Дионис книга 4 сабазий. начало

Лариса Валентиновна Кириллина
Лариса Кириллина





Д И О Н И С





К н и г а ч е т в е р т а я






С А Б А З И Й





Война – отец всего и царь всего;
одним определила она быть богами,
другим – людьми.
 Гераклит Эфесский


Так Азия вся по зову царя
взялась за оружье, и с места снялась,
и в Грецию двинулась грозно.
 Эсхил, "Персы"

 


1. О том, как возвысился царь Митрадат Евпатор Дионис, подчинивший себе окрестные земли и страны с юга на север, с востока на запад вокруг всего Эвксинского Понта, так что некоторые ему покорились, а иные стали союзниками и признали его покровительство, кроме только одной замыкавшей морские врата Вифинии, было мною поведано в прежних книгах.
2. Прервалась же повесть моя на том, что римлянам, властвовавшим над Азией, сделалось нестерпимым могущество Митрадата, и проконсул провинции, Маний Аквилий, человек жестокий и алчный, заставил царя Никомеда Вифинского вероломно напасть на Понтийское царство и разграбить богатые области вдоль излучины Галиса – Митрадату же, возмущенному этим разбоем и подавшему справедливую жалобу на Никомеда, отказал и в защите войсками сената, и в праве мстить самому за себя.
3. Когда новым проконсулом Азии стал Гай Кассий, царь Митрадат вновь отправил посольство в Пергам, но, поелику Маний Аквилий оставался сенатским легатом, он сумел убедить слабодушного Кассия, что война сулит им обоим великую славу – и не только во всем отказал Митрадату, но и выгнал при помощи ликторов Пелопида, его посла, коего провлекли под стражей до самой границы Понтийского царства и запретили впредь появляться в провинции Азия.
4. Никакой самовластный правитель не стал бы терпеть таковых издевательств. Между тем Никомед перекрыл все проливы, а Кассий с Аквилием спешно собрали войска, преграждая царю Митрадату все дороги из Понта на запад. Митрадат, готовый к войне, но доселе желавший ее избежать, принужден был призвать к себе воинов всех племен и народов, которыми правил в Европе и Азии – от Тавриды до Каппадокии, от Колхиды до Фракии. И весною первого года сто семьдесят третьей олимпиады война началась: Митрадат двинул мощные силы за Галис.









Человек лежит на земле. На весенней земле. Доспехи тяжелые, тело старое. Оступился. С кем не бывает. Что вы, сволочи, ржете? Над кем потешаетесь? Над героем, над величайшим из нынешних полководцев, над шестикратным консулом Марием…
Юный Антоний, младший из двух сыновей ненавистного Марию брехуна-краснобая – "тьфу, ораторишка!" – тянет руку. Дескать, дай, дедок, помогу подняться. Отряхнись, оправь тунику и ступай домой, на перину и в теплую ванну. Не к лицу тебе биться с юнцами на Марсовом поле. Сноровка не та.
Гай Марий вражью руку не примет. Сам сейчас обопрется на меч и встанет. Не позволив помочь себе даже сыну, закусившему губы в смятении. Марий встанет, и показательный поединок продолжится. Он еще вам покажет, щенки вы кусачие, как сражаются – львы. Марий знает такие приемчики…
"Защищайся – во имя Беллоны!" – изрыгает старый рубака.
Столько глаз. Столько ртов. Бестиариям и гладиаторам на арене – столько не снилось. Тут, похоже, весь Рим, а не только готовящиеся к походу мальчишки.
Пусть орут, что хотят. Часть толпы надрывается: "Марий – герой! В императоры – Мария! "… А противники: "Мария – в Козье болото! Долой!"…
Поворот. Обманный маневр. Внезапный удар.
Меч Антония – на земле.
Марий хрипло хохочет.
Эй, кто следующий, сосунки?!…



В доме великого понтифика Квинта Муция Сцеволы до странности тихо. Ранние посетители схлынули, разойдясь по делам. На Востоке война, в Риме тоже тревожно. Давно бы пора выслать в Азию легионы и главнокомандующего, но, боясь, что чернь настоит, чтоб империй был вручен Гаю Марию, консул Сулла тянет и тянет с народным собранием. Объявляет все дни неприсутственными из-за скверных знамений: "Боги не дозволяют". Все коллегии римских жрецов каждый день присылают доклады с описанием леденящих душу примет и гаданий. Весталки, авгуры, гаруспики – постоянно пророчат неладное. До поры великий понтифик ничему не пытался препятствовать – он надеялся, что оттяжка будет во благо, ибо злобствующие враги, Сулла с Марием, выдохнутся, и хотя бы у одного из них достанет ума отказаться от притязаний на империй в войне с Митридатом…
Его мысли прерывает раб, вводящий в атрий двух мальчиков. Один уже, впрочем, юноша – он одет во взрослую тогу. Страшно худ и весьма долговяз. Младший, отрок, ниже ростом, но румяней и крепче. Братья? Держатся рядом и чем-то похожи. Но у старшего светлые волосы и глаза, а у младшего более темные.
– Рад вас видеть, достойные юноши. Кто вы? – приветливо улыбается Сцевола.
– Привет тебе, о великий понтифик, – отвечает с забавной торжественностью, неожиданно звучным и низким голосом, старший. – Нас послал к тебе в этим письмом твой почтенный двоюродный брат, Квинт Муций Авгур. Мы его каждый день посещаем, и он любезно считает нас своими учениками, а мы стараемся быть этой чести достойными. Оба мы – сыновья арпинского всадника Марка Туллия Цицерона. Я – Марк, а он – Квинт. Мы надеемся, ты разрешишь нам бывать у тебя.
– Вспоминаю, мой родственник что-то о вас говорил.
– Мы внимаем ему как оракулу.
Сцевола ведет их в таблин. Да, Авгур на днях называл ему имена "двух братишек-арпинцев". Но не просто так, а в связи с разговором о Марии. Сцевола возмущался его необузданностью, а старый Авгур призывал к снисходительному пониманию. Ну еще бы, внучка Авгура, Лициния, выдана замуж за сына Мария; Марий Младший к нему постоянно заходит, советуется… Только, с кем ни роднись, Гай Марий как был деревенщиной, так и остался; для Арпина такие повадки, быть может, сойдут, но для Рима… И вот тут Авгур проронил: "Риму тоже полезна здоровая свежая кровь. И не все сыновья поселян так уж грубы. Ко мне ходит чета юных выходцев из того же Арпина – совершенно чудесные мальчики, одаренные, всё понимающие, одержимые жаждой во всём разобраться, наделенные редкостной памятью… Я уверен: лет через десять Цицероны будут у всех на устах"…
Стало быть, Цицероны. Смешное прозвание, истинно деревенское: «Горошинки». Марк и Квинт. Земляки настырного Мария. Может, даже и родственники. В небольших городках все обычно в каком-то родстве, все сплетаются, как деревья в почве, корнями.
– Вы, случайно, не родичи Марию? – вопрошает понтифик.
Старший, Марк, почему-то покрывается краской. А Квинт говорит своим ломким мальчишечьим голосом:
– Очень дальние, о великий понтифик. Мы, точнее, в родстве с его приемным племянником Марком Марием Гратидианом. Его отец и наша бабка Гратидия были брат и сестра. Но ни в дом Гая Мария, ни в его семью мы не вхожи. Наш отец не считает пристойным навязываться, а сам Марий не звал его – никогда.
– Но, раз вы постоянно бываете у Авгура, вы знаете Гая Мария Младшего?
– Да. Только…
– Что?
Квинт решительно договаривает:
– Только он, похоже, считает себя лучше нас, раз отец у него шестикратный консул, а род матери восходит к богам.
Понтифику ясно: отец этих мальчиков, скромный провинциал из сословия всадников, не питает надежды на помощь влиятельного земляка. Пробиваться придется самостоятельно. Но Авгуру его питомцы, видимо, нравятся. Потому он прислал их сегодня к понтифику с этим письмом. Ведь естественней было отправить с таким поручением какого-нибудь раба. Нет, Авгур захотел, чтобы Сцевола познакомился с ними поближе. Зачем – это ясно: Авгуру – за восемьдесят, он совсем не выходит из дома, иногда, начав разговор, засыпает, и скоро, возможно, навеки уснет. И Авгур собирается завещать эту парочку Сцеволе, который, как и сам он, считается в Риме искушеннейшим правоведом… Но у Сцеволы – столько дел! То, что нынче его застали без посетителей – редкий случай, обычно тут толпы разных людей…
– Ты уже прошел военную службу? – спрашивает понтифик у Марка.
– Да.
По нему не скажешь: худущий, с синью под веками, с длинной шеей – он так непохож на бывшего воина. Он не выдержал бы ни единого марша. Ни пешком, ни верхом.
– Верно, в штабе служил?
– Да, в преторианской когорте у Гнея Помпея Страбона.
– И больше не хочешь?
– Я некрепок здоровьем, – сознается с неким вызовом Марк Цицерон. – Но мне кажется, я приносил сотоварищам пользу.
Это так. Воевать тоже нужно – с умом…
Неведомо, сколько времени великий понтифик провел бы с нечаянными гостями, как вдруг раб-номенклатор прервал их докладом: "Господин, к тебе – народный трибун Публий Сульпиций Руф, для важной беседы".
Будь беседа не важной, Сульпиций, друг Мария, никогда бы сюда не пришел.
– Я был рад познакомиться с вами, достойные юноши, – прощается Сцевола с братьями Туллиями. – На письмо я отвечу потом.



Весной, когда земля счищает коросту грязи и скверны, до Рима доносится запах моря. Летом, осенью – нет. Зимою – в редкие дни, когда ветер дует из Остии. Но весной… Совершенно особое время -весна. Когда всё вокруг – начинается.
После встречи с великим понтификом хочется не идти, а скакать вприпрыжку. Квинту это, возможно, простилось бы, но Марк уже взрослый, ему восемнадцать, он должен вести себя чинно.
Марк хмурится. Но причина – не яркое солнце и не тайное недовольство собой.
Цицероны и их провожатый, раб Стаций, проходят как раз мимо некоего знаменитого дома.
Дом стоит почти что на Форуме. Дом большой и богатый. Такому бы дому быть как людскому улью, как муравейнику. Чтобы медный молоток на двери приходилось каждый год заменять, потому что тысячи рук истирают мягкий металл и срывают цепочку. Чтобы мрамор порога столь же часто подновляли, ибо тысячи ног, обутых то в сенаторские черные башмаки, то во всадничьи красные, то в плебейские сапоги и сандалии, а то и просто в толстые корки бедняцких мозолей – оставляют глубокие вмятины. Чтобы привратник охрип, отвечая всем приходящим. Чтоб…
Дом, однако, почти нелюдим. Рано утром клиенты являются поприветствовать своего патрона, но обычно толпа, что гудит до обеда на Форуме, обтекает воздвигнутый в самом сердце Города дом. И хозяин, зная это, сам подологу не живет в своем доме. Чуть повеет теплом – уезжает в роскошную виллу в Байях, где, говорят, тщетно лечит подагру целебными ваннами, а уязвленную душу – заморским вином. И тешит уродливое, испещренное шрамами тело, потаенным развратом. О нет, Марк Цицерон в эти гадкие сплетни не верит! Хозяин этого дома не может так низко упасть. Для гнусностей он слишком честен и стар, а замкнулся он ото всех, ибо тягостна – неблагодарность, и горька – клевета.
Но не все же былые друзья его разом презрели. Иные ведь просто… боятся приблизиться, объявиться, войти. Так ведь, Марк?…
Ну… отчасти и так. Хорош бы я был, постучись я вдруг ни с того ни с сего в этот дом. Привратник спросит, о ком доложить. Что отвечу? Бедный родственник? Седьмая вода… Внук двоюродной бабки неродного племянника. Уж лучше просто "земляк". Тоже мне – предлог для знакомства! И – с кем! С великим мужем, славой отечества, шестикратным консулом Марием! Я, мол, тоже веточка от арпинского дуба.
Он обидится. Несомненно. Слишком многие, слишком долго, слишком тяжко его обижали.
И отец не одобрит: "Зачем набиваться, если там нас знать не хотят?"…
Я в тот дом – не буду стучаться.
И все-таки: всякий раз, проходя, замедляю шаги.
С содроганием. И с замиранием.



"Марк, постой!"… Это у Квинта мелкий камешек залетел в башмак. Стаций тут же отвел его в сторону и принялся расшнуровывать.
Возле этого самого дома. Такого угрюмого, неприступного и одинокого.
Марк глотает слюну. А если… решиться? Постучать молотком. Ведь откроют же? Непременно откроют. Он римлянин, всадничий сын. Сам великий понтифик сегодня с ним разговаривал. Можно будет спросить для начала, дома ли господин. Если будут допытываться, что ему нужно от Мария, честно молвить: ничего. Пожелать здоровья зашел. Потому что – земляк. Из Арпина. Дальний родственник Гратидиана.
Нет. Ни за что.
О, какой же ты трус! И к чему обижаться, что тебя считают слабаком все ровесники, в том числе и дружок по военной службе Гней Помпей, и многие прочие.
Ну и ладно. Пускай. Не пойду.
Не пойдешь?!… Значит, ты хуже труса. Ты…



Дверь сама открывается. И оттуда выходит красивый мальчик с рабом-провожатым. Марк отлично знает его в лицо и по имени. Хотя тот Цицерона, конечно, не знает. Патриции обращают внимание лишь на равных себе. Таковы их нравы – с пеленок. И надо уподобиться в деяниях великому Марию, чтобы суметь породниться с божественным родом Юлиев Цезарей и внушить им к себе почтение.
Марк стоит поперек дороги.
Мальчик и его провожатый хотят его обойти.
Ну уж – нет!
– Здравствуй, – окликает Марк удивленного подростка.
– Привет и тебе, – чуть насмешливо отзывается тот.
– Можно знать… – собрав всю волю в комок, вопрошает Марк. – Можно знать, дома ли досточтимейший Марий?
– В эту пору дома лишь женщины, – отвечает с ухмылкой юнец. – Все мужчины – на Марсовом поле!
– И… он?
– Разумеется.
Чуть кивнув на прощание, мальчик уходит. По счастью, не глядя на покрасневшего Марка. И, наверное, никогда не вспомнит больше об этом утре и этом случает. И не спросит у своего раба, с кем это он сейчас разговаривал. А встретив вдругорядь Цицерона, может и не узнать. И не даст себе труда поздороваться.
Где уж там!
Имя мальчика – Гай Юлий Цезарь. Супруга великого Мария – его кровная тетка, а их сын – двоюродный брат. Есть от чего заважничать и задрать свой породистый нос…
Сколь ничтожным и призрачным кажется Марку его собственное родство, коим он так страстно гордился.
"Погоди. Ты еще про меня услышишь!" – клянется про себя Цицерон.
Но в глаза – точно едкой соли насыпали.



Марк вперяется в небо.
Весна. Соблазнительный жар и знобящий ветер. То пригреет так, то мигом вспотеешь, а то – до костей проберет.
Облака несутся к востоку. Редкие, но зато уж огромные. Ветер пахнет морскими травами. И каким-то лекарством. Чем-то гибельным и манящим. И летят облака, как сорвавшиеся с якорей корабли.
Небо – грозно-синее. Большое облако проплывает над Форумом. Дома, ступени, колонны становятся серо-зеленоватыми. Вдруг кажется: точно так же, должно быть, чувствуют себя моллюски и рыбы, когда над их городами в подводных скалах проносятся тени военных трирем. Тайный страх и щекочущее нервы довольством: бой идет – где-то там, наверху, далеко. А у нас – тишью тишь, и пестрые рыбки пляшут меж трав изумрудных, а в устрицах зреют жемчужины…
– Марк, кончай витать в облаках! – теребит его Квинт. – Что ты встал как завороженный? Пойдем.
Да. Пойдем. На Марсово поле.




– Ста-ри-чье с по-мо-ста – в Тибр! Ста-ри-чье с по-мо-ста – в Тибр!
– Мария – в болото! Мария – в болото!
– Перестаньте! Он герой!
– Консул Сулла – император! Консул Сулла – на восток!
– Марий – каракатица! Марий задом пятится!
– Ма-рий – всю-ду по-бе-ждал! Ма-рий – всю-ду по-бе-ждал!
– Сулла – молод! Марий – стар!
– Марий…
– Сулла…
– Ма-а…
-А-а-а…



Человек лежит на земле. В голове звенит. Будто нет на ней шлема, а сама она – пустая, как шлем. А в шлеме – шмель… Тьфу, язык уже заплетается. И ноги все чаще друг за друга цепляются. Снова упал. И, и что? Всякий может упасть. Марий вовсе не слаб. Но соперники изворотливы. Молодые – они такие. На силенку кишка тонка, а увертливы словно угри. Не ухватишься. Промахнешься – и в грязь.
Тяжелы доспехи. Чувствуешь себя в них, как дракон огнедышащий. И громоздко, и жарко, а снять нельзя. У распутных гречишек их герои лишь на картинках нагишом сражаются. В жизни же прикрывают себя металлом и кожей.
Кончайте орать. И не тяните вы руки. Марий не настолько ослаб, чтоб не встать без вашей подмоги.
Но вставать почему-то не хочется. Вдруг, коснувшись щекой земли, Марий весь замирает.
От земли – даже этой, что на Марсовом поле, разбитой, исколотой, вытоптанной – исходит запах темных, жадных, живучих корней. И подземных бушующих соков.
О весна. Я забыл, что ты есть. Сколько лет ты была – только временем воинских сборов. День прибавился, малость пригрело – и в поход на врага, пока тот не очухался после зимовки и не сменил мотыгу на меч. Мой-то меч был – всегда наготове…
О весна. О предательница. Как ты пахнешь – звонко и смачно. Как увесистая оплеуха норовистой цветущей девахи, к которой, разомлев от нескромных намеков, потянулся мальчик-батрак – смуглый, жилистый и пучеглазый. "Брысь, лягушонок!"… Сильной дланью отбросила наземь. И со смехом: "Сперва на ногах стоять научись – а потом приходи целоваться!"…
О весна, о предательница. Пока я завоевывал славу, сражался, старел и страдал – ты нашла себе кое-кого попригоже, послаще? С кем ты спуталась, о бесстыжая тварь? С Суллой этим прыщавым? Ну, знаешь! Паскуда гулящая…
О прости. Посмотри на меня, моя радость. Какой я старик? Какой шестикратный консул, какой император? Я тот же самый Гай Марий. Пахарь и виноградарь. Зато не бездельник. Некрасивый, как рак. Но зато прямой и бесстрашный. Ничего не боящийся, кроме скверных примет и недоброго сглаза.
О весна. Как ты пахнешь. Как дразнишь. Возвратиться назад. В счастье трудное, полуголодное, но ведь – счастье. Возделывать поле, окапывать сад. Разминать между пальцами комья – с червячками и корешками. Отдыхать под любимым дубом – настолько высоким, что на нем гнездятся орлы. Репу грызть – тугую как кукиш и как солнышко золотистую. Сечь ленивых рабов, рассуждать о грядущем дожде, ублажать Цереру, Либеру, Флору и прочих богинь – первинками. И пускай себе из Рима шлют одну за другой депутации: "Марий, враг наступает, спаси! Марий, смилуйся, или погибнем!"… А он возьмет да и скажет им…



…А чего это на меня уставился этот тощий длинный юнец. Хилый точно куренок. А метит, поди, в орлы. Корчит взрослого – всадничью тогу надел. И братишку привел: поглазеть на выходку старого дурня Мария. И, небось, громче всех тут кричал, улюлюкал, смеялся…
Марий водружает на освеженную голову шлем. И вперяется взором – в Марка Туллия. Охладевшего, оцепеневшего. Ни языка во рту, ни ног под собою не чующего.
Квинт опасливо прячется за спину Марка, шепчет – "Брат, довольно, пойдем"…
Бесполезно и поздно.
Марий делает шаг навстречу. С лязгом и грохотом. Рушит руку на плечо Цицерона и отрывисто спрашивает:
– Ты! Сколько лет?
– В-восемнадцать, – только и способен выдавить Марк.
– В самый раз! – одобряет насмешливо Марий. – Ну-ка, скидывай тогу, приятель подержит… Гратидиан! Подай ему меч. Поглядим, что за парни идут на смену моим ветеранам!
Что угодно, но только не это! Состязаться с Марием! Нет!…
Марк лепечет:
– Я… я… я… не готов…
– А, небось, все кишки свернулись от страха! Выходи, я тебя не зарежу совсем! Только пощекочу, ха-ха-ха! Или ты никогда не служил?
– Я… был в штабе…
– Вот! – бросает Марий в толпу и показывает на Марка. – Полюбуйтесь! Кого вы взрастили! Какой это всадник? Слюнтяй, что ни разу не видел вблизи боевого коня!… Что, – опять обращается он к Цицерону, – а зато по-грецки горазд лопотать?… А? Кому говорю? Отвечай! Ты греческий знаешь?
– Знаю, – еле слышно ответствует Марк.
– А я вот – не знаю! – громогласно извергает Марий. – И знать не хочу! Мне – не надо! Когда я вынимаю меч – понимают все, и враги, и друзья! Я-то уж в восемнадцать понюхал вражеской крови! А в двадцать был отмечен наградами! И обласкан самим Сципионом, с которым мы брали Нумансию! Да и ныне еще поборю хоть кого! Бил Югурту, был кимвров, бил марсов, побью Митридата!
– Эй, смотри, чтоб тебя не побили! – кричат из толпы.
– Кто? – хохочет железным смехом старик. – Кто?… Такие, как… этот? Вы сперва научите своих заморышей драться – а потом посылайте нас, стариков, на покой! Старики вам еще пригодятся!
– Слава Марию! – рукоплещут сторонники.
– Прочь!… В болото!… Долой!… – ревут неприятели.
– Вот, о римляне, до чего вы дошли! – вновь вступает яростный Марий. – Не чтить стариков, не помнить заслуг, развращать молодежь – верный путь к разрушению нравов! Лучше бы глаза мои не видали, как римский народ превращается в стадо беспамятных! Стаду надобен пастырь, а Риму, как видно, не хватает царя! Позовите тогда Митридата – впрочем, он и сам сюда скоро пожалует, обломает бодливым рога… И обучит вас падать ниц и глаголать не токмо по-грецки – по-персидски и скифски! Так и будет, клянусь! Потому что у него под пятой – уже вся наша Азия!... Марий, вишь ли, вам стар… А ваш Сулла – такая бездарность, что умеет лишь воровать, не сражаться – ведь Югурту он не победил в бою, а украл! Та победа – моя!
– Марий прав! Сулла – не полководец!
– Марий спятил! Лишь Сулла способен сейчас – опрокинуть врага!
– Сулла ваш только девок горазд опрокидывать…
– До сих пор не проспится после свадьбы с Метеллой!
– У него теперь все дни неприсутственные, только – ночи…
-Да здравствует Марий!
– Созвать комиции! Срочно! Авгуры врут! Небо чистое, боги за нас!
– Консул Сулла…
– Шестикратный…
– Слава…
– Долой…
Страсти – до облаков и до солнца.




В прохладном таблине у понтифика Сцеволы страсти тоже кипят. Хотя он и Сульпиций не преступают пределов учтивости. Ведь когда-то они слыли даже друзьями. До того, как Сульпиций стал народным трибуном и продался – буйной черни и старому Марию. И теперь речистый Сульпиций убеждает – кого?! верховножреца! – что недобрым знамениям верить не следует, что авгуры мудрят с ауспициями, что запрет на собрания и объявление неприсутственных дней – прихоть консула Суллы, глупый гонор, пустые амбиции…
– Я к тебе не пришел бы, не будь ты одним из умнейших, честнейших, трезвейших мужей, – льстит Сульпиций понтифику. – Ну подумай, что такого плохого и несправедливого в том, что мы добиваемся? Мы всего лишь хотим, чтобы новые граждане-италийцы…
– Дружно проголосовали за Мария, – договаривает понтифик. – Он же вовсе не делает тайны из своих возмутительных замыслов: отстранить от империя Суллу, уже приготовившегося к войне и сидящего в Риме только из-за того, что не знает, какое коленце тут выкинет Марий! Безумный старик, не желающий видеть: его время – ушло… Нет, Сульпиций. Кто бы меня ни просил, кто бы ни убеждал, я не сделаю то, чего быть не должно. Неприсутственных дней будет столько, сколько потребуется, чтобы страсти утихомирились, люди вернулись к обычным делам, а законный главнокомандующий отбыл с легионами в Азию.
– Но, послушай, – находит лазейку Сульпиций. – Для того, чтобы Сулла мог повести на Восток легионы, тебе и жрецам придется дать ему – хорошие знамения?
Великий понтифик лишь пожимает плечами:
– Если будет угодно богам.



…О, какой позор, какой стыд, какой ужас! Можно было бы радоваться, что после того, как Марий поднял на смех тщедушного бледного Марка, настроение окружающих переменилось. Перестали выкрикивать – "Каракатица, рухлядь, подагрик!" – и прочие гадости. Вспомнили о заслугах героя. Припечатали крепким словечком Суллу с его очередною женой, Метеллой, ради которой он развелся с третьей супругой, ни в чем не повинной Клелией. А уже напоминание о победах царя Митридата всколыхнуло толикую ярость, что толпа была готова хоть сейчас построиться по центуриям и пойти за "непобедимым императором Марием". Разве Сулла, пронырливый хлыщ, одолеет – такого царя? Царь его разгромит, как Аквилия, но Аквилий был, хоть дурной человек, храбрый опытный воин, а Сулла – что? В нумидийской войне он сумел захватить Югурту лишь после долгих переговоров, предательским сговором, не на поле боя… Нет, только Марий! Единственный, кто внушал и внушает царю Митридату почтенье и страх! Слава – Марию!
Братья Туллии Цицероны ничего уже не слышали: они мчались с Марсова поля со всех ног, а позор впивался в сердца, словно жало. Как теперь показаться на улицу, как общаться с друзьями, как явиться к учителям… Весь Рим будет пальцем тыкать и потешаться. О такой ли ты славе мечтал, о Марк? Всё погибло, теперь ты уже никогда не посмеешь приблизиться к Марию…
Ах, не так нужно было бы сделать.
Марк возвращает в памяти свой диалог с обожаемым, боготворимым героем. После того, как Марий велел племяннику Гратидиану подать ему меч, надо было смело выйти вперед и сказать со скромным достоинством: "О великий муж, слава Рима и гордость Арпина! Не пристало мне – даже в шутку – биться с тобой, а тебе одолеть меня – невысокая честь. Тебя ждут – иные враги и иные победы!"… А потом обратиться к народу и громко призвать…
– Марк! Да что с тобою? Очнись!
То бежал бегом, то вдруг встал как вкопанный, шевеля губами, прикрыв глаза и делая непонятные жесты.
– Не пугайся, Квинт. Ничего. Я немного задумался. Только… можно тебя попросить?
– Ну конечно. О чем?
– Никому не рассказывай о сегодняшнем.
– Что ты, Марк! Клянусь Диоскурами.
– Всё равно – узнают, – безнадежно вздыхает Марк.
– Пусть! – обнимает его утешающе брат. – Я свидетель, я подтвержу: Марий просто был вне себя. Он не так тебя понял. Не сообразил, что нельзя же – драться в тоге, без шлема, щита… А бранил он совсем не тебя, а тех, кто над ним издевался. Тебе же стыдиться тут нечего…
– Но и хвастаться – нечем.
Марк отворачивается. Его душат слезы. Который раз за этот бурный весенний день. Солнце, ветер. И воздух пахнет – морем, горечью, незаживающей раной, лекарством…



Дня четыре Марк притворялся больным. Говорил, что болит, как обычно, желудок. Но болела душа. Он украдкой послал брата Квинта ко всем, кого знал. Разведать, что говорят. Судачат ли о происшествии на Марсовом поле.
Ничего. Ровным счетом. Марк растерялся: "Как?… Совсем?… Неужели?"… Квинт подтвердил: "Каждый, видя меня одного, сразу спрашивал, не заболел ли мой брат, а услышав, что да, беспокоились, не опасна ли хворь и желали здоровья. Архий книги прислал, чтобы ты поменьше хандрил. Оба дяди собрались тебя навестить. Авгур и его супруга посоветовали пить овсяный отвар по утрам – говорят, доживешь до восьмидесяти"…
Уязвленный отсутствием разговоров даже больше, чем скверной молвой, Марк поднялся с постели, поел и прошелся по улицам. На него не только не пялились, но и вовсе не замечали. В разговорах и спорах мелькали три имени: Марий, Сулла, Сульпиций. И четвертое, иноземное: "Митрадат". Или, как удобнее было выговаривать это имя латинянам – "Митридат".
Риму было не до какого-то Марка Туллия Цицерона.
Находились дела много более важные.





5. Царь повел свою необозримую рать на Вифинию. Сам он был в середине войска, впереди же с легкой пехотой шли братья-стратеги Архелай и Неоптолем, а за ними двигались всадники, и командовал ими юный, но пылкий и храбрый царевич Аркафий, который под именем Ариарата правил Каппадокией, сместив Ариобарзана. За конницей следовали серпоносные колесницы – "летучая смерть", как звали их недруги, а начальником их был Кратер, еще один эллин.
6. Продвигаясь с громом и песнями, эта часть Митрадатова войска устремилась поспешнее прочих вперед и, еще не достигнув половины пути, натолкнулась на рать царя Никомеда,. Под начальством поименованных мною стратегов людей было много меньше, чем у царя, и разумнее мыслилось подождать остальных, не вступая в сражение. Но отважные Неоптолем и Аркафий устремились на Никомедово войско. Царь вифинский сумел устоять и отбросить их прочь. Архелай же измыслил уловку: притворившись, как и Неоптолем, отступающим, он сумел перестроить фалангу и обрушиться на Никомеда, навязав ему новый бой.
7. Архелай успел передать другим полководцам, чтобы те, пока он сражается против царя, окружили бы Никомедовых воинов с флангов, а Кратер пустил бы свои колесницы прямо в гущу врагов, рассекая тела их на мелкие части. Замысел Архелая удался: вифинское войско оказалось окружено и подвергнуто изничтожению. Никомед лишь случайно прорвался с частью конницы из окружения и бежал, бросив всё, в лагерь Аквилия на границе с Вифинией. Много сотен Никомедовых воинов было насмерть раскромсано, много тысяч поранено, много тысяч сдалось, умоляя о милости.
8. Когда царь Митрадат подоспел, та битва была уже кончена. И ему оставалось лишь вознести благодарность за победу богам, наградить отличившихся стратегов и воинов – и явить беспримерное великодушие пленным. Безнадежно израненным даровали легкую смерть и пристойное погребение. А всех прочих царь велел отпустить, наделив их деньгами, достаточными, чтоб добраться домой. И они удалились, восхваляя царя Митрадата и разнося его славу по Азии.



Митрадат объезжает место побоища.
Хотя гонец от Аркафия возвестил о полной победе, вид победы был столь ужасен и мерзок, что войско царя вместо радости преисполнилось страха. Особенно, когда на глаза начали попадаться человечьи руки, ноги, головы, мешанина рваной плоти, мозгов и кишок… Трудно было не думать: нынче в кровавую грязь превратились тела врагов, но война есть война, и вполне может статься, что завтра такое случится с тобой…
Он избрал другую дорогу. Чтоб не ехать по свежим останкам.
А навстречу – отряд, возглавляемый всадником, звонко кричащим: "Отец! О возрадуйся! Боги с нами!"… Это сын. Аркафий Ариарат. Забрызганный кровью поверх золота, пурпура и серебра – но, судя по веселому виду и звонкому голосу, даже не поцарапанный.
"Поздравляю тебя", – говорит Митрадат, останавливая коня.
"О, отец, что тут было!" – продолжает взахлеб изливать свою радость Аркафий. – "Мы столкнулись с Никомедом – нос к носу! А сил у него против нашего – чуть ли не втрое! Мы сперва растерялись, но Архелай его перехитрил, взял удар на себя, пока мы перестроились"… – "Архелай-то жив? Не поранен?" – "Жив, отец! Он погнался за Никомедом, тот сумел с перепугу прорваться, нас ведь было немного"… – "Хорошо. Архелая я награжу. Кто еще отличился?" – "Да чуть ли не все! И Кратер с колесницами, и Неоптолем, уже в самом конце… И – вот он"…
Аркафий тычет в сторону.
Митрадат лишь сейчас замечает стоящего чуть в отдалении мальчика лет шестнадцати – вряд ли старше! – в полном воинском снаряжении и держащего под уздцы боевого коня.
– Подойди-ка, малыш, – подзывает царь. – Как зовут тебя?
– Диоген, государь.
– Чей ты сын?
– Архелая.
Воины за спиной Диогена лукаво и многозначительно улыбаются. Отрок, хоть не видит их, наливается краской. Слегка краснеет и царь. Интересно, Архелай говорил что-нибудь Диогену? Или мать? Или кто из отцовских приятелей?…
Митрадат быстро спрыгивает с коня и придирчиво – но не без нежности – смотрит на храброго мальчика. Нос, похоже, мой, и глаза мои, а вот ростом – нет, не в меня. Архелай и сам не из великанов, и жену себе, видимо, взял нарочно игрушечную, как куколка. Царь тогда подумал впотьмах, она сущая девочка, лет четырнадцати. Оказалось – ей двадцать, только ростом мала и на редкость изящна. Покорилась она без охоты, но и без криков и слез, Архелай же решил никому ничего не рассказывать…
– Говорят, ты геройски сражался, – обнимает его Митрадат.
– Я старался не опозорить тебя и отца, государь. Ведь нельзя же нам было проиграть эту первую битву.
– О да!
Появляется Неоптолем, дядя мальчика.
"Царь! – докладывает. – Никомед бежал, бросив лагерь. Архелай устремился в погоню. Добыча большая: много денег, оружие, продовольствие, скот, рабы, палатки и прочее. Пленных – несколько тысяч, точней не скажу, подсчет продолжается. Всё – твое, государь! О дозволь поздравить тебя со счастливой удачей!"
Царь не слушает Неоптолема. И не чувствует даже, как губы царской кобыли теребят и мнут жаркий пурпур плаща.
Митрадат размышляет.



