили луки, пращи, катапульты…
Просвистела стрела. Сулла быстро отпрянул назад. И поехал медленным шагом – к Пирейским воротам. Сзади, с башни, продолжали стрелять. Не неся никакого вреда. И при этом – горланили.
Луций Лукулл рад бы такого не слышать. Афиняне, эти истые правнуки злоязыкого Аристофана, голодающие, но по-прежнему бесшабашные, измывались над императором, что есть силы выкрикивая оскорбительные эпиграммы.

…"Сулла – смоквы плод багряный, чуть присыпанный мукой!
Распоследняя шалава не захочет спать с тобой!"…
…"Сулла – сын поганой жабы, оттого такой прыщавый"…

Если б видели остроумцы, как свинцовеют у него при этом глаза. Даже близким становится страшно. Сулла бесится, когда упоминают о его телесном изъяне: этих неистребимых угрях. То белесых, то красных. Кто посмеет обмолвиться или брезгливо отстраниться при тесном объятии – тот становится Сулле врагом.
Но сейчас, лишь досадливо сморщившись, император быстро командует: "Едем назад".
Не оглядываясь.
По пути же он, торжествуя, объясняет Лукуллу: "Ты видел?!… Старикашка был прав! Тот участок между воротами – не охраняется! Мы – подставились им, а они не могли ничего против нас предпринять! Ни поймать, ни прогнать! Значит – сил у них вправду осталось лишь на то, чтоб орать непристойности!… Ничего, они мне заплатят… Но, Лукулл мой, какая удача! Нынче утром мне было так тягостно, я боялся, что, рискуя тобой, совершаю ужасный и непростительный шаг: ты погибнешь, а я тут останусь один между ними обоими – Марием и Митридатом! Но теперь говорю тебе: мы – победим! О Лукулл, поверь моему необманному нюху – поезжай, я уверен, ты справишься!"…
– Император. Теперь я хотел бы – остаться. На краткое время.
– Зачем?
Что на это сказать? Ведь не каждому смертному выпадет: видеть взятие Римом – Афин. Тут и предощущение упоительного торжества, и почти священнодейственный страх, как у жреца – перед жертвозакланием…
Заходящее зимнее солнце льет косые лучи, освещая такой недоступный и близкий – Акрополь. Он видится не блистательно светлым, как в полдень, не серым, как в непогоду, не розовым, как на рассвете – а словно бы окруженным стеною огня или залитым кровью.
Лукулл лишь вздыхает.
– Кое в чем ты смельчак, – говорит император. – Но война, мой Лукулл, дело грязное. Всемогущей Венерой клянусь: я возьму этот город. И скоро. Только я не хочу, чтобы ты видел – как.



59. Управлявший Афинами бывший философ Аристион ободрял изнуренных осадой сограждан, обещая им скорую помощь царя Митрадата. Потому, невзирая на голод и мор, афиняне стойко держались, подавляя страх и роптание. И когда возле стен появлялся Сулла либо некто из римских начальников, осажденные принимались распевать со стен издевательские эпиграммы, приводя императора в ярость. Ведь афиняне потешались и над наружностью Суллы, который был прыщеват, и над бедностью, ибо он, как мною уже упомянуто, был лишен поддержки сената – а особенно над его супругой Метеллой, которая прибыла в лагерь вместе с маленьким сыном и пасынком, ибо в Риме им всем угрожала гибель от Цинны и Мария.
60. Сулла был уже близок к отчаянию, когда некий явившийся из Афин перебежчик открыл ему, что не все горожане готовы терпеть такие страдания ради верности соблазнившему их Митрадату, и что между Священной и Пирейской дорогами есть участок стены, уязвимый и мало кем охраняемый. Император, проверив донос и убедившись в его необманности, отважился приказать своим воинам предпринять решительный натиск в полнолунную ночь того месяца, что зовется в Аттике анфестерием, ибо всё начинает кругом расцветать, а у римлян – в честь Марса, бога войны и воителей – мартом.
61. Нижний город сразу же пал. Началась резня, сравнимая по ужасности только с недавним истреблением римлян в Азии. Сулла сам приказал "не щадить никого, убивать всех подряд, ибо все виноваты". Достойнейшие из афинян запирались в домах, убивали детей и жен, а потом кончали с собой, не надеясь на милость и не желая погибнуть от вражеской стали. Другие бежали по улицам, уповая найти спасение в храмах, но их настигали и резали римляне, либо, сбив с ног, давили насмерть свои же сограждане.
62. Ненавидимый многими за тиранство Аристион в свой последний час вдруг явил отвагу и храбрость, защищая Акрополь и не допуская римлян к святыням и алтарям. Но когда Пропилеи были все-таки взяты, не желавший погибнуть Аристион бросил меч, отказался сражаться и бежал в Парфенон, припав к изваянию Девы Афины, уповая, что даже мстительный Сулла не тронет того, кто припал к стопам столь великого божества. Но легат Курион, ворвавшийся в храм, приказал оторвать Аристиона от статуи и, связав, передал императору, дабы тот учинил над ним суд и расправу. Сулла тотчас приговорил его к смерти, и Аристион выпил яд. Однако борьба за Акрополь продолжалась в тот день до утра, ибо многим защитникам гибель в бою показалась отраднее неминуемой казни или позорного рабства. 63. Лишь когда над окровавленным городом встало солнце, Афины сдались. Всех еще уцелевших мужчин Сулла разоружил и согнал на площадь в Керамике, приказав их пересчитать, а затем на глазах у других умертвить каждого, кто придется по счету десятым. "Вы привержены песням, а я математике", – пошутил он зловеще, измыслив столь страшную кару для тех, кто его донимал издевательствами. Кровь в Керамике много раз пролилась, когда некоторые из римских военачальников и знатнейших афинян, ранее перешедших на сторону Суллы, взмолились ему, защищая несчастных. "Эти люди, – сказали они, – воевали за собственный город, в своих же стенах, проявив немало бесстрашия". Сулла нехотя снизошел к уговорам, объявив, что "дарует пощаду живым – ради доблести мертвых", вспомнив о прославивших древний город великих мужах.
64. По неведомой прихоти рока, я сподобился слышать рассказы о взятии Суллой Афин лишь от тех, кто не были сами ни участниками тех событий, ни их очевидцами. Мой учитель, исконный афинянин, выходец из Академии, Пифолай, еще осенью, чуя грядущие беды, перебрался ко двору Митрадата в Пергам. А отец мой Каллий Кентавр находился тогда под начальством стратега Таксила, ведшего из Македонии войско покойного Аркафия Ариарата. Тит Помпоний, которого я близко знал, обретался в лагере Суллы, но в ту страшную ночь удалился в святой Элевсин. С прочими римлянами я о том говорить избегал, а немногие пережившие ту расправу афиняне вспоминать о ней не любили. Сам я жил в Афинах недолго и до крайности замкнуто, по причинам, о коих писать тут мне кажется лишним. Потому удовольствуюсь тем, что узнал лишь обрывочно либо из книг. Если где и ошибся, то вряд ли мой вымысел может быть ужаснее правды.
65. Узнав о потере Афин, Архелай счел разумнее бросить Пирей, нежели подвергаться столь близкой опасности, благо у Архелая был флот, за которым римляне, не имея своих кораблей, не могли пуститься в погоню. И, едва Архелай отбыл с войском на остров Эвбею, Сулла взял и Пирей, поступив с ним столь же безжалостно: жители были истреблены или проданы в рабство, а многие древние храмы и здания сожжены и разрушены – Сулла мстил им, как будто и камни с ним воевали.
66. Между тем Таксил завершил переход в Беотию из Македонии. Памятуя о легких победах, одержанных им и покойным Аркафием Ариаратом, он настаивал, чтобы, соединив свои силы с Архелаевыми, дать большое сражение римлянам. Архелай возражал ему, говоря, что не видит в том надобности, ибо можно умелым бездействием добиться того же, что и победоносною битвой: ведь Сулла уже не получит из Рима ни денег, ни пополнения, ни кораблей, а Элладе он стал ненавистен. Но Таксил, горячась, обвинил Архелая в слабодушии, трусости и едва ли не тайном отступничестве: ведь количество римских солдат ему мнилось ничтожным в сравнении с объединенным силами. И разгневанный Архелай согласился на битву.
67. Сражение, данное Митрадатовыми стратегами Сулле, случилось в Беотии близ Херонеи. Продолжалось оно целый день, оба войска бились жестоко, и под вечер, когда солнце уже заходило, Архелаево войско дрогнуло и начало отступать. И тогда Архелай содеял оплошность, в коей после горько раскаивался: распаленный яростью против своих же, он велел затворить изнутри ворота лагеря, дабы вынудить побежавших вернуться назад и опять вступить в рукопашную. Но Сулла настиг их столь быстро, что оказался у самых ворот, и уже нельзя было их отворить, не рискуя впустить врага внутрь лагеря. Заливаясь слезами отчаяния, наблюдал Архелай, как кипела под стенами страшная сеча, как сотнями падали царские воины и громоздились друг на друга окровавленные тела. Из огромной рати Таксила и Архелая уцелела лишь конница, а пехота была уничтожена чуть ли не вся.
68. За эту победу Сулла, провозглашенный теперь "императором" не одним лишь сенатом, но и войсками, принял также прозвание "Эпафродита" – "Афродитой обласканного", ибо, ведая о подавляющем преимуществе сил у врага, мало верил в успех и приписывал оный лишь боговмешательству. Из богов же он чтил превыше всего Венеру, или же Афродиту, с ранней юности не чураясь поощряемых ею утех и всегда уповая на ниспосылаемую любимцам богини удачу.
69. Но, едва победитель успел воздвигнуть трофеи и раздать подчиненным награды, как Эллады достигло известие, для Суллы весьма неприятное. Из Эпира шел в Фессалию со своими легионами Луций Валерий Флакк, избранный после смерти Гая Мария заместителем должности консула и отправленный спешно сенатом и Цинной в Элладу для войны против сил Митрадата. А сие означало для Суллы отстранение от командования и лишение всяких надежд на признание собственных прав.
70. На глазах у народов и царств совершалось нечто неслыханное: Сулла, только что разгромивший войско царя, заслонял теперь Архелая от Флакка, ибо ненависть между двумя полководцами римлян оказалась столь велика, что они уже были готовы, забыв про врага, начать меж собою сражаться. Получив нежданную передышку для приведения рати в порядок, Архелай воззвал о немедленной помощи к Митрадату, предрекая, что, если они потеряют опору в Элладе, война тотчас перекинется в Азию.






Дорилай вспоминает.
Совершенно не верилось, что за морем – ревет и рыгает кровью война. В трупном смраде – Афины, в горелых руинах – соседний Пирей. В беотийских полях – тысяч восемьдесят перебитых солдат. Уцелела лишь конница и немногие самые прыткие из лучников и пехотинцев.
И попробуй в том усомниться, если это не сплетни врагов, а – донесение самого Архелая!
О позор, обжигающий душу: победа досталась противнику, имевшему сил в десять раз меньше нашего! Полководцу безденежному и почти самозванному, ибо он теперь в Риме – никто! Не командующий и не консул! Да ведь те, кто в Риме у власти, Суллу будто нарочно оставили нам на расправу – чтобы мы растерзали его на глазах у Эллады и Азии! А в итоге он – нас… Можно думать, что боги потворствуют Сулле, придавая силы в отчаянии.
Хуже прочего, что известие по недосмотру сразу сделалось достоянием многих ушей. Весь Пергам и вся Азия знает, что царь Митрадат – потерпел поражение. В первый раз – столь великое, при таких ужасных потерях. Но… в последний ли? Или это – начало цепи неудач?…
Так, наверное, рассуждают галаты. Наконец-то, после длительного ожидания и взаимных обменов гонцами они соизволили принять приглашение Митрадата и явились в Пергам. Все двенадцать знатнейших тетрархов с семействами – женами, сестрами и дочерями. Чтобы царь себе выбрал невесту по нраву.
Дорилай постигнуть не мог, для чего Митрадату понадобилась еще одна наложница или жена. Мало, что ли? Иных он с начала войны не видал. И добро бы – влюбился. Жаркой кровью своею взалкал. Ничего подобного: строит планы и морщится. Все они, мол, дикарки, гордячки, упрямицы, я их знаю, довольно с меня Агиары, которую год едва ли не плеткой пришлось укрощать – я уж рад, что боги забрали… В них ни прелести, ни добросердия, ни воспитания, ни большого ума – ничего, кроме мстительно-мрачного нрава. Ибо в детстве отцы их растят вместе с мальчиками: так же скачут верхом и играют с мечами. За капризы и слезы их строго наказывают. И откуда ж возьмется приятность и ласковость? Впору в войско таких забирать, а не в царскую спальню. "Ох, Евпатор, да кто же тебя заставляет? Ты – царь!" – "Козломозглый! Вот именно. Царь. Мною движет нужда, а не жадность". – "Да какая нужда тебе в этих галатках?" – "Немалая, мой Дорилай. Их страна – в сердцевине нашего царства. Не хочу иметь их врагами. А галаты чужим царям покоряться не станут. Ха! Так я женюсь на галатке и рожу им царя!"… Агиара, покойница, принесла только дочь. Клеопатру Младшую. "Нравом – в мать, а лицом, похоже, в меня"…
Во дворце Атталидов, в нижнем зале, царя ожидают невесты – каждая при отце и при матери. Митрадат понемногу обходит их ряд, ведя за собой Дорилая и гаремного евнуха Вакхия. Разговаривает с девицами и родителями по-галатски, изумляя их сносным знанием этого тарабарского языка. Дорилаю же шепчет по-эллински: "Недурна. Но отец у нее не влиятелен, мне такого тестя не надо". – "Да ну! Перестарок!" – "У этой, ты видишь, на губе бородавка". – "Страхолюдина”. – “Сильно накрашена, словно прячет какой-то изъян"…
И никто ему совершенно не нравится.
Вдруг – последняя. Не похожая на соплеменниц, старающихся приглянуться царю. Нет, собою не хороша: и лицо заметно скуластое, и черты не особенно правильны, и ростом невысока, и в бедрах широковата. Но – свежа и юна. Губы – пухлые и смугловато-алого цвета, без всякой помады. Взгляд немного угрюм, но исполнен достоинства. Гладкие косы темны, а сама – сероглаза. Где я видел эти черты?…
"Дорилай. Посмотри на эту дикарочку. Что ты скажешь?" – "Мила, пока молода". – "Но она от всех отличается". – "Знаешь, чем? От нее не воняет ни потом, ни духами, ни маслом". – "Тише, друг! Она слышит тебя". – "Ну и пусть. Вряд ли что понимает".
О нет, Дорилай. Поняла. Ее очи сверкают от негодования.
Митрадат устремляется к ней и заговаривает не по-галатски – по-эллински:
– Здравствуй. Как твое имя и чья ты?
– Здравствуй, царь.
Голос низкий, а выговор чистый:
– Мое имя – Адобогиона. Я из племени толистобогиев. Мой отец – тетрарх Дейотар.



Ты не помнишь такого, Евпатор?…
Как не помнить!
Афины. Сверкающий холодом день. Мы с друзьями – в Атталовой стое. Возле той знаменитой статуи: "Умирающий галл". Я тогда вроде хмыкнул. Мне же в спину вонзился – отточенный взгляд. Обернулся. Увидел молодого варвара с резковатым, но умным лицом. Он был темноволос, сероглаз и скуласт. Я едва собрался спросить, что ему во мне не понравилось, как его окликнули сзади: "Диотар! Пошли, опоздаем".
Вспоминай до конца, Митрадат.
Пафлагония. Город Гангра. Царь Кастор. Который тебя принимал в том давнишнем тайном странствии. А потом, через несколько лет, когда ты напал – единственный, кто отважился сопротивляться, хоть был уже сильно стар.
Кастор – мертв. И мертв его младший сын Леоннорий.
А старший стоит предо мной.
Дейотар.
У меня с того самого дня, когда мы с ним столкнулись у статуи галла, появилось предчувствие: встретимся. И меж нами возникнет какая-то связь. Либо дружеская, либо вражеская.
Не хотел бы я, впрочем, иметь в Дейотаре врага.
Да и он слишком трезв и умен, чтобы делать врагом – Митрадата.
Раз приехал в Пергам и привез свою дочь – значит, всё еще можно исправить.
Решено. Да объявят глашатаи.
"Повелитель Азии царь Митрадат Евпатор Дионис избирает Адобогиону, дочь Дейотара, тетрарха толистобогиев".
Пирование и сочетание – завтра же!