…Вот он, первый успех. Словно дар – лежит на ладони. Круглый, как гранатовый плод. Щелкнешь пальцами – выстрелят зерна. Кожура – загорело-горькая, сок – кровавый, но упоительный, так что скулы сводит от жадности. Так и впился бы, вгрызаясь в нутро и глотая сочную мякоть вместе с беленькими костяшками.
Да. Любой бы – вцепился зубами. Но – не я.
Что разумнее: даром неба насытить чрево, чтобы в тот же день расточить свой дар в испражнениях – или, превозмогая алчбу, сохранить вожделенный плод для посева, а посеяв в рыхлую землю – ждать, ибо знаешь – воздастся сторицею? А?…





"В добрый час и во имя великих богов.
Царь Митрадат Евпатор Дионис – стратегам и войску.
Приказ.
Первое. Ради славной победы над царем Никомедом воздвигнуть трофеи в долине Амния, где случилось сражение.
Второе. Архелая, стратега, друга царя, за высокую доблесть увенчать золоченым венком при собрании воинов.
Третье. Стратегам Ариарату, Кратеру и Неоптолему за храбрость и стойкость даровать золотые нащитные бляхи и украсить головы лаврами.
Четвертое. Воину Диогену, Архелаеву сыну, за изрядное мужество пожаловать меч в драгоценных ножнах.
Пятое. Всем сражавшимся воинам выдать тройное жалованье, а особенно отличившимся – увеличить долю в добыче.
Шестое. Всех пленных числом семь тысяч шестьсот тридцать восемь купно с рабами освободить и снабдить деньгами на дорогу и пропитание. Из имущества удержать лошадей и мулов. Остальное вернуть.
Примечание. Нарушение царской воли карается пеней, поркой, а злостное – казнью.
С уст царя записал секретарь Каллистрат".

"Дать глашатаям, зачитать и немедля исполнить. Евпатор".





Как они на меня таращились, когда я издал сей приказ. Как на умалишенного. Отпускать на все четыре стороны военнопленных, да еще наделив их деньгами! Совершенно неслыханно. Но пора бы понять: царь не делает глупостей.
О куриные души, о козлиные головы. Я потом снизошел и привел свои доводы. Сколько было восторгу. "Царь, ты мудр и велик!"…
Разумеется. Мудр и велик.
Первое. Содержание пленных в неволе обошлось бы дороже и хлопотнее, чем их отпущение. Они сильно бы отяготили обоз, породили бы ссоры и прочее.
Второе. Разве нам не на пользу, что тысячи вестников разнесут по Вифинии, Фригии и Пергаму молву о моей справедливости и моем милосердии? Сказано: царь Митрадат не воюет против азийцев, он пришел их избавить от римлян. Да несчастные бросились целовать мои стопы в ответ! И куда ни приди я теперь – всюду встречу друзей и открытые двери.
Так-то соколы. Так-то, барсы. Так-то, псы мои верные. Что добыли победу – хвалю. Но сожрать – никому не позволю.
Мало – драться геройски. Думать тоже надо уметь. И не строить кислые рожи, когда царь поступает – по-царски.
Вперед!








9. Услыхав про разгром Никомеда и огромность потерь, раздраженный Маний Аквилий, вставший лагерем у старинной персидской дороги, ведущей в Пергам, приказал Никомеду немедленно поспешить за помощью к проконсулу Азии Гаю Кассию, а остатки вифинского войска отдать под команду Аквилия, взяв с собою лишь малый отряд для охраны. Никомед, угнетенный своею бедой и обиженный нестерпимой надменностью римлянина, удалился со всей оставшейся конницейь прочь. Но, одумавшись в середине пути, разделил-таки всадников: меньшую часть, пятьсот человек, царь оставил себе, а большую – восемьсот – отправил Аквилию.
10. Между тем сотня конников-савроматов из числа Митрадатовых войск, устремившихся догонять Никомеда, натолкнулась на те восемьсот скакавших к Аквилию воинов – и разбила их в первой же схватке. Савроматы ведь славятся тем, что внушают противнику ужас и страх, ибо строятся клином и мчатся в бой с диким воем под змеящимися знаменами. Никомедовых всадников, ехавших в легих доспехах, посшибали с коней, потоптали копытами, покололи длинными пиками, уцелевшихся повязали и повлекли на суд к Митрадату. Царь и этим не сделал вреда: расспросив, он велел отпустить их, куда пожелают, дав им денег на пропитание.
11. Устрашившись неслыханной легкости, с коей сотня варваров с берегов Меотиды разгромила восьмикратно больший вифинский отряд, Маний Аквилий вовсе утратил решимость сражаться с царем Митрадатом и велел поскорее идти в лагерь Кассия, дабы соединить обе рати и совместно ими командовать. Митрадат наступал, не встречая препятствий, и был от Аквилия много ближе, чем Кассий, потому Аквилий спешил. Но стратег Неоптолем, брат отважного Архелая, взревновав Архелая к удаче и царским наградам, упросил Митрадата позволить ему устремиться вперед, настигнуть Аквилия и разбить его прямо в пути.
12. Митрадат согласился, однако послал вместе с Неоптолемом арменийца Наймана, начальника лучников, и под вечер Неоптолем и Найман догнали готового расположиться на ночь Аквилия. Не желая дать врагу передышки, Неоптолем и Найман навязали Аквилию бой и легко разгромили усталое войско, состоявшее, правда, большей частью отнюдь не из римлян, а из нанятых наспех азийцев. Сам Аквилий, пользуясь наступившей ночной темнотой, ускользнул и исчез; тысяч пять были ранены и убиты, а триста римлян взяты в плен и доставлены к Митрадату. Царь, спокойно их расспросив и узнав, что желал, о затеях Аквилия, поступил с ними так же, как с прочими. В третий раз он освободил неприятельских воинов, наделив их деньгами и не требуя для себя ничего – ни униженных просьб, ни обетов, ни клятв. Столь блистательно начиналась для царя Митрадата война, и блистательно же продолжалась.





…"Невозможно!"…
Воскликнул Аквилий, когда Кассий, собрал у себя в палатке их всех – легатов Квинта Оппия, Луция Фанния и союзника, царя Никомеда – объявил, что, согласно вестям от разведчиков, Митридат находится на расстоянии одного перехода пути от лагеря, где они обучали наспех набранные легионы безнадежно тупых, как бараны, фригийцев.
Вот уж истинно подлый народ. Хуже греков. Греки лживы, но сообразительны. А фригийцы то ли делают вид, то ли вправду не понимают ни по-гречески, ни по-латински. И не ведают, что такое воинский строй, дисциплина, команды, приказ полководца… Проще вышколить стадо свиней, чем отряд этих гнусных двуногих…
– Тем не менее, это истина, – молвит Кассий с усталым спокойствием. – Царь бы мог оказаться и ближе, не взбреди ему в голову этот каприз: ночевать на том месте, где в свое время стоял Александр. Завтра он будет здесь. Нужно что-то делать – немедленно.
Все глаза глядят на Аквилия.
Он затеял эту войну, клянясь, что она будет легкой и краткой.
Для кого? Для царя?…
Просчитался. И что теперь будет – даже гаруспики вряд ли предскажут…
По ночам Аквилий не спит. Донимает какое-то непонятное, страшное жжение, начинающееся в мозгу и катящееся, точно жидкий металл по гортани – в содрогающуюся утробу… Точно – жидкий металл… Невозможно…
– Так что? – повторяет свое вопрошание Кассий.
Им угодно, чтоб это сказал непременно Аквилий. Понятно: он затеял войну, ему и выпутываться. Никомед ни за что не ответствен, он не римлянин, а должник и союзник Рима. Оппий с Фаннием – ничего не решали, они выполняли приказы. Кассий – да, проконсул провинции, но ведь Маний Аквилий занимал его должность, когда сенат предписал помирить Никомеда и Митридата. Помирить!… А в итоге – война.
Никомедовой рати больше не существует. Остатки сборного войска Аквилия выглядят жалко. На наемников-азиатов нет ни малейшей надежды: зная, как добродушен и щедр распроклятый понтиец с военнопленными, они будут сдаваться тысячами – или вовсе переметнутся к врагу. А пока сенат раскачается, пока выберет главнокомандующего, пока соберет легионы и отправит сюда…
Из лагеря слышится развеселая песня. Фригийцы поганые радуются.
– Разогнать этот сброд! – рычит, прорвав онемелость, Аквилий. – Даром жрут! Никакого проку!
И – тихо:
– Я думаю, нам разумней всего отступить. Или мы потеряем оставшееся.
– Я согласен, – с облегчением отзывается Кассий.
– Мы тоже, – вторят легаты.
– И я, – говорит Никомед.
Отступаем.




13. Римские военачальники и союзник их Никомед, соединившись во Фригии, вздумали было набирать полки из фригийцев, но, боясь, что молва о победах и милостях Митрадата совратит корыстных наемников, распустили их по домам и ушли, открывая дороги, ведущие в Азию. Никомед удалился в Пергам, Аквилий в Троаду, а оттуда – на Лесбос, Оппий – в Лаодикею на Лике, а навархи Минуций с Попилием получили приказ увести корабли из проливов, дабы они не достались врагу. После этого царь Митрадат без помех и сражений овладел Вифинией и отправился в римскую Азию, принимаемый в городах и селениях дружественно и ведущий себя словно гость или друг.


– Царь! Возрадуйся! Госпожа Агиара – дочь тебе родила!
– Хорошо, – отзывается царь. – Награжу, как солдата в походе: за храбрость.
А сам про себя усмехается, покачав головой. Ну и женщина! Амазонка, дикарка. Галатка воинственная, Брогитарова дочь. Всех беременных и больных он оставил в Синопе под присмотром сына-наместника. Агиара же как с цепи сорвалась: не возьмешь, мол, с собою – зарежусь, повешусь, отравы напьюсь, утоплюсь или прочее что-нибудь сделаю! "Дорогая, тебе уже скоро родить"… Ну и что?! Мои предки – в кибитке рождались, в колыбели играли кинжалами, а учились ходить, уцепляясь за гривы коней…
Проще взять, чем уговорить.
"Если я не нужна тебе, сразу убей!"…
– Государь, она спрашивает, как велишь назвать свое чадо.
– Подумаю. Назову, как боги вменят.
Царь не хмур, но полон священного трепета.
Я – на этой земле. В этом месте. Где когда-то стоял Александр.
Угадать бы, что ему снилось? Победа при Гранике? Въезд в Вавилон? Пожар Персеполя? Поверженный Дарий?…
Боги, если правда, что душа – не тлен и не прах, то по зову она возвращается. Александр мне – должен присниться. И подать некий знак. Я – хочу. Пусть пошлет откровение. Страшно жду. Позвонки холодеют.
Весь вечер готовился. Никаких попоек и женщин. Никаких пустословных бесед. Я не стал даже гнаться за Никомедом, Аквилием, Кассием и другими, хоть и знал, что они – в двух шагах. Показалось, успею, они от меня не уйдут. Ведь не так это просто – свернуть целый лагерь. А мгновение не повторится, если сдуру упустишь. Я совершил омовение, сотворил молитвы богам, воскурил фимиам чистой тени Царя и Героя. Маги дали испить мне старинного снадобья, обостряющего взор души и способность ко встрече с запретным Неведомым.
Ну – и что? Ничего. Я проспал всю ночь, как убитый. Ибо сильно устал за последние дни. Марши, битвы, победы, награды, хлопоты с пленными… Если что-то и снилось, то сущая чушь, какую наутро не вспомнишь. А друзья обступили, выспрашивая: "Как спалось, государь? Что приснилось?"…
Мог ли я им сказать с зевком – "ничего"? Но и врать за тень Александра было как-то неловко. Холодок по спине: "Не кощунствуй, мой сын"… Я решил уже, что отвечу темно и загадочно. Не успел: из-за полога – звуки трубы.
"Царь! К тебе посол от царя царей Тиграна Великого и супруги его Клеопатры!"…
Оказалось, мой зять совершил, что давно собирался: выгнал из Месопотамии ненавистных парфян и вошел в Вавилон, где венчался венцом Господина Всего и Царя Стран Света. Отсюда и спесь. Какая Армения, если он теперь – Царь Царей?… Ай, тщеславен же зять мой Тигран! Только я не в обиде. Мы прежде условились: всё, что к западу от Армении – мне. Что к востоку – ему. Спорить не о чем. Да помогут боги Тиграну. С ним – всё.
Что – моя Клеопатра? Срываю печать и читаю письмо.
"Дорогой, несравненный родитель"… Даже слышу ее голосок, как она напирает на "р", и оно рокочет раскатисто. "Ты прости, что я редко пишу, после родов третьего сына я была нездорова, но нынче поправилась. Мой Тигран привез меня в Вавилон, во дворце я наткнулась на вещь, на которую мой супруг не польстился, и я взяла с него слово послать ее тебе в дар, а потом он раскаивался, только слово Царя Царей, раз дано, надлежит выполнять. Да пребудет с тобою удача и счастье, да живешь ты и здраствуешь вечно, да не будет конца твоей славе, любимый отец. Побеждай всех врагов и люби Клеопатру. Прощай".
– Что такое прислала дочь моя Клеопатра?
Развернули и подали.
Полинялый пурпуровый плащ с потрепанной золотой бахромой и попорченным на изгибах шитьем.
– Государь, – рекли. – Это – плащ самого Александра.
Я слегка испугался. Александр умер – там, в Вавилоне. Значит…
– Нет, – успокоили тотчас меня. – Этот плащ – боевой, он носил его только в походах. Оттого и потерт.
Я, конечно, не удержался. Скинул свой и примерил – дареный. Оказался коротковат. Александр был моложе меня и не столь высокого роста. Но застежка – звезда македонская – воссияла неистовым золотом, ослепляя глаза, исторгая умильные слезы, заставляя взирающих рухнуть в благоговении ниц.
У меня самого – холодок по хребту. И – озноб среди зноя.
Не во сне, наяву: я призвал – он пришел.
Благодарствую, боги! Свершилось.



"Митрадат – Клеопатре.
Возлюбленная и дражайшая дочь, моя радость и гордость, спасибо за всё. Дар твой – кстати, как никогда. Лобызаю тебя и в чело, и в уста, не имея достаточных слов, чтоб излить мое счастье. Чтобы милое имя твое повторялось почаще, я велел назвать им сестренку твою, родившуюся прямо в этом походе. Ее мать – Агиара, галатка, отважная, верная, храбрая, вроде тебя. О прощай, будь здорова, и да будут здоровы твои сыновья. Поздравления и приветы Тиграну. Прощай".



14. Царь бы мог захватить всех своих неприятелей разом в их лагере близ Леонтокефалеи во Фригии, если б не соблазнился желанием провести одну ночь в достопамятном месте, где когда-то стоял Александр, направлявшийся воевать против Дария. И, пока Митрадат исполнял поминальный обряд, призывая тень Александра, враги его снялись с лагеря. Разделив свое войско, Митрадат пустился их догонять: часть солдат от отправил в Вифинию, часть на Лесбос, где скрылся Аквилий, часть в Троаду. Сам же выбрал путь на Пергам.




– Матушка, мне бы выйти на воздух.
– С ума ты сошла, Ветрония? Ты не слышишь, что деется?
– Слышу. Но я не на улицу. Только вниз.
– Для чего?
– Подышать. Там тень. А то душно и жарко. Голова… тяжела.
– Ты скажи уж, прясть надоело. Ну ладно, спускайся. И цветы заодно польешь. Но смотри: за калитку – ни шагу.
– Да, матушка. Я не маленькая. Понимаю.
– И не вздумай никому открывать.
Мена, раб Ветрониев, пошедший с утра, как обычно, на рынок, прибежал с пустой корзиной и с полным ртом новостей. "Никакой торговли нет, госпожа! Там такое творится!"…
Грозный царь Митрадат, устремившийся за легатом Аквилием, не минует и наш городок, Адрамиттий. Ночью было собрание граждан. Все спорили, защищаться или сдаваться. Совет был за то, чтоб закрыть городские ворота. Но учитель словесности, Диодор, встал и выступил против. Он предложил принять Митрадата и оказать ему богоравные почести – "ибо он и есть новоявленный Бог, избавитель смертных, Дионис!"… Что тут началось! Присутствовавший префект приказал схватит Диодора, тот вырвался, кликнул народ, все сбежались, отбили его, и Диодор призвал отныне повиноваться не римлянам, а – пришедшему освободить азиатов царю! Чернь набросилась на префекта, забила каменьями и затоптала, разогнала совет, объявила законным правителем города Диодора – и теперь по его приказанию у торговцев изъята вся снедь: для царя и его приближенных готовится пышная трапеза… Весь народ его ждет, всюду песни, дома украшают венками, люди ходят в праздничном платье…
А отец, Тит Ветроний, уехал – вчера. Невзирая на слезы жены. Та в отчаянии напустилась на дочь: "Что застыла, как каменная? Сердце – есть у тебя? Умоляй отца, чтоб не ездил! Убьют – что мы тут будем делать! В такое-то время! О Ветроний, о Тит, господин мой, останься, проживем мы без этих денег!"… И Ветрония тихо сказала: "В самом деле, отец. Неизвестно, что будет завтра".
"Вот именно!" – возразил им обеим отец. – "Завтра, может быть, не видать мне этих денежек, как своих ушей. А сегодня я еще могу их стребовать с должников – по закону. И потом пускай – хоть война, хоть всесветный потоп. Ничего, кто при деньгах – тот выплывет!"… Засмеялся хрипло, чкомнул дочь, помахал рукою жене, забрался в носилки – и прочь.
Деньги, деньги. Разговоры в доме Ветрония, сборщика податей – лишь о них. Мать могла бы здесь жить словно знатная госпожа, не готовить еду и не прясть, лишь приказывать. Но… "Мне не нужно лишних рабынь! Буду я лентяек кормить… Обойдемся, работы немного, и люди мы скромные"… И Ветронию, хоть единственное дитя, держат в строгости. Новой юбки не выпросишь. "Всё – в приданое, выйдешь замуж, тогда и нарядишься, дома не перед кем щеголять". А она уже и не помнит своего жениха. Обручили ее еще маленькой, там, в Пренесте, лет восемь назад. Сейчас ей пятнадцать. И ее никуда не пускают. Ей нельзя ни дружить, с кем понравится, ни ходить по гостям – разве только к знакомым отца, когда их всей семьей приглашают на праздники. Это редко бывает, и там не особенно весело. За столом говорят лишь о драхмах, сестерциях, закладных, процентах, счетах… Ради этого – жить? Умереть – ради этого? Без отрады, без отдыха, не щадя себя и домашних?…
Грохот, звон, трубы, флейты, свирели, тимпаны…
Вот оно. Началось.
В Адрамиттий взъезжает – сам царь.
Горожане – празднуют сдачу. С упоением и ликованием. Все поют. И мужчины, и дети, и женщины. Слышен гимн: "О гряди, избавитель, Дионис Лиэй, Персефоны сын первородный!"…
Визг и гром.
В самом деле, кажется, гром. Странно: небо-то ясное. Но отсюда, из тесного дворика между домом, сараем, каморкой привратника и высокой соседской стеной, виден только пронзительно-синий клочок. Содрогающийся от восторженных воскликновений: "О славься, новый великий Сабазий!"…
Сабазий?… Ну да, это имя фригийского бога с рогами и бородой. Греки его называют Дионисом, а Дионисом почему-то величают царя Митрадата. Отец говорит, что – за буйство и пьянство… Чему эти люди так радуются? Распевают и пляшут. Разве так – сдают города?…
Снова – бухает. И не с той стороны, где процессия. Дальше, выше, страшней. Если это не гром, тогда – что?
Небо синее. Голова тяжела.
Воздух пахнет грозою и праздником.
Как тревожно на свете, Ветрония.




Дорилай этой встречи не чаял. Митрадат, возжелавший вынь да положь получить в свои руки Аквилия, устремился сперва по пергамской дороге, но, узнав, что в Пергаме Аквилия нет, поскакал к побережью, ибо римлянин, как говорили, подался на Лесбос. Царь мгновенно велел флотоводцам окружить этот остров. Дорилаю же приказал сделать крюк, зайти в Вифинию и оттуда вдоль моря прочесать всю Троаду, привлекая на сторону Митрадата старинные, но захиревшие эллинские города от Дардана до Адрамиттия.
С поручением Дорилай превосходно управился. Ибо римлян и всяких латинян местные жители ненавидели люто, а царя Никомеда брезгливо чурались: дескать, что он за царь, если им верховодят чужие?… То ли дело – Евпатор! Потомок Селевка и Дария, перс рождением, эллин душой, покровитель безвинно обиженных, справедливец, щедрый даритель, храбрый воин, преданный друг, статный, сильный, красивый, и вдобавок еще молодой, в самом цвете блистательной зрелости, мощью мускулов равный Гераклу, обольстительный словно Дионис – да ведь маги, пророки, оракулы и ясновидцы всерьез уверяют, что он – воплощенный и явленный Бог… Ибо сказано в древних писаниях: "Воссияет звезда на Востоке"…
Дорилай расхваливал друга, как мог. Не кривя душой, потому что всегда восхищался Евпатором. И уж если дифирамбы порой выходили корявые, виноват был косный язык, а не любящая душа. Но троянцы, дарданцы и прочие хорошо его понимали. Потому, довольный собой, Дорилай, ни единого разу не вступивший в сражение, ехал в Скепсис.
И вдруг – эта встреча.
Увидав на дороге роскошные, со сверкавшим на солнце пологом, несомые шестерыми рабами, Дорилаевы люди задорно переглянулись, подумав: явно – римлянин, ясно – богач. Улепетывает от Евпатора. Значит – надо догнать, окружить, обезвредить охрану, сдернуть полог и пощипать у мерзавца жирок. Будет сопротивляться – прикончить.
Подумано – сказано, сказано – выполнено.
"Стой! Во имя царя Митрадата Евпатора! Кто ты есть и куда направляешься?"…



Полог нехотя раздвигается. Из носилок, сладко кряхтя, появляются – ноги.
Дорилаю мерещится, будто он уже видел их. И когда-то пережил – это мгновение. Где?… Конечно, в Пергаме. Когда?… Сколько лет прошло – не сочтешь! Но забыть ли – то самое их сумасбродное тайное путешествие в римскую Азию, куда царь собирался всего лишь как любознательный гость, "армениец Митар", и где его после первой же ссоры и драки со сборщиком податей сцапали, засудили и – продали в рабство, а он, дуралей, еще цену себе набивал: притворился актером и выдал им диалог из "Вакханок"… Дорилай же бежал потом по пятам увозимого, и глаза истекали слезами отчаяния, сердце выло от ужаса, он не ведал, что делать… Простодушный, он сунулся за справедливостью к римским властям, но не подозревал, что проконсул не примет без взятки – и был вышвырнут вон из приемной, и сидел, глотая рыдания, в портике библиотеки Аттала, а мимо двигались ноги – много ног, попарно и группами, не задерживаясь и брезгливо обходят Дорилая, пока перед ним вдруг не встали две широких, мясистых ноги в моднейших, украшенных бирюзою сандалиях – и промолвили голосом столь же сочным, добротным, холеным: "Человече"…
– Человече! – доносится из-под полога. – Я всегда утверждал: любознание есть добродетель. Посему давай познакомимся, коли ты так усердно меня догонял. Имя мне…
– Метродор! – вырывается у Дорилая.
Сладкоустый, дородный, величаво седеющий, завитой, напоказ богато одетый философ, писатель и ритор – сияет улыбкой. И глядит – неотрывно, пристально, жадно, лукаво, надменно, насмешливо… Вспомнил? Узнал? Или нет?… За прошедшие годы Дорилай изменился, должно быть, сильнее, чем знаменитый скепсиец. Тот, кому Метродор тогда помогал, был поджарый молодой человек двадцати семи лет в пропыленной дорожной одежде. Этот – важный и несколько грузный сорокатрехлетний царский вельможа, облаченный в пурпур и золото. Пропасть гулкая – между тем Дорилаем и – этим.
Но глаза, но манеры, но речь… Неужели философ сейчас растрезвонит про то приключение? Митрадат запретил друзьям даже наедине – вспоминать о пережитом. Угрожая им чуть ли не казнью. И они послушно молчали. А теперь Метродор всем расскажет, что царь понтийский с четверкой приятелей уже тайно рыскал по Азии, был замешан в скандал из-за юной селянки, отхлестан и продан с торгов под Пергамом, и без помощи благотворителя просто сгинул бы в каменоломнях или, хуже того, развлекал бы в Риме зевак – ведь его сулили отдать то в актеры, то в гладиаторы…
"Если он проронит хоть слово – на месте убью!" – решает про себя Дорилай и нащупывает рукоятку кинжала на поясе.
– Мне отрадно, что ты узнал меня или вспомнил, – говорит, прищурясь, философ. – Но прости, человече: я – не знаю тебя.
– Пред тобой – благороднорожденный господин Дорилай, сын Филетера, лучший друг, млечный брат, блюститель войск и начальник охраны царя Митрадат Евпатора! – изрекает один из Дорилаевых подчиненных.
– Счастлив быть хоть чем-то полезным столь славному мужу, – отзывается Метродор. А сам – чуть подмигивает Дорилаю.
Узнал. Конечно. Иначе и быть не могло. Но понял, что тем приключением лучше не хвастаться.
– Ты куда направляешься? – спрашивает Дорилай.
– Я? На родину. В Скепсис. Тут дорога одна.
Древний Скепсис. Тот самый город, где царил когда-то Эней. Ныне больше известный как отечество Метродора, прозванного "Ненавистником римлян" – Мисоромеем. Его вольные речи и дерзкие выходки доводили до исступления местные власти, которые, впрочем, ничего не могли с ним поделать: издевался он мастерски, едко и тонко; нарушал порядки, не оставляя улик для суда. А чуть что – "Я не подданный Рима, я здесь иностранец, гражданин Халкедона, сие подтвердит друг мой, царь Никомед Филопатор"… То-то письма и речи царя Никомеда иногда тонули в занудстве, а иногда излучали остроумие, силу и блеск!
Дорилаю подумалось: если он по расчету дарил свой талант Никомеду, то Евпатор премного достойнее бескорыстной дружеской преданности. Почему бы теперь Метродору – вновь ему не помочь? Войско войском, но цветистая речь златоуста – вернейший залог, что жители Скепсиса не помыслят о сопротивлении, а напротив, примут царя – как посланца богов! На "ура"!…





Метродор превосходно исполнил всё, о чем просил Дорилай.
Они вместе въехали в город и собрали народ. В громовито-восторженной речи Метродор воспел перед земляками – царя Митрадата. И призвал – свергнуть римское иго и вернуть себе древнюю честь. Что и было немедленно сделано. Всё начальство попряталось или сбежало, кое-кого из латинян убили или пограбили, сходу выбрали новый совет, объявивший Скепсис свободным и дружественным царю Митрадату на веки веков.
А философ сказал Дорилаю: знаешь, я люблю путешествовать и встречать интересных людей. Отчего бы не двинуться дальше? Я охотно взгляну на того, кому я оказал… небольшую услугу. И кто, вероятно, хоть что-то слыхал обо мне.
Разве мог Дорилай отказать ему.
"Что ж, поехали. Царь будет рад. Он и сам весьма образован, изощрен в красноречии, сведущ в науках"…
"Ну да. И в старинной поэзии", – не сдержался ввернуть Метродор.
Откровенный намек. И зачем Дорилай в свое время рассказал ему, не называя имен, про дурацкую сцену с "Вакханками"!…
Пусть-ка с этим пришельцем из прошлого разбирается сам Митрадат.




Запах конского пота мешался с ароматом вечерних полей. Звуки воинских флейт – с пересвистом в траве перепелок и сусликов. Лиловели дальние горы. Иногда вдруг веяло морем. Но было не до красот. Дорилай хотел поскорее увидеть Евпатора и вручить ему Метродора.
В Адрамиттий попали к ночи, уже в темноте. И застряли на первой же улице: им навстречу ползло похоронное шествие. Погребаемый – на невзрачных носилках. В тоге, лицо закрыто платком. Удавился? Повесился? Изуродовали?… За носилками, сжавшись от страха, шли две женщины под покрывалами. А еще – два раба с чадящими факелами, два наемных могильщика, старый плакальщик, завывавший шакалом. Остальное – взбудораженная, невзирая на позднее время, толпа. Очень многие – в праздничном платье, в украшениях и венках. И, похоже, здорово пьяные.
– Эй, кого тут хоронят? – любопытствует Дорилай, открывая дорогу к воротам.
– Кровопивца Ветрония! Должники сегодня прикончили… И поделом! Вечной жизни царю Митрадату за то, что освободил нас от этих гиен!
– Хоть бы разом все передохли!
– Я бы сам придушил…
– Этих гадов бы – в яму с дерьмом!
– Да! И вместе с поганым отродьем!…
Чернь мгновенно приходит в жестокий азарт. Не успеешь моргнуть – опрокинут носилки, стянут мертвого за ноги, сволокут за ворота – и бросят там на прокорм воронью и стервятникам… "Ох, отец!!" – причитает одна из закутанных в темное женщин. Верно, дочь. Это слово – "отец" – звучит одинаково что по-эллински, что по-латински.
Нельзя допускать непотребство.
Дорилай заслоняет носилки. Оттесняет озлобленный люд. И властно приказывает:
– Прекратите! И не оскверняйте свободу – нечестием! Пропустите несчастных, пускай завершат свое дело… Митрадат никогда еще не воевал – против сирот и женщин. Кстати, где он?
– Царь? Дня не пробыл – уехал.
– В Пергам?
– В Митилену, на Лесбос.
– Разве флот – уже здесь?
– Да, к полудню пришли быстроходные боевые пентеры…
Не угонишься. Нужно заночевать в Адрамиттии. Диодор, новоизбранный градоначальник, предлагает внезапным гостям пританей, где еще не убрали столы после празднества в честь Митрадата. Дорилай его благодарит, но отказывается: "Я при войске, нам сподручнее – в лагере. И вообще мы не можем задерживаться".
Пока ставят палатки и разводят костры, Дорилай сидит в раскладном полководческом кресле – и глядит на другой огонь, погребальный, полыхающий возле стен.
"Да сподоблюсь я тихой кончины и пристойного упокоения", – произносят уста Дорилая.
Он и сам не знает – зачем.




Митилена в смятении. Вокруг Лесбоса – знаменитый флот Митрадата. Остроносые как акулы, поджарые, хищные, скорые, летуче-маневренные военные корабли. Триеры, пентеры. Перекрывшие все пути в Элладу и Азию.
Царь прислал ультиматум: либо граждане соглашаются добровольно признать его власть и выдать ему легата Аквилия, либо он объявляет их своими врагами и высаживает войска.
"Пусть решает народ на собрании", – рассудили уклончиво архонты. Митрадат согласился пару дней подождать. Впрочем, чем это кончится, ясно. Дом префекта, где укрывается Маний Аквилий, целый день окружает толпа. Даже в спальню доносится крик и гвалт. Оскорбления, брань, угрозы, издевки. Только после полудня, когда солнце палит нестерпимо, орава истаивает, разбредясь по домам и харчевням. А к вечеру вновь собирается.
Выбрав именно этот безлюдный час, Маний Аквилий, облачившись в грубую серую тогу скорбящего, покидает пристанище и устремляется к дому, отделенному всего лишь парой кварталов. Это дом богатого виноторговца Тимарха, одного из нынешних архонтов. Но Аквилий спешит не к нему, а к тому, кому Тимарх у себя дал пристанище. Ибо в городе несколько лет живет другой известный изгнанник. Бывший консул, бывший соратник Мария, бывший проконсул Азии, сослуживец и друг понтифика Сцеволы, бывший римский сенатор – Публий Рутилий. Осужденный по клеветническому обвинению и лишенный всех прав. И нарочно, всем напоказ, удалившийся отбывать свою ссылку туда, откуда подали лживую жалобу: в Азию.
Только он теперь может повлиять на жителей Лесбоса и спасти от расправы Аквилия. Да, они с давних пор друг друга терпеть не могли, но ведь оба – исконные римляне. А Рутилий весьма щепетилен.
За спиной у Аквилия – топот. Соглядатаи донесли, что он вышел из дома, за ним гонятся, его некому защитить, кроме ликторов – но он сам запретил своей страже кровопролитие, потому что иначе их всех разорвут на клочки…
Позабыв о достоинстве, Маний Аквилий бежит по узкой улочке под неистовый лай встрепенувшихся от дремоты собак. И стучит – кулаками, ногами – в ворота Тимарха. И кричит – "Помогите, спасите, ради Юпитера!"… Догоняющие уже настигают ликторов и пытаются их оттеснить. Потасовка. Греков заведомо больше. Сейчас они схватят Аквилия…
Из калитки выходит Рутилий. Один. "Что за шум? Кого убивают?" – "Этот римлянин, он хотел убежать"…
Поборов неприязнь, Аквилий бросается в ноги изгнаннику: "Публий Рутилий! Неужели ты – выдашь меня?! Ты же римлянин! Как и я!"…
Покачав седой головой, тот негромко ответствует – нарочито по-гречески: "Я теперь гражданин Митилены. А в Риме у меня ничего не осталось. Ни очага, ни имений, ни прав".
Опасаясь, что он повернется и исчезнет в доме, закрыв за собою засов, Аквилий хватает его за одежду: "Постой! Я хочу с тобой поговорить! С глазу на глаз!" – "Я тебе предлагал это раньше, но ты отказался. Теперь – бесполезно".
Несомненно, Рутилий обижен. В свое время Аквилий не ответил ему на письмо и на просьбу о встрече. Это было после вторжения Никомеда в Понтийское царство. Рутилий со свойственной ему резкостью призывал проконсула "укротить Никомеда, извиниться перед Митрадатом и не вздумать начать в столь опасное время войну". И проконсулу Кассию неугомонный Рутилий писал, уговаривая не поддаваться Аквилию. Угрожал, что иначе восстанет вся Азия. Кассий даже слегка испугался, но Аквилий его убедил "послать обозленного интригана подальше". Это просто смешно, чтоб законные власти провинции подчинялись какому-то ссыльному! Может быть, ему царь заплатил!
– Что же, слушаю, Маний Аквилий. Говори.
– Прямо здесь? У калитки? На улице? Ты не пустишь меня на порог?
– Я тут сам – только гость. А хозяин – Тимарх. Он не хочет, чтобы в дом заходили чужие, да еще и вооруженные.
– Смилуйся! Я оставлю кинжал у привратника и войду – совершенно один.
– Чтоб припасть к очагу и молить богов о защите?
– Ты лишишь меня этой надежды, Рутилий?
– Для молений есть храмы.
– Меня не пропустят туда, ты же видишь… Ты предашь меня в руки врагов?!
– Я не буду вставать меж тобой – и твоею судьбой.
– Неужели ты заодно с этим сбродом и вероломным царем?!…
– Я всегда заодно лишь с законом, Маний Аквилий. Даже если закон беспощадно суров. Мне, к примеру…
– Тебе!… Но тебя – лишь изгнали, Рутилий! А меня ожидают – терзания, пытки, глумление, смерть…
– Смерть, Аквилий, ожидает нас всех. И ее подобает встречать как пристало мужчинам. Без метаний и слез.
– Ты меня – еще смеешь – учить?!…
Резко выпрямившись, Аквилий обнажает голову, указуя на свой ужасный, прославленный шрам, полученный в боевом поединке.
Разговаривать им больше не о чем.
– Прежде надо было учиться , – изрекает Рутилий. – Прощай.




В тот же день экклесия решила: Аквилия – выдать, а царя Митрадата – признать своим повелителем.
Рутилий туда не ходил, но Тимарх ему всё рассказал. И Рутилию сделалось вдруг безысходно и тяжко. Да, Аквилий зачинщик войны и изряднейший негодяй; да, война эта может стоить римлянам Азии; да, разумнее сдаться на милость царю, чтобы он никого тут не убивал и не грабил, но…
Но душа почему-то сжималась, и Рутилий бродил по дому Тимарха, убеждая себя, что особой беды не стрясется: царь, хоть варвар, не чужд представлений о чести и благородстве; никого из пленников-римлян он пока не казнил, и Аквилий нужен ему, чтобы выменять на кого-нибудь из своих – или выторговать у сената какую-нибудь Пафлагонию…
Несколько дней Рутилий никуда не ходил. Он не видел, как сняли блокаду, как ожил рынок, как улицы запрудились веселой толпой, как прошествовал царь, как пели вослед ему дифирамбы и эпиникии…
Но в покое его не оставили. Некий Асклепиодот, один из здешних сторонников Митрадата, явился к Рутилию и объявил: "Государь о тебе понаслышан, весьма благодарен тебе за твое поведение в споре с Аквилием и желает с тобой повидаться". – "Что ему до меня? Я – никто. Я изгнанник и не занимаюсь политикой". – "Митрадат это знает. Однако он ценит людей не по титулам, а по достоинствам. Про тебя ему много хорошего рассказал его новый друг – Метродор". – "А! Философ?" – "Вы с ним знакомы?"… – "Встречался". – "Стало быть, приходи на вечернее пиршество в храм Аполлона".
У Рутилия даже дух заняло. И Асклепиодот, предовольный, ушел, даже не заподозрив, что можно пренебречь царской милостью.
Это просто немыслимо. Митрадат, верно, думает, что Рутилий ныне – враг Рима. Потому что был – против войны. И не дрогнул перед мольбами Аквилия. Царь желает его приблизить к себе, обласкать, обольстить, наградить…
Ничего не выйдет.
В страшной спешке пихнув в сундучок кошелек с серебром, пару нижних туник, новый плащ и несколько свитков, Рутилий обнимает гостеприимца Тимарха: "Друг, прости! Ныне тот самый случай, когда честь вменяет – бежать! А не то будут думать, что царь меня – тоже купил!"… – "Но куда ты отправишься?" – "Я не знаю. Взойду на любой отплывающий нынче корабль". – "Погоди! В порту стоит мой знакомец из Смирны, я тебя провожу, он и платы с нас не возьмет"…
Хорошо.
Что угодно.
Пусть – Смирна.







15. Царь потребовал выдачи всех, кто начал войну. Никомед успел удалиться от мщения Митрадата на оставшийся верным римлянам Родос. Легата Квинта Оппия повязали и выслали в царский лагерь жители Лаодикеи на Лике, однако ему, меньше всех виноватому, Митрадат не сделал вреда, а лишь взял с него клятву, что Оппий не покусится на бегство – и держал при себе без оков, при немногих охранниках. Столь же великосердно было поступлено с прочими римлянами из числа подчиненных проконсулу или сенату: часть из них Митрадат отпустил, часть оставил в плену, не подвергнув, однако, никаким унизительным тяготам.
16. И лишь Маний Аквилий удостоился участи хоть сполна заслуженной им, но ужасной. Когда граждане Митилены на Лесбосе порешили выдать Аквилия, Митрадат приказал, чтоб его отныне возили по всем городам, посаженного спиною вперед на осла и кричащего: "Я есмь Маний Аквилий, что начал войну из-за собственной алчности!". Царь желал, чтобы это услышали все обитатели Азии, и едва Аквилий смолкал, как приставленные бичеватели принимались нещадно хлестать его, обнажая кровавое мясо. Ни один из римских сенаторов никогда еще не подвергался столь позорной и медленной казни, и Аквилий порой был готов умолять, чтобы царь ему дал умереть – Митрадат, однако, тем мольбам не внимал, ибо тот конец, который он приготовил Аквилию, оказался страшнее всего доселе претерпленного. Но про то – в свой черед, не сейчас.



Дорилай вспоминает.
Можно было подумать, что Крез – восстал во плоти и явился взглянуть на царя Митрадата. Лиловый хитон весь расшит серебром, гиматий из темновишневого шелка, золотые застежки украшены геммами из гранатов, сандалии – с золоченым тиснением, пояс – из чеканных пластинок, пальцы – в перстнях…
Митрадат аж зажмурился. Царь был сам наряжен не хуже, но не так пестро и приманчиво. На царе было платье из злата и пурпура. Два любимые цвета. Солнце, кровь, вино и огонь.
– Вот, мой царь, человек, про которого я с дороги писал, – представляет вошедшего Дорилай. – Метродор, уроженец Скепсиса, гражданин Халкедона, философ и ритор, муж великого разума, благородной души…
– И большого богатства, я вижу, – не сдержался заметить Евпатор. – Не обидься, почтеннейший, но ведь это великая редкость. Ибо мудрость обычно – товар не особенно прибыльный.
– Царь, ты прав, – не смутившись, речет Метродор. – Всем своим состоянием я обязан не Музам и даже не многомудрой Афине, а…
– Афродите, – вставляет за него Дорилай.
– Друже! – обращается к нему гость с укоризной. – Что ты молвишь! Царь ведь может помыслить, будто я – держатель блудилища!
– Ну, не столь же я, право, порочен! – смеется Евпатор.
– Э, владыка, – разводит руками Метродор. – В римской Азии и не такое возможно. Тут и дети сенаторов не считают зазорным похищать красивых детей и везти для продажи в Италию. А любой бедняк за похлебку и пару оболов охотно продаст свою дочь… Я, однако, совсем не таков. Боги мне помогли покорить молодую вдову, Панфалиду из Халкедона. Было это изрядно давно, ныне ей уж за сорок… Но браком мы оба довольны. Состояние, и без того немалое, мне с тех пор удалось преумножить, ссор у нас никогда не бывало, наследников – тоже… Я живу в свое удовольствие. Занимаюсь, чем пожелаю, дружу, с кем понравится. Иногда избавляю достойных людей от грозящих им неприятностей. И богатство тогда – не во вред философии.
Как они глядят друг на друга. И как понимают. Хотя прежде они, Метродор и Евпатор, не виделись. Царь совсем не хотел, чтобы их благодетель догадался, кого выручает из рабства. Дорилай, естественно, тоже не посмел проронить ни намека. Метродор и сам не допытывался: князь так князь, армениец так армениец… Еврипида шпарит на память? Подумаешь! У варваров тоже бывают ученые и образованные. "Главное – презанятнейший сумасброд, смелый малый"…
Может быть, Метродор уже тогда обо всем догадался? И теперь, утвердившись в своих подозрениях, будет требовать вознаграждения? Или – всё разгласит?…
Но ведь он, если честно, жизнь царю подарил. Ты же любишь пожить, Митрадат? У-у, как любишь!
– Царь любезный, о чем ты задумался? – ласково вопрошает философ.
– Всё о том же, – говорит с улыбкой Евпатор. – Ты, я знаю, помог… моему ближайшему другу. Я имею в виду Дорилая. Будь ты беден, я бы щедро тебя одарил. Но имущие столь привередливы, что теряюсь в догадках – какой ты достоин награды.
– Твоей дружбы! – встряхнув головой, говорит Метродор.
– И всего-то?
– О царь, неужели ты ценишь свою дружбу так мало?
– Нет. Я ценю много выше – тебя.
Митрадат подходит к философу. Обнимает. И провозглашает:
– Дорилай мне как брат. Но тебя, как старшего летами, нарекаю – отцом государя! Вы мне больше, чем просто друзья.



Отче Зевс, повелитель горнего пламени. Отче светлый, Ахурамазда. Отче кровный, царь Митрадат Эвергет. Отче избранный и по воле судеб обретенный.
Не оставьте в сей битве – меня.



"В добрый час.
От царя Митрадата Евпатора – его чадам, друзьям, городам и народам.
Указ.
Да зовется отныне мудрейший и благороднейший муж и мудрец Метродор "Отцом Государя" и да пользуется всеми почестями, что дарует ему его сан. Всякий, кто непочтительно оскорбит Отца Государя, будет предан немедленной казни.
Десятого таргелиона, Пергам".






Царь понтийский ходит по комнате. А философ сидит перед ним на кресле. И его ничуть не заботит, что на это самое кресло только что скинул свой плащ Митрадат. И что зад философский попирает – царственный пурпур. Но Евпатор и сам того не замечает.
– Почему, почему ты так сделал? – возбужденно пытает он Метродора.
 – Потому что я верю в твою богоравность.
– Неужели?…
– Ну да.
– Поклянись! – страстно требует царь.
– Сыне, много ли толку в сей клятве? Я смертный, я могу ошибаться. Но ежели истинно всё, о чем ты рассказывал…
– Да! – царь опять начинает ходить взад-вперед. – Я не знаю, когда и с кем я был столь откровенен. Помнить сам я, конечно, той ночи не мог, но сие записано в летописях с уст надежных свидетелей: до рождения моего семьдесят дней полыхали на небе кометы, а когда во дворце пировали мое наречение, разразилась гроза, и молния угодила ко мне в колыбель, и на мне загорелись пеленки, и отец мой, и гости его – гасили пламя вином… Вот и шрам на челе! Это – горний огонь, а не лезвие и не след от руки земнородного!
– Значит, сыне, ты воистину есть – тот великий новый Дионис, о котором молились народы и твердили пророки.
Столь торжественные словеса Метродор изрекает чуть ли не с зевком, как усталый судья, излагающий приговор по рутинно ясному делу.
– Метродор! Ты действительно – в том убежден?
– Стал бы я тебе лгать? И зачем? – пожимает плечами философ. – Впрочем, что ты так сильно тревожишься?
– Боги мстят за кощунство.
– Какое кощунство, сын мой! Птолемеи в Египте на фараонский манер объявляют себя божествами – но тебе ли не знать, кем был сам зачинатель династии. Македонец, рубака, гуляка, сластолюбец и плут, даром что Александров друг или брат – тайный плод неуёмных желаний Филиппа… А – Селевк? А – сам Александр?…
– Александр!…
Митрадат простонал это имя и закрыл лицо горячими дланями.
– Отче мой новозванный, философской ученостью хвастать не буду, но историю нынешних царств и царей изучал я прилежно и – знаю. И всегда, когда радостные обыватели выкликают меня – "Славься, Бог-Избавитель, Дионис Благой!" – мне приходит на ум дерзновенно трезвый ответ лакедемонян Александру, пожелавшему величаться Зевесовым сыном…
– "Ежели Александр хочет быть богом – пусть он им будет!"…
– Да, да!
– Ну, и что из этого, сыне?
– А то! Ни златые треножники, ни курения, ни гекатомбы, ни молитвы – ничто не могло упасти и помочь, когда бог – умирал в Вавилоне! Как смеялись, должно быть, услышав о том, в Лакедемоне!
– Ну, и что? Ну, и что?
– Богом – мало себя объявить. Надо – быть им. Александр – и тот не сумел. Всякий раз, как въезжаю в какой-нибудь рукоплещущий город, я, носящий плащ Александра, вдруг мрачнею, воспомнив о том, что…
– Боги тоже подвержены смерти. От того они, сыне, ничуть не менее – боги.
– О да, страшноликий Уран, пожиратель чад своих Кронос, рогатый Загрей, юный Аттис… Но я не о том! Смерть – одно, а седины, немощь, старение – это… Отче мой, в двадцать лет, когда мною пленялись и девы, и старцы, я готов был уверовать, будто юн и бессмертен, но теперь…
– Сыне мой, погляди на себя: ты и ныне прекрасен лицом, у тебя могучая стать, и не будешь ты никогда ни облезлым, ни жалким, ни немощным. Что же! Дия и Посейдона представляют обычно мужами постарше тебя. А Дионис, которого мы прозрели в тебе – многолик и имеет длинный ряд воплощений! Нежный отрок Загрей; дивный юноша Вакх; подземельный страдалец Иакх; пылкий Бромий, влекущий к яростной страсти – бассарид босоногих, кровавоустых, змеинокосматых; веселитель и утешитель земнородных – Дифирамб и Лиэй; повелитель клыкастых львов и когтистых пантер – дикояростный Агрионей; рогоносный, буйнобрадатый, с пепелящим оком, владыка ночи – Сабазий…
– Сладко ты говоришь, Метродор. Но ведь я – не свободен душой, у меня – есть страх перед смертью…
– Ну и что, сыне мой, ну и что? Кто из древних богов был бесстрашен, вечно благ и спокоен? Никто! Даже Зевс, покаравший отца своего, воевавший против Титанов, приковавший к скале Прометея и обрушивший гнев на Асклепия! Лишь последнему из величайших властителей мира, Дионису, громовержец по собственной воле передал свой скипетр и трон. Ныне – век благодатного Диева сына. Может быть, и последний век для известных миру богов! Так живи, покуда живешь! Пока длится твой век – век, дарованный Богу – от Бога! Сыне мой, господине мой, боже мой, в любомудрии неискушенный – как тебя еще убеждать?!…
Метродор встает. Собираясь уйти в свою спальню. Митрадат, однако, садится и опять за свое:
– Нет, ты в самом деле считаешь, что это… возможно? Что в тебе глаголет не лесть, а во мне – не тщеславие?
Ночь скорей истечет, чем расспросы и увещания.



"Дорилая приветствует отец его Филетер.
Сын мой, горе у нас: умерла твоя Ксенофила. Феофил восприял последнее дыхание матери и закрыл ей глаза. Ксенофила была мне как дочь, и я до сих пор по ней плачу. Надгробие мы заказали тут Формиону. А насчет надписи напиши поскорей, какая тебе желаннее. Твоя тетка Стеропа настаивает, чтобы значилось: "Ксенофила, дочь Дорилая Тактика, друга царя Митрадата Эвергета". Я же хочу, чтобы это стояло потом, после слов: "Жена Дорилая, друга царя Митрадата Евпатора". Рассуди нас и сделай, как нравится. Будь здоров, береги себя. Передай поклон государю, коли будет уместно. Прощай".



Как же. Сунешься теперь с этим – к Евпатору. Прежде царь сам заметил бы, что Дорилай не в себе и спросил бы причину. А сегодня даже не смотрит. Подчиненные Дорилая, суровые кинжалоносцы – и те догадались, что с начальником что-то неладное.
Дорилаю не спится. Он внушил себе, что не худо бы пройтись лишний раз по дворцу и проверить посты. Ведь пергамский дворец ему плохо знаком, а народу тут много, и мало ли что…
Вдруг – шаги. Кто-то юркий – шмыг за колонну. "Стой!" – тихо вскрикивает Дорилай и вытаскивает кинжал. – "Кто здесь? Эй, выходи!"…
"Это я"… – на свет застенчиво выползает из тени юный Каллий Кентавр, сын Фоанта, нынешний ординарец Евпатора. Тоже бледен и с виду несчастен. "Ты что полунощничаешь?" – любопытствует Дорилай хоть и строго, но не столько начальственно, сколь заботливо.
Каллий только вздыхает.
– Милый мой, иди почивать, – наставляет Дорилай по-отечески, возвращая оружие в ножны.
Тот взвивается:
– Да куда мне идти, Дорилай?! К малышне?… К Махару, к Фарнаку?… Сказки им на ночь рассказывать, да?… Вместо няньки?… У ровесников мне стыдно даже показываться! Все – воюют! Аркафий – он даже командует войском! А я…
Дорилай понимает его и втайне состраждет:
– Знаешь что, Кентавреныш? Пойдем-ка ко мне. У меня найдется вино. Разопьем по чаше-другой, поболтаем…
Каллий смотрит не очень доверчиво.
– Я хотел… повидаться с отцом.
– Царь не примет сейчас никого, ты же знаешь. У него – Метродор. Так пойдем?…



Горе, ревность, вино и бессоница – развязали язык Дорилаю. И он выложил мальчику то, что знать ему либо незачем, либо рано.
Бедный Каллий совсем оглушен.
– Неужели всё это правда?
– Стал бы я тебе врать! – усмехается Дорилай. – Неужели ты все эти годы – не знал? И никто тебе не рассказывал?
– Ну, Тавриск говорил кое-что… Царь был сильно влюблен в мою мать, а она отвергла его, пригрозив ему карой богов за попрание священного брака, и тогда он ее отпустил и вернул ей царство Фоанта, но меня оставил в Синопе…
– Остальное – лишь следствие, Каллий. Я ведь сам был при том! Лаодика, царица покойная, взревновала супруга к твоей матери так, как ни разу не ревновала ни к одной из дворцовых красавиц. Может быть, ее уязвило, что соперница, Эрморада… ты прости меня, была вовсе не хороша – кто же будет хорош собой после стольких несчастий: гибель мужа, тяжелые роды, война… Страсть царя к этой женщине мнилась безумием. Будто чары она на него навела. Из-за этого царь с полдесятка невинных людей погубил, а сестру свою и супругу оскорбил – и словом, и делом. Словом – прямо при мне, ибо я оказался тому, против воли, свидетелем. Делом же – через год. Митрадат… на постели царицы… изнасиловал ее приближенную девушку. То была – моя Ксенофила! И ее, перепуганную и поруганную, спешно выдали замуж – за меня, который не знал ничего, а узнав, не мог ее выгнать, ибо был ей двоюродным братом! Так что я доселе не ведаю, с чистым ли сердцем мне называть моего Феофила – собственным сыном. Да, по срокам выходит, но – мало ли что!… Архелай-то доподлинно знал день и час…
– Диоген – сына царя?!…
– Это многим известно, ведь были свидетели. Я тогда сам стоял на страже у спальни и внушал Архелаю вести себя сдержанно.
– То-то я удивлялся, почему у него только младший из сыновей носит имя отца…
– Это что! Я бы мог перечислить тебе еще многих детей полководцев, сановников и придворных, в жилах коих – царская кровь. Но не буду, ведь люди, что слывут их отцами, ни в чем не виновны. Они делали мудро, скрывая позор…
– Почему же – позор? – прерывает Каллий. – Мы ведь не попрекаем богов, что, сходясь со смертными женщинами, порождают великих героев! Вспомни Зевса! Геракл от Алкмены, Персей от Данаи, Полидевк от Леды… Бог Дионис – и тот от Семелы!
– Дионис!… Как же! Приап! Вот достойное его подвигов имя!
Дорилай понимает, что не надо бы так выходить из себя. И особенно при влюбленном в Евпатора – Каллии.
– Извини меня, – говорит Дорилай очень тихо. – Ты совсем еще юн, чтобы слушать такие признания… Только знай: Митрадат не бог. Что дозволено Дию, то ему…
– Непростительно? – фыркает Каллий.
– Почему непростительно? – возражает Дорилай осторожно. – Я – простил же. Право, простил. И Архелай простил. И другие. Я хотел сказать – "не пристало бы". Так?
– Нет, не так! – возмущается полупьяный Каллий. – Всё, что делает царь и отец мой – достойно и правильно!
– Ну, а если бы… он насилием взял – твою мать?…
– Ай, как знать, если он ее вправду любил, может статься, ей бы понравилось!
– Каллий, Каллий… Зачем же ты так? Твоя мать заслужила, чтобы ты ее уважал. Митрадат от нее отступился, когда она твердо сказала ему, что скорее покончит с собой, чем нарушит верность Фоанту.
– И зря! Нужно быть совершенно слепой, чтобы выбрать умершего старца и презреть – богоравного духом и статью царя! Если б ты только знал, Дорилай, как люблю я его, как я им восхищаюсь, как жажду сделать что-нибудь для него – и прославиться! Я бы умер, чтоб стать его сыном! А я… из-за гордости собственной матери… лишь добыча, пленник, заложник!…
– Всё не так. Он тобой дорожит. Ибо тоже любит тебя.
– Дорилай. Попроси его… Нет, я сам…
– Шел бы спать, Кентавреныш. Ты пьян.
Оба – пьяны. И обоим – тошно и горько.




Митрадат, возбужденный ночной беседой с философом, выходит на галерею проветриться. Отоспаться можно потом, пополудни. Метродор давно удалился, другие придворные только-только встают, чтоб умыться, одеться и пойти на утренний царский прием. Остается менее часа, чтоб побыть в тишине. Поразмыслить – о богах, о войне, о судьбе…
Только вышел – наткнулся на Каллия. Удивился:
– Сынок, ты куда и откуда?
– Я – к тебе, государь и отец.
– Рановато!
– О нет. Я прождал целый вечер – и тщетно. Решил, что с утра буду первым.
– Зачем?
– Побеседовать наедине. Не могу я так больше страдать. Ты не любишь меня, презираешь, я никто для тебя, я заложник, ничтожество…
Митрадат вдруг притягивает к себе Каллия. А потом изрекает:
– Мой мальчик, ты попросту пьян! И опять за свое: "я заложник"… Забудь эти бредни! Они для меня оскорбительны! Ты мне дорог как сын!
– О, неправда! Будь оно так, ты держал бы меня наравне с сыновьями! Аркафий – он младше меня, а зовется стратегом и командует собственной ратью! Диоген и вовсе дитя, а уже награжден за военную доблесть! Надо мною же все потешаются! Называют "собачкой" и "обезьянкой царя"! Кличут при обращении "мальчиком"! А ведь мне уже скоро двадцать!
– Ты давно не писал своей матери? – строго перебивает его Митрадат.
– Что я ей могу написать? – возражает Каллий запальчиво. – Чем похвастаться? Что на этой войне я ношу лишь бумаги из приемной царя в канцелярию? Что не нюхал доселе ни крови, ни лавров? Что таскаю на поясе акинак – только для украшения платья? И когда невзначай встречаю своих соплеменников – отворачиваюсь или прячусь: нету сил выносить этот стыд… Ведь у предков моих, что скифов, что тавров, даже девушки замуж не выходили, не прикончив сперва в поединке врага! О, в какой ты позор повергаешь меня! Сын Фоанта – заложник? Пускай! Мне желаннее честная гибель, чем презрение низших и младших…
– Ты последний мужчина в роду, – прерывает его излияния царь. – Понимаешь ли, что это значит? Твоя мать – она понимает. Потому попросила меня, чтобы я тобой не рисковал.
– Попросила! А я? Неужели мое желание ничего для тебя не значит? Если я уже взрослый, то почему не могу говорить и решать за себя? Я хочу воевать, как другие ровесники, я хочу заслужить, чтоб меня признавали – достойным тебя!
Митрадат берет его за руку:
– Всё – в свой час. А пока что не время. Ты заметь: сам я тоже пока самолично никого не сразил, не пленил и не руководил ни одним решительным натиском. Что же, счесть и меня – трусом и слабаком? А, мой Каллий?
– Нет, отец, ты превыше всего! Но твоя безопасность важнее – ты царь!
– Между прочим, ты – тоже, хоть царство твое не чета моему. Кстати! Если ты рвешься сделать мне что-то во благо, вот тебе мой приказ: напиши своей матери. И как сын, и как царь. Передай ей, что я хочу подкрепления. Тысяч пять… или шесть. Сколько сможет. Лучше побольше.
– Но… зачем? Города сдаются без боя, ликуя и празднуя. Азия рукоплещет тебе. Если римляне выставят новое войско, мы его…
– Каллий, мне виднее, я здесь командующий. И это – повторяю – приказ.
– Повинуюсь, мой государь.
– Но сперва иди и поспи. Ты шатаешься и несешь несуразицу. Кто тебя напоил?
– Не сердись на него. Дорилай.
– Переманивает?
– Нет, отец. У него жена умерла. Он зазвал меня помянуть.
– Я не знал. Что ж он скрытничает?
Каллий лишь опускает глаза. Голос царя озабочен, но почти безучастен. И вопрос не из тех, на которые Каллий привык отвечать. Царь, однако, и не настаивает. Погружен в свои тайные мысли.
– Послушай-ка, – говорит он вдруг Каллию. – Когда будешь писать ей, спроси… У тебя ведь там – есть сестра?
– Ну… была, – нерешительно соглашается Каллий.
– Ты что, не уверен?
– Мать давно ничего про нее не писала. Я не знаю, жива ли она.
– А нелишне бы знать. Ее имя "Гипсикратия", – усмехается царь. – Понимаешь? "Высоковластная". В свое время оно меня ошарашило. Я ведь сам держал ее на руках. Чуть живую, двухмесячную. Столь ослабшую, что даже и не пищала. Думал: вот сомкну два пальца на шейке – и всё. Ты-то был малец хоть куда, называл себя гордо "Кентавром". А она… Червячок беспомощный, с синим тельцем… "Высоковластная"!… Странно, кстати, мой милый, что тебе всё равно, есть она или нет. Когда я пишу твоей матери, я пишу о делах, мне неловко выспрашивать. Но тебе не пристало быть таким безучастным. У тебя ведь нет больше близких родных. Только мать – и она. Даже мне не совсем безразлично, как они поживают. Я ведь взялся их опекать. И мне было бы очень желанно, чтоб со мной посоветовались, выбирая ей жениха. Ибо речь – о потомице царского рода, что сравним своей древностью с нашим. Понял, Каллий?
– Да, отец мой. Ты прав.
 

Дорилай, спеша и опаздывая, на ходу поправляя прическу и платье, устремляется к двери покоев царя – и опять налетает на Каллия. Наваждение! Каллий явно – от Митрадата. Он был там ни свет ни заря. Значит, эти двое беседовали? Сразу после того, как Дорилай открыл свое тайное горе – сопляку, сосунку? Боги!… Может, не зря при дворе говорят, что с Каллием надо быть осторожным. Потому что он обязательно разболтает всё Митрадату. Вовсе не потому, что такой уж наушник и ябеда. Просто многого не понимает. И чересчур – до пылкой влюбленности – обожает царя. Невдомек ему, что даже между друзьями могут быть сокровенные тайны.
– Там уже собрались? – спрашивает с нарочитой небрежностью Дорилай.
– Нет еще, он один, мы с ним разговаривали.
– Я не ведал, что у тебя язычок без костей! Ночь со мной, утро – с ним… И – о чем же?
– А, всё о том, – Каллий морщится и зевает. – Почему он меня не пускает ни в какие сражения.
– Он опять отказал?
– Да, опять. Но зато велел, чтобы я написал моей матери и потребовал подкрепление. Тысяч пять или шесть. Как ты думаешь, Дорилай, для чего? Ведь война идет так удачно, что потерь у нас, считай, что и нет.
– Царь не скажет такого напрасно. Нет потерь, потому что нет и больших столкновений.
– А… будут?
– Ты что, полагаешь, у Рима нет полководцев, кроме Кассия да Аквилия? Или мало солдат? Мы выигрываем так легко, потому что пока не сражались с войсками сената! Еще будут такие дела, что земля начнет содрогаться!
– Ах, вот оно что! – загораются очи у Каллия. – Значит, вот почему он сказал, что "не время"!… Спасибо тебе, Дорилай, ты мне растолковал! Я пойду сочинять послание к матери!
Дорилай не слушает Каллия. Отлегло от души. О бессмертные боги, будьте благословенны, что сдержали язык мой, не дали высказать спьяну – самое страшное, самое главное!
Не сказал. Удержался. Не вложил в десницу неразумного царского выкормыша убивающий яд и разящую молнию. Тайну, могущую сгубить всех, в чьи руки она попадет. Это средство – последнее. Дай то боги, чтоб прибегнуть к нему не пришлось.
Надо будет подальше упрятать роковые бумаги.





17. В Ионии, Троаде и Фригии царь был принят с восторгом и ликованием, ибо Азию облетела молва, будто он есть дарованный небом воплотившийся в смертном Дионис, избавитель от всякого ига и источник всякого блага. Города перед ним отверзали врата, в честь него учинялись молебны и шествия, люди в лучших одеждах выводили навстречу царю Митрадату детей с цветами и ветками. А всеобщая ненависть к латинянам оказалась толико сильна, что в Эфесе народ, возбужденный против владычества Рима, сбросил и расколол изваяния прежних проконсулов, пощадив лишь статуи двух нестяжательных и справедливых мужей – Сцеволы и Рутилия.
18. Между тем, напомню, родийцы, воевавшие против царя и имевшие много причин желать ему гибели, не осмелились покуситься на его изваяние, украшавшее агору и воздвигнутое до начала войны, когда Митрадат еще числился другом и союзником Рима. Через множество лет этой статуе изумлялся Марк Цицерон, обучавшийся у родосских риторов. Но ему объяснили, что кощунственно было бы, ненавидя царя, разрушать изваяние, посвященное богам-покровителям.
19. Родос, Хиос, Делос и Кос оставались верными Риму, и тогда Митрадат обратил свой гнев против них. Друг царя, Дорилай, был отправлен с частью флота на Хиос, и остров, пытавшийся выстоять и дождаться помощи римлян, принужден был смириться и сдаться на Митрадатову милость. Та же участь постигла и Кос, не желавший сперва признавать Митрадатову власть, но склонившийся перед силой. Делос, долго противившийся, оказался взят Архелаем и предан мечу и огню. Кос и Хиос избегли погибели, но лишились всех кораблей, которые Дорилай отобрал у них и увел к Митрадату под Родос, остававшийся непримиримым.