Среди стольких забот можно было бы пренебречь назначенной встречей с Диоклом. Но, закончив прием галатских вождей, Митрадат приказал Дорилаю: "Пойдем". И повел в мастерскую ваятеля, Метродорова друга, который уже несколько месяцев сотворяет огромную царскую статую. Ей назначено на века украсить Пергам. Выбор места пока не решен: то ли на самом верху, напротив главной святыни – Зевесова алтаря, то ли возле театра, то ли перед дворцом Атталидов. Митрадату любезнее – первое. Зевс – сразил и сбросил в Тартар титанов, Митрадат – низверг владычество римлян. Очень складно и славно. Но… не рано ли?…
Царь молчит. И Диокл работает молча. Дорилай, неизвестно зачем сюда взятый, от нечего делать следит за обоими. Из двоих Митрадатов, телесного и беломраморного, тот, что каменный, мнится живым, а живой – застылее каменного. Ибо у изваяния под искусной рукою Диокла то отверстие между губ чуть-чуть обозначится, то завиток на щеке заиграет, то какой-нибудь мускул, светом тронутый, дрогнет. А живой Митрадат – неподвижен и мрачен.
Замечательная получится статуя. Царь в обличии непобедимейшего из смертных – Геракла. Торс могучий, как у титана. Приукрашивать ничего не понадобилось: приглядись – и ваяй. Вместо ратного шлема – разверстая львиная пасть. Два клыка нависают над грозным челом, в коем гневные мысли грохочут, взрываясь деяниями. Зенки хищника – бешено к небу закачены. Даже молнию словят, не жмурясь. Очи царские – грозно спокойны. Взгляд – всевидящий, пристальный, тяжкий – как удар Геракловой палицы. Ноздри дышат чистейшей яростью. В горле зреет клокочущий рык. В уголках жадных, жарких, алкающих уст – тихим змеем дремлет улыбка.
Людозверь. Зверобог. Удушающий гадов перстами, сдирающий заживо шкуры со львов, укрощающий буйных коней и крушащий хребты амазонок…
Царь молчит и молчит. Ни заумных речей, коих он понабрался от Метродора, ни забавных историй.
Наконец Диокл произносит: "Государь, на сегодня довольно".
А Евпатор ему: "Хорошо. Ты можешь идти".
Он – идти? Из своей мастерской? Царь сегодня толико рассеян?
Митрадат непреклонно приказывает: "Да. И дверь за собою прикрой".




– Что ты скажешь, мой Дорилай?
Совершенное недоумение. Он – о чем? О дочери Деойтара? О статуе? Дорилай, рассудив наугад, начинает расхваливать превосходную работу Диокла.
– Нет, – обрывает его Митрадат. – Я спросил тебя – про Архелая. Не слышал?…
– Ты всё время молчал.
– Верно, я сам с собою в душе разговаривал. У меня это из головы и из сердца нейдет.
Вот как! Я-то подумал, ты хочешь елико возможно скорее забыть про полученное из Халкиды письмо, потому что тебе эта весть горше пытки. И что лучше с тобой говорить не о херонейском разгроме, а о чем угодно другом: о дворцовых интригах, о новых наложницах… И к Диоклу ты нынче пошел – посидеть в тишине, отдохнуть от забот и немного развеяться…
– Говори, Дорилай. Только честно. Без обиняков. Не щади никого. Нам с тобою скрывать друг от друга давно уже нечего.
– Я, Евпатор, теряюсь в догадках, отчего это произошло. Архелай – стратег превосходный, он нам это не раз доказал. Разбил Никомеда – он, Делос взял – тоже он… И Таксил – человек надежный и опытный. Преимущество было – огромное. Поражение же столь кошмарное, что… Не могу приписать его ничему иному, кроме воли богов.
– Как же, мне и знак подавали, – усмехается царь жутковато. – Помнишь? Ника рассыпалась – над моей головой.
– Недосмотр махиниста, Евпатор, – утешает его, сам не веря себе, Дорилай. – Всё на скорую руку… А может, и заговор.
– Ай, не надо! Маги мне предрекли – неудачу. Вот она и стряслась. Но – одна ли? А вдруг – череда? Что мне делать? Спросить у оракула? Не хочу, чтобы в Азии думали, будто царь Митрадат неуверен в себе. Да и мало ли, что изречет их оракул… А придворные ведуны – кто отмалчивается, кто изъясняется нарочито туманно, кто клянется, что следует лишь претерпеть беду без роптания, принести богатые жертвы богам – и на смену явится счастье. Я уже и не знаю, чего ожидать!
– Ты, Евпатор, стал суеверней покойного Мария. Говорят, он даже в сражениях не расставался с какой-то сирийской гадалкой, потешая своих же солдат.
– Почему бы и нет, раз она помогала ему побеждать!
– Может статься, и Сулле наколдовала какая-нибудь фессалийская ведьма, – говорит то ли в шутку, то ли всерьез Дорилай. – Их там, ходят слухи, немало. Но, по мне, не стоит отчаиваться. Херонейский разгром – не конец. А всего лишь – предупреждение. Ты, мой друг, стал в последнее время беспечен.
– Я?!… – изумляется царь.
– Ну, а как же? Архелай был заперт в Пирее, ползимы голодал, ты же пальцем не шевельнул, чтобы выслать ему подкрепление или припасы. Так исправь свое упущение и отправь ему всё, что нужно – сейчас! Денег, свежих людей…
– Дорилай, неужели ты думаешь, у меня – есть, кого посылать?
– Разве мало солдат – под Пергамом и в Азии?
– В Азии!… Козломозглый! Азию я никак не могу оголять. Час неровен: а вдруг эти, в Риме, опомнятся, перестанут резать друг друга и отправят к нам в тыл – десяток своих легионов?
– На чем? У них нет флота, Евпатор. И за несколько месяцев они его не построят.
– Конечно. Но могут заставить союзников выполнять договоры. Флот есть на Крите, на Родосе…
– Ты на море – господствуешь.
– Но за всем углядеть невозможно. При огромности наших пространств, что на западе, что на востоке…
– Хорошо. Взгляни на восток. Прикажи, чтоб другие народы прислали тебе пополнение. Поручи это сыну, он всех соберет…
– Я боюсь, будет поздно. Подумай: расстояния, сборы, затраты, переправа в Элладу… Это будет длится – полгода!
– А – галаты?
– Галаты!…
Митрадат даже спрыгнул с седалища. И предстал Дорилаю со сжатыми кулаками, страшный как черная туча, чреватая огнехвостыми молниями. И сквозь зубы ему зашипел, притиснув его к своему изваянию: "Слушай… Очень мне подозрителен и настрой, и речи тетрархов! Они все себе на уме, негодяи, предатели… У меня там есть соглядатаи, так что мне уже доносили: они долго не ехали и не везли дочерей, потому что сперва обсуждали сие на всеобщем совете, где были и несогласные. Знаешь, кто? Ортиаг, Брогитар, Агаторикс – и мой будущий тесть Дейотар! За глаза костерили меня, а в глаза – пели славу! Они все ненавидят меня и желают мне зла!"…
– Ты разнервничался, тебе боги ведают что показалось…
– Ай, нет, Дорилай. Едва я намекнул им о нашем союзе и о необходимости отправки их войска в Элладу – все они ударились в отговорки, изворачивались – как намасленные…
– Милый мой, их можно понять: эта жуткая весть, столь внезапно и столь некстати…
– Но пойми, Дорилай: до сих пор поражений у нас не случалось. По крайней мере, таких. Херонейское – первое. Что же будет, когда…
Когда ты претерпишь – второе? Третье? Пятое?…
– Когда римляне высадятся – под Пергамом? – довершает мысль Митрадат.
И – с пророческим придыханием:
– Из тетрархов – никто не надежен. Затаились и ждут, чтоб предать. Враг – в тылу моем, Дорилай! Хитрый враг. Терпеливый. Безжалостный. Помнишь статую в стое Аттала?
– Которую? "Галл поверженный" или "Умирающий галл"?
– Ай, неважно. Перед тем, как лишиться дыхания – он, собрав все силы, привстанет – и ударит кинжалом… Вот так!…
Мрачно-серый, он хватает Диоклов резец – и показывает этот молниеносный коварный удар, останавливаясь в волоске от груди Дорилая. И – бросает орудие на пол.
– Не отчаивайся, – говорит Дорилай. – Мне кажется, поражение Архелая – случайность.
– Митрадат никогда не отчаивается! – гордо фыркает царь.
И, привлекши к себе Дорилая, хищным шепотом – на ухо:
– Как ты думаешь, справедливо ли, разгадав враждебные помыслы – упредить ударом измену?
– Разумеется.
– Так – упредим!
И речет нечто страшное:
"Я решил. И приказываю. Позаботься, чтобы с пира не вышел живым – ни один из галатов".
Дорилай, слегка отшатнувшись, натыкается на леденяще холодную статую.
Львиный зев, ощеренный яростно над спокойным челом. Два клыка, нависающие над бестрепетными бровями. Сладострастно-презрительный рот.
Людозверь. Зверобог. О, Евпатор!…




"Из Пергама. Царь Митрадат Евпатор Дионис – сыну своему Митрадату Филопатору, наместнику Понтийского царства.
Приветствую и желаю всех благ. Принужден прервать твое благоденствие в синопейском дворце неотложнейшим повелением: разошли гонцов ко всем союзным правителям и подвластным народам – и потребуй, чтобы они спешно дали мне новых воинов. Тысяч сорок, а лучше – поболее. Хоть добром, хоть угрозами ты обязан заставить их соблюдать договоры. Собрав же рать, отправляйся тотчас в Пергам. Обязанности же наместника пусть пока исполняет друг Папий. Ты нужен мне здесь. Дорилая я выслал на помощь нашим в Элладу. Передай мой привет и благословение моим сестрам и дочерям. Да хранит тебя Ахурамазда. Прощай".



"Царь Митрадат из Пергама – царице Мониме, в Эфес.
Не могу больше жить без тебя, о звезда моя. Только ты мне снишься ночами. И не смей меня звать изменником, и не верь никаким измышлениям. В нашей долгой разлуке с тобой виновата война. И галаты. Война продолжается, а с галатами ныне покончено. Жду тебя. Приезжай".





71. Царь тогда находился в Пергаме, угощая галатских тетрархов, коих мыслил склонить добровольно принять его власть, хоть и знал, что галаты доселе не покорялись никаким иноземным царям. Для скрепления чаемой дружбы Митрадат взял в наложницы Адобогиону, дочь Дейотара, человека тогда еще молодого, но почитаемого соплеменниками за ученость и храбрость. Но царю заподозрилось, будто гости, клянясь ему в вечном союзничестве, замышляют на деле предательство. Потому, удалившись с избранницей в опочивальню, он отдал тайный приказ, чтобы кинжалоносцы, отборная стража царя, перебили всех пировавших на свадьбе галатов. Уничтожив вождей, Митрадат объявил их страну своею сатрапией и назначил туда наместником своего стратега Эвмаха.
72. Но не все галаты погибли. Среди спасшихся был Дейотар, разгадавший опасность и сумевший прорваться к дверям. Он бежал из Пергама, возымев смертельную ненависть к Митрадату и поклявшись ему отомстить. Поначалу он устремился в Элладу и предложил свою помощь Луцию Сулле. А потом Дейотар был советчиком и соратником и Лукулла, и Гнея Помпея, сражавшихся против царя. Одержав победу, Помпей даровал Дейотару за его приверженность Риму царский сан, подтвержденный указом сената. Пережив на много лет Митрадата, Дейотар уже древним старцем был обвинен в покушении, совершенном им, якобы, против Цезаря. Защищал его, не убоявшись диктатора, Марк Цицерон.
73. Адобогиона, Дейотарова дочь, также возненавидела Митрадата и нисколько того не скрывала. Потому, удалившись из Азии, Митрадат ее бросил в Пергаме, где она вышла замуж за некоего Менодота, человека очень богатого. Сына, коего Адобогиона родила вскоре по заключении этого брака, Менодот нарек "Митрадатом", уверяя, будто он зачат от царя. Правдой то было или неправдой, теперь не докажешь. Но царь, узнав о рождении мальчика, через некое время заставил Адобогиону отдать его, ибо желал ему дать подобающее воспитание. Тот, однако, совсем не питал к государю приязни и все время мечтал возвратиться в Пергам. Я видал его в Пантикапее, но мало с ним разговаривал, ибо он был надменен и замкнут. Гней Помпей возвратил его к матери.
74. Лишь позднее сей юноша понял, сколь могучая сила заключена в его имени и родословии, и тогда уже сам себя с гордостью причислял к сыновьям Митрадата. Он был другом и ратным союзником Цезаря, когда тот воевал против Гнея Помпея в Египте и против Митрадатова сына Фарнака в Понтийском царстве. В благодарность за помощь Цезарь отдал ему Боспор, который, однако, нужно было еще отвоевывать у самозванца Асандра. Митрадат Пергамский погиб, осаждая тот самый город, где отец его и мой дед встретил смерть столь же страшную, сколь величавую. Боги не допустили того, чтобы он унаследовал трон Митрадата Евпатора.
75. Да простится мне неуместное отступление от истории азиатской войны. Для меня, старика, что ни вспомню – всё дела одинаково давние. Ведь в те дни, о которых тут повествуется, сын Адобогионы еще не родился, Гай Цезарь был изнеженным отроком, а Помпей ничего пока не совершил. Про меня же и вовсе никто не подумал бы, что мне когда-либо суждено появиться на свет. Уж скорее можно было ручаться, что кровь отца моего никогда не смешается с кровью матери, ибо он находился в Элладе, а она – за тремя морями, в Синопе, и разделяли их не одна лишь война, а нарушенный и чреватый для Каллия смертью обет.




Тусклый свет над седыми холмами. Пробирающий утренний холод. Неласковая, словно строгая жрица, весна.
Эрморада, царица безмужнего и бессыновнего царства, спит тревожно, а просыпается рано. В незапамятные времена, при Фоанте, во дворце с утра раздавались хвалебные гимны богам. Пели флейты, звенели кифары и арфы, бряцали бронзовые колокольца и бубны… И у всякого, кто являлся приветствовать утром царя, на душе становилось так радостно, что потом целый день все дела легко удавались. Где теперь та пора! После смерти Деметрия тот обычай был упразднен, и Фоант выходил к приближенным в печальном молчании. Эрморада оставила при своем дворе музыкантов, но играть им приходится редко. А царица давно не певала. Ибо – нечему радоваться. Много месяцев – ни единой вести от Каллия.
Сын. Какой он теперь? На последнем портрете, присланном Эрмораде еще из Синопы, ему – девятнадцать. С той поры миновало три томительных года. Огрубел на войне? Возмужал? Отрастил себе бороду, как у отца – или щеголеватое обрамление бритых щек, как у нынешнего Митрадата? Чем он там занимается, в дальнем Пергаме? Говорят, что в сравнении с Афинеоном, город – просто непредставимо громадный. Богатый, роскошно украшенный, полный всяких соблазнов… Может, Каллий женится там и вернется сюда не один, а с семьей. Отчужденный и незнакомый. О, неважно, мы с ним поладим, лишь бы только вернулся – живой!…
Не успела додумать.
"Государыня!" – прибежала взволнованная Софросина. – "Из порта докладывают: прибыл – корабль! Херсонесский!"…
Гераклеодор!…
Эрморада приказывает побыстрее одеть себя и причесать. Если это и вправду Гераклеодор, он придет первым делом сюда, а потом лишь займется своими делами. Он так редко теперь приезжает, что любая их встреча становится – горькою радостью.
Вот и нынче.
Входит – по-прежнему сильный и статный, но седой и обремененный какой-то печалью. Или просто… с дороги устал?
"Государыня!" – "Друг мой!"…
Он целует ей руку, она ему – щеку. Окружающие тому не дивятся: так у них повелось еще при Фоанте, старый царь разрешал. Даже больше: в последние годы Эрморада, считая себя недоступной для Митрадатовых соглядятаев, иногда принимает кого-то из давних друзей без свидетелей, с глазу на глаз.
"Милый мой, дозволь угостить тебя завтраком". – "Нам бы поговорить, государыня, дело важное". – "Что бы там ни было, лучше – не натощак".
После краткой утренней трапезы все придворные удаляются.
– Ну, рассказывай.
– Эрморада. Я – видел Каллия.
– Где?! Когда?!…
– Поздней осенью. В Абидосе, в Троаде. Мне пришлось задержаться там на зиму.
– Боги! Как он?…
Гераклеодор отвечает не сразу.
…Сказать тебе искренно, дорогая моя, Каллий твой мне не очень понравился. Нет, на вид он весьма притягателен – бойкий, смелый, живой, и черты лица хоть неправильные, но приятные, и глаза с блескучими искрами, и походка – как будто летящая… Он отчасти похож – так мне кажется – на молодого Фоанта. Лишь отчасти. Чертами лица. Но – душа, но – повадки, но – нрав! Я, быть может, строг к нему непомерно: Каллий юн, горяч, неразумен, заносчив, а с годами это исправится. И все же…
– Что молчишь, Гераклеодор?
– Я… потом расскажу, как мы встретились. Успокою тебя: он здоров и в особой чести у царя. Но сначала – прочти-ка письмо.
– От него?!…
Эрморада уходит душою в каракули, которые Каллия еле уговорил начертать Гераклеодор. Что такое он там написал, я не знаю, но ты – читаешь и плачешь… Как тебя оторвать от злосчастного складня?
– Дорогая. Он просил передать еще кое-что.
Свой любимый перстень. Тяжелое золото – и аметист, пылающий хладным огнем. И сквозь мрачное пламя – лик Митрадата. В виноградном венке и разметанных ветром кудрях. Буйный бог. Вакх, Дионис, Сабазий…
– Проклятый!!…
Об пол бросила. И зарыдала, закрывшись руками.