…"Тук-тук-тук"… Это медный молоточек у двери Квинта Муция Авгура. Ну когда же откроют?!… "Тук-тук-тук!"…
– Кто там? – наконец раздается вялый голос привратника.
– Тит Помпоний и Марк Цицерон.
– Поздновато пожаловали. Господину нездоровится, он уже лег.
– Государственной важности дело!
– Хорошо, проходите. Вас может принять госпожа, ей доложат…
Двоюродный брат и полный тезка понтифика, Квинт Муций Сцевола Авгур – самый старший из всех, кого в Риме уважают и слушают. Хотя с тех пор, как ему исполнилось восемьдесят, он ни разу не вышел из дома. Но дряхлость плоти никак не сказалась на четкости его разума и ясности языка. Он толкует законы, советует тяжущимся, ободряет отчаявшихся, мирит ссорящихся, опекает юнцов. Чтобы знать о событиях в Городе, ему незачем покидать свой атрий: десятки людей ежеденно приходят сюда с новостями и просьбами. Мудрый старец принимает их, восседая в троноподобном высоком кресле, застланном бараньими теплыми шкурами. И великая честь для того, кому он протянет для приветствия узловатую, в пятнах старости, руку.
Прием только утром и днем, ибо после полдневной трапезы тут отдыхают, а ложатся спать очень рано. Но сегодня – особенный случай.
– Здравствуйте, милые! – появляется седовласая, но прямая и величавая Лелия, супруга Авгура. – Что случилось?
– Госпожа! – говорит донельзя взволнованный Марк. – Там, на Форуме, происходит нечто ужасное! Горе Риму, если никто не вмешается!
У него занимает дыхание. Лелия вопросительно смотрит на более взрослого Тита. Он объясняет:
– Сульпиций собрал толпу и сказал, что намерен добиться отмены неприсутственных дней, чего бы ни стоило. С ним – его приспешники, "антисенат", все с оружием. Они начали громко кричать и требовать консулов. Квинт Помпей и Сулла явились. Сулла стал говорить, что не сам он возражает против собраний – а боги, посылающие дурные знамения. Люди Сульпиция взревели от ярости и принялись его оскорблять. Тогда младший Квинт, сын Помпея, взбежал на ростры и начал в ответ поносить марианцев и Мария. Он его обозвал "престарелой красоткой, что платит своим сопостельникам". Ты прости, госпожа, что я вынужден повторить непристойную речь, ибо именно после этого "антисенат" – растерзал его! Прямо на рострах! Отец его скрылся, а Суллу толпа оттеснила – к дому Мария…
– Госпожа! – вновь вступает Марк Цицерон. – Кровь – на Форуме! Если кто-нибудь не остановит безумство, начнется – война!
– Понимаю, – кивает побелевшая Лелия. – Мой супруг уже в спальне, но дело и в самом деле серьезное. Я пойду к нему. Подождите.
"Что за женщина!" – переглядываются Цицерон и Помпоний.
В этом доме ближе всего принимают к сердцу раздор между Суллой и Марием. Ведь Лициния, внучка Авгура и Лелии, замужем за Марием Младшим, а другая родня, включая понтифика Сцеволу, больше склонна сочувствовать Сулле.
Опираясь на можжевеловый посох и руку Лелии, появляется старый Авгур. И печально вздыхает:
– Я боюсь, ребятки, что – поздно. Однако попробую. А иначе все равно не засну от тревоги. Я должен…
Не докончив, он строго обращается к Марку:
– Дорогой, на что ты похож? Тога свалится, и останешься всем на потеху в исподнем. Тит, помоги ему привести себя в должный вид. Я еду вперед, вы – догоните.
Возражать бесполезно. Носилки Авгура под охраной верных рабов покидают дом. От волнения Тит и Марк очень долго возятся с непослушными складками тоги.
Прибегают они с Палатина на Форму с опозданием. Шум уже стих. Может, Авгуру и говорить ничего не пришлось: так подействовало на толпу одно лишь внезапное появление старца.
Происходит нечто неслыханное. В тишине на ростры поднимаются – два врага. Рука об руку. Сулла – и Марий. Марк не верит глазам!
"О сограждане!" – начинает говорит звонким металлическим голосом Сулла. – "Я опять повторяю: в запрете собраний виновен не я, а зловещие знамения. Ныне истинно мудрый и сведущий муж, препочтенный Квинт Муций Авгур известил, что недоброе время прошло. Больше не существует препятствий для важных решений. Созывайте комиции и голосуйте хоть завтра. Но, помимо закона Сульпиция об италиках, я выдвигаю и свой закон: о передаче империя в войне с Митридатом – Гаю Марию".
– Слава Сулле! – рукоплещет часть площади.
– Да здравствует император Гай Марий! – отвечает другая.
– Я как консул, – выждав паузу, продолжает Сулла, – считаю, что более важно усмирить восстание марсов в Италии. Это я беру на себя. Митридат не столь нам опасен, ибо он далеко. Наш прославленный Марий легко с ним управится. Но ежели, как в Нумидии, у Мария вновь возникнет нужда прибегнуть к нашей помощи – я готов ее оказать, как тогда…
Улыбаются. Все. Даже хмурый "антисенат". Ядовитая шутка Суллы угодила в цель. Мария еле сдерживается, чтоб не рыкнуть на Суллу: "Мерзавец!"… У, прыщавая светлоглазая гадина, ты мне смеешь еще вспоминать…
Марий до сих пор не простит ему Нумидию. Будто злобные силы нашептали Марию взять тогда Суллу в легаты. Думал – нищий аристократишка, промотавший остатки наследства, наложник блудницы по имени Никопола, мечтающий убежать хоть в пустыню, хоть в Африку, чтобы скрыться от кредиторов… Отчего бы не взять? Марий верил в его благодарность. А он! Мало было Сулле украсть у него победу, взяв в плен царя Югурту – так он раззвонил на весь Рим, будто Марий бы без него до сих пор воевал. Та война в самом деле стоила Марию стольких шрамов, седин и морщин, стольких нервов и жертв… А ему, бесстыжей пронырливой бестии, оказалось довольно одного приключения, чтоб прославиться и прогреметь. "Почему я его не убил, почему – не убил!" – так, насупившись, думает Марий. А толпа – вновь восторженно рукоплещет изворотливому ловкачу. Сулла – великодушен, Сулла – честен, Сулла – благочестив, Сулла – умница, Сулла – герой… А сам Сулла, верно, считает, что старый Марий либо умрет на Востоке, либо не справится с проклятущим царем, и тогда империй вернется к консулу… "Чтоб ты сдох! Митридат будет – мой, видят боги!" – беззвучно клянется себе пожилой полководец.
Цицерон и Помпоний расспрашивают окружающих, что за чудо произошло. Почему вдруг Сулла с такой охотой уступает империй в азиатской войне.
Им наперебой объясняют. "Люди Сульпиция наступали на Суллу, он, отбиваясь с помощью ликторов, пятился, оказался у самого дома Мария. Вдруг калитка открылась и – то ли Сулла сам туда ринулся, то ли его вынудили войти… Что творилось внутри – мы не знаем. Уж думали, Суллу вынесут трупом – старик его так ненавидит! А они внезапно выходят под ручку. Тут – Авгур из носилок жезлом кажет на небо. Что говорил, непонятно, голос тихий. Но все успокоились. Остальное вы видели".



Мнится, будто на Форум влетает молния. Так стремителен бег предваряющих вестника – факелоносцев. Два пламенных языка чертят в темной толпе – золотисто-красный зигзаг.
"Вестник! Дорогу! Расступитесь! Вестник из Азии!"…
Сам посланник проконсула Кассия не бежит, но движется скорой походкой. Он не в тоге, а в военном плаще: из-за спешки не переоделся. Взмах руки, прыжок на ступеньку трибуны…
– О сограждане! Я, Авл Габиний, привез вам тяжелые вести! Митридат овладел уже всей провинцией Азия! В его власти не только Троада и Фригия, но и вся Иония и Лидия! Ему сдались Митилена, Пергам, Эфес, Магнесия, Смирна, Милет! Подчинились – Хиос и Кос! Верным Риму остался лишь Родос. Но и он окружен многочисленным флотом царя. Царь намерен взять Родос любою ценой, ибо там укрываются царь Никомед и проконсул Гай Кассий. По приказу Кассия я прорвался с острова ночью на рыбачьей ладье, еле-еле добрался до Крита, оттуда поплыл на Сицилию… Неужели – только затем, чтобы стать свидетелем ваших раздоров?!… Если Родос не выстоит против царя – это будет ваша вина, о квириты! Ваш позор! Или вам неизвестно, как обходится царь Митридат – с бывшим консулом?! Маний Аквилий заставлен ездить по Азии на осле спиною вперед, возглашая под свисты бича: "Я затеял эту войну из-за собственной жадности!"… И фригийцы, народ, ни к чему, кроме рабства, не годный, поливают сенатора, римского гражданина – помоями!!..
О, что тут началось! "Отомстим!" – "Скорей на Восток!" – "Смерть царю!" – "Марий, Марий, веди нас!" – "Долой Митридата!"…
Марий машет сторонникам, делая победительный знак.
"Рано", – думает Сулла. – "О, рано"…
Будто вспомнив важную мысль, Сулла вновь идет на трибуну.
– Сограждане! Истинно правы и Муций Авгур, и Габиний. Медлить больше нельзя. Войско надо вести на Восток. Но, насколько я знаю, ветераны Мария не готовы к походу. Зато легионы сената давно при оружии и ожидают сигнала. Я ручаюсь, что Марий будет командующим. Но пока совершится голосование, пока сенат утвердит назначение, пока весть прибудет в войска… Драгоценное время пройдет. Посему предлагаю вам вот что. Пусть Гай Марий немедленно собирает своих ветеранов. А я тотчас отправлюсь под Капую и сам извещу легионы о смене главнокомандующего. Я скажу им, что при таком положении дел мне разумней остаться в Италии, где еще не утихла война, а царем пусть займется давно знакомый с ним Марий. Согласны?
"Согласны!" – кричат возбужденные толпы.
Конечно. Разве солдаты изволят признать своим императором вместо законного консула Суллы – его недруга Мария, если Сулла им сам того не прикажет? А для этого непременно нужно, чтобы Сулла поехал в Капую. Прямо сейчас. И чтобы люди Сульпиция, эта банда вооруженных молодчиков, столь нахально зовущаяся "антисенатом", расступились и дали Сулле созвать своих ликторов и покинуть Форум с достоинством. Ясно?!
Тут нечего возразить. И "антисенат" пропускает консула. Сулла гордо, но мирно уходит.
"Слава Марию!" – слышит он за спиной. Однако не оборачивается и даже не пожимает плечами.
Он молчит. Но со сладостной яростью думает: "Я не я, если скоро вы не забудете, кто такой Марий"…
Сулла знает себя. Сулла верит в свои легионы.
Он вернется. Он отомстит.



Как неловко все-таки вышло. Вытащили больного, едва ходящего старца из-под теплого одеяла. Оказалось, напрасно. Враги помирились.
Цицерон и Помпоний пытаются лепетать извинения, провожая учителя на Палатин.
– Всё прекрасно и правильно, юноши, – говорит из носилок Авгур. – Я вам благодарен. Без вас я не выбрался бы посмотреть… сие представление. Чистый театр! Лишь бы только не цирк, хватит – крови… Бедный мальчик, погибший Квинт Помпей… Мне кажется, Сулла эту смерть не простит.
Сулла?… Ах, ну да, Квинт Помпей женат на старшей дочери Суллы… Был – женат… У него годовалая дочка…
До ворот они добредают в молчании и собираются, пожелав Авгуру спокойного сна, откланяться. Им и в голову не приходит, как они будут в кромешной тьме добираться поодиночке к себе по домам – один на Квиринал, другой на Эсквилин. В Риме нет недостатка в грабителях, а теперь еще – "антисенат". Не успеешь и вскрикнуть…
– Юноши, – говорит им Авгур. – Чтобы мне за вас не волноваться, заночуете у меня. К вашим родственникам я пошлю моих слуг, они предупредят.
Покоряются. Спорить – бессмысленно.



Марк и Тит спорят – между собою. Спорят целую ночь. Лиц друг друга они не видят. В комнате, где для них поставлены две плетеных узких кровати, совершенно темно: оконце, что выходит на внутренний двор, занавешено плотной сеткой от мошкары, а в светильник раб, опасаясь пожара либо просто скаредничая, капнул масла ровно настолько, чтоб хватило времени только раздеться и лечь.
Им не спится.
– Марк. Я сегодня понял одно. В мире нет ничего грязней и гнусней чем толпа. Нет занятия омерзительнее, чем политика. Нет неволи более тяжкой, чем навязанный долг.
– Но, Тит! Но, Помпоний! Опомнись! Как ты можешь! Потомок столь древнего рода, напутственник Сцеволы…
– Милый мой, я люблю тебя очень, только ты еще как птенец: всё глотаешь, что пхнут тебе в рот. О, еще бы! Ведь пищу носят такие орлы, как Авгур, Красс, Антоний… И тебе невдомек, что пичкают – мертвечиной, падалью, гнилью! Ты готов как ученый скворец заливаться руладами – "справедливость, законность, отечество, римский народ"… Где они, что они? Растолкуй! Покажи мне хоть издали! Бездарный сенат наш – это, что ли, народ? Или толпы трудяг, голосующих за того, кто устроит для них больше зрелищ и хлебных раздач? Пахарь, который раз в год бросает волов и идет на Марсово поле, чтобы голосовать за закон, в сути коего он понимает не больше, чем его волы – в земледелии? Или Марий – народ? Ну, конечно, он батрачил в Арпине, геройски рубился с испанцами и африканцами, победил тевтонов и кимвров… Но теперь-то дом у него – в азиатских коврах и греческих мраморах! А в его имении в Байях такая коллекция вин, какой и восточным монархам не снилось… А Сулла? Завзятый развратник, в драной тоге патриций, в жалкой инсуле за гроши каморку снимавший, не побрезговавший стать наложником бывалой красотки и принять от нее в наследство ее сбережения – а потом по случайности отличившийся в Нумидийской войне и дорвавшийся, наконец, до богатой Метеллы и консульства?… Неужели они – это те, ради коих жертвовать жизнью?
– Но ведь есть и другие, мой Тит. Сципионы. Лелий. Рутилий. Оба Сцеволы – и Авгур, и Понтифик. И… почему бы – не мы с тобой?…
– Ты подумай, кого ты сейчас перечислил. Сципион Африканский был найден мертвым или убитым. Рутилий за честность – осужден на изгнание. Я молю Юпитера, чтобы наши добрые Сцеволы встретили смерть ненасильственно. Только Лелий, прозванный Мудрым, прожил век без тревог – потому что не рвался ни на какие высокие должности. Вот – пример для нас, Цицерон! Умоляю тебя, дорогой мой: веришь в дедовы сказки о великом римском народе – верь. Восхищаешься земляком своим Марием – восхищайся, сколько угодно. Но – дома. Не лезь ты в политику. Ради богов. Ты талантлив, займись чем угодно: стихотворствуй, как Акций, изучай законы, как Сцеволы, углубляйся в науку риторики, как Цезарь Страбон, пиши, как Сисенна, историю – только будь подальше от Марсова поля и Форума. Неужели тебе недостаточно перевиданных в эти дни тяжких зрелищ? Мне – хватило бы их до конца моих дней! Я зарекся участвовать в мерзостях! Не от страха, хоть гибель несчастного Квинта Помпея ужаснула меня… А скорей – от желания никогда не мешать свое "я" с дикой сворой сцепившихся псов.
– Но ведь ты – друг Мария Младшего…
– Я никогда не искал этой дружбе корысти. И если буду ему помогать, то – всего лишь как друг. И в делах, не касающихся политики. Потому что я больше не верю – сколь ни горько такое вымолвить, Марк – ни в приверженность Мария или Суллы законам, ни тем паче – в разум народа. Эти двое воюют – за власть. Оба рвутся в вожди, в императоры, в самодержцы, в тираны, в диктаторы… Я боюсь, нам с тобой доведется увидеть, как в Капитолии восседают – цари. Нет, не те, азиатские, вроде всяких там Никомедов. И даже не обнаглевший вконец Митридат. Я не знаю, кто будет первый – Сулла, Марий, но только…
– Неправда! – едва не кричит Цицерон. – Ни сенат, ни народ не допустят! А допустят – найдутся герои, которые…
– Как я рад был бы, Марк, согласиться с тобой, – говорит, зевая, Помпоний. – Но, пожалуй, наш спор совершенно бесплоден. Будет лучше, если мы успокоимся и немного соснем.
– Погоди, – возражает ему Цицерон. – Я вот думаю всё же. Если римский народ – это либо хищная свора, либо тягловый скот, либо скопище гнусных лжецов – как же вышло, что Рим главенствует в мире? Получается, что главенствует – алчность, тупость, бесстыдство, жестокость?… Допускаю, что нравы ухудшились до невозможного, что республика истекает кровью, что былая слава и доблесть превратились в ничто… Но, Помпоний, неужто не верить, что отечество переборет тяжелый недуг и спасется? Ради этой надежды – неужели не стоит попробовать? Ведь у нас оно было – то прошлое, коим можно гордиться во все времена перед всеми народами. И – кто знает? – а вдруг это нам суждено: стать с великими предками вровень? Для чего отрекаться от подвигов? Для чего презирать благородные помыслы, даже если они безнадежны? Если судно терпит крушение, то, конечно, не грех – прыгнуть в море в обнимку с обломком и спасти себя самого, но не лучше ли – вычерпать воду, заткнуть пробоину и бороться с волнами – и, коли боги дадут, победить, выручая множество жизней?…
"Либо он слишком юн, либо неисправим", – усмехается про себя Тит Помпоний. А вслух говорит:
– Я не думаю ни от чего отрекаться. Но мы еще молоды. Нам пристало не рваться к рулю погибающего корабля, а учиться.
– Мы учимся! Разве не так?
– Рим не лучшее место для спокойных занятий. Особенно – нынешний Рим. Почему бы нам не отправиться вместе – в Афины?…
Искушение сильное. Но Цицерон говорит:
– Не могу.
– Почему?
– Много разных причин.
Марк стыдится пускаться в подробности. Даже если отец отпустил бы его, для семьи это было бы разорительно. Тит – богат, он того не поймет. И вообще…
– Тит! – подскакивает Цицерон на постели. – Послушай! Какие Афины?!… Там нынче у власти демагог и тиран, друг царя Митридата, этот… Аристион! Ты желаешь бежать от политики – а она поспешает навстречу! Сам подумай: наши войска, кто бы их ни повел, будут посланы через Элладу, и Афин прежде Рима коснется – война!
– Я боюсь, – усмехается горестно Тит, – что любая война будет выглядеть детской забавой по сравнению с тем, что случится вскорости в Риме.
– Но ведь Сулла и Марий только что помирились и договорились. На наших глазах.
– Марк, неужто ты веришь? Какое ребячество!…




С несказанной скоростью были созваны комиции, и законы Сульпиция об италиках приняты. И второе голосование, о командовании на Востоке, принесло, как и ждали, победу старому Марию. И на Марсово поле стеклись, готовясь к походу, его ветераны.
А еще через день до Города долетел совершенно дикий, немыслимый слух.
Консул Сулла, отпущенный в Капую, дабы уговорить легионы сената подчиниться императору Марию, изменил своей клятве. И спросил, не решаясь покуда назвать свой замысел истинным именем: готовы ли воины до конца исполнить свой долг и пойти за законным консулом? Войсковое собрание ответило: "Консул, легионы с тобой!" – понимая, о чем он толкует и куда поведет.
Нет, не лгали народу авгуры. Не кликушествовали гаруспики. Не лукавил великий понтифик Квинт Муций Сцевола. Не напрасно тревожился многозначющий Тит.
Непонятное стало понятным. Все предвестия оказались пугающе истинными. Трубный зов с вышины среди ясного неба; пожирающие свои выводки мыши и змеи; зловещее карканье воронов над Капитолием; пламя в запертом храме Беллоны…
Совершилось – неслыханное.
Легионы сената, готовые к переправке в Азию – повернули на Рим.
Консул Сулла вел их войною – на Город. На избравший его прошлым летом – народ.
Оборону возглавил Марий.





20. Зная, что на Родосе отыскали укрытие проконсул Гай Кассий и царь Никомед, Митрадат обещал горожанам пощаду, если те отдадут ему двух виновников этой войны. Но родийцы не захотели их выдать и решили обороняться, насколько хватит их сил. Город Родос ведь защищен и горными кручами, и глубокими рвами, а его знаменитая гавань легко запирается, не впуская враждебные корабли. Оборону столицы вел Дамагор – человек столь же смелый, сколь изощренный и хитрый.
21. Дамагор вскоре выиграл два морских сражения, и второе – не без нечаянной помощи хиосцев. Вышло так, что когда Дорилай подходил к осажденному Родосу с флотом, собранным на Косе и Хиосе, сильный ветер погнал корабли прямо в гавань, и Дамагор приказал тотчас выйти им наперерез и захватить их либо же потопить. Митрадат со своими судами ринулся им на защиту. Но среди бушующих волн и сумятицы жаркого боя боевая триера хиосцев протаранила царский корабль, он дал течь, и тогда Митрадат приказал отступить, потеряв немало своих.
22. Хиосцы, лишь успели сойти на берег, пали в ноги царю, умоляя простить их и клянясь, что они повредили его корабль неумышленно. Митрадат был сильно разгневан, но поелику Дорилай за них заступился, царь казнил только кормчего и рулевого – остальных же помиловал. Но с тех пор Митрадат был озлоблен на жителей Хиоса и однажды им отомстил.
23. После двух неудач Митрадат решил взять столицу Родоса приступом. Остров, коли кто знает, велик, и царю нашлось, где там высадиться. Двое перебежавших в его лагерь родийцев указали ему на весьма уязвимый участок стены возле храма Зевса на горе Атабирий. Царь готовился одолеть эту стену в ночи, но родийцы, будучи бдительными, упредили сей замысел, вынудив Митрадатовых воинов издать преждевременный клич. Натиск тот был отбит, а самбука – трехклетная башня с таранами и стрелометами – подвезенная к храму Исиды с другой стороны, разломилась и рухнула в море, принеся многим воинам гибель.
24. И тогда царь решил отступиться, ибо эта война против Родоса могла затянуться до самой зимы, не суля ни почета, ни выгоды. Митрадат рассудил, вероятно, что Кассию и Никомеду больше некуда скрыться, ибо флот его перекрыл все пути, а в морях лютовали союзные Митрадату пиратствующие киликийцы. Уходя из-под Родоса, царь узнал, что к родийцам в плен попал его друг Леоник, который некогда спас ему жизнь и которого он уже числил погибшим. И когда родийцы спросили, не готов ли царь его выкупить, Митрадат несказанно обрадовался и сказал: "За него одного я верну вам всех ваши пленных!". Так и было поступлено. Всех родийцев царь обменял на единственного, коему – как сказал он – нет исчислимой в деньгах цены.





Небо, камни и лес. Море дышит где-то вдали. Иногда оближешь губы и убедишься: соленые. Но запахи тут не морские. Величавые сосны, устремленные ввысь. Вечная зелень можжевельника с розовой плотью под сизой корой. Колкий тис с ядовитыми синеватыми шишечками. Твердоствольное черное дерево. Колючие – не продерешься – кусты. Древний лес Священной горы, обиталище Госпожи Всех Смертей и Рождений, которой служат суровые жрицы.
Одна из них ныне – дочь Фоанта, Гипсикратия.
Теперь она видится с матерью только изредка. Когда та приходит в святилище.
И сегодня пришла. Но – не к дочери. А к Верховной жрице, Катане. С которой они пережили вместе столь многое, что успели почти что сродниться. А потом разделили владычество: Эрморада – правит людьми, Катана – служит богине. Кто важней для страны – неизвестно. Жрицы Девы не занимаются ни войной, ни политикой, но никто из здешних царей не осмеливался враждовать со святилищем. И напротив, Фоант, в тяжкий час нуждавшийся в помощи, только здесь ее получил.
Жилище Верховной жрицы – возле самого храма, отделенное небольшою оградой. Двери, как везде, вековечные, толстые, прочные, ни словечка наружу не вырвется.
Остается лишь ждать и гадать, о чем там, внутри, говорится.



– Каллий снова прислал мне письмо.
– Жив? Здоров?
– Да. Но очень досадует, что царь его не допускает до битв.
– Погоди. Он ведь раньше писал, что война похожа на праздник: города открывают ворота, всюду песни, молебны, венки…
– Иногда, вероятно, противятся. Потому царь – через Каллия – просит снова отправить туда наших воинов.
– Сколько?
– Тысяч пять или шесть.
– Как?!… Шесть тысяч?!… Зачем?!… Вспомни: с шестью тысячами гоплитов Диофант разбил когда-то твоих родичей скифов! Покорил всю Тавриду!
– Каллий думает, люди нужны, чтобы выставить в ненадежных местах гарнизоны. Ведь Азия так велика, что обычное войско ее не охватит.
– Эрморада, но что нам – до Азии?
– Договор с царем налагает на нас обязательства. В том числе – воевать, где укажет нам царь.
– Неужели нельзя было оговорить…
– Ты была там и знаешь: нельзя.
– А сейчас?
– Тем более. Пойми: Каллий – с ним…
– Понимаю. Но очень мне это не нравится. Воевать неизвестно за что, на чужбине, повинуясь царю, для которого мы – лишь безмолвные и безымянные тысячи… Если б враг стоял у границы, я бы первая благословила мечи…
– Я хочу обойтись без насилия. Ведь мужчины – иные, чем мы, им угодна война, и найдется немало таких, кто охотно поедут туда за добычей и славой, лишь бы боги не воспротивились…
– Всё, что может зависеть от жрицы, я сделаю. Но за волю богов – не ручаюсь.
– О спасибо тебе. И… еще одно. Отпусти со мной Гипсикратию – на сегодня.
 – Куда?
– На могилу Отца.
– Отпускаю.





Дверь из черного дерева открывается. И оттуда – будто огонь вылетает. Багряные косы царицы под золотой диадемой. Пурпур гиматия. Хитон чуть темней, но украшен дивной вышивкой по подолу: золотые кентавры. Эрморада еще привлекательна, если ярко оденется. И Катана, идущая следом за ней в белоснежном платье Верховной, кажется чуть ли не прислужницей. Но они сердечно прощаются на пороге. Как подруги, как сестры.
– Дитя мое, ты готова?
– Давно, – отзывается девушка.
– В добрый час, – благословляет обеих Катана.
Время – полдень. Всякая тварь ищет тени. А они – в гробницу Фоанта. Почему? Что за повод? Отец ведь скончался ранней весной, годовщина не скоро…
По Священной дороге мать и дочь нисходят в молчании.
– Ма, ты… красишься? – замечает вдруг Гипсикратия.
Эрморада, смутившись:
– Ну… да. Уже несколько лет. Что, заметно?
– Немного. Сзади, чуть-чуть. Проступают корни. Седые.
– Значит, Эвника снебрежничала, – говорит Эрморада сухо. – Я ее прогоню. Избаловалась: думает, раз афинянка – незаменимая мастерица. Пусть едет в свои Афины и попробует там кого-нибудь… причесать. За такие же деньги.
– Ма, – допытывается Гипсикратия. – Ты это… хною?
– Чем же еще? Все ведь знают, я – рыжая.
– А хна откуда? От скифов?
– Что ты, как маленькая! – вдруг вспыхивает Эрморада. – Конечно, от скифов. А что?
– Ничего.
Скифы-родичи – двоюродные братья, дядья, племянники – зачастили в Афинеон, когда узнали, что Эрморада – внучка царя Скилура. И… про такое говорили лишь шепотом… родная сестра Савмака, который год удерживал за собою боспорский престол и погиб от руки Митрадата. Стало быть, что не вышло у Скилура с Херсонесом, а у Савмака с Пантикапеем, может выйти здесь, в этой маленькой уединенной стране с ее новой столицей Афинеоном. Гавань в Афинеоне не очень удобна и пригодна для пользования только летом, но это все-таки порт, ближайший к Боспору. Город, выстроенный Фоантом, разрастается и процветает. И, должно быть, родичи-гости давно приценились к нему, хитро щуря серые с искрами очи. Эрморада – немолода и покорна обету безбрачия. Каллий – то ли на воспитании, то ли в плену у царя Митрадата. Царь – воюет, вернется неясно, когда, а быть может, совсем не вернется. Значит, хозяином этой земли может стать супруг Эрморадиной дочери. Не потому ли они завалили царицу подарками? Шлют, привозят и дарят золото, драгоценные камни, меха, скакунов, упряжь, чаши. И свежую хну доставляют. Чтобы косы царицы горели все тем же багровым огнем, что когда-то сумел ослепить даже мудрого старца Фоанта. Отсвет этого пламени, только более темный, как спелый каштан – на волосах Гипсикратии. И глаза у царевны темней и мрачней, чем у матери.
– Для чего тебе это, Ма?
– Это – что, дорогая?
Зачем ты притворяешься, будто не поняла. Я ведь знаю. Мне Катана рассказывала, как ты, на последнем месяце мною беременная, хоронила Отца. Как обрезала свою пышную косу, скрепленную золоченым снурком, и вложила в мертвую руку Фоанта. И клялась, что вечно пребудешь верна. Вот такой и была доставлена к Митрадату: клочковато остриженной, изможденной от горя, упрямо рядящейся в черное. А теперь снова носишь пурпур и золото, и подводишь глаза, и коса у тебя отросла ниже пояса, и багришь ты ее дареною хной… Для чего это, Ма? Да, я чую, ты скажешь: "Дитя мое, я царица, я у всех на виду, мне пристало блистать, чтоб меня уважали"… Уважали – игрушку чужого царя? Ты не смеешь не подчиниться ему даже в малости, ибо сын твой – в его руках. О, как я ненавижу его! Как терзаюсь, видя твою уязвимость и слабость! А ведь ты не нашла в себе даже силы – возненавидеть его. Мне Катана сказала…
– Для чего я сегодня наряжена и украшена? – переспрашивает Эрморада. – Скоро ты всё узнаешь.




У заставы, охраняющей доступ в святилище, их ожидает свита – и два прекрасных коня. Эрморада доселе ловка и смела как наездница, да и дочь с ранних лет приучена ездить верхом. Учил ее не кто-нибудь – а сам Ктарх, последний, быть может, уцелевший на свете кентавр, названый брат Эрморады. Гипсикратия была в детстве слаба и болезненна, мать над ней убивалась, ночей не спала, не жалела денег на лекарей, но дитя здоровее не делалось. Ктарх однажды сказал, когда Эрморада приехала к нему в пещеру за утешением, советом и снадобьем: "Но, сестра, разве можно держать ее взаперти месяцами? Вспомни себя! Ты росла на воле, носясь по степи, озоруя, играя"… – "Так она от каждого ветерка простужается!" – "Привози-ка малышку сюда". И царица послушалась Ктарха. Гипсикратии серебристо-седой людозверь показался сразу родным. Когда он поднял ее и посадил к себе на спину, засмеялась от радости. А спина его пахла полынью и чабрецом, потому что кентавр, дожидаясь их, отдыхал на лугу среди трав. Он повез ее по этому лугу, по косогору, в ложбину, полную диких маслин, источавших медвяный дурманящий запах и усеянных звездчатыми золотыми цветами… Эрморада ждала их у входа в пещеру, сплетая венок из маленьких горных гвоздичек. Был чудесный, окутанный теплым маревом ранний вечер, и в ложбине стоял прозрачный благоуханный туман, и аукаться через него было всё равно, что аукаться – через прошлое…
Они едут дальше в молчании. Мать и дочь. Царица и жрица.
Склеп отца – в роще недалеко от дороги на Афинеон. Над гробницей – небольшая насыпь-курган, заросшая непролазным шиповником. По весне здесь сплошные цветы. Нежно-белые и бело-розовые. А сейчас – кровавые ягоды на колючих ветвях.
Перед склепом – три алтаря. Один – в память о боспорском царе Парисаде, убитом Эрморадиным братом Савмаком. Впрочем, тогда о таком родстве никто не догадывался. А Фоант почему-то велел, чтобы в честь Парисада воздвигли хотя бы алтарь. И придумал достойную надпись: “Великим богам с молитвами о душе царя Парисада поставил Фоант”. Очень странно. Ведь два царя никогда не водили приятельства и встречались лишь раз, да и то не сильно друг другу понравились. Боспоряне, живущие или бывающие в этих краях, увидав алтарь, пожимают плечами. И не рвутся чтить Парисадову память. Эрморада, когда приезжает, приказывает привести алтарь в порядок и сотворить подобающее возлияние. А зачем – не знает сама. Так угодно было Фоанту.
Другой алтарь – в честь Савмака. Надпись на камне – скупая и почти непонятная: “Эрморада жена Фоанта воздвигла богам в память брата”. Откровеннее было нельзя, чтоб не злить царя Митрадата. Кто знает, тот знает, и приношения на алтаре иногда появляются.
Алтарь же, стоящий возле самого входа в гробницу – в честь Отца. Он всегда украшен дарами. Люди ходят сюда даже не в поминальные дни, а – когда захотят. Ведь гробница обычно закрыта, алтарь же доступен для каждого. Очень многие помнят Фоанта и доселе скорбят об утрате. А у тавров есть даже поверие, что их царь не умер, а превратился в волхва, и теперь обитает в укромном убежище, никому не являясь, но за всем наблюдая.
– Почему мы сегодня – сюда? – любопытствует Гипсикратия.
– Совершим обряд – и узнаешь, – отвечает ей Эрморада.
Непременный обряд. Нынче – малый. Без песен, без плачей. Мед, вино и мука; ветви сосен и можжевельников со Священной горы, перевитые белою шерстью; молитва вполголоса…
Мать и дочь. Царица и жрица. Дочь и мать.
Отпирают гробницу и входят с зажженными факелами.
Гипсикратия преклоняет колени перед гробом Отца. Но не чувствует ничего, кроме должной серьезности. Ведь она никогда не видала его. Каллий – тот еще может что-нибудь помнить, хотя вряд ли, он был слишком мал…
– Сядь ко мне, – говорит Эрморада.
Поместив свои факелы на подставки, они садятся на скамью в ногах саркофага.
– Ты спросила, зачем я наряжена, словно на праздник. Для меня сегодня особенный день, дочь моя. Только знать про него посторонним нельзя. Это праздник – мой и Фоанта. И твой. Ибо ты была в этот день… зачата. Сколько лет ни пройди – тот день у меня будто перед глазами. Я охотнее вспоминаю о нем, чем о дне твоего рождения. Потому что рожала тебя на глазах у глумливых солдат Диофанта, в захваченном ими дворце, на окровавленном и затоптанном мраморе… А тогда был… последний день несмутимого нашего счастья. В тот же вечер начались беды. Сперва, как нам думалось, небольшие. Споры братьев твоих, Деметрия и Гипсикрата, раздор Гипсикрата с Отцом… Они очень любили друг друга, все трое, но были на редкость разного нрава. А потом – одно за другим, всё страшнее и горше. Непостижная гибель Деметрия, приближение неизбежной войны, смерть в бою Гипсикрата, кончина Отца, захват страны Диофантом, наш плен – сперва в Феодосии, а затем у царя Митрадата…
Эрморада, не выдержав, замолкает, как будто голос – бритвой обрезали. Гипсикратия знает, что надо бы обнять ее плечи, прильнуть к ней, поцеловать. Но не может заставить себя. Не умеет. Среди жриц не приняты нежности. За такое даже наказывают. И Катана, как стала Верховной, никогда ее не ласкала.
– С того дня я уже не была и не буду – так счастлива, – говорит, овладев собой Эрморада. – Разве что когда возвратится наш Каллий. Или… внуки родятся.
Гипсикратия не отвечает.
– Сегодня, в наш день, – продолжает мать, – нам приспела пора объясниться. Ты уже не дитя. Ты взрослая девушка. Как ты думаешь далее жить, дочь Фоанта?
– Как доселе жила, – пожимает плечами Гипсикратия.
– На Священной горе?
– Да.
– И будешь держать испытание в старшие жрицы?
– Конечно.
– Тебе это нравится? Ваши игры с кинжалами и топорами, убиение жертв, рассечение их трепещущей плоти, терзание неостывших останков грифонами, кровь и хищные запахи?
– Такова наша служба Владычице, потому что таков и закон бытия.
– Гипсикратия, ты читала разные книги, и ты знаешь, что эллины мыслят иначе.
– О да. Они думают, что первейший властительный бог – это Эрос, а любовь – закон мироздания. Я считаю сие заблуждением. Ибо всякая страсть безрассудна. Слепа. И приносит несчастья. А мудрость Девы – она порой беспощадна, но праведна.
Эрморадины щеки блестят от нечаянно истекающих слез. А уста отчаянно шепчут: "Боги, я опоздала… Я хотела спасти тебя – и я тебя потеряла… Ах, Катана, Катана"…
– Катана не виновата, – возражает Гипсикратия. – Ты позволила мне выбирать. Стать женой степняка или жрицей при храме. И я выбрала – храм.
– Где тебя превращают из женщины – в идол карающий!
– Ма, но Ктарх мне рассказывал про законы кентавров: истреблять беспощадно любого, кто вторгнется, принося его в жертву богам. Ты – жила там. Неужели ты никогда не видала растерзанных, неужели сама никого…
– Нет. Ни разу. Кентавры думали, я не должна убивать собратьев. Лишь однажды… случай представился. Только я… удержала копье. А теперь – пожинаю плоды! О, какие же горькие!…
– Ма, о чем ты? Не понимаю.
– Дочь моя. Раньше я тебе не рассказывала. Ибо это – не для огласки. Но сегодня скажу. Ты имеешь право узнать. Знай же: я могла бы – мир избавить – от царя Митрадата. Когда он еще был не владыкою Азии, а воспитывался на Боспоре у царя Парисада. И зачем-то рыскал один в киммерийских степях. Мы с Ктархом умчались в тот день далеко за пределы наших земель – искали мою убежавшую кобылицу. А наткнулись – на мальчика. Лет пятнадцати. Он лежал перед нами совсем беззащитный в весенней грязи. Ему было страшно и больно. Ктарх уже поднял над его сердцем копье и ударил бы – если б не я… Боги, я не знала и знать не могла, кто он, этот чужак. Меньше прочего он был похож на царя. Лишь потом по узде его скакуна мы поняли, что тот мальчик – богатый и знатный. А тогда… Я спустилась к нему, наклонилась, нащупала сердце ладонью, и взглянула в полные ужаса и изумления очи – и сказала Ктарху: "Не надо"… И копье – отвела.
– А сегодня – жалеешь о собственной слабости?
– Я… не знаю. Сколько раз ни пытаю себя – не могу решить окончательно. Как сказать "не жалею", если все наши беды рождены царем Митрадатом? Но сказать прямодушно "жалею" – не в силах, ибо он…
"Тебе все-таки нравится", – хочет произнести Гипсикратия, но не смеет – при гробе Фоанта.
– Ибо он не всегда виноват в совершаемом, – договаривает Эрморада. – А со мною, вспомнив тот случай в степях, постарался быть благодарным. Как умел и как мог. Я спасла ему жизнь, он мне – честь. Остальное – судьба. Может, он действительно послан нам, как земле посылается – буря. Может, он действительно…
– Бог?…
Гипсикратия усмехается. Эрморада же продолжает:
– … не настолько кромешно черен душой, чтобы делать лишь зло. Без его попечений, быть может, ты сейчас не жила бы, дитя мое – ты тогда умирала у меня на руках. Он пришел, посмотрел, произнес свое слово – и тотчас тебя окружили заботами. Лишний час – и было бы поздно.
– Ма, неужто ты хочешь, чтобы я вслед за Каллием почитала его как второго отца?!
– Я того не сказала. Мне не хочется даже, чтобы ты когда-нибудь увидала его. Да ведь я и сама, как ты знаешь, не ездила к Каллию – чтобы больше не встречаться с царем. Человек он и вправду опасный. Вроде ваших… грифонов. Говоря с ним, не знаешь, накинется он через миг на тебя, чтобы вылакать кровь – или ляжет покорно к ногам.
– Грифоны не трогают тех, кто свободен от страсти и страха.
– Я была тогда – не свободна. Мне было страшно. Порой я впадала в отчаяние. И доселе дивлюсь, как смогла устоять. Мне… отец твой, Фоант, помогал.
– Как?!…
– Он… был там со мной. И всечасно меня охранял. Внушал, как держаться и что говорить. Временами я даже… различала слова и дыхание. Потому что любовь его была столь велика, что и смерть оказалась над нею не властна. "Души не умирают, любимая, а о теле не стоит печалиться", – говорил он мне на прощание… Сколько лет его нет – а любое мгновение жизни с ним у меня точно перед глазами. О скажи, Гипсикратия, дочь моя, неужели тебе не хотелось бы – испытать такую привязанность?… Полюбить одного – навсегда?…
– Ма, я – жрица.
– Пока только младшая. Для тебя не закрыта дорога назад.
– Всё равно. Покуда мы служим Владычице, нам нельзя помышлять о подобных делах.
– Потому я не стала с тобой разговаривать там. А взяла сюда. И сказала всё то, что сказал бы Отец, будь он жив.
– Я отвечу, Ма, и тебе, и ему. Не невольте меня. Не хочу подчиняться – неравному.
– Но ведь ты – все равно подчиняешься!
– Госпожа Всех Смертей и Рождений достойна того, чтобы ей служила – дочь царя и царицы.
– Ну что же. Как знаешь.




"Каллия, сына Фоанта, приветствует его мать Эрморада.
Вместе с этим посланием в Азию отправляются три тысячи воинов-тавров. Только ты передай государю, что большинство из них необучены ратному строю и, хоть храбры, малоопытны. Для охранной службы они хороши, но не более. Полагаю, царь сам поймет и сумеет распорядиться ими достойно. Повинуйся ему и не рвись навстречу погибели. Смерть, поверь, страшна не тому, кто умрет, а тому, кто останется. О не делай совсем неутешной и без того несчастную мать.
Ты просил написать про сестру свою Гипсикратию. Уже несколько лет она служит жрицей в святилище Девы. О замужестве не помышляет, и не мне ее принуждать. Нрав ее – не Фоантов, не мой, а скорее старшего брата, ибо столь же суров и бестрепетен был покойный мой пасынок царь Гипсикрат, в память коего она называется.
Будь здоров. Постарайся писать мне почаще. Не надо подарков. Лишь слова, от тебя и твоею рукой. Что бы там ни случилось. Пощади мое сердце.
Да хранят тебя боги. Прощай".

"Митрадату Филопатору, наместнику Понтийского царства – Эрморада, правительница тавроэллинов.
Твой отец и мой сын приказали мне, чтобы я переправила в Азию пополнение из числа наших воинов. Мы сумели собрать лишь три тысячи, ибо страна у нас небогата и немноголюдна. Кораблей же, чтобы послать их в далекое плавание, мы не имеем, а ежели нанимать у соседей, то выйдет большая задержка. Коли можешь, пришли нам свои корабли, и тогда повеление государя будет исполнено вовремя.
Пусть вам боги даруют удачу. Прощай".



Мир как будто ножом разрезали надвое: белое небо и мрачное море. Резкий ветер, прибрежная пена, растерзанные облака. И – понтийские корабли у причалов Афинеона. Златоклювые, красновесельные, синебортые – рядом с хмурыми лицами покидаемых и покидающих.
В памяти Эрморады всплывает предание.
Изначально было Яйцо, зародился в нем Змей – и разбил его, и Единое Бытие раскололось. Сотворились Ночь и День, Мрак и Свет. Небо, Твердь и Великие Воды. Тавры верят, что Властитель Пучин обитает в бездне морской, где нет ни единой рыбешки, ни ракушек, ни водорослей – ничего, никого. Свет туда никогда не доносится. В черной темени почивает, свитый тяжкими кольцами, Змей. Господин Темеринды. День ему ненавистен, но в темные ночи покидает Владыка убежище и плывет на добычу. Шевеля могучим хвостом, воздымает он волны, опрокидывает корабли, раздробляет зубами рыбачьи суденышки, одним махом заглатывает косяки беспечных дельфинов. Чтобы Змея умилостивить, нужно приносить ему кровавые жертвы. А плывя, держаться близ берега. Кто блюдет благочестие, тому Владыка Вод посылает полные сети рыбы, дарит устриц и мидий с жемчужинами и потворствует в дерзостных нападениях на заблудшие корабли. Но плачевна участь того, кто, отважась плыть через море, проведет свое судно над самим обиталищем Змея, бросит тень на всезрящие веки его и нарушит покой Властелина. Горе тем опрометчивым! Змей злопамятен и не прощает к себе непочтения. Даже если поленится шевельнуть спросони хвостом, будет людям беда: мор, болезнь, разорение, гибель детей и скота… Пуще смерти бойся высматривать Змея в воде: он скорее заметит – тебя, и тогда не минуешь возмездия. Чтоб Владыка Вод не разгневался, не скупитесь на жертвы! Вы, плывущие вдаль, вы, оставшиеся ожидать возвращения сыновей, супругов и братьев – дайте Змею, что можете, страшный Бог всё пожрет, всё проглотит, всё перемелет…
Некогда тавры убивали во славу великих богов – чужеземцев. Посвящая их души Солнцу, плоть – Владычице Деве, кровь – Великому Змею. Ныне нравы смягчились, и в жертву Солнцу приносят – быков или овнов, Деве – коз и телиц, а Змею – козлов и коней.
Змей не любит ни жара, ни света, потому все обряды ему вершат без огня. И жрецы его облачаются в черное, закрывая лицо, чтоб никто не узнал их и чтобы они никого ненароком не сглазили. Службу эту справляют по жребию, ибо храмов Змею не ставят.
Возле моря воздвигнут алтарь, чьи ступени нисходят на мол. Двое мощных мужей в черных одеждах и черных же колпаках, открывающих только рот и глаза, ведут на заклание черного, но богато украшенного жеребца из конюшен самой Эрморады. Конь не хочет идти, скалит зубы и упирается. Это – тягостный знак. Лишь в последний миг крепкорукие рослые жертвозаклатели перехватывают бунтаря и влекут на алтарь: двое тащат, один завораживает заклинаниями, третий быстро выхватывает приготовленный каменный нож… Оглушительно бьют барабаны. Жеребец предчувствует смерть, но не видит, откуда опасность. Нож впивается в жилу на шее. Дымно-алая кровь окропляет алтарь и струится в черную чашу. Жертвозаклатели помогают жертве упасть. Конь, закрыв глаза, издыхает. Женщины начинают тягучую песнь. Главный жрец, у которого поверх черного колпака – золотая повязка в виде Змея – берет чашу с кровью и выходит на мол. Струи крови льются в кипучее море. По кровавому облаку в водах определяется, принята ли Владыкою жертва. Если да – можно плыть, если нет…
Что – тогда? Тавры жмутся друг к другу. Косматые, бородатые, некрасивые, но могучие воины с топорами, пращами и акинаками. Жмутся – словно малые дети. Которых шлет на чужбину суровая мать. Заключившая договор с самим Змеем, принявшим облик заморского злого царя Митрадата. Змею вздумалось с кем-то там воевать. Потому что враги его, кровожадное племя каких-то "ромейцев", осмелилось оскорбить его и учинить потраву в подвластных ему краях. Ни один из тавров это племя в глаза не видал. А бывавшие за морем эллины говорят, что ромейцы с виду как люди, но ужаснее всякой напасти: сердец у них нет, а в очах горит ненасытная алчность; нападают не в одиночку, а стаями; и любимое их развлечение – стравливать меж собою людей и зверей, и смотреть, как те умирают… Неужели так дики?… О да. Если царь Митрадат одолеет их – будет счастье. А тем, кто поможет ему победить – слава, честь и большая добыча. Много золота и серебра. И вовек не узнают нужды их родители, жены и дети. Всяк, кто едет, вернется богатым…
"Жертва принята!" – провозглашают жрецы.
Надрывная песня сменяется радостной. Ободренные долгожданным знамением тавры становятся яна колени и молят коня: "Брат, ступай же к Владыке и молви – да не тронет он нас!"…




Уплывают. красные весла молотят морских белорунных барашков. Золотые клювы мелькают в темносиних волнах. Горделивые пики мачт дырявят низколетящие облака.
Уплывают. Эрморада стоит и плачет. Рядом с ней плачут каменноликие жены-таврянки. Как боится царица взглянуть им в глаза. Как боится вымолвить правду: "Я не знаю, вернутся ли ваши мужчины. Но не Змей их пожрет – а война"…
Начинается мелкий, нежный, рассеянный дождь. Сыплется драгоценной пыльцой на суровые лица и груботканые платья таврянок. Серебром вплетается в их распущенные жестко-черные косы, осмывает соленые слезы с их смуглых, как дикие груши, ланит.
Киноварь, синева, позолота – постепенно тускнеют и гаснут. И влади – только темный клин уходящих вдаль кораблей. Вот – лишь точки остались. Вот – и точки неразличимы в волнах. Но никто не уходит с берега.
Возврати наших мальчиков, Змей!…





25. Потерпев неудачу на Родосе, царь Митрадат возвратился в Азию и подошел с войсками к Патарам, что в Ликии. Горожане, однако, отказались принять его, замкнули ворота и решили обороняться. Уязвленный царь приказал разгромить Патары, порушив стены боевыми махинами. Для строительства стенобивных таранов он велел порубить священную рощу Лету, где богиня когда-то понесла от Дия чету близнецов – Артемиду и Аполлона. Но, когда часть деревьев срубили, Митрадату в ночном сновидении вдруг явилась Лето и внушила толикий трепет и страх, что наутро он снял осаду с Патар и ушел, бросив срубленные стволы и ничего там больше не тронув.
26. Воевать против Ликии был оставлен стратег Пелопид, Митрадат же отправился в благосклонную к нему Ионию. Той порой другой стратег, прославившийся в начале войны Архелай, захватил и жестоко расправился с Делосом, истребив там несколько тысяч латинян и римлян. Приверженцев Рима он продал в рабство, а власть над островом передал – по велению Митрадата – Афинам.
27. После этой победы и царского дара Афины приняли сторону Митрадата. Архелай отправил туда с двумя тысячами воинов и огромными деньгами, изъятыми из священных сокровищниц, философа Аристиона, уроженца Афин и искусного ритора. И когда он явился в Афины, поразив сограждан благими известиями, афиняне свергли власть римлян и единодушно избрали Аристиона правителем. Город был объявлен свободным и не зависимым больше от Рима, а с царем Митрадатом Афины заключили союз и постановили воздвигнуть царю изваяние как герою и освободителю.












Человек лежит на земле. Сил бежать больше нет.
В камышах посреди трясин – островок твердой суши. Песчано-глинистый холмик с неглубокой пещерой. В пещере, прикрытый наспех наломанным тростников и ветками ивы – Гай Марий. Как затравленный зверь. Совершенно один. Окруженный врагами. Местный житель, старик-рыболов, указавший шестикратному консулу это убежище, обещал ночью вывести Мария к устью Лириса и переправить на Энарею – остров, где, по слухам, находится сны, Марий Младший. И откуда друзья им помогут уплыть – на Сицилию, в Нумидию… Да хоть куда, лишь бы – дальше от Суллы и Рима…
О боги, а если сын – уже схвачен?! И если рыбак прельстится наградой за голову Мария?!… Ибо так приказано Суллой. О прыщавая светлоглазая гадина, о любимчик распутной Фортуны, почему я тебя не убил, когда от укрылся от "антисената" в моем доме… Тебе некуда было бежать…
Голоса. Марий кидает горсть песка в разоравшихся возле его пещеры лянушек и затаивает дыхание. Голоса приближаются! Марий стар, но слух у него – как у сельского отрока. Был остер и остался остер. Голоса…
– "Да не видел я никого! Тут вообще непролазные топи!”…
– "Врешь! А чей это след?"…
– "Ваш, должно быть, вы всё тут излазали"…
– "Снова врешь! Вон помятый тростник… Признавайся, где ты его спрятал?"…
– "Да кого?!"…
– "Старый дурень! Преступника! Мария!"…
– "Про такого я не слыхал! Гая Мария – знаю: он герой, шестикратный консул, он спас нас от кимвров"…
Ищейки взвывают от ярости:
– "Мы покажет тебе тут героя! Эй, Геминий! При тебе сенатский указ? Вот, читай: Гай Марий Старший, Гай Марий Младший, Публий Сульпиций Руф, Публий Корнелий Цетег… ну, и прочие… обвиняются в заговоре и восстании против сената и консулов. Посему объявляются вне закона. За помощь властям в поимке преступников – вознаграждение, за укрывательство – тюремное заточение, за пособничество – изгнание"…
Вдруг напуганный или сбитый с толку рыбак всё расскажет?
Вновь – бежать? Но куда?
Лишь в болото. Там не найдут. Побоятся утопнуть. Придется погрузитьчя по горло… по рот… нет, по самые ноздри – в вонючую грязь. И сидеть в тростниках ,не моргая, даже когда к щекам присосутся жирные пиявки, а на лоб будут прыгать лягушки. И – жрать комары. Ну и что. Потерпи – и спасешься. Стемнеет – как-нибудь вылезешь, доберешься до чистого берега, смоешь грязь, умыкнешь чью-то лодку… О прыщавая бестия, Сулла, бесстыжая сволочь, ты мне заплатишь – за всё… Кровью – за болотное смрадное месиво, золотом – за любую из пучеглазых певичек, что посмеет коснуться осклизлым брюшком – потных век и седин Гая Мария…
Он поспешно снимает одежды, наваливает сверх нее кипу веток и тростника. И нагой – вступает в болото.
Поздно. Сквозь тростник – увидали. Услышали плеск. "Вот он, вот он!" – "Хватайте!" – "Не бойтесь, тут мелко"… – "Эй, Марий, стой, не уйдешь!"…
Не ушел. Налетели. Схватили. И – о стыд-то какой! – не позволили даже одеться. Повязали нагого, покрытого тиной и грязью. И тащили – до самых Минтурн. Даже встречные землепашцы, даже рабы, кинув взгляд, отворачивались. От омерзения? Или от сострадания?… Сулла, ты мне заплатишь за это… Если выживу… Самой страшной клятвой клянусь! …



Его притащили в Минтурны. На какое-то время он почти утратил вознание. И сквозь душный туман забытья до него, будто издалека доносилось бурление сходки.
– "Тут же прямо указано: изловить и казнить"…
– "А я говорю, что казнить без суда – беззаконие! Все-таки он шестикратный консул, сенатор"…
– "Сулла слишком горяч на расправу! Если хочет – пускай казнит его сам!"…
– "Ну, а нам-то как быть?"
– "Послать донесение в Рима. А старика держать под охраной".
– "А куда его деть?"…
– "Эй, послушай, возьми его в дом, у тебя попросторнее"…
– "Вот еще! Детишек пугать? И вообще я не знаю, как с ним обращаться. Человек-то заслуженный, хоть сцепился с сенатом"…
– "А давайте сведем его – к Фаннии!"
– Ха-ха-ха!… Уж она ему обломает бока! Бабенка злопамятная, не забудет ему те четыре асса"…
Четыре асса?… О чем это?… А, припомнилось! В свое последнее консульство Марий рассматривал какое-то спорное дело о разводе и, кажется, осерчав на чрезмерную бойкость разбитной языкастой спорщицы, присудил ее к пене в четыре медных монетки – к пене, позорной для всякой порядочной женщины, ибо к такому штрафу приговаривают лишь дешевых блудниц или сводниц…
И теперь его – к ней?! Боги, лучше – к лягушкам в болото!…




– Боги! Что это?! – восклицает Фанния.
– Граждане решили на сходке, чтобы ты до утра подержала у себя под замком – Гая Мария!
– Это… Марий?!…
Как она побелела. От злорадства? От нечаянной радости? От предвкушения безнаказанного измывательства?
– Не узнала? – смеются. – Давно не видала, запамятовала? Да, конечно, без тоги он не особо пригляден…
– Голый… в путах, в грязи… – шепчут губы Фаннии.
– Захватили, когда он решил искупаться в болоте!
– Даже срам старику не прикрыли, – продолжает охать она.
– Не тебе притворяться, что впервые видишь – мужеский срам!
– Вижу, что у тебя, пустозвона, и срама нет! – огрызается Фанния. – Вы с ума сошли?! Куда я приткну его?… У меня не дворец! Сама почиваю в каморке, а в комнатах – родственники и жильцы…
– Знаем мы, с кем ты тут почиваешь и какие тут "родственники"!
– А не ваше бесстыжее дело! Я свободная женщина, мне никто не указ! Кто мне платит – того и впускаю. Нету места, вам говорю!
– Слушай, Фанния, да ему не надо роскошеств. Уж сарай-то есть? Или хлев?
– Как у всех, – обижается на вопрошание Фанния.
– Вот и ладно! Дверь запрешь – до утра поспит с поросятами. Ему нипочем, он уже собирался – с ужами и пиявками…
Не слушая возражений и ругани Фаннии, вся толпа врывается к ней. Раскрывает дверь хлева. И…
"Йэ-а-а!"… – оттуда с восторгом выскакивает молодой осел. Повернув ошалелую морду к Марию, он как будто кивает ему и бросается – за ворота, к ближайшей канаве. И пьет, будто год его не поили. Скотина – сдурела от жажды.
Похоже, Фанния не из слишком опрятных хозяек. И рабы ей под стать.



– Эй, Негрин! – резким голосом кличет Фанния, когда все минтурнийцы уходят. – Ты оглох или спишь, окаянный? Ну-ка, быстро: воды, золы, соломы и губку! Живее, а то угощу тебя плеткой! Разбаловался!
Ох, шумливая женщина. Отвернувшись от Мария, недовольно ворчит: "Он же мне весь хлев замарает… Лишь недавно стенки почищена, и подстилка свежая"…
Раб приносит приказанное, и она, опять к чему-то придравшись, бранит, ударяет и прогоняет его. Чисто фурия!
Лишь в пахучем темном хлеву, отмывая зловонное тело Мария, позволяет Фанния дать себе волю. "Боги!" – причитает она потрясенно. И, намыливая золой, осторожно соскребая корку грязи и поливая нагревшейся на солнцепеке водой – плачет тихо, почти беззвучно: "Боги, где жы вы… Как вы можете… Как вы дозволили"…
Обмывает, думает Марий, как младенца – или покойника. Деловито и бережно. С жалостливым подвыванием и почти богохульственным ропотом.
– Пить, – хрипло давится собственным голосом Марий.
– Да, сейчас, сейчас… Как я, дура, забыла…
Обернув его простыней, убегает, на кого-то снова шумит – и приносит не просто воды, а винца. Самодельного, кислого.
Марий пьет. И тут же в памяти: далекая юность, Арпин, ковырянье в земле от зари до зари, беспросветная бедность, поденщина ради матери и оравы младших детей… Незабвенное прошлое, подслащенное – соком вешних травинок, подсоленное – своим собственным потом, подкисленное – вот таким-же уксусно-терпким вином… И поданным – такой же, как Фанния эта, хозяйкой: и крикливой, и сердобольной, и щедрой на тумаки и затрещины, и падкой на грешные радости…
– Ты и голоден, верно, – говорит она словно бы виновато. – Потерпи, я уже приказала сготовить… Пойдем, я тебе постелю, не в хлеву же оставлю! Придумали, сволочи: шестикратного консула – в хлев!
– Ты прости меня, Фанния, – прослезившись, берет ее за руку Марий.
– Ах, чего уж прощать! – ревет она сама в три ручья. – Этот Тинний, бывший мой муж, обвинил меня в блуде – из жадности! Чтоб забрать при разводе – две трети приданого. Выходила я замуж богатая, а осталась почти что ни с чем. Ты же, не разобравшись, припечатал меня как последнюю…
– Ну, прости!
– Так ославил, что доселе – пальцем показывают…
– Да прости же, я не со зла!
– Нынче мне всё равно. Тинний – вредина жуткая, я терпеть его не могла, а сейчас, без него – видишь сам – живу, и неплохо. Что прощать-то, Гай Марий? Может, если б не ты и четыре медные асса, я б и радости в жизни не знала! Век сидела бы взаперти над пряжей. И не видела бы никого, кроме глупых рабов и ревнивого мужа. Деток боги мне не послали. А теперь – какой с меня спрос! Что хочу, то и делаю. Разведенная, при достатке, пока что не старая, за мною охотно ухаживают… Только вот…
И – уже совершенно навзрыд:
– Я, Гай Марий, два месяца как… отца своего схоронила. Старший брат погиб при Араузионе от кимвров, младший – на войне против марсов… Никого у меня больше нет из родных!…
"Значит, помер отец", – размышляет Марий. – "Так вот она почему меня как покойника мыла… Разжалобилась"…
– Успокойся, добрая женщина, – говорит он ей ободряюще. – И не плачь. Я же, видишь, не плачу.
– Ах, Гай Марий, да как мне не плакать, когда они тебя завтра с утра… Ведь указ на всех углах прокричали! Изловить и убить без пощады! Боги, пусть кто угодно – но только не я! В моем доме, клянусь, твоя кровь не прольется!
– Успокойся, тебе говорю. Никакая кровь не прольется. И умру я на собственном ложе и в собственном доме. Окруженный почетом и славой. Ибо так предначертано свыше.
– Только Сулла об этом не знает!
– Сулла – прыщ пред Судьбой. И она его скоро раздавит. А меня – вознесет. Если я продержусь эту ночь. Боги зря не пошлют столь весомых пророчеств.
– Каких? – вопрошает она с любопытством, присаживаясь у него в ногах.
– Я, ты знаешь, родился в Арпине. Из всадников, но – беднота. Приходилось батрачить. Я ходил на соседское поле мимо старого дуба. Вот иду я однажды и вдруг мне на руки падает – еле поймал! – что б ты думала?…
– Желудь? – робко спрашивает она.
– Нет! Гнездо орла! С семерыми стенцами!
– Ай, Гай Марий, так не бывает! – изумляется Фанния. – У орлов вылупляется только двое птенцов, а в живых остается – один, самый сильный!
– Но – было! Марсом клянусь! Я – к гадателю. Знаешь, какое он дал толкование?
– И представить себе не могу.
– Он сказал, – говорит торжественно Марий, – что меня, мальчугана-поденщика, ожидает великая слава! Ибо дуб – это Рим, а гнездо – верховная власть, а семь орлят… Семикратное консульство!!…
Фанния от изумления прикусила язык. Вытаращила на Мария заплаканные глаза. Но, опомнившись, запричитала по-прежнему:
– Ах, Гай Марий, какое тут консульство, когда утром тебя…
– Неразумная женщина. Ты – не веришь богам?
– Верю. Только…
– И нынче они вновь послали мне знамение.
– Да? Какое?
– Когда меня притащили сюда, я заметил: осел твой…
– Осел?!…
– Твой осел, – продолжает Марий на полном серьезе, – подскочил ко мне и взглянул, как скотина обычно не смотрит. Будто бы изъяснялся без слов: "Марий, Марий, ободрись! Ты непременно спасешься!"… Разве ты не заметила, как он выскочил за ворота и рванулся к воде?… Слушай, Фанния, если только я выберусь к устью Лириса, к морю – я смогу уцелеть… Всё еще повернется по-нашему! Я войду победителем в Рим, и воссяду на Капитолии, и народ опять изберет меня консулом! И тогда, будь уверена, я не забуду тебя! Марий строг, но умеет быть благодарным! Сделай что-нибудь, ты же ловкая женщина ,Фанния…
– Я бы рада, Гай Марий. Но как?
– Нет ли задней калитки?
– Нет, к несчастью.
– А соседи? Перелезть через стену?
– Ненавидят меня. Отравили мне пса, кур крадут, затевают тяжбы по всякому поводу, распускают всякие гадости…
Бесполезно. У ворот и на улице стража. Меняют посты, чтобы бдили всю ночь. Говорят, весь квартал оцеплен. Нет выхода.
Марий плотно поел, без стеснения выпил три чаши вина – и ему вдруг сделалось всё равно, что с ним будет – завтра. Устав от всего, он лег спать. Сердобольная Фанния уложила его в своей собственной нижней каморке, где стоял лишь сундук и скрипучая, как повозка, кровать. От подушек и тюфяка пахло въевшимся, смешанным с дешевыми пряностями, женским сладко-удушливым потом. А попозже запахло еще и маслом от затепленного ее рукой ночника. То ли Марию снилось, то ли вправду она – подходила, молилась, поправляля на нем одеяло…
Разбудили его – голоса.



– Фанния! Эй, проснись!
– Что за дикие нравы! К одинокой женщине, ночью, целой толпой! Одеться хоть дайте!
– Ничего, не стесняйся, тебя тут многие видывали… не совсем одетую…
– Дрянь поганая, только войди, я тебе всю морду расквашу!
– Не сердись, дорогая, он пьян! А вот дело действительно – государственной важности! Открывай!
Какое-то время до Марий долетает лишь гудение неразборчивых слов.
Вдруг – звенящий от ярости возглас Фаннии:
– Как же так?! Вы хотели сперва – обратиться в сенат?!
– Передумали. Ведь в указе значится ясно: все означенные – вне закона. Их надо найти, изловить и казнить. Как врагов государства, народа, сената и…
– Марий – враг?! Государства?! Народа?!… Суллы – да, сената – возможно, но о прочем вы бы молчали!… Ай, мерзавцы! Да как языки не отсохли – такое сказать! "Враг народа"… А кто вас, крови своей не щадя, защищал от нашествия кимвров? Кто сражался с буйными марсами? Кто наводнил ваши рынки рабами из Африки? Кто готов был, забыв о болезнях и старости, ринуться в Азию, чтоб спасать ваших родственников от царя Митридата?! Кто?!… Языки прикусили, проклятые?…
Все молчат. Ошарашены. Совершенно не ждали такого от Фаннии.
– Что же, я сама назову это имя! – отчеканивает она. – Шестикратный консул Гай Марий. Великий герой. Получивший власть только собственной доблестью, ибо – бывший батрак. Полководец, которому не было равных. У которого плоть – вся в рубцах от ран за отечество. Я горда, что боги дозволили мне приютить его у себя. Он сейчас лежит в моей спальне. Идите туда. И убейте – если отважитесь!
Тишина – словно после побоища. Лишь фитиль в ночнике потрескивает, да комар надсадно звенит.
– Кто пойдет? – раздается не очень уверенный голос.
А в ответ – молчание.
– Может, жребий? – предлагает все тот же зачинщик.
– Нет!
– Нет…
– Нет, Геминий, не я…
– И не я.
– Но приказ есть приказ!
– Коли так, ты бы сам и пошел!
– Погодите, сограждане! Препоручим это рабу!
Тихий ропот. Согласие, несогласие? Приподнявшись на локте, Марий ловит все звуки и шорохи.
– Эй, ты, как тебя…
– Моя – Хвлур.
– Ты ведь – кимвр? И сражался когда-то – против Мария?
– Да, хозяйна.
– И хочешь теперь отомстить?
– От… чего?
– Ну, убить его. Укокошить. Прикончить. Зарезать. Как он – всех твоих. Понимаешь? Мы позволяем.
– А…
– Оружие? Вот тебе меч. Подойдет?
– Но…
– Не бойся, Флор. Ничего тебе за это не будет. Так приказано консулом Суллой. Консул – это наш вождь. Самый главный. Понятно? Ступай!
Марий весь в напряжении. Неужели – конец? Кимвры – страшный народ. Ждать от них почтения к летам, сострадания, жалости… Они сами в бой идут – обвязавшись всей шеренгой веревками, чтобы никто не смел побежать. Лишь вперед, с диким гиком! Либо гибель, либо победа! А уж если кто, перерезав веревку, устремится назад, то такого презренного труса растерзают их женщины в лагере. И не жди, чтоб вступилась жена или мать. Да жена скорее задушит своими руками детей, порожденных от слабака и предателя. Так что ежели кимв на что-то отважится…
Шаг. Другой. Как железная статуя.
Раб – огромного роста. Римский меч для него – как кинжал. Он его так и держит. Приближается к ложу. Заносит.
– Ты… посмеешь… убить… Гая Мария?!…
Это сказано – старческим шепотом.