Ты желал пощадить меня, друг старинный, Гераклеодор. Но такое не можно долго утаивать. Ты смолчал, но явились другие. На погибель, на горе мое…
– Да, царица. В Беотии римляне уничтожили целое войско.
– Неужели… всех? Поголовно?…
– Уцелела лишь конница.
– А… наши? Тавры?… Мой сын?…
– Будем верить, что жив.
О, возможно ли?!...




"Митрадат Филопатор, сын царя Митрадата Евпатора и наместник его на престоле Понтийского царства – госпоже Эрмораде, царице и повелительнице тавроэллинов.
Радуйся: наша победа над владычеством римлян близка. Не хватает лишь малой толики. Посему мой отец повелел мне обратиться ко всем друзьям и союзникам за посильной подмогой. Снаряди же не мешкая воинов тысяч пять или шесть и отправь их ко мне, ибо я теперь их полководец. Коли нужно, я вышлю за ними свои корабли. Крайний срок тебе месяц.
Да пошлют тебе боги удачу. Прощай".





Разбудили раньше, чем даже привыкла сама просыпаться. Подняли с постели известием: "Государыня, встань и выйди на башню – со Священной горы к Афинеону движется многолюдное шествие. Впереди – Верховная жрица".
Неслыханно. Жрица Девы никогда не спускается вниз и не оставляет святилища.
Эрмораде становится страшно. Что случилось?
Закутавшись в покрывало, она поднимается на дозорную башню. И на всякий случай велит, чтоб городские ворота оставались прочно закрытыми.
Приближаются. Несколько тысяч. Похоже, что там – только женщины. Впереди, в самом деле – процессия жриц. Их заметно: они в белых платьях и темных накидках. Эрморада пытается различить среди них свою дочь Гипсикратию. Но они с высоты мнятся сплошь одинаковыми. Кроме – первой. Она возглавляет – то ли шествие, то ли – восстание.
"Да будет Каменный Плач!"… – раздается голос Катаны.
Начинается песнопение – словно горестный вой – под удары камня о камень.

"Да будет Каменный плач.

Да исторгнет земля свою скорбь,
и да встанет она горами.

Да будет Каменный Плач.

Плач Владычицы и Миродержицы
над своими погибшими чадами.

Да будет Каменный Плач.

Медноликие сестры мои,
вы нисходите с гор,
точно воды с обрыва.

Да будет Каменный Плач.

О восплачьте с вашей Владычицей,
неутешные чада земли.
О стекитесь для скорбных обрядов.

Да будет Каменный Плач"…

Они встали у самой стены. Оружие – жертвенные кинжалы – есть только у жриц. Остальные несут лишь булыжники, коими ударяют в ритм заунывному пению.

"Для чего, мой отец, ты ушел туда,
куда путь тебе был заповедан?
Для чего, мой брат, ты уплыл туда,
куда предки твои не плавали?
Для чего, мой сын, ты сел на коня,
что подвел тебе чужеземец?"…

Запевает снова – Катана. Песнотворческий дар повелел ей расторгнуть уста и пролиться отчаянным плачем.
Между нами – стена. Ты – внизу, я – на башне.
С тобою – толпа, а со мною – афинеонский стратег Коракс и готовая защищать меня стража. "Это вроде восстания", – говорит Коракс очень мрачно, ибо знает обычаи тавров: он сам полутавр.
На сегодня назначен царский совет. Я должна выбирать между ними – и Митрадатом. И они это знают. Потому и явились сюда. Ведомые самою Катаной. Пришли не молить – а взывать, исступленно и яростно. И они не уйдут, пока я им не сдамся – или не прикажу их прогнать.
Но тогда – начнется война. В моем собственном царстве.
Нет. Нельзя. Я попробую, как когда-то – Фоант.
– Я выйду к ним, Коракс.
– Но, царица, это опасно!
– Мне уже всё равно. Если там – моя дочь и Катана.
– Прикажи взять хоть малый отряд для охраны.
– Не стоит. Если тысячи против меня – всё напрасно.
– Моя клятва велит мне тебя защищать
– Твоя клятва велит тебе повиноваться!





Эрморада выходит в сопровождении только Коракса и нескольких телохранителей.
Вопль внезапно смолкает. Царица заставляет себя сделать шаг навстречу неистовым женщинам. И обратиться к Верховной жрице, вооруженной священным жезлом-копьем:
– Катана. Ты – против меня?
– Я – с народом моим, как вменяет Владычица, – отвечает та низким голосом.
– Где моя дочь?
– В святилище у алтаря.
– Чтобы молитвами благословить – растерзание собственной матери?
– Эти женщины не собираются причинять тебе зла.
– Для чего же ты их привела?
– Чтобы ты посмотрела на них. И сочла вместе с ними утраты.
Катана делает жезлом знак – и опять начинается вой.

"Кто воротит мне вас, мои кровные?
Не живых – так мертвых воротит?
Не тела – так кости воротит?
Чтобы я развела огонь
не для трапезы – так для тризны?"…

Песня оборвалась. Из толпы – голоса: "Я уже отдала тебе двух сыновей. Где они, Эрморада?" – "У меня был – единственный!" – "Где мой брат?!" – "Наш отец никогда не вернется!" – "Ты взяла их, а кто их отдаст?"…
Точно хищные птицы – кричат, трепеща покрывалась, ударя себя по груди кулаками, и в каждой деснице – по сжатому камню…
– Вы напрасно меня укоряете, – обращается к ним Эрморада. – Ибо я вам состражду. И ничуть не счастливее вас. Потому что не знаю об участи Каллия. Ведь война потому и война, что на ней – убивают. Всякий воин охотно погибнет, чтобы жил – его царь…
Хриплый яростный клич прерывает царицыну речь.
Эрморадины телохранители обнажают мечи. За воротами наготове – вооруженный отряд, спешно призванный осторожным Кораксом. Не хватает лишь малости, чтобы кровь пролилась.
Царица от ужаса закрывает глаза.
Ничего не случается.
Кроме единственного: рядом с нею встает – отстраняя других повелительным жестом – Катана. Выждав, пока толпа успокоится, Верховная жрица проводит черту по земле.
И опять произносит, начиная обряд: "Да будет Каменный Плач".
Женщины медленно, по одной, приближаются. И кидают к черте – согретые их руками и омытые плачами – камни. Каждый камень – убитая жизнь. Каждый – имя. Они называют их, незабвенные имена. Таврские, эллинские и – немногие – скифские. Сколько их, с тихим стуком летящих наземь? Ложащихся грудой у ног Эрморады? Тысяч шесть? Восемь? Больше?… Сколько б ни было – не сосчитаешь. Нету смысла считать. Ибо все они – дети твои. Неотесанные, волосатые, буйные, в козьих шкурах, вонючих от неотмывного пота, о да, жестокие и непонятливые – но в чужое земле опочившие, и кричавшие перед смертью – "Ма!" – на своем языке, и шептавшие – эти молитвы…
Каждый камень стучит, точно сердце, на миг ожившее. И скопление эти камней вырастает – в целый курган. В гору скорби. Меж тобой, у которой еще остается надежда на возвращение Каллия – и отчаявшимися матерями. Меж тобою, рабыня царя Митрадата – и народом. Твоим – и Фоанта.
Ты не выдержишь.
Когда кончится Каменный Плач, ты решишься. Стронешься с места, обогнешь эту гору страданий и направишься к сестрам своим. И нагнешься как будто в поклоне. И отыщешь в подножной пыли – свой собственный камушек. Теплый, маленький, нервно-неправильный, буро-каштановый, с чуть приметными золотистыми крапками.
Ты его поцелуешь. Омочишь слезами.
И – бросишь ко всем остальным.
Проронив прощальное:
"Каллий".





"Эрморада – царю Митрадату Евпатору.
Да рассудят нас боги. Ты мне обещал, что, пока я верна договорам, мой сын в безопасности. И – послал его умирать. Стало быть, ни тебя, ни меня клятва больше не связывает. Ни людей, ни денег, ни дани ты больше от нас не получишь. Твой сын обо всем извещен. Всех понтийцев, живших у нас и желавших вернуться домой, я уже отослала в Синопу.
Прощай".



"Каллию, сыну Фоанта, царю тавроэллинов – мать его Эрморада.
Я не верю, возлюбленный сын, что тебя больше нет на земле. Как получишь это письмо, умоляю тебя, возвращайся ко мне: я отдам тебе с превеликою радостью трон, ибо мне опостылело властвовать. О беги от царя Митрадата и не верь ни единому слову его: он коварен, лют и безжалостен. Я расторгла наш прежний союз Ибо царь не исполнил своих обещаний. Мальчик мой, приезжай, ты будешь здесь в безопасности. У тебя есть мать и сестра, есть очаг, есть долг перед тенью отца. Каллий, милый, о дай нам увидеть тебя! Я умру, если что-то с тобой приключится. Да хранят тебя боги. Прощай".





76. Получив недобрые вести и просьбу Архелая о помощи, царь Митрадат, спешно действуя, взял наилучшие части войск, зимовавшие близ Пергама и, назначив новым командующим ближайшего из своих друзей, Дорилая, отослал его воевать против Суллы в Элладу. А к себе, дабы не оставлять без достаточных воинских сил покоренную Азию, вызвал сына своего и наследника Митрадата Филопатора, коему было приказано в краткое время набрать пополнение в подвластных царю государствах.
77. Но ужасные слухи о гибели целого войска в Херонейском сражении разлетелись по всем окраинам, и народы везде возроптали. Даже тавры, доселе покорные власти Эрморады, матери Каллия, отказались повиноваться, принудив ее разорвать договор с Митрадатом. Сын царя, с младенческих лет называвший Каллия братом и привыкший чтить его мать, был весьма опечален и раздосадован, но не мог ничего предпринять, не желая карать Эрмораду. Я открою и большее: Митрадат Филопатор, повстречавшись с тайным послом Эрморады, согласился сказать отцу о свершившемся только после того, как уверится, что Каллия либо нет в живых, либо он уже в безопасности.
78. Царский сын, хоть с тяжким усилием, все же выполнил Митрадатов приказ, взяв по нескольку тысяч воинов у окрестных племен и народов – и вскорости отбыл в Пергам. Но, едва он покинул Понтийское царство, как вослед взбунтовавшимся таврам восстали соседние им боспоряне, а затем и колхи, чьи селения истощились долгой и жестокой войной. Выгнав или убив сатрапов царя Митрадата и приезжих понтийцев, Боспор и Колхида объявили себя независимыми и свободными от былых договоров. Из таврических эллинов только херсонеситы сохранили верность царю, а из варваров – арменийцы, фракийцы и скифы. И, пока Митрадат прилагал все усилия, чтобы не утратить власть над Элладой, у него за спиной распадалась держава, которую он много лет создавал и считал незыблемо прочной.



Архелай разъезжает по лагерю на проворной пегой лошадке. От тысячи к тысяче, от отряда к отряду. Части воинов он приказал рубить в ближней роще деревья, части – освобождать их от сучьев, третьей части – тесать колы для починки ограждения лагеря и других неотложных надобностей. Этим заняты в основном македонцы, фракийцы, пафлагонцы и эллины. Степняки – савроматы и скифы – непривычные к лесорубным работам и с презрением к ним относящиеся, занимаются чисткой оружия и – особенно рьяно – своими конями. Кто купает, кто поит, кто вычесывает гриву и хвост, кто лечит пахучими мазями, кто корпит над затейливой сбруей, украшенной золотом зверовидных подвесок и блях. Кто-то просто с конем разговаривает, да с толикой душевностью, что стратег, в отличие от Митрадата ни слова по-скифски не знающий, понимает, что под ласковой синью чужого им неба Эллады нет для них никого ни родней, ни дороже, ни ближе – боевого коня, тихим ржанием лопотанью гортанному вторящего…
Ободрение. Указание. Шутка. Выговор. Окрик. Приказ. Похвала.
Недреманного око стратега. Невзирая на херонейский разгром, Архелая все уважают. А к тому же – настала весна, размягчились сердца, затянулись и зарубцевались недавние раны…
Едет далее.
Звон взахлеб: в вышине витийствует, воспевая веселое солнце, еле видимый жаворонок. Вперерез ему – грозный воющий звук: это лучники-арменийцы то ли дурачатся, то ли всерьез упражняются, стрелы в небо меча и целясь в юркое певчее пятнышко, хоть от непереносимого света у них уже, верно, почернело в глазах. Тщетно! Никакое хищное "дзынь!" не порвет серебристую струночку, что колеблется в крохотном горлышке. О весна, о война, о бессмертная синь, о подобные детям в своем удальском неразумии варвары…
– О отец!
– Здравствуй, сын.
Хоть давно уже признано и рассказано: Диоген – никакой Архелаю не сын. А скорее – царский подарочек. Настоящий же сын, за которым останется и отцовское имя, и состояние – пребывает за морем, в спокойной Синопе. Ему лишь четырнадцать, мал воевать. Но ответь, Архелай, руку на сердце положа, не приятно ли слышать "сын" – из румяных отрочьих уст, что способны уже не дитячий вздор лепетать, а – командовать целым отрядом. И дельно командовать! Сорванец и храбрец Диоген. Есть кому – перенять твою славу. О если б он оказался удачливее!
– Отец, ты не хочешь взглянуть на учения?
Диоген в Херонейском побоище головы не терял и сумел спасти, быстро выведя из западни, часть послушавшейся "мальчугана" пехоты. И за это, вопреки своей юности, был увенчан дубовым венком перед войском и поставлен начальником тысячи, а не – как было ранее – сотни. И теперь он муштрует своих подчиненных, большинство из которых годятся ему если уж не в отцы, то заведомо в старшие братья. И они не рискуют ворчать, зная, кто он по крови, этот "сын Архелая"…
– Что, неужто с рассвета гоняешь своих молодцов?
– Да, отец.
– Хватит. Дай отдохнуть: время к полдню.
С огорчением:
– Слушаюсь…
Уж наверное: допеченные Диогеновым рвением воины рухнут наземь тем, где их застанет приказ. Побросают оружие и, раскинувшись на сухой красноватой земле, принакроют лица ладонями и недвижно застынут, потным телом впивая – гул растущих корней, синь небес и далекий звон в вышине. И мечтая, и вспоминая – как там дом, как там сад, огород, как там дети, жена… О война, о весна… О бесстрашная птаха…
– Стратег! – окликает примчавшийся Каллий. – Донесение! Высадился – Дорилай! Он привел корабли и войска!
Архелай даже вздрогнул.
О да, он писал и просил Митрадата о помощи. Но не ждал самого Дорилая. Тем паче – так скоро.
Развернувшись, он едет за Каллием.
Разговор предстоит несомненно нелегкий.



За то время, что они не видались, Архелай похудел и как будто обуглился от голодной осадной зимы и военных невзгод. Дорилай же, напротив, пополнел и размяк от пергамских пиров и перин. Телесами – весьма раздобрел, а вот нравом…
Нрав явно испортился.
– Ты! Ответствуй! – обрушился он на стратега, не заботясь о том, слышат их или нет подчиненные. – Почему, проторчав столько времени в этих краях и угрохав целое войско, ты ни единой битвы не выиграл? Почему допустил, чтобы пали Афины? Почему от тебя – только просьбы о помощи и ни одной утешительной вести? Сколько Сулла тебе заплатил?!…
– Я готов дать тебе полнейший отчет как начальнику, – говорит Архелай, усмиряя свой гнев. – Но прошу как давнишнего друга: без злых оскорблений. И без лишних глаз и ушей.
– Э, не бойся, я не больше тебя опозорю, чем ты уже опозорил себя! – усмехается Дорилай.
Однако идет в Архелаев шатер, чтобы поговорить без свидетелей.
Полдень, солнце, весна – остаются за плотным пологом. Хорошо, что здесь темновато и не очень заметно, как Архелай, сперва налившийся краской беспомощной ярости, покрывается мертвенной бледностью, осознав всю жуть обвинения.
– Я не изменник, – это первое, что говорит он, едва Дорилай садится в походное кресло. – Захоти я продаться врагу, я не стал бы терпеть столько мук и лишений в Пирее. Бросив город, я спас наших воинов! А потом казнил перед строем любого, кто пытался сноситься с врагом. Неужели такое считается – вероломством и сговором? Сговором – с кем? С голодранцем, изгоем, объявленным у себя – вне закона? Чем он мог бы меня соблазнить? Объедками или обносками? Или собственной далеко не юной женой, о которой афиняне распевали со стен непристойности?
– А раз так, Архелай, почему ты так осрамился в Беотии? Кто тебе подсказал столь погибельный умысел – затворить от своих же ворота?
– Это худшая в моей жизни оплошность! Но – поверь мне – не преступление! В гуще битвы я не предвидел, чем это закончится! Спроси у любого – хоть Каллия, он был со мной – как я вел себя, наблюдая резню у ворот? Я рыдал от бессилия, проклиная смутивших мой разум богов!
– Ладно. Это было потом. А вначале? Почему вы с Таксилом не раздавили Суллу, как вошь? Ведь у вас был – десятерной перевес!
– Дорилай, ты не видел римлян – в сражении!
– Как не видел? А – в Азии?
– В Азии!… Там – не то, совершенно не то. Там мы гнали ленивых наймитов Аквилия или резали, точно скот, разжиревших торговцев и ростовщиков. Или брали эллинские города, ненавидевшие латинян и считавшие нас избавителями. Разве это война? Это праздник! И царь всё никак не напразднуется. Митрадат и представить не может себе, что такое – когда на тебя идут легионы.
– "Легионы!" Против – такого огромного множества!
– Туча мух, Дорилай, не составит – орла.
– Как ты смеешь?!…
– Выслушай правду. Наша гордость – фаланга гоплитов – бессильна перед строем римских когорт. Этот строй и сильней, и маневренней. Потому они небольшим числом побеждают – несметное войско. Ныне здесь приключилось точно то же, что некогда у Диофанта со скифами: меньшинство одолело орду, ибо действовало заодно, а не врозь.
– Так сказал бы о том Митрадату, а не требовал новой помощи!
– Непременно скажу. Царь умен и способен понять, что в военном искусстве и у врага поучиться – ничуть не зазорно.
– Почему же ты не перенял у римлян их боевые приемы?
– Нету времени, Дорилай! И возможности. Это очень опасно – переучивать опытных воинов. Потому что в бою непременно всплывет то, что лучше знакомо. Начнется сумятица и разнобой. Нужно взять ничего не умеющих и податливых всякой науке юнцов. А таких тут – раз, два и обчелся! Я и так не даю поблажек ни начальникам, ни рядовым, но попробуй-ка из вьючного мерина сделать за месяц-другой – скакуна боевой колесницы!
– Кстати, о коесницах. Почему ты их не использовал столь же мастерски, как в той битве при Амнии?
– Там противником был – неуклюжий бахвал Никомед. Здесь – хитрейший, стремительный, хладнокровный, расчетливый Сулла. Разгадав, что моим колесницам для разгону нужен простор, он мгоновенно приблизился, занял нужное место и…
– Хорошо. Допускаю. А конница?
Архелай даже стонет при воспоминании:
– Конница! Ты попробуй ей покомандовать, если в коннице – сорок разных племен со своими царьками, вождями, жрецами и военачальниками; сорок разных обычаев и языков… Многочисленность конницы – наше благо и зло, Дорилай. От нее будет толк там, где нужен неразборчивый натиск – закусив удила, напролом. И совсем никакого толка – там, где надобен тонкий маневр, терпеливость или проворство. И потом, эти варвары, скифы всякие, колхи, халибы, савроматы, геты, фракийцы… Их кичливость, жадность, суеверие, разноязычие, мстительность… Даже в битве могут прикинуться, будто не понимают приказа или просто нагло ослушаться!
– Может, зря я приехал сюда, Архелай? Если всё так уж скверно, не лучше ли – сразу сдаться? Хоть Сулле, хоть его сопернику Флакку – теперь есть, из кого выбирать. Но уж это тогда – без меня! И без новых жертв и затрат. Я – немедля вернусь к Митрадату.
– О не надо так говорить со мной, Дорилай. Ты всегда был таким понимающим, справедливым и дружелюбным начальником. Да и я тебя не подводил еще никогда. Положением, чином и саном ты несравненно выше меня, но, поверь, я тебя – страшным опытом – много богаче! О послушай меня беспристрастно! С Суллой нынче нам лучше не связываться. Как и с Флакком. Пускай меж собой разбираются. Мы же будем изматывать их ожиданием, нападениями на отбившиеся отряды, обманными вылазками, затяжными переговорами то с одним, то с другим неприятелем, но главное – непрошибной морской блокадой! Помощь римлянам не должна прийти – ниоткуда и никогда!
– Мне всё ясно. Ты сломлен своей неудачей, Архелай, и не можешь больше командовать. И тебе надоела война. Властью, данной мне от царя Митрадата, я тебя отстраняю и беру все дела на себя. Мой приказ…
Окончание Дорилаевой речи заглушает восторженный рев. Собеседники вскакивают и бросаются посмотреть, что стряслось.
Ничего.
Отыскался лихой удалец, подстреливший-таки из лука – ликовавшего в синем солнечном пламени жаворонка.
О бесстрашная птаха.
Война…



79. Сулла, двигавшийся навстречу своему сопернику Флакку, чтоб закрыть ему доступ в Элладу, получил внезапно известие, что в тылу у него объявилась новая царская рать, приведенная Дорилаем, и что вся Беотия вновь в руках неприятеля. Опасаясь, что Флакк сговорится с Архелаем и Дорилаем, и оба врага, объединив свои силы, окружат его и разгромят, Сулла спешно вернулся назад. Как и прежде, опасность его положения вдохновила его на особую дерзость и храбрость: не считаясь с превосходящей численностью царских войск, он набросился на Дорилая столь яростно, что заставил его отступить, бросив раненых.
80. Дорилай, Архелай, Таксил и другие стратеги царя собрались на военный совет. Убедившийся на себе в полководческой изощренности Суллы, Дорилай на сей раз стал склонять своих подчиненных к избеганию битв, дабы Сулла и Флакк, враждовавшие между собой, истощали друг друга в соперничестве. Но зато Архелай, уязвленный укорами за былые свои неудачи и желавший скорее смыть с себя херонейский позор, начал страстно настаивать на скорейшем сражении с Суллой, уверяя, что ровная местность, весеннее время и свежие силы принесут понтийцам победу. И хотя Дорилай как блюститель войск и первейший царский вельможа был выше по званию, все другие стратеги поддержали тогда Архелая, и решено было таковое сражение дать.
81. Архелаю же было поручено и командовать битвой, место коей было выбрано близ Орхомена в Беотии – древнего города, превратившегося той порой из-за долгих бедствий в селение. На окраине поля, где встали лагерем оба войска, римское и понтийское, протекала река Мелан, берега которой были покрыты болотными топями, проходимыми летом, но опасными после зимних дождей или полноводной весной. Сулла, быстро приметив сие, приказал спешно выкопать в поле глубокие рвы, дабы конница Архелая не могла скакать напрямик, а должна была бы, объезжая препятствия, приближаться к трясине. Архелай, увидев трудившихся римлян, велел "закопать в орхоменский песок сих кротов-землероек" – и подал сигнал к началу сражения.
82. В первой схватке Архелай победил, и лишь хладнокровное мужество Суллы спасло его легионы от разгрома и плена. Видя, как солдаты бегут, побросав боевые знамена и теряя щиты и оружие, он один, облаченный в пурпурный плащ императора, повернул назад, поднял знамя с римским орлом и пошел на врага, презирая опасность. Квинт Гортензий Гортал, один из легатов и прославленный в Риме оратор, рассказывал после, что Сулла, стыдя бегущих, восклицал: "Я найду здесь славную смерть! Но когда вас спросят, где вы предали своего императора – отвечайте: при Орхомене!" Речь достойная упоминания, только, думаю я, Сулла, полный гневного бешенства, исторгал тогда совершенно иные слова, невозможные для передачи. Как бы ни было, но солдаты послушались Суллу: две когорты остановились, перестроились и пошли за своим полководцем, а потом и другие, опомнившись, возвратились в строй и снова начались рьяно сражаться.
83. После краткого перерыва схватка возобновилась и закончилась с наступлением тьмы, так и не принеся никому из противников ни победы, ни поражения. Ночь заставила их разойтись по своим лагерям, унося убитых и раненых. Что творилось у римлян, мне осталось неведомо, но в стане понтийцев царило уныние – это я узнал от отца, принимавшего в битве участие. Архелай пребывал в жесточайшей печали, ибо днем, проявив величайшую доблесть, погиб его пасынок Диоген, коему лишь недавно исполнилось девятнадцать. Говорили, что юноша этот был рожден от царя Митрадата, но стратег, примирившись с грехом, привязался к ребенку душой и любил его, словно родного. Диогена все в войске знали и любили за бодрость и храбрость. Утешая стратега, Дорилай молвил неосторожное слово, в коем безутешному Архелаю почудился жестокий упрек, и между ними вспыхнула ссора, которую лишь с трудом удалось погасить их соратникам. Кроме павшего Диогена, у понтийцев было много других тяжко раненых и убитых.
84. На рассвете римляне снова принялись копать свои рвы. Архелай в мрачном ожесточении вывел в поле свое поредевшее войско. Сулла сразу напал на него, и понтийцам пришлось защищаться, постепенно пятясь назад. Видя, что пехота не выдержит натиска, Архелай пустил в бой колесницы и конницу, приказав обойти легионы, окружив их слева и справа. Тут случилось давно ожидаемое: огибая разрытую местность, колесницы и лошади угодили в меланские топи и начали падать и вязнуть, а возницы и всадники, слишком поздно заметив опасность, закричали от страха и ярости. И тогда остальные понтийцы, охваченные безнадежною паникой, дрогнули и побежали, не слушая Архелая, кто куда, а Сулла тем временем захватил оставленный без защиты и полный раненых лагерь, в коем началась бспощадная – как в Афинах – резня.
85. В том сражении при Орхомене был изувечен и едва не погиб мой отец, под которым убили коня, а его самого растоптали бы, не узнай его, громко стонавшего, старший соратник – тот сумел унестись от погони вместе с Каллием и доставил его к Дорилаю, ибо знал, что сей юноша очень знатен и дорог царю Митрадату. У него оказалось на теле множество ран, но, по счастью, смертельной не была ни одна, и потом он все же поправился, хоть остался до конца своей жизни хромым, по какой причине старался показываться на людях большей частью верхом, словно бы оправдав свое детское прозвище "Каллий Кентавр".
86. Многие тысячи воинов пали в бою, были истреблены в своем лагере римлянами или стали добычей окрестных трясин. Орхоменцы после рассказывали, что сливавшие свои воды в том месте реки Мелан и Кефис долго были мутны и зловонны от крови; волны их еще долго выбрасывали почерневшие трупы и костные остовы; хищные птицы и звери долго кормились телами погибших, а забредший на прежде тучное пастбище скот, отведав пропитанных трупными ядами трав, скоро околевал или делался бешеным. Когда мне случилось там быть, поле все еще пустовало, и местные жители опасались туда заходить, веря, что там живут неспокойные души убитых.


"Митру, пастбищ широких владыку,
чтим мы жертвами, жертвами щедрыми…
Духом истины преисполненного, златоустого,
дальнозоркого, страны света слухом объявшего,
высочайшего, вечно бдящего" …

– Дальше.
– Сейчас, отец… "Вечно бдящего"… э-э… "который"…
– "Коему".
– А, припомнил!

"…коему всех земель правители молятся,
выходя на бой со врагами,
дабы он, всемогущий нанес поражение
кровожадным рядам"…

– …этих, как их там…
– "Супостатов", Фарнак.
– Да, отец: "…кровожадным рядам супостатов"…
– Ну? И – всё?
– Нет, отец. Просто… слово запамятовал…
– Ты, Махар! Подскажи ему. Выручи брата.
– "Кто солжет ему"…
– Да! Я сам!
– Продолжай.

"Кто солжет ему,
будь то дома глава, будь то"…

– Дальше, дальше, Фарнак!
– Я… отец…
– Помолчи. Пусть закончит Махар.

"Кто солжет ему,
будь то дома глава,
будь то рода глава,
будь то племени, будь то царства –
Митра в гневе и ярости грянет,
и предаст своей праведной каре
будь то дом, будь то род,
будь то племя и будь то царство.

Кто солжет ему –
резвый конь того не спасет,
ибо конь под изменником взбесится,
сколько б он ни творил заклинаний,
он, враг Митры, солгавший ему.

И копье его не защитит,
ибо вспять полетит на предателя,
встречным ветром внезапно влекомое,
сколько б он ни творил заклинаний,
он, враг Митры, солгавший ему.

Митра рук его силу отнимет,
прыткость ног, прозорливость очей,
чуткость слуха, незыблемость духа –
сколько б он ни творил заклинаний,
он, враг Митры, солгавший ему.

Митру, пастбищ широких владыку,
чтим мы жертвами, жертвами щедрыми…
Духом истины преисполненного, златоустого,
дальнозоркого, страны света слухом объявшего,
высочайшего, вечно бдящего,
величайшего, вечновластного"…

– Как? И ты запнулся, Махар?
– Задавали пока до сих пор.
– Хорошо. Я тобою доволен. Ступай.
– Да хранят тебя боги, отец мой и царь.
– А Фарнак пусть – останется.