Обессилевший Марий рушится на подушку. Теперь ему в самом деле уже всё равно. На дворе же по-прежнему – возбужденные голоса.
– "Хозяйна!… Моя… не могет убить… Гая Мария! Моя там… такую видала!"…
Здоровенный варвар рыдает в истерике.
– "Ну и что же "твоя" там видала?" – издевательски переспрашивает неуемный Геминий.
– "Гай Марий – великая вождь!… Глаза – как молния! Голос – как гром!… Моя меч подняла – а там… Ай, страшно!"…
– "Да что же там сделалось, Флор?"…
– "Гром! И молния! Как сверканет! Как рыкнет! "Ты не смей убивать Гая Мария!"… И моя убегла… Вот твой меч, хозяйна – Хвлур не может… Никак"…



Марий сам не способен понять, как такое произошло. Он, наверное, резко сел на кровати, и в глазах у него отразился пламенный язычок. ночничок. А расшатанная кровать издала резкий скрежет. Но скзала он свою теперь уже бессмертную фразу – прерывистым шепотом. От волнения пересохло во рту. А у кимвра, должно быть, с перепугу помутился рассудок. Почудилось – боги ведают что: гром и молния, голос с неба…
Что, Луций Сулла, мерзкая самохвальная тварь – кто из нас – любимец богов?!…




– Сограждане! Если уж даже дикий кимвр не решается, значит…
– А я вам что говорила? – встречает Фанния. – Это богопротивное дело!
– Сулла нам не простит…
– Что там – Сулла! Боги нам не простят!
– Да, мне тоже всё это не нравилось…
– Ну, так что будем делать?
– Ничего. Разойдемся спать по домам. Пусть сенат с ним сам разбирается.
– Ох, какие ж вы все-таки подлецы и мерзавцы! – изумляется Фанния. – В целом городе – ни одного настоящего мужика! Лишь бы спрятаться и ничего не решать!
– Да? А что ты нам предлагаешь?
– Искупить вину перед Марием. Без задержки, прямо сейчас – переправить несчастного к морю. Посадить на корабль…
– Разошлась! А Сулле – что скажем?
– Что? А вот что: "Да, мы видела Гая Мария, но не смели его задержать, потому что не нам умножать его испытания. Мы же молим богов, чтобы нас не постигла кара за то, что у нас не хватило храбрости дать в Минтурнах пристанище столь великому мужу, которому все мы – обязаны"… Ну, а если вы такая трусливая мразь, что боитесь вымолвить эти слова, то скажите вашему Сулле: "Мы ни при чем, виновата – Фанния!"… Всё!… Пусть ваш консул и легионы сената сражаются – с бабой! Пока в Рим не пожалует царь Митридат!



О толпа, о предательница. кто поймет тебя? Только что измывались, едва не прирезали – а теперь почти пресмыкаются. "Марий, удобно в этих носилках?" – "Может, подушку, чтоб не трясло?" – "Ты поспи, мы не будем шуметь"… – "Эй, живее, вот-вот рассветет!" – "Погодите, ведь это священная роща, тут нельзя"… – "Делать крюк – потеряем время"… – "Давай напрямик!" – "По запретной тропе?" – "Никакая тропа не запретна, если ведет – к спасению Мария!" – "Славно сказано, Белий! Боги с нами, они нас простят!"…
О толпа. О безмозглый сброд. О народ мой. О римляне.


О высокие звезды. Чудеса продолжаются: только судно вышло из гавани, как задул попутный ветер. Предрассветный, счастливый и нежный. И надул паруса, и погнал крепкогрудый корабль – к вожделенному берегу, на котором, о хочется верить, дожидается – невредимый и спасшийся сын…
О высокие звезды. Гаю Марию даже не хочется спать. Разве можно от вас оторваться. В небе чудном, аквамариновом – ваши бледные язычки-ночнички.
О высокие звезды. Спасибо. О народ мой, о матерь Италия…





28. Справедливости ради замечу, что царю Митрадату столь легко давались победы везде, кроме Родоса, по причине не только озлобленности против римлян в Элладе и Азии, но и из-за того, что сам Рим был охвачен кровавой усобицей. Старый Марий оспаривал право командовать в азиатской войне у тогдашнего консула Луция Суллы, с коим он давно враждовал. Марию помогал в его притязаниях Публий Сульпиций, народный трибун, имевший много сторонников, коих звал своим "антисенатом". Сулла, загнанный ими в дом Мария, принужден был дать клятву, что уступает ему военный империй – и был отпущен под Капую, дабы объявить о том легионам сената.
29. Однако, оказавшись среди верных солдат, Сулла взял свое слово назад и, сумев возбудить в легионах гнев и ненависть против Мария, приказал им двинуться к Риму. И тогда совершилось неслыханное со времен Гая Марция Кориолана: консул сам повел легионы на город, чтобы взять его и покорить. Сенат, ужаснувшись такому деянию, выслал к Сулле легатов с вопрошанием: "Для чего ты воюешь против отечества?". Сулла же гордо ответствовал: "Я воюю с врагами отечества и намерен освободить его от тиранов" – и продолжил поход.
30. Рим был вскорости Суллой взят, ибо многие в городе не желали сражаться, убоявшись братоубийства. Сулла тотчас пополнил своими друзьями сенат, отнял власть у народных трибунов, отменил все законы Сульпиция и решения прежних собраний – самого же Сульпиция и обоих Мариев, и отца и сына, объявил врагами народа и вменил любому в обязанность разыскать их, поймать и бессудно убить.
31. Не успевший покинуть город Сульпиций был выдан своим же рабом, за что раб, по закону Суллы, получил в награду свободу. Однако уже по другом закону, более давнему, Сулла велел немедля схватить его и казнить, как казнят свободнорожденных предателей: сбросив вниз с Тарпейской скалы. Поплатились и многие прочие, кто поддерживал Мария или Сульпиция.
32. Но обоим Мариям удалось, однако, бежать. Старый Марий скрывался в минтурнийских болотах, где его отыскали местные жители и уже собирались убить, но заступничество смелой женщины, некоей Фаннии, сберегло ему жизнь. Сын его, задержавшийся в Риме, прятался в доме друга, Тита Помпония, а когда стемнело, пробрался за город в имение своей молодой жены. Взяв там денег, он с помощью родственников и друзей смог попасть на корабль, отплывавший в Нумидию, к царю Гиемпсалу, куда потом приехал к нему и спасенный в Минтурнах родитель. Тит Помпоний же, убоявшись, что Сулла узнает о его участии в этой истории, устремился в Афины, где тогда еще не было настоящей войны.



… Ай, какой я был злой, уходя ни с чем из-под Родоса. И ничто не могло подсластить неудачу: ни успех Архелая на Делосе, ни восторженная благосклонность Афин. А потом еще – этот сон, или, как гадатели говорят, "сновидение"…
Митрадат вспоминает.
Мне приснилась – матерь Лето, рощу коей я приказал порубить для строительства разных осадных махин. Невзирая на уговоры, угрозы и стоны жрецов. "Не накликай беду себе, царь! Эта роща – обитель богини!"… Я им рыкнул: "Молчите, ничтожества! У меня с богами – свой счет"…
А в ночи увидел – Ее.
Восседающую предо мной на высоком престоле. Лик богини был скрыт чуть колеблющимся покрывалом. А за троном стояли – ее бессмертные дети. Артемида и Аполлон. Оба – с луками и колчанами, оба – в коротких серебристых хитонах. Я мгновенно узнал их и даже зажмурился от сияния их нестерпимо ярких очей. Совершенно синих – в усеянном звездами мраке.
"Это – он!" – проронила богиня, указав на меня, перед троном стоящего. Проронила – до странности узнаваемым голосом. Чуть гортанным. Печальным и властным. Чьим – никак не мог догадаться. Лаодикиным?… Эрморадиным?… Почему ты закрыла лицо?! Я хочу увидать его!…
"Что мы будем с ним делать?" – спросил светлоликий Феб, наклоняясь к Лето.
"Прикажи – я убью его, Ма!" – звонко выпалила Артемида. Смуглоногая дева-охотница.
"Нет", – качнула головой под своим покрывалом богиня. – "Кара будет иной. Пусть исполнится – предреченное".
И – пропала.
Как будто растаяла.



Да сбудется– что?!… Я метался в постели. Рвал подушку зубами. Говорят, что кричал и стонал. Проклинал, умолял. А наутро велел: бросить всё, что порублено – и оставить эти Патары. Не хотят принимать нас – не надо, ну их к демонам, ну их к шакалам, ну их в пасть Ахриманову… Им же хуже. Еще пожалеют.
Только ежели кто хоть сучок с собою прихватит из священной рощи – убью. Хоть цветочек сорвет – изничтожу. Хоть былинку!
Понятно?… Вперед!…




Метродор никогда не сочувствовал стоикам, киникам, да и прочим софистам, находящим прелесть и доблесть в лишениях и неудобствах. В колеснице пусть ездит царь, родом перс и вообще человек воинственный, любящий прокатиться с блеском и грохотом. А философ – в носилках под пологом. Никакой переход не в тягость, не страшна ни жара, ни пыль. Можно мирно разглядывать местность, можно сладко дремать, можно пить или есть, можно книжки читать…
– Метродор! Отец мой!
Это – царь. Только что мчался где-то там впереди. В колеснице. И уже пересел на коня. Неспокойный какой-то. Спрыгнул наземь, коня вверил слугам…
– Что тебе, богоданное чадо?
– Я желал бы спросить.
– Коли знаю, охотно отвечу.
– Разговор не для многих ушей.
– Так иди ко мне, тут просторно.
Пожалуй, они как раз поместятся двое. Но выдержат ли носилки? Царь – такой великан.
Колыхаешься как на волнах.
– Эй, вы что там? – кричит Метродор рабам из-под полога.
– Не тревожься, – ответствует царь. – Я твоих людей… заменил. Силачами из племени скифов-бастарнов. Чтобы не понимали по-эллински. Оттого носилки качаются: им такое впервой.
Метродор-то своих носильщиков вышколил. Кормит сытно, одевает красиво, но требует, чтоб ходили и быстро, и плавно. А эти варвары – парни дюжие, но носильщики аховые. Будто им все равно, кто внутри: царь, философ – или набитые шерстью тюки…
И какие же у тебя, Митрадате, секреты, чтоб отец твой названый отец терпел эту пытку трясением, это дергание на колдобинах…
– Разреши-ка мне, отче, такой вот вопрос, – начинает царь чуть застенчиво. – Ты же знаешь, что мне приходится быть судьей, разбирая дела столь же трудные, сколь поучительные. К примеру: некий муж карает смертью… жену. Застигнутую им не токмо в доказанном прелюбодеянии, но и в покушении на свое бытие…
– Справедливо. Нет ей прощения.
– Нет, послушай, это не всё… А она в последний свой миг собирается с силами и… произносит проклятие. "Чтоб тебя твое семя сгубило когда-нибудь!"… Понимаешь?… Гибель – от сына…
Митрадат замолкает. Лицо его мрачно. Губа закушена.
– Как ты думаешь, отче, – заставляет он себя вымолвить. – Может ли предреченное – сбыться?…
Метродор уставляется на царя. Зевс великий, откуда мне знать? Чему быть – того не избегнешь. И к тому же в царских родах такое бывает столь часто, что нетрудно прослыть прорицателем, предвещая подобные свары.
Но Евпатору явно хочется услыхать желанное "нет".
– Драгоценный ты мой, – улыбается Метродор. – Сам подумай. Если женщина та – преступница, стало быть, приговор правомерен, и супруг ее не совершил ничего, что противно богам. Но, раз так… Ты представь себе, что бы творилось на свете, если б стали сбываться проклятия всех злодеев, убийц и разбойников, осужденных на смерть! Все бы честные люди повымерли. На земле не осталось бы ни судей, ни правителей. Мир, однако, доселе стоит, и, хоть жизнь наша несовершенна, есть пока еще справедливость.
– То проклятие, ты полагаешь – пустые слова?
– Сыне: да. Мне так кажется. Если только…
– Что?…
Будто в Азии кто-то не знает. Ты не просто жену умертвил. А – сестру свою. Дочь того же отца, той же матери. Боги этого так не оставят, ибо кровь в вас – одна…
– Если только… вина той несчастной доказана.
– В этом я тебе, отче, ручаюсь!
Митрадат оползает на покрытые шелком подушки. Закрывает глаза. Успокоился?…
От трясения полог невольно раздергивается. Вдалеке, сквозь струящийся зной – желтоватые камни стены. Город. Городок. Городишечко.
А к носилкам подскакивает на коне – ординарец. Каллий Кентавр. И докладывает: "Государь и отец, нас опять не хотят принимать. Затворили ворота".
– Ясно. Как называется?
– Город? Стратоникея! – отзывается Каллий.
Митрадат усмехается: "Стратоникея?"…
И командует коротко: "Взять!"…







… Жена моя, Стратоника. Самовольство твое превосходит всякую меру. Показала свой нрав, отказавшись прибыть к своему государю под Родос. Возомнила себя настоящей царицей, позабыла, кем ты была до меня: певчей птичкой, клевавшей лишь крохи с чужого стола. Правда, и никому из ловцов не дававшейся в руки. Потому что любила – царя. И судьба наградила тебя – ослепительным браком. Но царицей ты никогда не была и вовеки не станешь. Ибо разве я позабуду – о гремучей крови своей, о величии предков-властителей, о клятве над смертным ложем сестры и супруги – преступницы, да, предательницы, о да, неверной изменницы – трижды да, но… жена моя, Лаодика… Нет тебе и не будет равных ни в чем – ни в коварстве, ни в прелести…



"Царя Митрадата Евпатора приветствует жена его Стратоника.
Я знаю, ты гневаешься, о возлюбленный мой, что я не поехала, куда мне было велено, но морское странствие и без того утомило меня, и я была совершенно без сил, когда твои послы сюда прибыли. Впрочем, то, что я с непривычки приняла за обычную корабельную хворость, оказалось иною болезнью. Возрадуйся, мой Митрадат: я беременна. Напиши же скорее, что больше не сердишься. И дозволь мне остаться донашивать нашего первенца в Смирне.
Я люблю тебя даже сильнее, чем прежде, хоть такое навряд ли возможно. Прощай".


"Митрадат – Стратонике. Приветствую и поздравляю. Я уж думал, никак. Береги себя и не трогайся с места. Я иду назад в Ионию, так что вскорости встретимся. Кстати, взял по пути город – Стратоникею. Более – ничего примечательного. Извещай меня о здоровье. Прощай".


"Царя Митрадата Евпатора с нижайшим поклоном приветствует Эпиген. Государь, из вверенных моему попечению женщин все здоровы, но Агиара – пощади нас, рабов твоих! – умерла. Что прикажешь делать с прахом? Да живешь ты и царствуешь вечно. Прощай".

"Митрадат – Эпигену. Я еще разберусь, от чего умерла Агиара, и уж ежели кто виноват – не ждите пощады. А прах отвезите в Галатию, к ее отцу Брогитару. Заодно разузнайте, у кого из тетрархов есть девушка, подходящая для меня. Но открыто о том говорить запрещаю. Разве только кто-нибудь сам предложит. Я, однако, на то не надеюсь. Прощай".






Митрадат вспоминает.
Тут уж было всё точно в сказке. С полдороги царский поезд был встречен процессией, во главе которой шел, как потом узнали, сам правитель Милета, эсимнет Гегесандр, вкупе с членами городского совета, несшими ветви оливы и лавра. А за ними, с пением славословий, авлосами и кимвалами – юноши в пышных венках и нарядных одеждах. Им вторили, подпевая и хлопая в такт, выступавшие следом почтенные женщины.
"Древний город Милет, краса Ионии, рад и счастлив приветствовать благодетеля Азии, избавителя эллинов от ромейского ига, величайшего из когда-либо живших царей – Митрадата Евпатора! Согласишься ли ты, богоравный, войти в наши стены и позволить нам оказать тебе гостеприимство?"…
Конечно. А как же.
Я спешиваюсь. Церемонно, но дружелюбно говорю им несколько слов. Обнимаю самого Гегесандра и пожимаю руки тем, кого он считает мне нужным представить. Улыбаюсь народу. Мне нравится, когда – так принимают.
И не надо ворчать, Дорилай. Мол, Милет в стороне, ни к чему делать крюк и задерживаться неизвестно насколько; с милетянами всё уже ясно, они заявили о полной покорности, а чего еще требовать? Денег? Ты же сам, Евпатор, недавно издал указ об отмене налогов на пять лет со всех эллинских городов, что сдались тебе добровольно. Посему нет в такой прогулке ни смысла, ни пользы…
Молчи, козломозглый! Я не знаю, как тебе, столь сановному, дельному, трезвому, всё сие объяснить. Да, моя владычная прихоть. Да, блажь. Да, каприз. Но какая цена обладанию, если ты не подержишь подарок в руках, не вдохнешь его аромата, не попробуешь на зуб?…
Я – желаю Милет!
Повод?… Отдых. Мы все устали от трепки под Родосом. От кошмарных снов на стоянках. От разгрома Стратоникеи. И вообще я пока не решил, как я буду двигаться дальше. Либо сушей в Эфес, либо морем до Смирны, а оттуда в Пергам.
Ну, понятно?…
…"Ай, какая досада, благодетельный царь, – разливается соловьем Гегесандр, – что ты не был здесь в день великих Панионий, всеобщего нашего празднества! И чего только тут не увидишь тогда! Приношения жертв Посейдону, шествие, факельный бег, состязания в пляске и пении, конные игры, театральные действа, выбор красивейшего среди юношей и прекраснейшей среди дев… Видишь холм у распутья, владыко? Там святилище нимф, и по праздникам его украшают цветами так, что благоухание долетает до самых Дидим"… – "Где оракул?" – "Ну да, государь. Это близко. Коли ты пожелаешь – свернем, ибо, честно измолвить, мы не всё успели в Милете для тебя приготовить, как надобно". – "Хорошо. Я заеду в Дидимы. А ты, Дорилай, отправляйся в город. Последи за порядком. Чтобы не было никаких безобразий. Понял?" – "Понял, Евпатор".
Вот так-то, мой друг. И не надо кривиться, будто уксусу выпил. Претит тебе праздность – подыщем занятие. Поезжай и устрой всё по-царски. А царь подоспеет потом.
"Сам Селевк Никатор, великий твой предок, – продолжает рассказывать по пути Гегесандр, – отправляясь в Азию с Александром, посетил Дидимский оракул, ибо был тайно мучим сомнениями, не безумие ли позвало государя в столь опасный поход. И, ты помнишь ли, царь, что ответил оракул Селевку? "Позабудь о Европе, ибо в Азии благо твое". Он послушался – и основал двести лет процветавшее царство, и родил знаменитых потомков, среди коих и ты, осчастлививший нас"…
Митрадат, однако, не улыбается лестным словам. "Позабудь о Европе"… Намек?… Поздно, поздно… Войска уже посланы. Беотия и Аттика покорились Евпатору. Македония тоже – вот-вот. Стало быть, Александров путь почти точно повторен тобой, только – вспять. С Востока – на Запад. Из чрева Азии – в олимпийские выси Эллады. И проклятый, позорный, унизительный договор, заключенный между Римом и царем Антиохом – "азиатские государи не смеют ступать на землю Европы" – отброшен, порван, растоптан. И война эта – не веселая дионисийская оргия, но борьба не на жизнь, а на смерть. Вроде битвы богов и титанов. Ты готов ли к такому, Евпатор? Хорошо рассчитал?…
У меня нет иного выхода, боги. Я и в мыслях не имел никого повторять. Просто знаю: у Рима нет боеспособного флота. Тот, что был когда-то, давно растащен по досточкам. А построить новый не позволил сенат – то ли скупость их одолела, то ли спесь, то ли вечные склоки. Так что в Азию римляне быстро не переправятся: море – в наших руках. Они даже не могут послать никакую помощь на Родос! Всё решится на суше. А ближайшая к Риме суша – Эллада. Будь я римским военачальником, я отправил бы войско – туда. Ну, так я и отправил! Целых два: под началом Аркафия и Архелая…
"Не желает ли государь обратиться к оракулу?" – "Я?… Не знаю", – колеблется Митрадат. "О, для нас это было бы счастьем! Ведь к нам с вопрошаниями приходили когда-то и Крёз, и Селевк, и египетский царь Нехо, сын Псамметиха… И все потом присылали дары в благодарность"…
Уж это совсем вымогательство. Гегесандр потому так заманивает Митрадата к оракулу, что в Милете верховный правитель – он же и главный жрец. Царь не скареден, но не любит, когда попрошайничают.
"Да, когда-то святилище не знало равных по богатству и славе, – вздыхает жрец-эсимнет. – А теперь из-за римлян, гарпий проклятых, всё в глубоком упадке"…
Это видно. Среди двора, рядом со священным источником – глыбы привезенного издалека для постройки, но уже обросшего мхом и лишайником камня. Через мрамор плит пробивается травка. И ограда увита плющом. И на солнышке греются ящерки.
Зорок взор у царя.
"Гегесандр. А вон там – что у вас?" – "Возле рощи? Портик Лето, со старинной статуей".
Боги! Снова – Она?…
"А туда дозволено заходить?" – "Отчего же нет, государь? С удовольствием провожу". – "Нет, не надо! Я… сам. Лишь взгляну и вернусь. Подожди меня здесь". – "Как прикажешь".



Митрадат преступает границу между жаром, льющимся с неба – и тенистой прохладой, источаемой мрамором. Между солнечной явью – и сумраком угрожающих снов.
О Лето. Мать-богиня. Страдалица, странница, горделивая породительница близнецов златострельных, покаравших так страшно – Ниобу… Да исполнится – что?!…
Ты сидишь – как сидела – на возвышенном троне. Покрывалом тонким укрытая. Ткань – не мраморная, настоящая. И от ветра, что веет в портике, эта ткань струится, колеблется, то вздуваясь как парус, то облекая богиню с головы до колен – величавую, окаменелую.
Позабыл спросить Гегесандра: можно ли покрывало – поднять? Вернуться, узнать? Нет, не стоит. Увяжется следом и примется снова лезть в душу, угодливо улыбаться и льстиво болтать. Поступить – на свой страх? А вдруг – святотатство?
Митрадат глотает слюну. И никак ни на что не решается. Но… глаза привыкают к ослепившей поначалу глубокой тени, но… ветер, извернувшись, меняет свое дуновение, но… сквозь полупрозрачную ткань проступает – лик божества!
С непонятной, застылой, всезнающей и зловещей улыбкой.
Да. Она. Богиня из сна.
Митрадат выбегает наружу.



"Я забыл сказать тебе, государь, покрывало – снимается", – с прелюбезнейшей миной встречает его Гегесандр. – "Изваяние мы содержим накрытым, ибо статуя очень уж древняя. В свое время твой предок Ксеркс забрал ее и увез к себе в Сузы. А уже упомянутый мною другой твой предок, Селевк, дойдя с Александром до Суз, обнаружил ее и вернул нам – в благодарность за данное ему здесь пророчество. С той поры наши девушки каждый год, когда празднуется возвращение этой святыни, облекают ее покрывалом – от сглазу врагов… Но ведь ты, государь, наш желаннейший гость, тебе – можно... Ах, жаль, ты чуть опоздал и не видел сей прекрасный обряд, совершаемый самыми знатными девушками! Ведь в обычное время наши невесты, не то что бесстыжие римлянки, скромно сидят по домам"… – "Скромницы не всегда имеют, чем хвастаться", – усмехается царь. – "Не скажи! – обижается эсимнет. – Милетянки издревле славились прелестью. Хоть Аспасия"… – "Это было давно. А сейчас?" – "И сейчас, государь. Агариста, дочь Аристокла, Хрисокома, дочь Мнесимаха… Лучше всех, конечно, Филопеменова дочка Монима, но она не совсем милетянка"… – "Как это?" – "Родилась она в Стратоникее, но у Филопемена здесь дом, человек он богатый и щедрый. Ты не видел еще нашу гавань? Она замыкается молами, украшенными лежащими львами, а в пастях у них – железные цепи, преграждающие доступ вражеским кораблям. Минувшей зимой бушевали такие штормы, что дамбу подмыло, и один из львов рухнул в море и, как мы потом обнаружили, раскололся. Весь город был в страшной тревоге, сочтя это гибельным знамением. А Филопемен на свои сбережения заказал – повторение этого льва, и к празднику Панионий его водрузили на место, за что предостойнейший муж был увенчан венком, а имя его внесено"…
Митрадат погружается в свои мысли. Уроженец Стратоникеи? Того города, с которым царь обошелся столь круто? Интересно, давно ли он прибыл в Милет?
"Нет, недавно. Обычно он приезжает один, по делам, а с дочкой – только на праздники. Ведь она, говорю тебе, очень собой хороша, и ее всегда выбирают возглавлять все процессии девушек. Но на сей раз… не сердись, государь: по-моему, они там… испугались тебя. Филопемен рассказывал мне, что пытался уговорить сограждан не сопротивляться, но те не послушались. Там ведь, в Стратоникее, немало латинян, их приспешников и… как они называют… "клиентов". Я считаю, они справедливо наказаны. А Филопемен мудро сделал, что сразу оттуда уехал. Мне кажется, он не столько деньги свои, сколько – дочку спасал. Он ее сильно любит: единственная. Даже замуж не спешит выдавать, хоть давно уже взрослая. Говорит, не хочу приневоливать, а она, привереда, отвергает всех женихов. Будто сердце в ней ледяное"…
Сколь же словоохотлив эсимнет Гегесандр.
Митрадат зевает, прикрывшись ладонью. А тот ему: "Утомился, владыко? В самом деле, пора отдохнуть, отобедать, поспать"…
Царь решается.
"Нет. Потом. Я хочу – обратиться к оракулу".



Но в Дидимах не принято говорить с божеством напрямую. Вопрошающий задает свой вопрос жрецу, тот уходит в храм, стоящий, как в Дельфах, над скальной расщелиной – и сообщает реченное пифии. И когда божественный дух проникает в сердце пророчицы, она в темных словах изрекает ответ, а уж жрец, придав им понятность, возвращается к страждущему и лишь только тогда возвещает просимое.
Да, богов не обманешь. Но у царя не хватает смелости прямодушно, при всех, обнаружить свои потаенные страхи и колебания. "Что меня ожидает в грядущем?"… О нет, лучше даже не знать, вдруг – нечто этакое… Поскромнее: "Что меня ожидает – в Азии?"… Но при чем тут оракул, я и сам это знаю…
– Государь. Ты задумал вопрос?
– Да. Спроси-ка… "Что ждет меня – здесь".
– Так и спрашивать?
Митрадат пожимает плечами.
Совершай, что положено, жрец.



Дожидаясь ответа пифии, Митрадат, оторвавшись от свиты, ходит взад-вперед по святилищу. Красота такая, что посасывает под ложечкой. Или это от голода? Ну, а сердце щемит – почему?
С плоских скал, на которых стоит ионический храм Аполлона Филесия и соседник портик Лето, открывается дивный вид на четыре стороны света. На востоке – вершины гор и изрезанный бухтами берег, на котором песок – золотой, но отсюда он мнится белесым. На севере – мыс Микале, ограждающий город от бурь. Повернешься к западу – разглядишь в сияющей сини островные кущи Спорад, а меж ними – Самос и Кос с их обрывчатыми и крутыми высотами. Что не видишь глазами, дорисуется памятью, ибо…
Зорок взор у царя.
Ибо мнится – я это видел. Я – стоял на краю обнесенной оградой террасы, озирая стороны света, и изрезанный бухтами берег, и вершины лиловых курганов, и приютную гавань, и мраморный храм Аполлона… Дали в золоте и серебре… Где?!… Та страна называлась иначе. Но ведь я – как такое забыть? – обратился там к прорицателю. Для забавы, чтобы развлечься. С тем же самым вопросом. "Что ждет меня здесь". А в ответ прозвучало…



– "Любовь".
– Что?…
– Государь, ты изволил спросить у оракула, что тебя ожидает в Милете, и ответ был ясен и краток: "Любовь". Ибо ты несомненно тут встретишь наилучший прием, и найдешь себе верных друзей, а быть может, и счастье.
– Ой, любезный, я лесть выношу, но пока она не граничит с враньем!
– Я клянусь Аполлоном! Пророчество самое точное!
– Бог с тобою. Пойдем!…




…Или нет. Там было не так. Я спросил: "Где меня ожидает – смерть?" – А гадатель, раскинув камешки, поглядел и вымолвил: "Здесь".
Это было – в Пантикапее.
Я тогда испугался. Думал, мать меня наконец разыскала, подослала убийц, они выследили и теперь дожидаются случая. Мне тогда миновало… сколько?… шестнадцать или семнадцать лет. Я совсем не хотел умирать!
И – не умер. Ни в Пантикапее, ни в Понте, ни в Каппадокии, ни в Азии. Жив, здоров, торжествую победы. Народил сам не помню скольких детей. Получил вот благое пророчество.
Признавайтесь, бессмертные боги, кто осмелился – врать?!
Чей оракул? Устами какого – жреца-хитреца?
Кто посмел – обмануть Митрадата?
Не хочу умирать. Никогда. И нигде.
Потому – отправляюсь в Милет.
За обещанным.




33. Митрадат продвигался через Ликию и Карию, намереваясь к осени возвратиться в Пергам и остаться там зимовать. По пути он разрушил город Стратоникею, пробив ее стены таранами, отобрав у граждан все деньги, наведя на них ужас и страх и оставив там гарнизон для острастки. Следующим же оказался лежавший на той же дороге знаменитый Милет. Услыхав о расправе над стратоникейцами, милетяне поступили иначе. Когда царь Митрадат приблизился к городу, его встретили как желанного гостя, учинив в честь него многодневные празднества. И Милет уцелел, да и царь после нескольких месяцев трудной войны вовсе не отказался развлечься.



"Марк Цицерон приветствует Тита Помпония.
Я надеюсь, ты благополучно добрался до Афин и остался жив и здоров. Мне же нечем тебя порадовать. После всех приключившихся бед умер старый Муций Сцевола Авгур. Я ходил, конечно, на похороны, а потом почти месяц болел. Нынче я в первый раз снова выйду из дома и отнесу письмо твоим родственникам.
Здесь по-прежнему очень тревожно. Были выборы консулов, где провалились все сторонники Суллы – и его племянничек Ноний, и его приятель Сервилий. Избраны – кто ты думаешь? – Гай Октавий и Луций Цинна. Да, Цинна, столь близкий к нашему Марию! Сулла вынужден был сделать вид, будто это его не касается: он, де, шел на сограждан войной вовсе не для того, чтобы стать тут тираном, а чтобы восстановить в государстве закон и порядок. Цинна же, как только цензор подтвердил справедливость его избрания, возбудил против Суллы процесс, так что Сулла опять не может отправиться с легионами в Азию.
Таковы здесь дела. Отец мой условился, что теперь мы с Квинтом будет ходить за премудростью к понтифику Сцеволе; он запомнил нам и отнесся к нам благосклонно. Я, пока болел, сочинял в постели стихи. Между прочим, начал большую поэму о Марии, по-латински, однако гексаметром.
Да минуют тебя все напасти. Прощай".




Цицерон поднимается по мощеной, но изрядно щербатой улочке на Квиринал. От недавней болезни он совсем обессилел, а худоба его сделалась столь устрашающей, что, мерещится, тога надета на голые кости.
Бесконечна глухая стена, окружающая старинный Тамфилиев дом с примыкающим садом, где живут овдовевшая мать, сестра и богатый дядя Тита Помпония.
Облегчая себе восхождение, он на ходу повторяет стихи.

"Сладостен сад предосенний, стряхающий злато
прямо под ноги гостю, бредущему вдоль высоких оград"…

Он стучится. Привратник впускает его, но разводит руками:
– Ты б пораньше пришел! Никого уже нет. Господин на Форуме, госпожа отправилась в гости…
– А… Помпония? – нерешительно осведомляется Марк.
– Дома. То есть в саду. День-то нынче какой! Проходи, она будет рада, а то скучно одной…
– У меня к ней вести от брата, – объясняет зачем-то Марк.
– Как? От нашего Тита?!… О боги, как – он?…
– Хорошо.
– И дались ему эти Афины… Говорят, там творится теперь невесть что…
– Чепуха, – пресекает его причитания Марк. – Там спокойно.
И уходит туда, где древесный шум, травный шелест и струйный звон. Где так любит сидеть с рукоделием или с книгой – она.
Своенравная нимфа. Помпония.



– Здравствуй.
Даже вздрогнула:
– Марк!…
И тут же – рассмеялась. Показывая ровный ряд беспощадных и белоснежных зубов. Что впиваются в сердце острее шипов дикой розы. Берегись, Цицерон!
– Ты живой или призрак? – продолжает она насмешничать. – И откуда пожаловал – с Эсквилина или из кущ Элизиума?
– Я болел, – говорит он серьезно.
– А брат твой здоров? Почему ты сегодня один, без него?
– У него другие занятия, – отвечает Марк суховато. – Или ты недовольна, что видишь меня?
– Что ты! Просто удивлена. Вы ведь с ним неразлучные пташки. Или нынче – клювики врозь? Поругались?
– Послушай, Помпония, – обижается он. – Если не перестанешь насмешничать, я…
Он почти уже делает шаг. Вот сейчас повернется – и прочь из этого сада.
Влажная, как у нимфы, рука – останавливает. Два прозрачных девичьих перста – неразрывней стальных кандалов. Берегись, о смертный…
– Ма-арк! – с упреком тянет Помпония. – Ты обиделся, что ли? Напрасно! Я безумно рада тебе. Сама уже думала: если он здоров, почему не заходит? Садись.
Он послушно садится в самый угол скамьи, где холодный мрамор пропитан солнечным светом. Солнце светит в глаза. А Помпония – вся в тени.
– Давай побеседуем, – предлагает она нудным голосом взрослой матроны. – Расскажи мне, как ты живешь, что поделываешь? Было очень тоскливо болеть?
– Ну… не очень.
– И чем же ты развлекался?
– Стихами.
– А, я помню, ты пишешь стихи! Это тоже вроде болезни… Ой, прости, я опять тебя уязвила…
– Тебе так не по нраву то, что я делаю? – вопрошает он опечаленно.
– Почему же. Тит мне раньше показывал кое-что. Очень мило.
– Раньше! – всплескивает он руками. – Все прежние опыты я порвал или сжег! И оставил лишь поэму о вещем Главке Понтийском…
– Это кто же такой?
– Герой из предания, поначалу нищий рыбак, а потом – полубог, прорицатель… Прочитать тебе?
– Нет, пророками не увлекаюсь.
– А… кем же?
– Людьми. Как и мы.
– У меня есть… поэма о Марии.
– На манер "Илиады"?
– Не совсем. Но тоже гексаметрами. Начинается с описания его юности. Ты ведь знаешь, что он, как и я, из Арпина. Там любому покажут развесистый дуб, с которого в руки мальчика Мария вдруг упало гнездо с семерыми орлятами…
Помпония громко хохочет:
– С – семерыми?!… Марк, ты не спутал?!… Может, то был не дуб, а насест, и орел был – несушкой?!…
– Да ну тебя! – обижается Цицерон. – Не желаешь слушать – не надо!
Она снова берет его за руку:
– Очень даже желаю. Но только не всякую заумь. Почему вам, поэтам, так нравится воспевать – небывалое? Битвы, знамения, чудеса…
Вот, похоже, мгновение, коего ты – боялся и ждал.
– Я, Помпония… Я сложил небольшую элегию… Если хочешь, прочту, только выну листок, потому что волнуюсь и… это – недавнее.

"Сладостен сад предосенний, стряхающий злато
прямо под ноги гостю, бредущему вдоль высоких оград.
Сладостны струи воды, что сочатся из бронзовых дланей
ласковых нимф, украшающих спрятанный в кущах фонтан.
Но и бронзу, и злато затмит горделивая дикая роза,
и весною, и летом горящая жарким огнем.
Ароматны цветы ее, ягоды алы, но будь осторожен:
остро ранят шипы за блаженством простертую длань.
Сада владычица, нимфа, милая дева,
злато кос твоих светится, как под тихим солнцем листва,
серебристая влага очей – что прозрачный холод фонтана,
сердце – дикая роза: сладость в колючем венце"…

Призакрыла глаза. И уста пурпурные – полуотверсты. Видно, как от дыхания между зубами колеблется – розовый язычок. Ядовитый, о да, но бессильный перед божественной силой поэзии…
Марк сжимает руки Помпонии, прислоняет ее к хладной спинке скамьи и в блаженном беспамятстве – ищет уста, что так мучили, так смеялись, так издевались, а теперь горят и трепещут…
Только миг. И – плачевный исход.
Опрокинутый Марк – на земле. А Помпония, задыхаясь и чуть ли не плача:
– Нахал!… Как ты смеешь!… Я – не какая-нибудь!…
– Прости, ты не так поняла…
– Поняла всё, как есть! Убирайся отсюда, распутник…
– Я?!… О если б ты знала…
– И знать не хочу! Вот пожалуюсь – дяде!
– Помпония…
– Прочь!
Что поделаешь. Он встает, торопливо отряхивается и устремляется к выходу.
Лишь одно хорошо: что никто, кроме бронзовых нимф, ничего не видел, не слышал.



…"Ах, всё пропало, всё кончено!" – до возвращения дяди рыдала Помпония. – "Боги, что же я, дура несчастная, натворила! Он гордый, он не простит, не придет сюда… Никогда, никогда… Если только не позову. Но писать – к мужчине, к юноше – первой? Показывать, что – он мне нравится? Умолять?… Не могу! Да и мама всегда говорит: дай им палец – ухватятся за руку… Всякий думает, будто можно безнаказанно приставать к сироте, у которой нету отца, а брат – в далеких краях… Нет, но Марк не такой, он хороший, стыдливый, воспитанный… А я его – и "нахал", и "развратник"!… О что я наделала! И теперь ничего не поправишь – никогда, никогда!"…
В полусумраке – голоса.
Перед Помпонией появляется дядя, почтенный Гай Цецилий:
– Что ты делаешь тут до сих пор, дорогая племянница?
– Я?… Сижу и дышу. День был… жаркий.
– Говорят, Цицерон приходил? Старший, Марк?
– Приходил.
– Он тебе письмо от Тита показывал?
– Как… письмо?
– А о чем же вы разговаривали?
– Ни о чем, – отрезает Помпония.
– Поругались, что ли?
– Ну… вроде. Он начал болтать, как обычно, прихвастывая, я…
– Ты ему, как всегда, нагрубила, он – встал и ушел?
– А чего он – воображает!
– Невоспитанная девчонка! Если будешь вести себя так, то останешься одинокой до старости! Эх, да будь я вправе распоряжаться тобой, быстро сбыл бы такое сокровище!
Тут Помпония начинает рыдать. А Цецилия совесть грызет: попрекнул бедняжку сиротством. Брат в отъезде, мать до ночи гуляет по гостям и театрам… У Помпонии скверный нрав, но она невиновна, что родные не спешат искать жениха: Титу нет до этого дела, а мать не жаждет быть бабушкой…
– Перестань, – говорит Цецилий. – Я попробую вас помирить, когда он здесь снова появится.
– Дядя, он не придет в этом дом – никогда, никогда!
– Этот дом пока – мой, дорогая племянница. И гостей буду звать сюда – я.







34. А случилось в Милете нечто, не имеющее касательства до войны, но достойное повествования. Жил в Стратоникее – той самой, которую приступом взял Митрадат – некий Филопемен, человек богатый и знатный, и имел он единственную, несказанно прекрасную дочь, имя коей было Монима. Услыхав о решимости граждан Стратоникеи сопротивляться царю и отчаявшись их убедить в неразумности такового упрямства, он забрал свою дочь и бежал от военных бедствий в Милет, где считал себя в безопасности. Милетяне ведь объявили о приверженности Митрадату, и поелику было известно, что царь направлялся в Эфес, то многие полагали, будто он в Милет не пойдет – а случись такое, заведомо не причинит горожанам никакого несчастья.



Митрадат вспоминает.
Въехав наконец-то в Милет и войдя во дворец эсимнета, предоставленный ныне царю, он увидел там дожидавшегося Дорилая. Тот выглядел странно. Не просто усталым, а чем-то подавленным. Что могло тут случиться за краткое время? Выгнав всех, Митрадат улегся в благовонную ванну и позвал к себе друга: "Ты – что?" – "Ничего, Евпатор". – "Меня не обманешь. Что стряслось, Дорилай?" – "Ах, Евпатор… Не знаю, с чего и начать. Ты слыхал – Ксенофила моя умерла?" – "Да, мне кто-то рассказывал, кажется, Каллий. Не грусти, дорогой, ничего теперь не поделаешь. У меня вот тоже недавно… одна из моих, Агиара, галатка, скончалась. Рожала в походном шатре, подцепила какую-то хворь… Дочка крохотная осталась, я ее – Клеопатрой назвал"… – "Сострадаю, Евпатор. Но у тебя – столько разных! Ты сейчас же забылся с другой". – "А тебе кто мешает?" – "Не знаю. Но только с тех пор, как дошла до меня эта весть – ни одна не была мне желанна. На кого ни посмотришь – перед глазами она". – "Ну, не ври. Ты под Родосом с какой-то пленницей спал". – "Было, да. Но я тут же ее отпустил. И зарекся насильничать". – "Ай, какой ты чувствительный!" – "Не шути надо мной. Ты ведь сам порой… отступался".
Неприятные воспоминания. Митрадат убоялся не плачущей женщины, а возмездия подземельных богов и всеведущей тени Фоанта. Дорилай как будто не знает, что причиной всего – благочестие государя, но никак не постыдная слабость.
"Хорошо. Я могу тебе чем-то помочь?" – суховато спросил он понурого Дорилая. – "Ты?… Может быть. Я, Евпатор, увидел тут девушку, о которой мог лишь мечтать". – "Ну и скор! За каких-нибудь пару часов разместить мою свиту, найти себе кров, отыскать красавицу… Ай, хвалю, Дорилай! Но о чем же печалиться?" – "Эта девушка не из тех, с которыми я до сих пор забавлялся. Разговор тут можно вести лишь о браке. Я и рад бы. Но"… – "Что?" – "Но мне – отказали. Наотрез. И отец, и она". – "Почему?" – "Сказали, просватана". – "Ты богат! Предложи отступного". – "Евпатор. Мне кажется, что жених – измышление, дабы не очень обидеть меня. Я выспрашивал у других милетян, и никто не слыхал о ее обручении. Разве только жених не из здешних". – "Занятно. А кто же – она?" – "Дочь некоего Филопемена из Стратоникеи". – "А, Монима!" – "Откуда – ты – знаешь?!"… Недреманное око царя, всепронзающий взор, баснословная память… "Козломозглый! Пора бы понять: государю положено – знать, и он – знает". Дорилай слегка растерялся, но догадался, должно быть, что – Гегесандр по пути рассказал. Митрадат же решил приободрить его: "Дело ясное. Они просто нас испугались. Ведь мы эту их Стратоникею… по камушкам. В прах. Ловкий Филопемен, как почуял опасность – умчался в Милет. Вдруг и тут к нему вваливается – главный войскоблюститель в походном плаще и с огромным кинжалов. Дескать, очень мне нравится этот дом и хозяйская дочка. Здесь я устроюсь, а на ней я женюсь. Кто ж так делает? Не дивлюсь, что тебе отказали". – "И… поправить нельзя?" – "Почему же нельзя? Можно, мой Дорилай. Возвращайся к себе и вели приготовить вечернюю трапезу. Я пока что помоюсь, сосну, а когда чуть стемнеет, пожалую. Постоялец ведь вправе позвать к себе друга на ужин?"…
Разумеется. И особенно, когда друг именуются – царь.
"Да, Евпатор. Тебе – не откажут".




За столом возлежат только избранные. Митрадат, Дорилай, Метродор, Асклепиодот – уроженец Лесбоса, новый приближенный царя. И еще – как всегда увязавшийся за Евпатором – Каллий. И, конечно, хозяин дома, Филопемен. Остальные – слуги, музыканты, охранники. Так что истинных пирователей только шесть. В самый раз. Ни много, ни мало.
Дорилаю кажется, что в подушку, на которую он опирается, понатыканы острые иглы. Ну чего ты тянешь, Евпатор? Всё идет превосходно, хозяин благодушен и полупьян, он заслушивается остроумной застольной беседой Метродора и Митрадата, по-отечески потчует юного Каллия, удивляясь – "Ну надо же – тавр, потомок Фоанта! Никогда не поверил бы, если б не увидал! А повадками – вовсе не варвар!"… Дорилай, улыбаясь, поддакивает. Остается лишь сделать последний маленький шаг: оплести паутиной ласковой лести хозяина, выпить за нерушимую дружбу, обняться, облобызаться – и вырвать желанный обет… Но нет, царь продолжает неторопливо обхаживать Филопемена:
– Любезнейший, мы ввели тебя в столь большие расходы, однако всё будет оплачено…
– Бог с тобой, государь! – отмахивается хозяин. – Для меня это радость и честь.
– Отчего же ты избежал этой чести в Стратоникее? – поддевает его Митрадат. – Я туда, ты – оттуда. Признайся, сбежал ведь?
– Случайность. У меня в Милете дела. Часто езжу по надобности. Видишь, дом содержу.
– Дом порядочный, – соглашается царь. – Только жаль, что ты прячешь от нас наилучшее, что его украшает.
– Государь, – притворяется не понимающим тот, – я не снял ни одной картины, не убрал ни одной драгоценной статуи или вазы… О, конечно, не мне состязаться с богатстве с царями, но…
– Любезный, речь не о том. Ты скрываешь – живое сокровище. Твою дочь, равной коей нет ни в Милете, ни во всей Ионии, а может быть – в Азии. Так сказал эсимнет Гегесандр. Я желаю увидеть ее. Окажи мне приятность – позови ее к нам.
– Государь, – говорит, потупившись, Филопемен. – Ты не в первый раз среди эллинов. И тебе несомненно известно…
– Известно. Что порядочным девушкам не положено находиться среди незнакомых мужчин. Но мне также известно, Филопемен, что многие тысячи – лицезрели ее красоту в здешней панионийской процессии. Отчего же я, возвративший Милету свободу – не вправе взглянуть на звезду Ионии? Ты считаешь меня недостойным – причаститься ваших святынь?
– Что ты, царь…
– Или думаешь, что беседа с потомком Селевка и Дария – оскорбит и унизит ее?
– Нет, о нет, но…
– Я ручаюсь тебе за себя и своих приближенных. Клянусь, что никто не коснется ее и не произнесет ни единого вольного слова.
– Хорошо, государь. Я пойду за Монимой.
– Иди!



– Дочь, ты спишь?
– Я уже разделась.
– Оденься.
-Зачем?
– Гости жаждут увидеть – тебя.
– Как! И ты отведешь меня – к пьяным варварам?
– Никаких там варваров нет. И никто пока что не пьян.
– Ты решил… уступить…
– Дорилаю? О нет, Дорилай ни при чем.
– Тогда кто же?!
– Не пугайся, дитя мое: царь.
– Ца-арь?!…
О боги! Здесь – царь?… Как же так, он ведь должен был обойти Милет стороной. Почему он пришел в этот город? Почему непременно – в наш дом?…
– Не пойду. Не хочу.
– Он настаивает.
– Откажи!
– Не могу. Надо повиноваться, Монима.




Входит в залу.
И впрямь – ослепительная.
Величавость и строгость. Белизна. Чистота. Чернота.
Чернота – огромных, капризных, чуть презрительно полуприкрытых очей. Как миндаль: и горьких, и сладостных. Чернота – длинных кос, перехваченных белыми лентами и змеящихся через плечи к груди. Белизна – лунной плоти, лилейных перстов и горделиво поставленной шеи.
Никаких украшений. Ни бус, ни колец, ни серег, ни браслетов. Чисто белый хитон. Рукава, целомудренно ниспадающие до локтей. Безупречные складки, позволяющие лишь гадать – где бедро, где колено…
Богиня. Нимфа. Царица.
Беззащитная. Высокомерная. Как звезда в синеве.
Тихо молвила – "Здравствуйте" – и присела на кресло, поставленное возле ложа отца.
Но с другой стороны у нее – огнедышащий царь. Голос властный и вкрадчивый:
– Здравствуй, Монима. Ведь так – зовут тебя?
– Так.
– Гегесандр был прав. "Роза Азии"!… Я не думал, что ты столь прекрасна.




Флейты, авлосы двоествольные, арфы, кротали, колокольцы, тимпаны. Факелы, перевитые свежим плющом и алыми лантами. Девять мальчиков в длинных хитонах, девять Муз собой представляющих. И поющих попеременно, и играющих, и затейливо пляшущих.
Среди ночи Милет пробудился от звуков величального шествия – комоса – учиненного Митрадатом.
И ведшего от дворца эсимнета – к порогу Монимы.

"Даждь надежду мне, Анахита,
многомощная, всеблагая!
Сотвори, внимая молящему,
чтоб узрел я ныне воочию
красоту аки меч разящую –
принесу тебе жертвы обильные!

Сто коней, сто быков, сто овец,
пятьдесят породных верблюдиц,
возлияний дарственных тысячу,
млеком, маслом и медом густым,
и вином золотисто играющим –
принесу тебе, Анахита!"…

– Как мне страшно, отец!
– Что ты, девочка, что ты, голубка…
– Ты… не выдашь меня?
– Никогда.
– Поклянись мне Гекатой!
– Дитя мое, ты не веришь родителю?
– Почему ты не хочешь поклясться?
– Слишком страшной клятвы ты требуешь.
– Мне страшнее – в наложницы – к варвару!
– Разве я для того тебя возлелеял, Монима? Разве я до сих пор не смирялся со всеми твоими желаниями? Не отказывал всем женихам, коих ты отвергала? Хотя, выйди ты вовремя замуж, не пришлось бы сейчас трепетать за тебя… Впрочем, я и сам виноват – не хотел расставаться с тобой, всё считал тебя девочкой, маленькой…
– Я не маленькая. Ах, отец, не могу уже больше скрывать! Ты обязан узнать: я… сама себе выбрала жениха.
– Как?! Когда?!…
– На последних Паниониях. Ты помнишь тот миг, когда у алтаря Посейдона сошлись две процессии – дев и юношей?
– Да, ты шла впереди…
– Рядом с ним. Он был тоже – самым красивым.
– Кто он?
– Имя его – Миннион. Он – нездешний, из Смирны. Мы успели сказать друг другу лишь несколько слов. И… вот видишь колечко? Я тогда постеснялась тебе рассказать и придумала, будто свое потеряла, а это – нашла…
– Но твое было золотое, и с камнем, а это – простое, серебряное…
– Он беден. Потому побоялся прийти к тебе сразу же.
– Зато не побоялся тебя соблазнить!
– Я… сама улыбнулась ему. И сама с ним заговорила. Он ответил: "Не мучь меня, дева, несбыточным"… Если б ты увидал его, ты бы тоже его полюбил!
– И когда же – увижу?
– Мы условились, что обручимся тайком, и я буду его дожидаться, пока он не станет богат…
– Ты прождешь своего Аполлона до старости!
– Нет, отец, он просил – только год! Скоро срок истечет! О не рушь мое счастье, отец, умоляю!…

"Даждь надежду мне, Анахита,
многомощная, всеблагая!
Снизойди, внимая молящему,
в чистой девы светлом обличии,
чьи сосцы, смертной дланью не тронуты,
златотканным платком подпоясаны,
чьи персты, молочно-серебряные,
подбирают складки пурпуровые,
до лодыжек, обвитых лентами,
с плеч лилейных ее ниспадающие;
чье чело, звездами увенчанное,
ослепляет взоры смотрящего –
о явись ко мне, Анахита,
принесу тебе жертвы обильные!"…


– О как страшно, отец, как мне страшно…
– Царь здесь – гость, он не станет чинить над тобою насилия.
– Он – уже учинил! Когда вынудил выйти.
– Дорогая, не преувеличивай, он тебя ничем не обидел…
– О проклятье мое – красота!
– В честь которой – слагаются гимны…


"Сотвори, внимая молящему,
чтобы сделаться мне господином
ее уст, в лобзаниях тающих,
ее персей, как луны сияющих,
ее дланей, как птицы летающих,
ее бедер, заслон отверзающих
моему плодоносному"…


Хватит. Больше терпеть невозможно.
Раздается железный лязг. И в проеме калитки царю предстает – Дорилай. Разъяренный, растрепанный, гневный:
– Митрадат!!…
– Рад с тобой повидаться, мой друг. Только ждал – не тебя.
– Не дождешься, Евпатор.
– Да ну?… Почему?.. Отойдем-ка в сторонку. А то мы мешаем поющим.
Музыка в самом деле смолкает. Ибо очень забавно послушать, как великий царь будет ссориться из-за юной красавицы – со своим млечным братом и блюстителем войск.
"Продолжайте!" – рыкает Митрадат музыкантам. И они возвращаются к переложенной на ионийский напев стародавней персидской молитве: "Принесу тебе жертвы обильные, о владычица, о Анахита!"…




– Ты же мне обещал, – укоряет его Дорилай, чуть не плача. – Я как другу открылся тебе, ты сулил мне помочь…
– Что сулил – то исполнил, – возражает Евпатор. – По-честному. Ты всё слышал своими ушами. Я спросил у нее: "Хочешь стать женой Дорилая?"…
Безгранично коварство твое.
– А она ответила: "Нет, государь". Я опять спросил: "Почему?"… Ты не помнишь, что она на это сказала? А?…
Дорилай сокрушенно солчит.
– Говори! – настырничает Митрадат. – Или ты был пьян и забыл, а теперь обвиняешь – меня? Повтори, что сказала Монима!
– Ну… сказала… "он мне не нравится", – нехотя разжимает уста Дорилай.
– Да! А дальше? Не я ли пустился тебя воспевать и расхваливать? Ничего ведь не упустил – и наружность, и доблесть, и верность, и покладистый нрав, и манеры, и воспитание! Но она осталась тверда и весьма остроумно заметила, что на свете немало прекрасных и знатных людей, но нельзя ей за всех выйти замуж. И тогда я – припомни! – спросил у отца, не желает ли он проявить над упрямицей власть. Повтори, Дорилай, что ответил Филопемен!
– "Не желаю".
– Вот именно! Дочка, дескать, одна, он себе не простит, если в браке будет несчастна… И так далее. Где я соврал, Дорилай? Что я сделал – не так? В чем ты смеешь меня обвинять? Я не отнял ее, не украл, а что песни пою – это не возбраняется…
– Да, Евпатор. Я погорячился. Ты прав. Продолжай, – говорит Дорилай, улыбаясь как умирающий.
Митрадат гордо встряхивает кудрями. На кудрях поверх диадемы – венок. Неужели – тот самый? Который он постоянно возит в собой в золоченой крытой корзине, запечатанной его собственной царской печатью? Талисман, дарованный нимфами в роще Сангария. Дар безумных менад, опознавших вдруг в драном страннике – своего владыку: Диониса. Хочешь веруй, а хочешь – не веруй. Дорилай лишь однажды держал тот венок в руках. И мерещилось: неувядаем.
Царь прислоняет Дорилая к стене и, прикрыв своим длинным плащом, говорит ему на ухо:
– Слушай. Метродор всерьез уверяет, я – бог. Я не знаю. Не столь же я глуп и тщеславен. Но порою и мне ощущается, будто я – сам не равен с собою. Будто я – не одно существо, не одно естество. Басилевс Митрадат – одна сторона, твой Евпатор – другая, а третья… Ты разве не помнишь, кому уступил Тесей – Ариадну…
Намек Дорилаю понятен.
– Уступаю, Евпатор. Если сможешь добиться, Монима – твоя.
– Дорилай! Друг мой, брат! Я сего никогда не забуду!
Не забудешь, конечно. А – я?…





35. Царь случайно увидел Мониму, и ее красота изумила его, возбудив в нем необоримую страсть. Но, считаясь в Милете отнюдь не тираном, а другом и гостем, он счел недостойным себя принуждать ее к ложу насилием, как он делал прежде не раз. Каждый день посылал Митрадат ей подарки, а она возвращала их, не желая и слышать о том, чтоб покинуть отеческий дом "ради каппадокийского варвара".
36. Царь же не отступался. По ночам он устраивал шествия с песнями, восхвалявшими прелесть избранницы, а однажды отправил к ней несколько слуг с драгоценными, преискусной работы ларцами, доверху наполненными золотыми статерами, отчеканенными в честь воцарения Митрадата над Азией и украшенными портретом царя. Сам Филопемен растерялся, опасаясь обидеть отказом столь щедрого к ним государя. Но Монима рекла: "Неужели он принял меня за гетеру, продающую ласки за злато?" – и велела вернуть эти деньги назад, не считая и даже не глядя. Царь, однако, ничуть не разгневался, а лишь пуще прежнего восхитился Монимой и еще неотступней ее возжелал.



Вот тебе и "любовь".
Пошутил над тобою оракул.
А ты – влип, Евпатор. Попался. Как мальчик. И деваться – о боги! – некуда. Я – хочу ее. Так хочу… Всё нутро горит, воспаленное, как давно не горело. Был бы рад – у врат ее на камнях ночевать. И дневать – под жестоким солнцем, раскаляющим их как жаровню. На глазах у всего Милета. На позорище всем, на посмешище. Счастье – рядом, а не достать…
Здесь тебе не родная Синопа. Не Понт, не селения Малой Армении, не пафлагонская глушь, где тебе не смели перечить, а напротив, отцы почитали за честь, если ты обратишь на их дочек внимание. По малейшему знаку – намеку, причмоку, упорному взгляду – вели к тебе девушек. Хоть на ночь, хоть на несколько дней, хоть навек. Иной раз – безо всяких просьб и приказов. Не бывало отбоя от жаждущих.
Здесь – не то. Совершенно не то. Принимают радушно, со всеми должными почестями. Но… как будто я им – не господин, а действительно – гость. Так что даже неловко прикрикнуть и топнуть ногой. "Благороднейший царь, наш спаситель, герой"…
Ты, Евпатор, сам виноват. Раструбил: дарую свободу всем издревле независимым эллинским городам! Избавляю на пять лет ото всяких казенных поборов! А в ответ – славословия, песни, венки… Ох уж мне эти эллины! Хлебом их не корми, только дай пошуметь и попеть, обещав им – свободу. Этот дар – с руками вырвут, не оставив перста, коим можно им пригрозить. Оплетут сладкой лестью – не дернешься…
Будь что будет. Пускай весь город судачит, глазеет и тешится редкостным зрелищем. Мне осталось одно: никакий приношенй ей больше не слать, а предстать самому. Объясниться. Склонить ее сердце. Я умел до сих пор – обольщать, пленять, уговаривать. Чем я плох? Я не юноша, но доселе считаюсь красивым. Даже те, кто сперва не хотели меня, поневоле смирялись, а после – страстно привязывались.
Я не стар еще, боги, не стар! Я в расцвете могущества, силы и славы! Диких львов запрягу – для нее! – в колесницу. И промчусь – от Европы до Азии!…



– О как страшно, отец, как мне страшно…
– Я сказал же, что не отдам тебя – против воли. Но царь… он желает тебя повидать, побеседовать…
– Не пойду! Скажи: я больна.
– Ты же знаешь его, он придет еще раз. А не то – напросится в лекари, ибо сведущ в целительных травах.
– Передай: не хочу его видеть!
– Непристойно так отвечать государю, которому благодарна вся Азия.
– Ах, отец, непристойнее мне – говорить с мужчиной, пылающим страстью!
– Ты однажды уже говорила. С другим.
– Как ты сравниваешь! Миннион меня и коснуться не смел!
– Царь поклялся, что и он – не коснется.
– А зачем он пришел?
– Объясниться с тобой. Узнать, наконец, ты капризничаешь, или это серьезно. Если он ненавистен тебе – обещал, что уйдет.
– Пусть уходит!
– Скажи ему это сама.
– И скажу. Где он?
– Там, внизу, во дворе. Дожидается.