Да. Я хотел его здорово взгреть. За небрежность. За легкомыслие. За насмешки над учителями, которые мне намедни на это пожаловались: "Царь великий, помилуй, ведь мы – не можем его наказать!"… Я кивнул, обещав разобраться. Учинил врасплох сыновьям испытание. Старший – выдержал. А Фарнак – запинался и мямлил. Я едва не вспылил. Но… узрел в нем – себя самого!
О великие боги. Мой сын. Воплощение и повторение. Он, единственный из десятков рожденных в моем гинекее детей, так похож на меня, что любуюсь порой – с содроганием. С замиранием сердца. Будто вижу себя – в чародейном Загреевом зеркале.
Отче Зевс, повелитель гневного пламени. Отче светлый, Ахурамазда. Отче кровный мой, царь Митрадат Эвергет, в незапамятном детстве моем убиенный!
Как тогда. Сын любимый стоит перед грозным отцом и трепещет кары за нерадивность к учению. Как тогда! Одиннадцать лет, сердце – факел и вихрь, в волосах еще влага от омовения и – скрипящий при поцелуе в макушку – песок. Бегать хочется, прыгать, лазать, скакать на коне и придумывать всякие каверзы. А тебе докучают пропахшей пылью премудростью, мучат длинными гимнами непонятным богам, да еще – по-персидски… Ты сгораешь от страха, стыда, обожания – но не можешь себя пересилить, впустив в свою вольную душу чужое заумное знание. Шесть явлений и свойств благого Ахурамазды и источника зла – Ахримана. Или – молитвенный гимн всемогущему Митре. Ай, что за разница!
Как тогда. Нас обоих сейчас обовьет чешуёю змеиной – Судьба. Сдавит горло. Как Лаокоону, не к месту прозревшему истину. И заставит, чтоб ты ему: "Плохо, сын. Ты позоришь меня". Он тебе: "О отец, клянусь, я исправлюсь, и завтра же"…
А назавтра ему повелят: "Будь мужчиной и слушайся мать".
Твой же труп синеустый – отнесут в усыпальницу.
Сущий морок, Евпатор. С чего бы – такая напасть?
Все равно, все равно… И не то еще приключается! Рок горазд на жестокие шутки…
– О отец, я…
– Молчи.
Зажимаю рот – поцелуем. Вместо брани и ругани, а не то и увесистого подзатыльника – привлекаю к себе. Ошалел, несмышленыш. Сердце бьется, как пленный кузнечик в руке. Раза в три быстрей, чем мое. Пребываем, сердцами сомкнутые. Что сказать ему, чтобы тень той беды – не накликать? Что придумать, чтобы разжать эту петлю судьбинную? Отчих давешних слов избежать, обойти ту тропу над обрывом…
– Сынок. Я люблю тебя.
– Да живешь ты и здравствуешь вечно, отец! – отвечает он заученной накрепко фразой: ничего иного промолвить не может, ибо – оторопел.
– Дурачок! Ну, беги.
Прогоняю его, чтоб – не сглазить.





Всё равно, всё равно, всё равно: отчего-то тревожно и тошно. Накопились дела, секретарь Каллистрат уже ждет. А читать донесения и диктовать ответы – не хочется. В голове нету ясности, в сердце – смурь и тоска.
Может, всё отложить – и отправиться к новенькой? Только вряд ли она пришла в себя после первой супружеской ночи. Отсыпается. Или охает, принимая заботы няни и матери. Береника, пышечка сладкая, в один миг вознесенная в жены царя – из несчастных заложниц… О, столь сладкая, что и слезы на розовых щечках ее не казались при поцелуях солеными, а нежная плоть, словно хлебушек жертвенный, источала запах меда и роз… Златокудрая, молоком материнским еще не отблагоухавшая телочка… Боги, я и не знал бы ее, не начнись на Хиосе козни против меня! Когда я был в венце громославных побед, эти хиосцы без сражений сдались Дорилаю, уступили свой флот, истребили на острове римлян… А блеснула Сулле удача – тут оно началось! Смуты, слухи, непослушание, заговоры! Налоги мне перестали платить – дескать, нечем, а сами переправляют свои пожитки и деньги в Элладу, подальше от Азии… Потихоньку вооружаются – против меня, посылают к Сулле ходатаев…
За кого они принимают – царя Митрадата?! Я им это спускать не намерен! И не стану. Ни впредь, ни сейчас.
Для острастки послал на Хиос стратега Зенобия – он из тех, кого не подкупишь и не разжалобишь. Приказал ему обыскать и обезоружить известных смутьянов, записать имена перебежчиков, а детей знатных граждан и архонтов – отобрать и доставить в Пергам. Как заложников. Что ж тут скрывать. Он – ретиво исполнил, да так, что на Хиосе даже пикнуть никто не посмел.
Я же, как поглядел на нее, Беренику, такую испуганную и такую хорошенькую…
Хватит, хватит, Евпатор. Она никуда из твоего гинекея не денется. Принимайся-ка за дела.








"В Пергам. Царю Митрадату Евпатору – от стратега Эвмаха.
Здравствуй, мой государь. Извещаю тебя, что галаты, подстрекаемые Дейотаром, восстали и внезапно напали на нас. Оставаться с моей малочисленной ратью в столь враждебной стране я счел неразумным и крайне опасным, ибо тысячи две солдат мы уже потеряли. Я снял гарнизоны и отступил в Великую Фригию. Жду твоих приказаний. Прощай".

"Царь Митрадат Евпатор – стратегу Эвмаху.
Оставайся на месте. Скоро из Пафлагонии в Азию должен проследовать с новонабранным войском мой сын Митрадат. Ты примкнешь к нему и вместе с ним возвратишься в Пергам. Разбираться с галатами мне сейчас недосуг, ибо главные силы – в Элладе. Дейотару, однако, я напишу пару слов в назидание. Будь здоров".


"Митрадат Евпатор Дионис, царь Азии – Дейотару.
Если ты, недобитый пес, впредь посмеешь показывать зубы – я напомню, кто здесь хозяин. Твоя дочь – у меня, и моя благосклонность к ней не столь велика, чтобы я воздержался от соразмерной твоим негодяйствам расправы. Я способен на всё, ибо я – это я. Ни один человек не избег еще мести царя Митрадата. Прощай".



…Ибо сказано, как пропели мне нынче мои сыновья:

"Кто солжет ему,
будь то дома глава,
будь то рода глава,
будь то племени, будь то царства –
Митра в гневе и ярости грянет,
и предаст погибели
дом сей, род сей,
племя и царство.

Это он разжигает битву,
это он среди битвы стоит,
это он, над битвой возвышенный,
разбивает сомкнутый строй
и крушит без пощады врага
ненавистного, кровожадного.

Это он обрекает смерти
тех людей, что солгали ему,
во все стороны падают головы
тех людей, что солгали ему,
повсеместно рушался кровы
тех людей, что солгали ему,
и везде"…


Каллистрат прерывает звучащий в душе Митрадата древний гимн:
– Государь. Прости. Тут Асклепиодот. Говорит, у него очень важные вести. Из Фив.
– Хорошо. Ты свободен. А он пусть войдет.




"В Пергам. Царю Митрадату Евпатору – Архелай, из Фив.
Да хранят твое благополучие боги, о царь. От нас они отвратились. Мой посланец тебе подтвердит, сколь упорно и храбро мы сражались под Орхоменом. Битва длилась три дня. В первый день мы почти победили, во второй, самый тяжкий и самый кровавый, мы выстояли, но понесли слишком много потерь и с достоинством отступили. В третий же Сулла коварством сумел заманить нашу конницу и колесницы в трясину, а пехота смешала ряды и бежала, а лагерь был взят, и все раненые перебиты.
Однако я не затем сообщаю тебе столь ужасные вести, чтобы ввернуть в уныние. Положение наше в Элладе отнюдь не безвыходное. Сулла все еще опасается нас, но особенно – наших возможных сношений с его неприятелем Флакком. Сулла не признает его власти, считая его самозванцем, а тот отвечает взаимностью. Предлагаю тебе извлечь из раздоров меж римлянами всю возможную выгоду и добиться скорейшего заключения мира с Суллой на самых почетных условиях – а уж он потом пусть улаживает, как сумеет, это дело с сенатом и Цинной.
Жду твоих повелений. Прощай".


"Царю Митрадату Евпатору – Дорилай.
Здравствуй и благоденствуй. Соглашаюсь со всем, что предложено Архелаем. Я свидетельствую: он сделал при Орхомене, что мог. Не вини его за поражение, равно как и меня. Между нами, Архелай безмерно страдает, но решил не писать о собственном горе в столь важном послании. Погиб Диоген. Он геройски рубился с врагом и упал, не разжав рукояти именного меча, что был ему тобою дарован за доблесть в битве при Амнии. Каллий тоже дрался отчаянно; он жив, но изранен, да так, что лежит почти без сознания. Он со мною. Мужайся, Евпатор. Прощай".




Страшно стало письма вскрывать. Сколько жертв я принес вам, о боги! И – опять… Одинок, смятен, грохнут оземь… Доколе?!…
– Царь желает видеть гонца из Фив?
– Не сейчас.
– Мне – идти?
– Иди, Дорилай.
– Государь, ты обмолвился, я…
Ну да. Письма внес – Асклепиодот. Заведующий приемной. Почему, кстати, он решил это сделать сам, не направив сюда гонца или не прислав кого-то из своих подчиненных? Гонец уже рассказал ему, что случилось при Орхомене? Мол, боюсь показаться царю на глаза – он убьет меня в ярости или отдаст палачам… И Асклепиодот, соболезнуя, взялся сунуться – в логово льва? Для чего? Увидать мое горе? Услышать, как я – заговариваюсь?…
– Ты – мой друг. Как и он. Не так ли?
Почему-то Асклепиодот вдруг смущается. Но выдавливает:
– О да, государь. И… всем сердцем ныне с тобою.
– Ты уже знаешь, сколь… плохи дела?
– Я… догадываюсь.
Он когда-то понравился мне своей проницательнотью. Для чего он все же зашел, прервав мои дела с Каллистратом? Посочувствовать мне – или что-то узнать?
– Сядь, пожалуйста, – говорю ему грустно и мягко. – Среди бедствий одно утешение: понимающие друзья.
Асклепиодор садится, как будто ноги подкашиваются.
– Дружба – высшее благо на свете, – продолжаю я, наблюдая за выражением его глаз. – Нет в миру нерушимее уз! Скажешь, нет? Узы крови надежнее? О, да если бы так! Только, взять хоть меня – кто мне только не изменял! Мать, и брат, и одна сестра, и другая… Лишь друзья мне были верны при любых обстоятельствах. Но зато и они могут верить слову царя: я всегда воздавал благодарностью за привязанность. Дорилай – он мне ближе брата! От него я готов принять даже брань, ибо знаю – он не обманет… Я не раз успел пожалеть, что отправил его к Архелаю – так я сильно нуждаюсь в нем здесь, среди стольких забот, большей частью печальных и тягостных… А возьми хоть Леоника. Помнишь?
– Да, государь. Вся Азия восхищалась твоим благородством, когда ты обменял всех пленных под Родосом – на него одного!
– А знаешь, за что? Он когда-то спас мою жизнь, метнувшись под занесенный убийцей кинжал. Я такими людьми не бросаюсь. Хоть умен он, между нами, не очень-то. Что поделаешь – честный солдат, да и только. Не правитель, не полководец. Даже чина повыше не хочет: мол, хлопотно. Он сейчас во Фригии, вербует мне новобранцев. А мог бы стать и сатрапом. Держава огромная, не хватает надежных людей, чтобы дельно ей управлять. Ведь за всеми не уследишь – из Пергама. Объезжать же, как делал я в Понте – и года не хватит…
Асклепиодота как будто пронзает искусительная догадка: царь, возможно, не подозревает о скрываемой тайне, но затеял сей разговор о друзьях, дабы поближе узнать его и, возможно, назначить сатрапом какого-то края! Не век же сидеть то в приемной, то в канцелярии!
– Сыновья, кроме самого старшего – мальчики, – рассуждает будто бы сам с собой Митрадат. – Артаферн не слишком талантлив, Махар побойчее, но управлять ему еще рано, Фарнак – тот ребенок, всё в игры играет, другие – совсем малыши… Ни один, посади я его на какой-то престол, в одиночку не справится. Всякому нужен советник-наставник, человек рассудительный, сдержанный, проницательный… вроде тебя.
Нету сил одолеть искушение. Ум Асклепиодота мгновенно прозревает все пути от "сегодня" до "завтра". Ну, допустим, убьют Митрадата. Римляне в тот же час возвратят себе Азию. И начнутся расправы с теми, кто помогал здесь царю. А быть может, и с теми, кто его устранял. Ибо всем ненавистны – предатели. А уж римляне любят разыгрывать из себя ревнителей права. Значит – не уцелеет никто… Но возможно и по-другому! Похоже, что римляне в этой войне победят. Через год, через два, через три – совершенно не важно. Митрадат, однако, столь хваток, ловок, хитер, что сумеет, вовремя заключив с ними мир, сохранить за собой свое прежнее царство. А оно и без Азии – так велико, что, имея звание друга царя и хорошую должность, можно жить до преклонных лет безо всяких забот и оставить наследникам гору сокровищ. Ты же, дурень, зачем-то рискуешь собой, согласившись участвовать в деле и опасном, и ненадежном… Зачем?… "Он такой-сякой, он тиран, палач"… Ну, и что? Сулла – лучше?… Нисколько. А то и похуже. Вот то-то же!…
– Как ты смотришь на то, чтобы стать советником при одном из моих сыновей? – спрашивает Митрадат.
И глядит не мигая – своими очами то ли львиными, то ли орлиными: в золотом как огонь ободке – зрак бездонный, мрак вековечный, бездна Тартара, окруженная яростным пламенем… Прямо в душу глядит, все покровы защитных уловок пронзая.
– Что молчишь?
– Я… не знаю, что отвечать, государь.
– У тебя есть причины отказываться?
– Разве ты… всерьез предлагаешь?
– Ну да. Утром я беседовал с мальчиками. И решил, что пора приобщать их ко власти. Всё равно придется когда-нибудь разделить между ними державу.
– Государь. Мне сперва бы хотелось сказать тебе… нечто важное. Я затем и явился сюда. Но теперь я боюсь, ты усмотришь в поступке моем не дружески бескорыстную верность, а, напротив – корысть и продажность. Потому я не смею принять от тебя никакого поста, пока ты не знаешь всей правды.
– Что случилось?
– Беда.
– Хуже той, что в Элладе?
– Возможно, и хуже.
– Какая же?
– Заговор. Против тебя.
– Здесь, в Пергаме?!… Ай, Асклепиодот, почему из тебя нужно всё по словечку вытягивать?!… Говори же, кто в нем участвует!…
– Я.



…Я сперва ему не поверил. Подумал: интриги плетет и возводит на ближних напраслину. Заговорщики – курам на смех: два влюбленных юнца, мелких служащих из дворцового штата, жрец и – как признался, он сам.
"Быть не может!" – сказал я. – "Зачем им меня убивать? Что за выгода им – от такого предательства? И какой они жаждут за это награды?" – "Никакой, государь. Кроме – смерти твоей. Ради этого они даже готовы погибнуть и сами". – "Не шутишь?" – "Ничуть. Я спешил тебя предупредить. Смерть тебе уготована – завтра. При освящении твоего изваяния. Близ алтаря". – "А!!"… – воскликнул я, ухватившись за сердце. Вот почто я смятен и тревожен с утра, вот почто перед взором души проползает змеиною шкурой – былое, вот почто – нежелание распекать нерадивое чадо, Фарнака, вот почто – вспомянулся отец, убиенный – своими друзьями…
Кто посмеет сказать, будто нету правды – в предчаяниях?
Совладав с тобой, я сказал: "Для чего ты в это – ввязался?"
"Я был впутан… помимо желания, мой государь. Ибо принял сперва, как и ты, их нетрезвые речи за глупую шалость. И смеялся вместо того, чтобы им возражать. А когда убедился, что дело нешуточное, стал поддакивать, дабы не упустить ничего из замыслов этих предателей". – "Ну, и как же они собираются расправляться со мной?" – "Государь, это будет решаться на последнем, на нынешнем их совещании". – "Где, когда?" – "Поздно вечером. У меня. Я живу, как ты знаешь, недалеко от дворца, в доме с садом".
Сам не знаю, что меня дернуло. Что ль, со смертью, как в юности, поиграть захотелось. Я не должен был – так собой рисковать! Но – рискнул.
"Хорошо, Асклепиодот. Я, пожалуй, приду туда тоже. И ты меня спрячешь".





Сад последнего из государей Пергамского царства, безумца и прихотливца Аттала. В этом саду он выращивал ядовитые травы и ягоды, составлял из них смертоносные снадобья, хладнокровно испытывал их на рабах – занося наблюдения в свиток, который теперь – у царя Митрадата. А сад… Сколько лет уж прошло. Перерыт, пересажен. Те растения изведены на корню. Нынче здесь – тишина и покой. В сладком воздухе расцветают пурпуровым цветом гранаты. Разносятся благородные запахи миртов и лавров. От весны до глубокой осени не переводятся розы – белые, алые, вьющиеся, горделиво стоящие, скромные, царственные… Дорожки меж купами роз и кустов выложены разноцветной мозаикой. А из мрамора водоема рассыпчатой струйкой сочится вода – бирюзовая и голубая. Над нею – изящно-печальная статуя: Данаида, склоняющая над Аидовой бездной кувшин. Стрелы солнца, играя на бронзе, пронзают плавники обленившихся рыбок. Ярко алых – в сине-зеленом.
Уследить не успели: Стратоника с младенцем и нянькой – уже на ступенях. Два евнуха с сожаленным почтением преграждают дорогу:
– Госпожа, прости, в сад нельзя, там сейчас отдыхает царица.
– И – что?
– Посторонним входить не положено.
– Это кто – посторонний? Извольте-ка вспомнить: я – супруга царя!
 Отстранив оробевших охранников, Страоника спускается в сад. Победительно, без стеснения и без оглядки на семенящую сзади кормилицу.
Что, неправильно? Разве сын царя Митрадата, Ксифар, не может побыть на ласковом солнышке, повозиться в песочке, поиграть меж цветов, поглядеть на рыбок в фонтане? Ишь, царица!… Пускай привыкает, что она во дворце не одна! Почему Митрадат запрещает, чтобы мы с ней встречались? Ей – неприятно? А что она, принимая венец и всходя на брачное ложе, не знала, что у царя есть – другие? Есть – я?…
Затаив в душе возмущение и почти не дыша от сознания собственной храбрости, Стратоника ищет глазами ту, которую называют "розой Азии".
Вот она. На скамье, покрытой подушками из вишневого шелка, под подкровом пышных гранатов. То ли грезящая со смеженными веками, то ли сладостно задремавшая. В самом деле – прекрасная. Лик – сияющий красотой совершенной, изысканной, чуть печальной и странно загадочной. Шея, плечи и грудь – безупречные. Руки – нежно-лилейные. Но вот стан… Да, она на сносях. Митрадат постарался.
Ксифар начинает вырываться у няньки, пища и покрикивая. И красавица приоткрывает глаза. Непроглядно глубокие, черные, влажные, всякий встречный взор поглощающие – и зовущие в пленительный мрак…
Она явно удивлена. Перед нею стоит незнакомка. Стратоника годится Мониме едва ли не в матери – ей уже тридцать пять. Но она после родов посвежела, налившись, как спелое яблоко: завита, холена, румяна, наряжена как молодая – в расшитый цветами зеленый хитон и воздушное, с золотистыми нитями и жемчужинками, покрывало.
– Здравствуй. Ты Монима, ведь правда?
– О да, – отвечает царица пришелице. – Извини, я не знаю тебя.
– Стратоника, жена Митрадата. А это – сын наш, Ксифар.
"Наш", "жена"… А Монима – чужая? И во чреве ее – не царское, а чужое дитя?
Но Монима, не поддавшись обиде, лишь мягко кивает:
– Да, я слыхала. Мой супруг всегда вспоминал о тебе с уважением.
…А, ты хочешь сказать – я стара, чтобы он любил меня? Ладно!…
– Царь ко всем своим женам относится с равным почтением, – изливает мед и яд Стратоника. – И быть может, сейчас так же хвалит тебя – своей новой избраннице.
– Этой, как ее… Або… Адо…
– Адобогионе? О нет, галатка ему не жена, а скорее заложница, и любови там не бывало. Эту можно совсем не считать. Я имею виду – Беренику.
– Какую еще… Беренику?
– Ты разве не знала? Ту милую девочку с Хиоса, на которой он женился – вчера.
У Монимы темнеет в очах. Как же так! Он вчера заходил, нежно гладил огромный Монимин живот, с умилением слушал, как младенец барахтается, целовал в уста, был веселый, нарядный… Прощаясь, сказал, что идет на дворцовый прием. Оказалось – на собственную, уж которую – свадьбу!
– Кто она?
– Дочь хиосского то ли архонта, то ли жреца. Прибыла в Пергам как заложница, вместе с матерью и с другими детьми знатных граждан. Митрадат как увидел – взалкал, ибо девушка очень хорошенькая. И совсем молодая, моложе тебя…
– Но откуда ты знаешь?
– Он сам рассказал. От меня он уже ничего не скрывает. Бесполезно, да и без надобности. А история вышла занятная. Он уже собирался увести к себе эту прелесть, но мать вцепилась в нее и вскричала: "Ты вправе нас сделать заложницами, но бесчестить – не вправе!"… Дело было при многих свидетелях, и он предпочел не являть свою силу, а с тихостью молвил: "Молчи, неразумная женщина. Разве брак с государем – бесчестие?" Та лишь охнула: "Брак?"… Он: "А как же! Заключим договор, совершим обряд, справим свадьбу"… Береника моргнуть не успела, как стала – женой Митрадата!
Но Монима уже не слышит Стратоникиного щебетания. Побелев, она обнимает свой живот – и сползает на груду подушек.
Стратоника испугана так, что готова кричать. Разродись царица с досады и случись с ней при родах несчастье – виновата она! Боги, как ей помочь… Не подумала, изощряясь в обидных намеках, а царица-то нежная, нервная, не привыкшая к Митрадатовым увлечениям "новенькими"…
Она обнимает Мониму. Гладит косы и плечи. Целует миндальные веки в тончайших прожилках, беломраморный лоб… Приговаривая: "Что с тобой, очнись, дорогая"…
Слава благой Артемиде: не схватки. Лишь – краткий обморок. Через несколько долгих мгновений – отошла. Ксифар захныкал – опамятовалась.
Стратоника ей, сидя рядом и держа ее за руку:
– Всё прошло?… Ну и славно. Что ты, милая, можно ли так волноваться! Да и было бы – из-за чего!
– Он мне… лгал, – шепчет горько Монима, а чернота ее глаз становится совершенно бездонной – от слез.
– Ну и – плюнь на него! – советует Стратоника, встряхнув завитыми кудрями. – И не переживай. Он не стоит этих страданий.
– Кто же – стоит? – с отчаянием произносит Монима, утирая прозрачные капли краем пурпурного покрывала.
– Послушай меня, – припадает к ней Стратоника. – Наше женское дело – милых деток рожать. В этом – всё наше счастье. И за это ты будь ему благодарна. А прочее… Так, забава, пока молода. Никакие услады, поверь, не сравнятся с блаженством – быть матерью. Всё на свете – ничто перед теплыми ручками, что тебя обнимают за шею, всё – ничто перед маленьким розовым ротиком, что сперва жадно тянется за живительным млеком к соскам, а потом начинает лепетать свое первое слово: "ма-ма"… Ах, смотри, ну разве не прелесть – мой мальчик, мой птенчик, Ксифар…
Стратоника, желая взять на руки сына, поворачивается.
И… едва не падает наземь от страха.
Рядом нет – ни младенца, ни няньки. Есть – он.
Наш супруг. Наш царь.
Вездесущий. Грозный. Всезнающий.




Выгнав – взором, не повелением, даже не шевелением пальца – незваную гостью из сада, Митрадат подходит к Мониме. Опустившись к ногам ее, тычется лбом в ее круглое чрево.
Она отстраняется.
– Уходи. Ты противен.
– Неужели?… А ты говорила, что любишь меня.
– Никогда. Я… играла с тобою в любовь.
– Я не верю. Зачем?
– Затем, что и ты – лишь играл.
– Ай, неправда! Любил – и люблю.
– Может быть. Других. Не меня.
– Ты единственная…
– Да?!… И после – вчерашнего?!…
– Перестань. Ничего не случилось. Ты знаешь: не могу терпеть воздержания.
– Кто же ты – человек или зверь, Митрадат?
– Нечто третье.
– Кощунственный бред.
– Но не мною придуманный.
– Чем докажешь? Ты разве – бессмертен?
– Ты хотела бы – смерти моей?…
Он внезапно ложится и простирается – во весь рост – на земле. От скамьи до фонтана, украшенного изваянием девы, ненавидевшей мужа и вынужденной за убийство его – наполнять бездну Тартара. Платье на Митрадате – как кровь, руки – в стороны, голова, словно у бездыханного – свернута набок, кудри растрепаны… Лицедейство, притворство, о да, но почему же Мониме – так жалко его, так неловко, так страшно…
– Ты хотела бы – смерти моей?
– Нет, нет, нет!… О не мучь меня, встань, Митрадат!
– Значит – любишь.
Встает и уходит.





"В Пергам. Очень спешно.
Царю Митрадату Евпатору – Зенобий, с Хиоса.
Здравствуй и благоденствуй, мой царь. Сообщаю тебе о здешних делах. Некий Имбрий, приехавший с Крита, рассказывает, будто один из подручных Суллы, именуемый Лукий Лукулл, тайно прибыл в Египет, был принят царем Птолемеем и сумел убедить его предоставить римлянам флот, который вскорости должен появиться близ азиатского берега. Слухи эти встречаемы здесь с восхищением. А из Хиоса скрытно отбыли – полагаю, во вражеский лагерь в Элладе – жрец Гермеса, один из пританов и еще трое видных граждан. Имена мне известны. Я боюсь, государь, если мы не предпримем упреждающих мер, тут начнется восстание против тебя. Жду твоих повелений. Да живешь ты и царствуешь вечно. Прощай".



Мрак накрыл раскаленный Пергам.
Черный плащ – на плечах государя.
Он без свиты. И – почти без охраны. Чтоб рабы невзначай не узнали.
Пролез, подогнувшись, в несоразмерную его росту калитку.
Отче Зевс, охранитель гостеприимцев и клятв.
Не позволь погубить Митрадата.




Он лежит в духоте и во мраке под пиршественным ложем в триклинии.
– "А, привет, дорогие друзья!" – это голос Асклепиодота.
Звук лобзаний, шуршание платья, стук роняемых на пол сандалий. Плеск воды: омовение дланей и стоп.
– "О, уже и столы накрыты!" – а это жирный жрец Зевса, обжора Клисфен.
– "Мы собрались не чревоугодничать", – возражает ему некто юный и строгий.
– "Уймись, Миннион. Подкрепиться тоже полезно".
– "Филотим, дорогой, мало времени".
– "Так не будем терять его! Располагайтесь", – снова Асклепиодот. – "Угощайтесь. Трапеза скромная, самая легкая, и вино, как положено, на две трети разбавлено".
– "О, я чувствую – золотое, хиосское! Совершим, друзья, возлияние!" – предлагает Клисфен.
– "За несчастных жителей Хиоса", – предлагает Асклепиодот.
– "Которых ты своим голосом на вечернем совете – страшной смерти обрек!" – укоряет его Миннион.
– "Милый мой, что я мог – один против всех? Метродор предложил – покарать поголовно и беспощадно, другим в назидание. Все покорно подняли руки, царь – кивнул и поставил печать… Ну, начни я там возражать – я бы только навлек на себя неприятности".
Ловко вывернулся.
– "И потом", – продолжает он, сбавив голос, но произнося отчетливо каждое слово. – "Это голосование ничего не решает. Ведь завтра"…
– "О да. Мы покончим с тираном".
Это кто?.. Опять Миннион? Почему он так зол на меня? Что имеет против царя Митрадата, который из грязи его подобрал, обласкал, дал придворную должность, хорошее жалованье и богатое платье?…
– "А может быть, – осторожничает смачно жующий Клисфен, – подождать?… Пока Азия – вся не восстанет?"…
– "Как вы не понимаете! – грохает чашей об стол раздосадованный Миннион. – Ждать нельзя! Ни единого дня! Ибо миг нам послан – удачнейший! Царь остался один, рядом нет никого из тех, кто способен нам помешать!"
– "Вот поэтому, думаю я, – встревает в спор Филотим, – лучше бы не втыкать в него жертвенный нож принародно, а покончить с ним тихо, но верно. Застигнув врасплох. Ведь поистине, будто боги нарочно подстроили: ни бдительного Дорилая, ни Леоника, ни безмозглого прихвостня Каллия, постоянно за ним увивавшегося и во все разговоры встревавшего… Сыновья – один далеко, два других – слишком юны, еще один – скорбен умом, остальные – мамок сосут… Кто еще? Метродор? Этот старый толстяк никогда меча не держал, да и брюхом своим дорожит больше, чем даже богатством… Охранники? Эти скифы тупые? Если действовать быстро, они ничего не успеют понять. Мы – друзья, царь нас знает, сошлемся на срочное дело, нас впустят к нему прямо в спальню"…
– "Прекрасно! – произносит, продолжая чавкать, Клисфен. – В самом деле, зачем тебе, Миннион, непременно устраивать из убийства – театр? Резать – у алтаря, при народе, как Филиппа – Павсаний? Тут, по-моему, главное – что, а не – как"…
– "Отрекаетесь?! Трусите?! – с дрожью ярости в голосе укоряет их этот мальчик. – О, как прав был Рутилий, когда говорил: "Вы, несчастные эллины, оттого постоянно у кого-нибудь в рабстве, что умеете лишь говорить о своей любви к свободе, но этого мало"… Не позор ли"…
– "Уймись, – увещает его Филотим. – Ты чрезмерно горяч. Мы нисколько не трусим, а лишь совещаемся. Тут решают не страсти, а разум".
– "Так давайте сперва поклянемся! – отчаянней прежнего гнет свое Миннион. – Кто из вас ненавидит его – протяните мне руки! И дайте клятву бороться с ним насмерть!"…
Наверху – шевеление тел. Первым, верно, подал руку ретивому цареубийце – его верный друг Филотим. Надо же! А я в моем простосердии думал – невинная юная парочка, голубочки-любовники, празднословные сибариты, гуляки и модники, даром что питомцы Рутилия, сухаря и упрямца…
Клятвы. Плеск возлияний. Рукопожатия и объятия. Опьянение – собственным несказанным геройством. Ну, Гармодий и Аристогитон, право слово!… А убить государя, своего благодетеля – дело, значит, священное… Славно!
– "Так когда же? – недоумевает Клисфен. – На дневной церемонии или"…
– "Лучше в спальне, – говорит Филотим. – После пира. Он захмелеет и будет плохо соображать. Мы зайдем к нему"…
– "Нужно выдумать повод".
– "Асклепиодот! Ты вынешь какое-нибудь не терпящее отлагательств письмо, он его развернет, ты, Клисфен, отвлечешь охрану, тем временем я… Я – брошусь с кинжалом!"
– "А… я?" – напоминает о себе Филотим.
– "Ты – когда мы с ним схватимся – нанесешь удар ему сзади!"
– "Боюсь, что случайно задену тебя"…
– "Не щади никого! Я готов умереть. Будет нужно – рази нас обоих".
Это что-то безумно знакомое. А!… Убийство самозванца Смердиса моим предком Дарием и его сподвижником Гобрием. Как описано у Геродота, Горбий первым напал на тирана, Дарий в потемках побоялся убить не того, и друг ему закричал: "Режь обоих!"… Дарий ударил – и сразил врага наповал. Боги, как всё похоже! Будто подстроено. Но ведь Смердис был похититель престола, и Митра всезрящий его покарал. Я же – истинный царь, богоданный, законный! Неужели тебе, отче Зевс, всё равно?…
– "Да, – вздыхает сытый Клисфен. – Смерть царя будет столь желанным подарком для Рима, что сенат наградит нас изрядно… Особенно если мы вместе с трупом такого врага отошлем для триумфа Сулле – его жен и детей"…
– "Жен?… Царицу?.. О нет!"…
– "Что тебе до них, Миннион?" – удивляется Асклепиодот.
Я и сам удивляюсь. Почему он, затеявший цареубийство, стал вдруг так щепетилен с моими любимыми. Может, неравнодушен к кому-то? К Мониме? Но он – никогда не видел ее! Впрочем, этот безумный юнец мог влюбиться – лишь поверив молве о ее красоте. Влюбиться так же бурно, нелепо и слепо, как меня – дико возненавидел. За что? Ни за что.
– "О друзья, – произносит он, срываясь на полурыдание. – Не пристало нам так поступать. Ведь царица… взята им насильно. И многие прочие – тоже. Неужели нам наших женщин – отдавать на толикий позор? Он же сам выбирал – самых лучших, самых невинных… А Монима была – нашей гордостью, розой Азии, ионийской звездой"…
– "Погоди. Разве ты ее знаешь?" – прерывает Асклепиодот.
– "Я… однажды видал ее близко. Давно. До пришествия этого варвара. Это было на Паниониях. В процессии. Мне казалось – богиня на землю сошла! Ах, ее не смели желать, словно смертную – ей поклонялись! Перед ней расступалась – любая толпа. Я не знаю, какой она стала сейчас, но прошу вам, молю, заклинаю святыми богами: не позвольте отдать ни царицу, ни прочих ионянок – на поругание! Или дайте им, нашим сестрам несчастным, выбрать – между геройской кончиной и рабством! Я ручаюсь, она согласилась бы лучше лечь на Аидово ложе – чем к римлянину!"…
Он рыдает. Вот странности. И как верно он разгадал гордый нрав моей нежной Монимы. Он сказал, что лишь мельком ее лицезрел, да и то… сколько времени? Года три-четыре назад?… Может быть, и она поглядела тогда на смазливого мальчика? Вряд ли. Монима в Милете слыла недотрогой и была до замужества так холодна. Будто редкостный в Азии снег, будто льдистомерцающий мрамор… Это я, Митрадат – вдохнул в нее жизнь и желание! Я! И один только я – над судьбой ее властен!
– "Боги с нею, с царицей, – сказал Филотим. – Надо сделать главное дело, тогда и решим".
– "Значит, в спальне?"…
…Среди ночи они разошлись. Я не помню, как вылез наружу. Все поджилки тряслись. Все одежды от пота промокли. Залпом выпил чашу вина. Того самого, хиосского. Приказал хозяину вызвать из сада охрану. А когда мои парни вошли, ткнул в доносчика: "Взять!"…
Он – к стопам как подкошенный рухнул: "За что, государь? Я же – спас твою жизнь!"…
А за то.
Ненавижу предателей.






Возвращаюсь. В ущельях души почему-то опять раздается детский голос, молитвенный стих за стихом нараспев повторяющий. Он летит над еще погруженным в дремоты Пергамом. Словно сверху глаголет – судьба.

"Митру светлого чтим мы, дальнозоркого,
страны света слухом объявшего,
недреманного, вечно бдящего,
от злодейских ков стерегомого
вепрем, созданным – Ахурамаздой.

Зверь сей грозный – с клыками из кремня,
о железных лапах и челюстях,
о костях, даже сталь раздирающих,
о безжалостном сердце под ребрами.
Он врага сокрушает, доколе
не преломит ему хребта, доколе
позвонки не смешает с костями,
с кровью – мозг,
с тленом – прах –
человека, соглавшего Митре"…



Повторяя сей устрашительный гимн, я вернулся к себе столь же скрытно, как вечером вышел. Но заснуть уже не сумел. Всё мерещилось – кто-то крадется, кто-то кашляет, кто-то шепчет за дверью, кто-то хочет сманить моих стражей, отравить моих верных собак… Сколь же я ненавидим, о боги! И где – на земле моих царственных предков! В избавленной мною от сорокалетнего рабства и осыпанной всеми щедротами Азии! Я ведь взял на себя затяжную, жестокую, дорогостоящую войну… А они… Ладно бы, если только не помогали – они мне мешают, препятствуют, козни плетут, восстают, учиняют интриги и заговоры… Никакой нигде благодарности!
Кто бы знал, как устал Митрадат. Ни плеча, на которое – опереться без тайной опаски. Ни груди, к которой прильнуть и всплакнуть. Ибо ежели ты хоть на миг предстанешь сей своре – не железным, не каменным, не свирепым, не жестокосердым, без оскала зверских клыков и без молний в очах – загрызут и сожрут, не поморщась…
Что – вздыхать. Что – зубами теперь скрежетать. Что – мочить слезами подушку. Будто ты не родился, не вырос – в вертепе изменников. Будто с детства не знаешь: государю прощается лютость, не прощается – слабость. Все покорны, покуда боятся!
Неужели – все?…
И – она?…




Прогоняешь простоволосую Аффу, раздвигаешь полог над ложем – и встречаешься с нею взглядом.
– Ты… так рано проснулась?
– Я… всю ночь не спала.
– Отчего, моя радость?
– Не знаю. Мне тяжко. Била дрожь, сердце прыгало, пот проступал…
– А сейчас?
– Еще хуже. Будто что-то ужасное… надо мной нависает.
Наклонясь к ней и целую. О моя своенравная, ты не в силах солгать, ты ведь все-таки любишь меня, раз почуяла угрожавшую нам обоим опасность…
– Митрадат. Это что?…
– Где, любимая?
– У тебя на висках и… вот тут. Седина! А вчера ее, кажется, не было? Или просто не разглядела?… Ты так редко теперь появляешься…
Ай, она даже в ссоре – чутка и внимательна!
– Моя умница. Знала бы ты, сколько я этой ночью вынес терзаний! Любовь молодит, а предательство – старит.
– Предательство?…
– Я раскрыл омерзительный заговор. В нем замешаны те, кого я доселе мнил своими друзьями.
– Кто они? Я их знаю?…
– Помнишь, когда-то я называл тебе имена. Асклепиодот, уроженец Лесбоса. Жрец Клисфен – он пергамец. И двое из Смирны. Филотим и его любовник, самый главный из них – Миннион.
Побелела. Вздрогнула будто в судороге. И закрыла лицо руками.
– И я тогда спрашивал, не знаком ли тебе кто-нибудь из этих людей. Почему ты мне не созналась?
– В… чем?…
– В том, что тот Миннион – тебя видел на Паниониях.
Еле слышно:
– Но, Митрадат, на меня смотрели там – тысячи… Как могла я кого-то запомнить?…
Боги, дайте уверовать, что слова ее – правда! Впрочем, он и не хвастался, что она говорила с ним или что-то ему обещала – иначе он рассуждал бы этой ночью не так. Он сказал бы: царь – ваш, а царица – моя…
– Хорошо. Ты можешь поклясться, Монима, что он никогда тебе не был дороже, чем – я?
Затряслась. Закатила глаза. Застонала. И – взвыла утробно.
Оттолкнув меня, к ложу бросилась Аффа: "Уходи, государь! Ты не видишь – рожает?! Ночью начались схватки, бедняжка так маялась, но твердила, что нет у нее ничего – роды первые, долгие, ей это страшно"…
Повинуясь рабыне, я вышел в сад. Сел на ту скамью под гранатом. И вспомнилось: "Ты не хочешь – смерти моей?" – "Нет, нет, нет!"…
О, каких еще – клятв?!…
Я заплакал.




Утро было мучительное.
Заговорщиков взяли, но под пыткой никто из них не дал никаких, кроме слышанных мной, показаний. А евнух, раз десять бегавший от меня в гинекей, возвращался всё с той же сочувственной фразой: "Потерпи, гоударь, как свершится, ты сразу узнаешь"…
Так хотелось какой-нибудь радости.
Вспомнилось: по обычаю новобрачной приносят дары на другой жек день после свадьбы. А я не был у Береники ни вчера, ни сегодня с утра. Ее мать уж, наверное, числит меня в нечестивцах, а не то и – в скупцах. Я ей дам, чего пожелает, только надо узнать, что ей нравится.
– Береника, девочка сладкая, ты, поди, заждалась меня?
– Царь!… Ах!…
Личико – розовое, чуть заплаканное, чуть заспанное. И – ну надо же! – кукла в руках. Спохватившись, бросает ее на подушку, поправляет ленту на своих золотых волосах. И… не знает, что – дальше.
Нежно поцеловав, извиняюсь:
– Прости, я вчера и сегодня был занят. И подарков пока не принес. Вот, возьми пока перстенек. Дай, надену на пальчик… Велик?… Ну, отдашь его матери. Ты скажи без стеснения, чего просит душа. Что ты любишь. Какие наряды, украшения или забавы. Ты ведь здесь не заложница и не раба, ты – супруга царя Митрадата! Приказывай.
Засмущалась. Она и не знает, какие бывают у царских женщин убранства. Даже вообразить – не достанет фантазии.
Ах, дитя. Я сажаю ее на колени. Такая приятно тяжеленькая. И волосы пахнут спелой пшеницей и летними травами.
– Царь. Мне можно просить, что угодно?
– Да, малышка.
– Какой ты хороший. А меня… пугали тобой. Говорили, ты злой.
– Видишь, это неправда. Кого я люблю, с теми я очень добрый. А уж с теми, кто любит меня – даже не описать! Всё – отдам.
Приникает – и робко, и ласково. Бередит мне нутро своим млечно-медвяным дыханием. Не могу удержаться. Беру ее на руки и несу на постель, где с бесстыдно задравшейся юбкой валяется кукла. С нежным лепетом – всё принимает.
Я, очнувшись: "Ну, что? Не надумала, чем тебя можно порадовать?"…
Тут оно и открылось.
– Ах, царь! Если любишь меня… Пощади мою родину – Хиос!…
Прошептала в слезах. И воззрилась испуганно.
Ясно ведь: ее подучили. Как вести себя, что сказать. Боги, даже младенца втравили – в политику!
Я неспешно оправил одежды и строго ответствовал:
– Ваши хиосцы мне изменили. Ты разве не знала? Не жестокость моя, а закон – велит их казнить. Дабы это не повторилось.
– Государь, умоляю, ты сам обещал…
– Так и быть. Только ради тебя. Я оставлю им жизнь, Береника.






"Царь Митрадат Евпатор Дионис – гражданам Хиоса.
Знайте, неблагодарные: ни одно из содеянных вами предательств не осталось мне тайной.
Это вы послали под Родос триеру, которая, вместо вражеского, проратанила царский корабль. Не желая карать никого сгоряча, я поверил, что это случайность. Вообразив, будто государя можно обманывать, вы присвоили долю имущества умерщвленных на Хиосе римлян, которую надлежало прислать мне в Пергам. Я, по щедрости сердца, смолчал, ибо в деньгах тогда не нуждался. Но не впрок вам пошла моя мягкость! Вы вступили в сношения с Суллой в Элладе. Дабы обезопасить себя, я взял в заложники ваших детей. Всё напрасно: теперь вы намерены дать пристанище флоту, ведомому против меня Лукуллом из Африки.
Невозможно такое – прощать.
Мой совет осудил вас на смерть за измену.
И любой государь утвердил бы такой приговор. Но – не я. Не желая тягаться в жестокости с Суллой, палачом священных Афин, заменяю вам смертную казнь на уплату двух тысяч талантов.
Берегитесь гневить меня впредь".



"Царь Митрадат Евпатор – Зенобию.
Строго секретно.
Приказываю.
Собери всех хиосцев на стадионе или в театре. Огласи им это послание. И не выпускай, пока не соберут двух тысяч талантов. А потом объяви им еще один царский указ: об изгнании. Никаких никому исключений. Ни детям, ни старикам. Погрузи их на корабли и отправь в Понтийское царство. Подальше от Хиоса. Как исполнишь – доложишь. Прощай".



"Царь Митрадат Евпатор – Архелаю, в Элладу.
Приветствую. Не могу сказать, что я сильно тобою доволен, но и зла на тебя не держу. Всё случается, коли боги того пожелают. Война есть война. А совет твой считаю разумным и правильным. Поручаю тебе самому заключить перемирие с Суллой и вступить с ним в переговоры. Скажи: я готов назвать себя его другом и дать ему денег, чтоб он возвратился в Италию и навел там должный порядок. А за это прошу себе только десять лет правления в Азии. Если Сулла будет упрямиться, намекни, что иначе мы обратимся к его сопернику Флакку.
Да пребудет с тобою удача. Прощай".



"Митрадат – Дорилаю.
Возвращайся в Пергам. Поскорее. Ты мне нужен – здесь и сейчас. Я – один среди стаи гиен. Всюду козни, измены и заговоры. Мне не лгут лишь грудные младенцы. Прощай".












87. Когда в Азии стало известно о сражении под Орхоменом и больших потерях царя, повсеместно начались козни, заговоры и восстания. Та любовь, с коей прежде встречали в эллинских городах Митрадата, вмиг иссякла, едва от него отвернулась удача, и сменилась где страхом, где ненавистью. Люди, которые восхваляли его, именуя "новым Дионисом" или "новым Гераклом", стали звать его "кровожадным разбойником" и "ненасытным тираном". На жизнь государя не раз покушались, в том числе и друзья. И раскрыв один такой заговор, к коему оказались причастны четверо из ближайшего круга царя, Митрадат решил отныне карать беспощадно любого, о ком ему доносили или кого он подозревал во враждебных намерениях. В каждом пиршестве или собрании находились его соглядатаи, примечая тех, кто особенно дерзок в речах. И в одном лишь Пергаме по приказу царя было схвачено и казнено не менее тысячи граждан.
88. Жители Хиоса были страшно наказаны за былые свои прегрешения против царя и за тайные сношения с Суллой в Элладе. Митрадат послал к ним стратега Зенобия с войском и кораблями, приказав собрать всех граждан в театре и сперва взять с них пеню в две тысячи талантов, деньгами или дорогими вещами, а потом отправить в изгнание всех подряд, и мужчин, и женщин, и старых и малых. Митрадат повелел отвезти их в Понтийское царство, но правители Гераклеи, где корабли пристали для пополнения воды и припасов, задержали их у себя, дав изгнанникам кров и позволив уехать лишь тем, кто того пожелал. Кое-кто из хиосцев оказался потом даже в наших краях – лишь бы не очутиться под властью царя Митрадата ни в Понте, ни в Азии.
89. Расправившись с Хиосом, тот Зенобий отбыл в Эфес, управлявшийся Филопеменом, отцом царицы Монимы. Но молва о его свирепости долетела уже до Эфеса, и когда Зенобий опять захотел огласить некий царский указ и велел созвать в театр всех жителей, те восстали. Зенобий был ими убит, а Филопемен бежал в Пергам к Митрадату, ибо справиться с гневом эфесцев оказался бессилен. Вскоре бунты вспыхнули и в других городах Ионии, Троады и Фригии, и во многих местах ниспровергли царскую власть, зато отправили дары и ходатаев к римлянам – кто в сенат, кто к Сулле, кто к Флакку.







…"К коленам припадая, он молил,
мешая речь Эллады с азиатской,
отчетливую слов печать калеча,
нащупывая голос ионийский:
"Я… мне… тебе… зачем… какое дело…
Сюда я больше не приду…
И ныне – царь мой
меня послал…
А больше никогда, отец,
о, больше не приду сюда…
Великий бог мой, Артимис Эфесский,
будь свидетель" …

Как славно декламирует Помпоний. "Персы", знаменитая поэма Тимофея. Весьма уместная в преддверии победы. Победы Суллы – над потомком Дария и Ксеркса, варваром, врагом… Таким – врагом!…
Сулла взирает на Помпония с хмельной приязнью. И пусть шипит завистливый Мурена, что Тит Помпоний – бывший марианец… Был слишком юн, не сразу разобрался, но сам-то он в политику не лез! Нигде не выступал, ни с кем не дрался, ни к чему не призывал. У Тита – милый, мирный, ровный нрав. Живет – себе и окружающим на радость. Война жестока, тут немудрено и одичать, и нужно, чтобы даже на пирушке в лагере был некто, разбирающийся в греческих стихах и могущий без театральных завываний и даже без подручных музыкантов представить, как…

"…клинки из рук враги роняли,
лицо ногтями рвали,
и раздирали на груди
прекраснотканную персидскую одежду,
 и рос согласный
вопль Азии.
со стонами стучали в грудь
наперсники царя"…

Прекрасно! Лучше и не скажешь!…
К ложу Суллы направляется Гортензий. Один из именитейших ораторов и – оказалось – очень неплохой легат.
"Послушай, император", – вдруг тихо говорит Гортензий, обращаясь к Сулле не по имени, как друг, а как солдат – к начальнику. – "Я задержался, обходя дозором лагерь. И получил два важных донесения. Даже три". – "Давай!" – "Флакк отбыл в Азию". – "Подонок. Но я другого и не ждал". – "Второе: под Пергам на помощь Митридату явился с войском его наследник, тоже Митридат". – "Ну, вот и будет, с кем сражаться Флакку – не всё же нам… А третье?" – "Прибыл – посланник Архелая. Он домогается тебя". – "Меня? Так поздно? На ночь глядя? Как будто тут веселый дом, а я гетера?" – "Прикажешь передать, что ты его не примешь?" – "Нет, нет, я пошутил. Похоже, дело срочное. А я еще не очень пьян. Придется встать из-за стола, узнать, что там"…
И оборвать поэму на самых восхитительных стихах:

…"когда ж в обратный путь
увидел царь пустившееся войско,
бегущее в смятеньи,
пав на колени, тело он терзал
и говорил, судьбою удрученный –
О тяжкая судьба,
меня погнавшая в Элладу!"…


 – Император, ты уходишь?
– Да, Помпоний. Не хочешь ли со мной?
– Прости меня, я очень благодарен, но не смогу. Дела! Они, конечно, не чета твоим, но я обычный человек, а не великий полководец… Один знакомый завтра отправляется в Эпир, там у меня имение, и я хотел бы написать родным в Италию – оттуда легче переслать…
У Суллы колет в сердце. Есть же в мире люди, вроде Помпония. Которым совершенно все равно, чем кончится война. Которым интересны только битвы, описанные древними поэтами в стихах. Которым есть, куда, кому писать…У них остался – дом на родине, дом непорушенный, неоскверненный, неразграбленный…
– О не сердись!
– Я не могу сердиться на тебя, Помпоний, ты же знаешь.
Императору не подобает ни на кого сердиться. Но гнев его бывает страшен. Особенно когда он мстит. Как мстил Афинам, изменившим Риму. Но и участь безжалостно наказанных Афин покажется завидной по сравнению с той карой, которую назначил он – Италии. О боги, дайте только возвратиться!…






Полночь. Мрак. Сквозь прозрачное черное небо видимы – мириады нетленных пылинок, для коих пока ни один звездослов не сыскал исчисления и названия.
Архелай стоит возле храма в честь Диоскуров, воздвигнутого на утесе над морем. И следит, как в кромешной тьме зарождаются огненные червячки – и ползут, извиваясь, по горной тропе. Приближаются к этому месту, хранящему древнюю святость. Окруженному гордой стражей кипарисов, лавров и пальм.
Вот уже сквозь рокот волн прорезаются голоса, звон доспехов, шаг множества тяжкообутых ступней.
Это – римляне.
Сулла все же изволил прийти на свидание. Среди ночи. Ибо встреча нужна ему так же, как самому Архелаю. Оба знают: в Азии – Флакк.
Архелай собирает почти задремавшую свиту – и выходит на храмовую площадку, к алтарю, озаренному факелами.
– Здравствуй, Сулла, – первым приветствует он никогда так близко не виданного, но мгновенно узнанного императора.
– Здравствуй, царский стратег Архелай, – раздается в ответ. И неясно, чего тут больше – почтения или усмешки.
Ни один, ни другой не стремятся к рукопожатию. Архелай пытается высмотреть выражение губ и глаз собеседника. Говорят, будто Сулла противен до дрожи. До омерзения. Но во тьме и в факельном пламени тот изъян, за который он и прозван "Суллой" – "Прыщавым" – почти незаметен. В остальном же – обычнейший человек зрелых лет. В нем трудно прозреть как героя, так и чудовище.
– Ты позвал – я пришел, – продолжает он. – Говори, Архелай. Обойдемся без переводчика.
В его правильной эллинской речи есть что-то странное. Не акцент, а скорее – отсутствие прихотливой и плавной напевности. Между слов – будто чуждый привкус железа. Как в дому, где расположился с оружием – непрошеный гость.
– Говорить с тобою, о Сулла, я буду от лица моего государя. Митрадат восхищен твоим мужеством и сочувственно озабочен твоими несчастиями. Посему он велел предложить тебе следующее: прекратить военные действия, заключить мир, достойный обоих, подтвердить договором союз между вами и взять взаимные дружеские обязательства. Царь желает себе десять лет – только десять! – власти над Азией. А со всех доходов оттуда берется выплачивать дань, не меньшую, чем получали вы с той провинции раньше. Взамен он тебе предлагает, сколько ты пожелаешь, денег, людей, кораблей – чтобы ты возвратился в Италию и навел в ней должный порядок. Мой царь не считает законной ту власть, которая установлена Цинной и Марием. Потому он решил обратиться к тебе, а не к твоему сопернику Флакку. Царь надеется, ты ему не откажешь. Я сказал.
Сулла долго молчит.
Он раздумывает.
Флакк отправился в Азию, собираясь добить там измотанного предательствами и восстаниями, обескровленного в двух сражениях и почти побежденного мною – не им! – Митридата. Украсть победу, как сделал это некогда Марий, да разроют бродячие псы его прах. И тогда я – всё потеряю. Всё, что мною уже завоевано. Честь, и славу, и месть сенату, и право справить триумф над царем.
Митридат – умный, ловкий, изворотливый враг. Он вовремя понял, что войну проиграл. И пора отступать, пока можно еще сохранить жизнь, богатство, войско и царство. Я бы не исключал, что в этот же час он кого-то послал и к Флакку. Чтобы поторговаться. Прикинуть, кто из нас предоставит больше поблажек. Если он сдастся на почетных условиях Флакку – я пропал. По отдельности ни один из них неспособен покончить со мною, но когда два вчерашних врага обменяются рукопожатиями и сольют свои силы, заперев меня, безо всяких надежд на помощь, в Элладе… Допустить такого нельзя. Значит, мир с царем заключаю – именно я.
Нужно что-то сказать Архелаю.
– Хорошо, – произносит Сулла столь внезапно, что даже римляне вздрагивают. – А теперь послушай меня. Обращаться я буду, однако, не к царю, которого лично не знаю, а – к тебе, Архелай. Мы с тобою два года сражались и успели друг друга начать уважать. Ты – хороший стратег! Говорю без обмана. Не льстя. Все твои неудачи я не стал бы приписывать ни твоей неумелости, ни злокозненной прихоти случая. Ты нисколько не виноват. Просто вся твоя рать – никакое не войско, а – стадо. Или, если приятней, орда. Митридат, истый варвар, возможно, считал, что, чем больше послать сюда разноязыких племен, тем скорее он нас раздавит. Ты видел: он просчитался. Мы – сильней, даже если нас мало. Впрочем, что с него взять, с Митридата? Азиат – он и есть азиат. Перс лощеный, ленивый, лукавый, не извлекший себе никакого урока из давнишней победы ничтожного Александрова войска – над тьмою воинов Дария. Что тебе – до него, Архелай? Что связует – его и тебя? И во имя чего и кого ты лил свою кровь – в Элладе и Азии? Ради славы в веках? Или ради щедрой награды? Я скажу тебе прямо: ни того, ни другого не жди от царя. Все успехи припишет себе, а тебе не простит ни одной неудачи. Вот тебе мой совет: брось его. Действуй лишь от себя. Уважая тебя, я охотно назову тебя другом, заключу с тобою союз, обменяюсь должными клятвами. Ты отдашь мне свой флот для борьбы с моими врагами в Италии. А взамен получишь, что хочешь: почет, богатство и, если тебе это нужно – корону и царственность! Митридат же пускай разбирается с Флакком, то не наша беда…
– Замолчи! Как ты смеешь! – прерывает его Архелай, клокочущий яростью. – Ты не понял, с кем разговариваешь?! Или римляне вправду мнят, будто всё – продается и покупается?!…
Сулла молвит спокойно:
– У всего есть цена. Между прочим, у верности – тоже. И уж если ты, варвар-каппадокиец и раб, отвергаешь предложенный дар…
– Выбирай слова! – вновь перебивает его Архелай. – Или мы позовем толмача, искусней тебя изъясняющегося по-эллински и умеющего различать между эллинами и варварами, между челядью – и друзьями царя Митрадата!
– Извини, – поправляется Сулла язвительно. – В самом деле. Нам, римлянам, эту разницу трудно порою понять. Да, так вот: если ты, Архелай, друг, хотел я сказать, царя – каппадокийца и варвара – если ты отвергаешь с таким возмущением даже трон и венец, ибо путь к ним лежит через низость измены – то как ты, несчастный, посмел предлагать столь позорную сделку – мне?! Императору, консуляру, патрицию?!… Ты – в своем ли уме?!…
Начал – тихо, вроде бы примирительно; постепенно наращивал тон, закипая неистовым гневом; а последняя фраза – словно выплеск огня, словно – хлест бича на лице…
– Я сумею вернуться в Италию и без вашей непрошеной помощи! И расправлюсь там со своими врагами, ни с кем не сторговываясь! Да и с кем торговаться, скажи? С Митридатом, который всю войну просидел среди женщин в Пергаме? С тобой? Нынче ты предо мной петушишься, но мне ли не знать, как ты прятался от меня в орхоменских болотах! Или ты – не тот Архелай, что два дня продрожал в тростниках? И не тот Архелай, который завалил все поля Беотии непогребенным трупами собственных воинов? И не тот Архелай, который не смог победить меня, когда я был нищ и гоним?… Я-то смог сохранить мои пять легионов почти без потерь – у тебя же от рати в сто с лишним тысяч осталась ничтожная горстка. Ты что, полагаешь, что можешь мне после этого – ставить условия?… Поубавь свою спесь! Я пришел, ибо твой гонец умолял меня согласиться на это свидание. И надеялся, что ты будешь просить меня не карать Митридата за истребление римлян в Азии и за прочие столь же дурные дела. Если ты думаешь, что побежденный вправе держаться надменно – ничего не выйдет! Прощай.
Архелай понимает: сейчас он уйдет.
И война в Элладе продолжится. Это значит, будет еще один – окончательный, самый ужасный – разгром. Потому что теперешнее Архелаево войско небоеспособно, а помощи Митрадат не пришлет: ему нужно сдерживать Флакка.
Нужно что-нибудь предпринять. Что угодно.
Он решается.
"Умоляю тебя!"… – Архелай опускается на колени и хватает Суллу за кроваво-пурпуровый, со змеистой серебряной бахромой, императорский плащ.
Сулла все еще пребывает повернутым вполоборота. Но складок плаща из руки Архелая не рвет.
Я, пожалуй, переиграл. Пережал с угрозами. Если я сейчас оттолкну Архелая, нам придется опять воевать. Царь не сможет помочь ему, да, но и мне ведь – никто не поможет. Где Лукулл – я не знаю, приведет ли он флот – невозможно сказать. А дважды побитый мной Архелай хорошо изучил меня и набрался должного опыта. С ним теперь нелегко будет справиться. Если он начнет, не давая сражений, ускользать от меня или прятаться в македонских горах – я надолго застряну в Элладе. А тем временем царь преспокойно столкуется с Флакком. Ведь царю все равно, кто в Риме у власти. Для меня, однако – есть разница! Он – или я!…
Мне нельзя упускать Архелая.
– Умоляю тебя, император, – вновь взывает к нему Архелай. – Ты превратно понял меня. Я не думал тебе ничего диктовать. И тем паче толкать на предательство. Я всего лишь передавал тебе предложения моего государя. Они сводятся к главному: чтобы эта война поскорее закончилась.
– Я желаю того же, – роняет Сулла тяжелые, будто камни, слова и не делая ни единого жеста, чтоб поднять Архелая. – Передай своему господину: мир возможен, но условия буду ставить – лишь я. А они таковы: Митрадат удаляется из провинции Азия. Выводит войска из Галатии и Пафлагонии. Возвращает Вифинию – Никомеду, а Каппадокию – Ариобарзану. Сверх того, на царя налагается пеня за ущерб, нанесенный войной. Сколько – нужно еще подсчитать. Полагаю, очень немало. Для себя же я требую флот. Шестьдесят кораблей. Или семьдесят. Да! И вернуть немедленно пленных.
– Последнее я могу обещать и исполнить хоть завтра же, – говорит, вставая с колен Архелай. – Остальное же передам царю и спрошу его соизволения. Человек он разумный и должен ответить согласием. А дотоле прошу тебя о перемирии. Если хочешь, скрепим обязательство клятвой. Вот алтарь.
– Ну зачем же, – издевательски улыбается Сулла. – Я как-то не верю, чтобы ты на меня вдруг напал.
– Я пришлю к тебе сразу, как только получу письмо из Пергама.
– Пленных можешь отдать и без этого. Я – твоих. Всех – на всех.
– Да, конечно.
– Прощай!
Сулла удаляется прочь, лишь едва кивнув Архелаю. Не подав, как и прежде, руки. Не ответив взглядом на взгляд.
И не надо.
Не то бы злорадствующий император узрел, как из глаз Архелая безудержно катятся едкие слезы. Слезы бешенства и унижения. Боль и соль – огнем по щекам.
Приказав своим сопровождающим подождать его, он спускается к морю. Один. По старинным ступенькам.
Умыться. Причаститься рокочущей вечности.
"Что тебе – Митрадат, Архелай?"…




"Гай Цецилий – Титу Помпонию.
Здравствуй, племянник. Ты писал, что намерен помочь пострадавшим афинянам, дав взаймы на починку театра и храмов. Дело славное, но смотри, чтобы эти греки не надули тебя. Дружба дружбой, а деньгам надобен счет. Никому никогда не давай без приличных процентов и никогда не отсрочивай выплаты долга. Слезы бедных дешево стоят, не разжалобись по неопытности. Впрочем, я доволен тобой и не думаю, чтобы ты нуждался в опеке. Напротив, хочу получить твой совет по семейному делу. Ты как будто забыл, что твоя сестра уже взрослая. Большинство ее бывших подруг уже замужем, а она сидит в одиночестве. От этого нрав ее портится, и она постоянно с кем-нибудь в ссоре – то с матерью, то со мной. Не скажу, что на примете у нас нет совсем никого, но зачем нам зять-вертопрах или, хуже, разбогатевший на крови сограждан разбойник? Все достойные люди при нынешней власти либо мертвы, либо изгнаны, как недавно Гай Котта. Из прежних знакомых к нам ходят одни Цицероны. Мне кажется, Марк неравнодушен к Помпонии, но она, будто не замечая его, расточает любезности Квинту. Однако он младше ее и, хоть числится в юношах, сущий ребенок. Я пока не мешаю их встречам и разговорам, наблюдая лишь за пристойностью.
За тобою – последнее слово. Прощай, будь здоров".


"Тит Помпоний из лагеря Суллы – Гаю Цецилию, в Рим.
Здравствуй, дядя. Спешу успокоить тебя: помогать Афинам я намерен отнюдь не в подарок, а в долг. Осмотрительность вовсе не враг благородству.
Я согласен с тобою и в том, что касается выбора жениха для Помпонии. В наше время, когда одна война идет за другой, неразумно прельщаться ни знатностью рода, ни близостью к новым властям, ни даже богатством, внушающим зависть. О возможном родстве с Цицеронами я доселе не помышлял, но, пожалуй, оно мне приятно. Марку прочат великую будущность, Квинт, однако, тоже талантлив. Торопиться, однако, не стоит, тем более, что пока непонятно,к кому из них более склонна сестра. Квинт так юн, что, возможно, она с ним играет, дабы сломить нерешительность Марка. Ты, пожалуйста, понаблюдай, но не надо прямо выспрашивать. Я попробую сам это сделать, мягко и осторожно. Прощай".

"Тит Помпоний – Марку Туллию Цицерону.
Как отрадно, что ты еще любишь меня и не забываешь навещать моих родственников. Я, конечно, тоже часто тебя вспоминаю. Но в Рим пока не собираюсь. Здесь есть, чем заняться. Аттика разорена, в Афинах сгорел Одеон, а в Пирее – все крупные здания. Со времен нашествия персов такого еще не бывало. У меня есть свободные деньги, я сочувствую грекам и хочу им помочь.
Мне приснился на днях странный сон. Будто мы собрались как одна семья за столом. Ты, и я, и Квинт, и Помпония. Что бы это значило, Марк? Я бы сильно обрадовался, если б это когда-нибудь оказалось правдой. Но, быть может, я с тоски по вас – замечтался?
Пиши мне с оказией. Но, прошу тебя, пока я в лагере Суллы, не шли сюда свою поэму о Марии. И вообще никому ее не показывай. Сулла любит стихи, но отнюдь не настолько. Я надеюсь, ты понимаешь.
Будьте все здоровы. Прощай".