…Сходит, милая. В голубой гиматий до самых очей стыдливо закутанная. Чтобы взор вожделеющий не прозрел ее сладостной млечной плоти за тысячей трепетных складочек. Виднеются лишь точеные, будто мраморные персты, что придерживают край одежды, дабы дивные ноги ее не споткнулись на лестнице и в подоле не запутались – как запуталось сердце мое…
Сходит, будто с высот олимпийских. В жаркий полдень – пьяняще холодная. Словно – роза во льду.
– О привет тебе, несравненная, – говорит Митрадат.
Дева – лишь молчаливым поклоном ответствует. А в очах – непроглядная полночь.
– Хоть словечко промолви, – улыбается он, не решаясь взять ее за руку.
– Государь, ты позвал меня, ты – говори, – отзывается строго она.
– Когда вижу тебя, мне на ум приходят лишь гимны. В честь бессмертных богинь.
– Вроде тех, что я слышу ночами?
– А ты недовольна?
– Мне желанен покой.
– Неужели к тебе на порог никогда не ходили петь – почитатели?
– Ни один не бывал… столь настойчив.
– Кто-то все-таки – был. Дорилай говорил про какого-то жениха… Это правда?
…О зачем я сказала тогда, будто обручена! Может, сразу признаться? Разрубить этот узел страстей? Нет, о нет, я боюсь за тебя, Миннион, царь взревнует, разыщет, убьет…
– Нет. Я ему солгала.
– А колечко на пальчике?
– Это?… Няня дала.
– Я и вижу: простое, невзрачное. Любимым такое не дарят. Ты достойна носить драгоценности из сокровищниц азиатских царей. Хочешь, я пришлю тебе…
– Не хочу.
– Ты боишься, подарок – обяжет тебя? Или думаешь, полетит дурная молва?
– Нет, но…
– Может, я тебе столь отвратителен, мерзок и гадок…
– Я того не сказала, – лепечет она.
– Отчего же ты избегаешь меня? Даже прямо взглянуть – не желаешь? Я кажусь тебе слишком старым? Или видишь какой-то изъян?
Торопливо кинув робкий взор на царя, она шепчет:
– О нет.
– Есть один недостаток, я знаю. Я его никому не показываю, хоть стыдиться тут нечего. Видишь – шрам? Это след неземного касания. Ибо молния залетела ко мне в колыбель, когда появился на свет. Громовержцем я – поцелован в чело. А вот ты – отвергаешь меня. Почему же, Монима?
– Государь, ты велик. И для многих, возможно, прекрасен. Только мне ты – не люб. Почему – я не знаю.
– Что ты знаешь, дитя, про – любовь? Ты, взращенная под ревнивым отеческим оком, ты, ресницы пред взором мужским опускающая – как ты можешь молвить "не люб", коли даже представить не в силах, что такое любовь, каковы ее муки и радости?…
Мой возлюбленный, мой Миннион, что ответить на это?…
– Я не прав? Что – молчишь?
– Царь, не я: мое сердце молчит.
– Точно устрица, створки свои на скале оголенной сомкнувшая. Но когда настанет прилив, то под ласками изголодавшихся волн створки медленно раскрываются, обнажая нежную плоть, в глубине которой – жемчужина…
Перешел на вкрадчивый шепот. Я сейчас упаду. Солнце, двор раскаленный, жужжание мушек и пчел, и – слова его, в коих вроде бы нет ничего непристойного, но ведь – дрожь пробирает, до обморока…
– Сядем в тень, дорогая, – успевает ее подхватить Митрадат. У Монимы нет сил воспротивиться, развести клешни его рук… – Сядем в тень. Вот как раз и скамеица.
На двоих. Так, чтоб рядом сидеть. Непременно друг друга касаясь. Миннион, обещаю тебе: как уйдет, я велю, чтобы Аффа меня искупала. И гиматий этот – тоже Аффе отдам, никогда уже не надену…
– Надо было бы сразу – сюда, – гладит царь ей заботливо руку.– А то Гелиос нынче в ударе. Только Эрос, гляжу, лоботрясничает или дремлет где-то в тенечке.
Невозможно. Эти жадные хищные очи, этот властно-вкрадчивый тон, эти пламенные прикасания… Почему я терплю, почему допускаю?…
– Царь! Оставь меня! И пойми: силой ты меня можешь принудить, а добром – никогда. Ты – чужой мне, и таким – навеки останешься.
– Ай да ну! – улыбается он, словно и не обиженный. – Сколь забавная скоропалительность! Только чистая юность способна к таким беспечным обетам. Но, дитя, что ты можешь знать обо мне, нарекая – навеки немилым и навеки чужим? Что такое есть царь Митрадат для тебя – кроме громкого имени? Я затем и явился сюда, чтоб…
– Понравиться мне? Не старайся.
– Почему? Ты признала сама, что я вовсе не выгляжу ни уродом, ни старцем. Или – глуп? Или – груб? Или – столь неотесан, что союз со мною постыден для изящно воспитанной эллинки? А, Монима? Ответь. Не щади меня и не бойся возмездия. Я не сделаю зла ни тебе, ни почтенному Филопемену. Просто – хочется ведать, в чем дело.
Ах, ему хочется?… Пусть получает!
– Царь. Ты думаешь, в этих дальних от Понта краях не наслышаны о твоих… твоих…
Как бы это сказать ему? "Преступлениях"? Страшно выговорить, вдруг разъярится. "Прегрешениях"? Слишком мягко. "Злодействах"?…
– О твоих… поступках с ближайшими…
– Да, – кивает он с обреченной усмешкой. – Можешь не продолжать. Понимаю. Это ведомо всем. Даже отроковицам в Милете. Я сгноил в подземелье родительницу, я отправил к праотцам брата, я казнил испитием яда – сестру и супругу, я зарезал в Каппадокии племянника… У, какое чудовище – царь Митрадат! Кровожадное, лютое, не имущее в сердце пощады…
И вдобавок – бесстыжее. Ибо можно ли, мыслимо ли – разглагольствовать, снисходительно улыбаясь, о таких ужасных деяниях, совершив которые, всякий ночами не спал бы, сходил бы с ума, истерзался бы – или покончил с собой…
– Это ведомо всем, – повторяет он. – Но кому, о дитя ты пречистое, ведомо, что – при том – пережило чудовище? Сколько выстрадал – царь Митрадат? Разве мог я – рассказывать каждому. Унижая себя – до такого стыда. Но тебе, голубица, скажу. Не затем, чтобы ты пожалела меня, а чтоб ты не судила превратно обо мне, коли мы вдруг расстанемся. Не хочу оставаться в очах твоих – лютым зверем, убийцей, свирепым насильником. О послушай, Монима, меня!
О заткнуть бы уши, о встать бы, о бежать бы наверх, о запереться бы в комнате и оставить его одного на этой скамеице – пусть бы статуе Артемиды-хранительницы изливал свои страшные горести, изливал свою дикую душу! Но – оглушенная, завороженная, пригвожденная мрачной силой его – не зажала уши ладонями, не вскочила, не убежала…
Ужасалась – а не внимать ему не могла. Обмирала, а слушала. Он же с тихою болью рассказывал об убийстве друзьями – отца его, о предательстве матери, о несчастном сиротстве венценосного мальчика, жизни коего постоянно грозила опасность – под кровлей родного дворца. "Ты представь, – шептал Митрадат почти со слезами, – каково мне, двенадцатилетнему, было пить горчайшие противоядия, чтоб не быть за обедом отравленным, спать с ножом под подушкой, опасаясь полночных убийц, а ходя по улицам, слышать, как народ зовет мою мать – Клитемнестрой!"… Как не сжалиться, как не кивнуть сострадательно… Он же: "Ты, дитя, росла без родительницы, но поверь: лучше быть сиротою, чем иметь столь жестокую мать! Я был вынужден тайно бежать, чтоб она – со мной не расправилась! Да неужто такая мегера и гарпия не виновней – меня?!"… О, раз так, то конечно… "Сами боги вменяли мне – повторить мрачный подвиг Ореста! Но я, как ты знаешь, по крови – не эллин, а перс, наш обычай не позволяет умерщвлять – матерей… Я обрек ее на заточение, потому что иначе она принесла бы немало вреда. А она, осмеяв мою мягкость, вступила в заговор – с младшим братом моим, тоже звавшимся Митрадатом. В мои руки попало письмо, уличающее их обоих. Что же мне оставалось делать, Монима? Брат, который готов был меня уничтожить – не брат! Мне пришлось отрешиться от кровной привязанности"… А сестра, Митрадат?… "О! Свидетели боги: я любил ее! Как супруг и как брат! Как отец четырех детей, в ее чреве зачатых! Я к ногам ее – царства слагал! Осыпал ее ежеденно подарками! И назначил своею преемницей, отправляясь в дальнее странствие. Меня не было – год, ведь держава моя велика… А когда возвратился, она в первый день на пиру вознамерилась опоить меня ядом! Родная сестра! Я велел ей испить эту чашу прежде меня… А когда умерла – много плакал… О невинное чистое чадо, Монима, богиня моя, рассуди своим праведным сердцем и неиспорченным разумом: кто – убийца, кто – жертва? И кому сострадать? Тем, кто жаждал крови – сына и и брата? Или мне, кто был вынужден, защищаясь, мстить и карать?"…
Что ты смотришь так, Митрадат. Всё во мне перепутал, перебуробил – и рад? И чего ты ждешь? Лишь одно я могла бы сказать: в самом деле душа твоя – как пучина морская, и не знаешь, что вытянешь, сети закинув: то ли чудище скалозубое, мерзкое, смрадное, то ли рыбицу в золотой чешуе, то ли склизкого угря, то ли иглистого ежа, то ли раковину с жемчугами, то ли пурпурницу, то ли спрута, то ли звезду, то ли змея, кольцами свитого, то ли алый как сердце коралл…
– Что молчишь, голубка моя? Ужасаешься, нежная девочка?… Я и сам ужасаюсь. Как крутила мною – судьба. Беспощадная, неотвратимая, страшная. Царская! И неужто такой страдалец, как я, не имеет права помыслить – о покое, о понимании, о взаимной приязни?… О супружеском счастье?… О ласке?…
А вот это уже лицедейство!
– Но, царь, – поджимает губы Монима. – Уж последнего ты никак не лишен! У тебя столько разных…
– И что же? – возражает он, порываясь взять ее за руку. – Ну, и что мне – все эти женщины? Хочешь знать, как оно получилось?
– Для чего мне?
– Нет, слушай!… Я поклялся когда-то сестре, возводя ее на трон и на брачное ложе, что другой царицы – не будет. И сдержал свой обет, хоть она оказалась его недостойной. Но плоть, о голубка моя, плоть, привыкшая к радостям брака, плоть, избытком клокочущей крови сжигаемая – плоть взывает, мечется, стонет, изгрызает стальные оковы рассудка аки зверь на цепи, что кусает железо решетом клыками алкающими… Что ты можешь про это знать, непорочная! После бури, очаг мой разрушившей, я с тоски и досады склонил к моим ласкам – сперва одну, потом – другую, третью, десятую… Ни в одной не найдя вожделенной отрады. Но не мог я уже разослать по домам, оскорбив отвержением, неповинных в моей печали юниц, взятых у весьма именитых родителей. А когда и дети пошли, то подавно. И далее – более. Где бы я ни являлся, разъезжая по городам, крепостям и селениям, люди, зная, сколь я верен в привязанностях, сами взяли в обычай отдавать мне своих дочерей. И сатрапы земель, и фрурархи, и стратеги, и архонты, и жрецы, и даже – не смейся! – вожди деревенские, маги и колдуны… Мог ли я их обидеть отказом? Впрочем, если отказывался, то мне тотчас вели на смотрины другую, и так без конца, пока я не сдавался. Ты будешь дивиться, Монима, но это наложницы мной обладают – а вовсе не я! Ибо я оказался, по собственной мягкости, вынужден принимать в гинекей по девице от каждого из подвластных племен и народов – и делить себя между ними, порой без особой охоты и радости! По расписанным дням! Словно я – да простит твой нежный слух сие крепкое слово – племенной жеребец или хряк…
Артемида заступница. Что он – мне говорит! Что я – слушаю! Почему не бегу! И какая сила налила мне стопы свинцом и сковала цепями колена.
– Царь, – едва хватает дыхания вымолвить. – Ну при чем же здесь – я?
– Как при чем, ненаглядная? – дышит он ей пламенно в темечко. – Ты одна бы могла осчастливить меня.
– Не любя?…
– Ты никак не могла полюбить меня, понаслышавшись столько превратного. Не беда. Я… не вижу в глазах твоих, хоть они и черны как ночь, отвращения. Это – главное. Мне мерещится, ты уже не боишься меня. И, похоже, в душе… принимаешь. А любови тебя – научу. Ведь младенец, на свет появивишийся, ни стоять на ногах, ни измолвить слова не могучи, изливает в жалобном крике свой страх перед жизнью – а потом, вкусив ее благ, привыкает к ней и питает такую привязанность, что страшится ее покидать, умирая… Так и сердцу, еще не любившему, так и плоти, пока еще девственной, мнится страсть ужасной, доколе…
– Царь! Довольно! Оставь меня! Если в твоем гинекее не хватает девы из Азии – их тут тысячи! И любая охотно пойдет к тебе в обучение, только не я!
– Не нужна мне – любая!
– Прощай!
Неотвязный. Хватает Мониму за руки, не отпускает…
– Отстань, закричу!…
Разжимает персты. Ах, наверное, синяки на запястьях останутся…
– Погоди, – говорит он властно. – В распоследний и разъединственный раз. Как угодно: стоя, сидя, поблизости ли, в отдалении – но послушай меня.
– Только без непристойностей, царь.
– Что ты, милая… Ты считаешь, я варвар, но воспитан я в эллинских нравах и наставниками из эллинов. Я умею не только желать красоту, но и видеть в ней свет божества. И скажу тебе истинно: ты прекраснее всех, кого видели очи мои на земле. И сограждане не ошибались, всякий раз нарекая тебя – розой Азии и звездой Ионии. Ты величественна, но кротка, ты строга, но нежна, ты чиста и исполнена тайны. Ты – царственна. На тебе – печать богоравенства. Посему твоя красота – не одно лишь твое достояние. И не всякий достоин тобой обладать. Только царь! Да и то, честно молвить, не каждый, кто так называется! Никомед, собачонка римская – нет! И Ариобарзан со змеиной душою и заячьим сердцем – заведомо нет! И никто из теперешних измельчавших династов – Аршакидов, Птолемеев и Селевкидов, пресмыкающихся перед зятем моим Тиграном – тоже нет! Я – достоин тебя, Митрадат! Будь моею женою, Монима!
– Царь, которой по счету? Девяносто девятой? Сто первой?…
– О нет. Помимо покойной сестры, договор о законном супружестве я пока заключил лишь с двоими. И расторгнуть его не могу, ибо я никого из вручившихся мне не бросаю. Но сие ничему не мешает. Если ты не желаешь, ты никогда не увидишься с ними.
– Не увижусь! И не пожелаю! Потому что скорее стану женой – единственной! – распоследнего нищего, чем игрушкой царя, потерявшего счет своим прихотям!
Изрекла – и зажмурилась, испугавшись своей же отваги.
Митрадат – лишь смеется. Над чем?…
– Ты прекрасна, роза моя. Нету сил – как ты нравишься мне. Вся нежней лепестка – но горда и запальчива. И по-женски ревнива, и по-детски бесхитростна… Сколько лет-то тебе? А, Монима?
– Восемнадцать… зимою исполнится.
– Ну, чего еще ждать! Я с тобой – про любовь, а ведь ты ничего о жизни не ведаешь. Разве можешь ты, окруженная рьяной заботой отца и сокрытая за дверьми гинекея, понимать, что значат слова, столь беспечно тобою рекомые?
– Я не много ходила по улицам, но читала достаточно, царь.
– Это видно, моя ты красавица.
Что он всё, как заладил: "моя" да "моя"…
– Дай-ка, я расскажу тебе то, о чем не написано в книжках, которые дозволяют читать дочерям. И горазды же сочинители воспевать любовь пастухов и пастушек в глуши, в бедноте – но зато уж до гроба!… Сядь, девочка, сядь. Я не трону больше тебя. И вообще… очень скоро уйду: накопились дела. Лишь слегка просвещу напоследок.
Не хочу – а сажусь. Но предупреждаю:
– Только без грубостей, царь.
– Я не груб, дорогая. Жизнь такова. И чем раньше ты с нею освоишься, тем счастливее будешь, Монима. Так что выслушай: это на пользу. Даже если – капризница! – ты отвергнешь царя и на самом деле отдашься не знаю кому: рыбаку, виноградарю, лавочнику, свинопасу, учителишке… Знаешь, что тебя ожидает? Поначалу – краткое счастье. Ах, он любит меня, ах, он добрый, хороший и ласковый… А потом… Нищета – суровый хозяин. Твои дивные длинные косы, точно звездная полночь сияющие, посекутся, поблекнут, повылезут, ибо некогда тебе будет расчесывать их, завивать, умащать, убирать – да и не на что станет купить эфиопское масло, египетские благовония, черепаховые гребешки, костяные резные заколки, повязки и ленты… Твои очи померкнут, ресницы начнут выпадать, а веки пожухнут, ибо ты непрестанно будешь в скудном свете чадящих светильников прясть, чинить одежды, готовить несытную трапезу… И персты твои, млечно-мраморные, с полированными ноготками, покроются грязью, мозолями, ссадинами. Безупречный, как у гераклейской амфоры, стан – оползет и разбухнет от частых родов, а на голенях серебристых – черви жил лиловых проступят, ибо сделается тяжела твоя невесомая нынче – нимфийская – поступь. Ноги, забыв об изящных сандалиях и притираниях, огрубеют, покрывшись растресканной коркой. Голос твой, которым рекомую даже брань услышать отрадно, столь подобен он сладкой свирели и переливчатой арфе – голос твой привыкнет к перекрику с соседями, к перебранке с домашними, к ссорам с мужем, к воплям над трупиками уносимых к Аиду детишек – каждый год тобой зачинаемых, каждый год в несказанных муках рождаемых и всё равно каждый год у тебя забираемых и в порожних горшках погребаемых – ибо нету средств ни на мраморный гроб, ни на памятник…
– Перестань! – едва не рыдает Монима. – Будь благ, перестань!
– Благ лишь правду рекуший, о дева. Слушай далее. Это не всё, что сулит тебе жребий жены бедняка. Твой супруг, всякий день наблюдая тебя, отягченную чревом, удрученную тьмою забот, облеченную в ветхое платье, поблекшую, окруженную вечно голодными чадами – непременно к тебе охладеет. И начнет изменять. Ведь мужчины отнюдь не сидят по домам, как ты знаешь сама. Где дела – там собрания, дружбы, складчины, пирования… После чаши вина и старуха, умело накрашенная, возомнится красавицей. И тем более – если она весела. А посмеешь его упрекнуть – спьяну может вспылить и ударить: "Не твоя забота, жена!"… И ты будешь молчать, понимая: если он пригляден собой, то сумеет найти и другую – моложе, богаче… И бросит тебя, разлучив с малышами…
– Всё неправда, всё гадости! – затыкает уши Монима.
– Нет, дитя мое, – сострадательно молвит ей царь. – Это истинно так. Я ведь старше тебя. И успел очень много чего повидать. Доводилось мне жить среди эллинов и среди варваров, во дворцах, в обычных домах, в дикарских землянках, в степняцких шатрах, в военных палатках… Таковы всеобщие нравы. И таков привычный ход бытия. Я не думал тебя нарочно пугать. Не поверишь сейчас – испытаешь потом. Убедишься, что я был, к несчастию, прав. Но тогда я уже не смогу защитить тебя от житейских напастей.
Я измучена им до потери сознания – но отнюдь не сдаюсь, Миннион.
– Царь, – сквозь всхлипы молвит Монима. – Ничего из тобою описанного никогда не коснется меня! Даже если я выйду за бедного, мой отец столь богат…
– Твой отец, – прерывает ее Митрадат, – потерял всё, что бросил в Стратоникее. Кто, какой пророк и оракул, даст зарок, что и здесь, в Милете, вас не подстережет обнищание?
– Разве только твоими трудами, – ловит на слове Митрадата она.
– Что ты, милая! Впрочем… если б Милет отказался признать мою власть, и от этого города не осталось бы камня на камне. И учти, отнюдь не со зла. Просто в мире – война. Ибо мир сей устроен не только не праведно, но и – слишком непрочно. Мой отец, славный царь Митрадат Эвергет, говорил мне: "Лишь безумцы и дети могут клясться – завтрашним днем". Говорил – часа за три до собственной смерти! О, как часто я вспоминаю эти слова! И стараюсь жить – настоящим. Невозможно ручаться за завтра.
– В том числе – и царям?
Что за умница-девочка. Сколь быстра и остра.
– И царям, и бессмертным богам, о Монима! Ибо Кронос низвергнув Урана, Крона – Зевс, против Дия восстали – Титаны, растерзавшие юного Бога, которому Громовержец оставил престол… Но растерзанный – снова воскрес…
– Не в тебе ли?
Вопрошает она недоверчиво и насмешливо.
Митрадат лишь молча отводит взмокшие пряди со лба и, на бледный шрам указав, отвечает:
– А – это?…
Смутилась. Замешкалась. Но опомнилась и рекла с притворным смирением:
– Мне ли, жалкой смертной, целовать то чело, на котором – лобзание Дия.
Вот он, миг. Твое счастье. Лови, Митрадат!
Митрадат наклоняется к ней:
– Роскошь – прах. Я тебя вознесу – до бессмертия. О моя Ариадна… Монима!!…
И – властно целует. Конечно, сперва обмерла, но мгновенно отпрянула. Вырвалась. Бросив в руках Митрадата гиматий. И – умчалась. Как Дафна, на бегу превращенная – в лавр…




На пути во дворец попадается – Гегесандр. И, угодливо: "О великий царь! Как дела, как здоровье?"… Митрадату и эсимнет уже гадок, и Милет разонравился. Прихлебатель на прихлебателе, льстецы, хитрецы… Так привыкли жить под чьим-нибудь игом – персидским ли, македонским ли, римским. Понимают: глупо противиться явной силе, а от поклонов спина не разломится. Ныне кланяются Евпатору, завтра будут кланяться Марию, Сулле или кто там у римлян еще… Скажут: что мы могли тут поделать? Царь пришел и ушел, зато город остался нетронутым. Мы его принимали по-дружески, он и вел себя благопристойно.
– Не угодно ли государю посетить нынче вечером наш театр?
– Не угодно.
– А… завтра?
– Завтра я, может, вовсе покину Милет!
– Как?!… Неужто мы чем-нибудь пред тобою…
– Да ровно ничем! – свирепеет Митрадат. – Просто вы забываете: я не праздный бездельник – я царь! И пока вы тут развлекаетесь, я – веду войну против Рима! И не ради себя одного – ради вас!
– Да помогут тебе олимпийские боги! – восклицает с пафосом Гегесандр. – Ибо римляне – это чума! Даже хуже чумы. Что они с нашей бедной Азией сделали, кровопийцы, грабители, изверги… В яму сточную превратили – наш прекрасный Милет. Мы бы умерли от отчаяния, если б ты не прогнал их отсюда! Как мы рады, что ты осчастливил нас своей ласковой властью, о великодушнейший царь! Ты сложил с нас бремя долгов, ты избавил нас от налогов, даровал нам свободу, да и на восстановление храма в Дидимах обещал…
– Ваш оракул – наврал, – прерывает грубо Евпатор. – Посему не получите больше ни драхмы.
– Да не может быть, государь! – всплескивает Гегесандр руками. – Наш оракул прославлен в веках, он не будет пророчить напрасное, всё исполнится, я ручаюсь тебе…
– Вот тогда и расщедрюсь. Не раньше!




…Что я сделала, Миннион. Почему я позволила – это. И зачем я вышла к нему, зачем согласилась присесть рядом с ним на скамью, зачем его слушала… Руки, к коим он прикасался своими руками – можно вымыть. Одежду – снять, приказать постирать или вовсе отдать донашивать Аффе. Но ведь речи уже – не забудешь. Его голос – звучит и звучит. Низкий, страстный, насмешливый, вкрадчивый… И облик из памяти – никакою силой не вытравишь. Да, ему не откажешь в могучем величии. Он умеет – сметать все преграды. Я его не люблю, Миннион, не хочу и не буду любить, но… Зачем я не сразу отдернула губы, когда он припал ко мне и заставил ему подчиниться! Ибо нет теперь – прежней Монимы…
– Дочь моя, ты не спишь?
– Нет. Я просто… устала. Легла. Кто-нибудь опять… приходил?
– На сей раз – Гегесандр.
– А ему – что тут нужно?
– Монима. Послушай меня. Всему городу ведомо, что творится в этих стенах. Возле нашего дома днем и ночью – толпа. Чернь на рынках – на всех четырех! – об заклады бьется и делает ставки: чем это закончится. Ни о чем другом больше не говорят, кроме как о твоей неуступчивости и о всевозрастающей страсти царя.
– Но, отец, ты же мне обещал, что не будешь меня принуждать!
– Обещал. Но сегодня…
– Что такое случилось – сегодня?!
– Испугавшись, что царь не удержится, и придется вмешаться, я… подслушал ваш разговор. Весь. От слова до слова.
– И решил отдать меня – варвару?!…
– Что ты вбила в голову – "варвар, варвару"… Чем он, собственно, варвар? Чем хуже – других твоих воздыхателей? Тем, что имеет предками персов и носит штаны? Я бы тоже носил, если б числил своим прародителем – Дария!… Митрадат же по матери – Селевкид, а воспитан как истинный эллин. Разве ты не слыхала, как он говорит? Лучше всякого ритора. Не упрямься, взгляни непредвзято: царь безмерно умен, хорошо образован, изысканно красноречив, в зрелых летах – однако не стар, мощен статью, лицом даже очень красив, несказанно богат и ни с кем не сравним по величию… Может, он величайший сейчас человек в Ойкумене! Он готов снизойти до тебя, чтоб наречь – своею царицей, а ты отвергаешь его – ради нищего!…
– Ах, отец!!… Что мне делать, несчастной, к каким алтарям припадать, у какой святыни укрыться…
– Кстати: об алтарях и святынях. Гегесандр мне сказал, что оракул в Дидимах напророчил, что царь обретет здесь – любовь. Боги не одобряют упрямства.
– Гегесандр обведет вокруг пальца – и богов, не только царя!
– Слово сказано. Остальное неважно.
– Да неужто по Гегесандрову слову ты отдашь меня – на поругание?
– Почему поругание? Царь тебе предлагает законный, скрепленный обрядами и печатями, брак. Ничего тут постыдного нет. Выйти замуж за повелителя Азии!
– Лучше – сразу уж в петлю…
– Монима!… Уймись. Гегесандр сказал и другое. Царь ему обещал, что, коль скоро пророчество сбудется, он одарит святилище и прикажет восстановить недостроенный храм. Это – наша святыня и гордость. Неужели из-за девичьих капризов вместо храма будут – руины? Кто такое – простит? Да тебя проклянет Иония, как троянцы прокляли – Елену… Ты не сможешь нигде показаться, тебя больше не пустят к подругам, не позволят выйти на празднество… Полагаешь, ты будешь – счастлива? Ненавидимая милетянами, оскорбившая тяжко царя?… И – во имя кого?… Какого-то мельком виденного Минниона, сопляка без гроша за душой – и, должно быть, развратного, как и все молодые красавчики…
– Миннион не такой!
– Ты не можешь заведомо знать. Царь не лгал тебе, описуя обычные нравы бездельных юнцов: болтовня, пирушки, попойки…Твой возлюбленный собирался за год добыть много денег – да где он столько найдет, не имея ни состоятельных родственников, ни богатых друзей, ни удачной торговли? Разве только – продастся в наложники, если так уж смазлив…
– Никогда! Он скорее умрет!
– Хорошо: он сама добродетель. Но неужто ты думаешь, царь позволит вам впредь наслаждаться любовью? Ты сморгнуть не успеешь, как станешь вдовой!
– Мы уедем отсюда.
– Куда? В Митрадатовой власти – вся Азия, Македония, Беотия, Аттика…
– Хоть на Крит, хоть в Египет, хоть… в Рим!
– Брось мечтания, девочка. Морем нынче правят пираты. Вас захватят и продадут – благо, оба красивые – в рабство. Вот тогда ты уж впрямь угодишь – в невольницы к варвару. И сто раз пожалеешь, что не стала – женою царя. Пощади меня, не губи нас обоих, умоляю тебя, ничего больше сделать нельзя, примирись, не противься року, Монима…








…Я хотела проплакать всю эту ночь, Миннион. А наплакавшись, свить себе петлю. Но… внезапно уснула. Может, Аффа мне что-нибудь подмешала в воду украдкой. Мне тогда показалось, вода горьковата, но я думала – горечь во мне, в моем сердце, в гортани. Как хотела, чтоб напоследок мне приснился бы – ты. А приснился – он. Неотвязный, с жаркими дланями, прожигающими даже складки одежд. Огнедышащий – в темя мое. Скользким змеем – в душу вползающий. Дара речи лишающий – ядовитым своим языком. Многомощный, как бык. Минотавр… Сабазий… Дионис… Митрадат… Миннион!…


"Даждь надежду мне, Анахита,
многомощная, всеблагая!
Сотвори, внимая молящему,
чтоб узрел я ныне воочию
красоту аки меч разящую –
принесу тебе жертвы обильные!

Сто коней, сто быков, сто овец,
пятьдесят породных верблюдиц,
возлияний дарственных тысячу,
млеком, маслом и медом густым,
и вином золотисто играющим –
принесу тебе, Анахита!

Даждь надежду мне, Анахита,
многомощная, всеблагая!
Снизойди, внимая молящему,
в чистой девы светлом обличии,
чьи сосцы, смертной дланью не тронуты,
златотканным платком подпоясаны,
чьи персты, молочно-серебряные,
подбирают складки пурпуровые,
до лодыжек, обвитых лентами,
с плеч лилейных ее ниспадающие;
чье чело, звездами увенчанное,
ослепляет взоры смотрящего –
о явись ко мне, Анахита,
принесу тебе жертвы обильные!

Сотвори, внимая молящему,
чтобы сделаться мне господином
ее уст, в лобзаниях тающих,
ее персей, как луны сияющих,
ее дланей, как птицы летающих,
ее бедер, заслон отверзающих
моему плодоносному семени –
принесу тебе жертвы обильные!

Сто коней, сто быков, сто овец,
пятьдесят породных верблюдиц,
возлияний дарственных тысячу,
и вином, и медом, и маслом!
И дитя, от нее порожденное,
нареку твоим сладостным именем,
о владычица Анахита,
многомощная, всеблагая!"…




37. Убедившись, что девушка столь же умна и горда, сколь прекрасна собой, Митрадат счел Мониму достойной особенной почести и прислал ей последний свой дар: диадему царицы, которую та уже не посмела надменно отвергнуть. Заключенный договор о супружестве возносил Мониму над всеми прочими царскими женами, а отец ее Филопемен назначался править Эфесом. Царь отпраздновал свадьбу в Милете, не скупясь на раздачи и зрелища, отмечавшие самую сладостную из побед, одержанных им в азиатской войне.



Замечательный город – Эфес.
В прошлый раз, когда они впятером совершали тайное странствие, Дорилай не успел рассмотреть его толком: все красоты и прелести города застились лихорадкой спешки и страха: о успеть бы, угнаться бы за увезенным на Делос закованным Митрадатом… Как молил тогда Дорилай всех богов, каких только знал: и родных олимпийцев, и персидских Ахурамазду, Митру и Анахиту, и Кибелу фригийскую, и столь чтимую в Ионии – Лето…
Дорилай. Только честно. Случись с ним такое сейчас – ты молился бы? Мчался бы со всех ног выручать? Зная, что от тебя одного зависит: щеголять Евпатору в царском пурпуре – или гнить в рудниках, нагонять на чванливых сенаторов ужас – или тешить латинскую чернь на звериных ристаниях?…
Да. Помчался бы. Ибо так вменяет мой долг. Я ведь клятву давал Митрадату над гробом его отца. Быть при млечном брате – как Пилад при Оресте. Что бы ни приключилось. Всегда. Даже если теперь усмехнешься над этим – всё равно пронимает до дрожи. О какие мы были чистые, легковерные и запальчивые перед ликом Судьбы и зиянием Вечности. И какие – сейчас.
Нет. Царя нельзя упрекнуть в очерствелой беспамятности. Что решил, то и сделал. Воздвигнул на Делосе храм. В честь дружбы и верных друзей. Дорилая, Харета, Гая и Папия. Храм – близ древней святыни Кабиров. Наш храм!…
Но не только ведь – наш. Поначалу был разговор лишь о статуе самого Митрадата и четырех барельефах друзей. А потом к заказу прибавились и портреты союзников: государей Сирии, Парфии, Каппадокии. "Что поделаешь", – уверял Евпатор, – "политика требует жертв. В храм Кабиров стекаются много людей. Надо, чтобы любой приходящий проникался нашим величием. Мы же, пятеро, будем знать, что на самом деле сей мрамор запечатлел нашу дружбу, столь же чистую, твердую, нежную, как его белизна"…
Что теперь с этим храмом, Евпатор? Впрочем, лучше спросить Архелая. Это он ведь командовал взятием Делоса. После долгой осады он в остервенении вринулся в город, нещадно круша черепа, рассекая орущую плоть, выпуская кишки… Как доносит молва, много тысяч жизней прервалось на Делосе. В основном это, правда, латиняне, италийцы и римляне. Но, должно быть, под горячую Архелаеву руку попадали и эллины. Безоружные люди – торгаши, гончары, хлебопеки, менялы – обезумев, бросались под кровы святилищ. Кто поручится, что Архелай, настигая бегущих, не врывался туда, не громил и не жег? Ходят слухи, что сгорел храм Лето – кровля рухнула, и остались торчать лишь обугленные колонны. Так неужто Митрадатов маленький храмец – пребывает нетронутым?… Может, нет там больше – храма дружбы?…
А дружба – есть, Дорилай?
Что такое, собственно, дружба? Желание всегда находиться вдвоем? Это дело пылко влюбленных. Привычка делить испытания поровну? Сие предоставим соратникам или супругам. Горение сердца – за чужую беду? Ох, Евпатор, Евпатор…
Да боги с ней, с дружбой. Есть вещи куда серьезнее: долг. Нужно делать то, что положено. Избегая горьких упреков. Неизбежное – произошло…
Царь был милостив, не рассердившись на твое нежелание пировать в Милете на свадьбе. Ты сказал: "Дозволь, я уеду", – он тебя отпустил. Нагрузив, как всегда, поручениями. "Хорошо, милый друг, отправляйся в Эфес, мы намерены провести там некое время, так что ты позаботься, чтобы было где разместить весь наш двор. Я пошлю с тобой нужных людей, но тебе придется приглядывать. И еще: проследи, чтоб туда переправили из Пергама весь архив, он мне может понадобиться"…
Архив? Для чего Митрадату – архив? Дорилай сперва удивился, но вскорости понял. Митрадат распростер свою длань над Элладой и Азией. Хлопотливое и жестокое дело войны поручил умелым стратегам, а сам вознамерился упорядочить управление своей новой державой держав. И теперь предстоит разобраться, какие законы издать, какие переменить, а какие совсем упразднить; каким городам даровать привилегии, а кого приструнить. Как умножить благоволение эллинов – и какими поборами обложить обитающих в Азии римлян. Да в одном Эфесе их – множество тысяч! Они заняли лучшие улицы, а исконных жителей выселили. И на площади чаще услышишь латинскую речь, а не эллинскую. Ничего, Дорилай уже вынудил их потесниться, отобрав добром или силой богатейшие особняки. А приедет сам царь, да еще с Метродором, "Ненавистником римлян" – ну, латинское племя, держись!…
Пока что здесь напряженно и тихо. Римляне, у кого есть возможность, уезжают в другие края. Другие намерены переждать "нашествие варваров" дома, занимаясь тихонько делами, но на улице не показываясь. Зато эллины, приободрившись, обхаживают и обласкивают Дорилая. Преподносят подарки, устраивают то обед в честь него, то изящное зрелище: пантомиму, пляску, комедию. Уже знают, что господин Дорилай покровительствует музыкантам и лицедеям, особенно – бойким хорошеньким женщинам. Вокруг него уже увиваются несколько, в том числе знаменитая здесь Филистида, умеющая всё на свете: и петь, и плясать, и играть на форминге, и разыгрывать роли в мимах. Ей, пожалуй, лет тридцать, но она еще миловидна, а вдобавок тонка и умна. Подружиться с ней, что ли, с тоски, Дорилай? Чтобы забыть, наконец, свою боль. Ксенофилу, Мониму…
Прибыл, кстати, Филопемен, царский тесть, новый архонт Эфеса. Первым делом пришел к Дорилаю. Извинялся. Мол, не я виноват, что тебе в моем доме причинили обиду своенравная девушка и не в меру влюбчивый царь. "О, клянусь, я не жаждал видеть дочку царицей, но против судьбы не пойдешь"… Ладно, чего уж теперь сожалеть и раскаиваться. Дорилай обменялся с Филопеменом дарами, выпил с ним за забвение прошлого и за дружбу – и занялся царским архивом, предоставив правителю хлопоты об устройстве двора.
Митрадат выбрал очень странный путь из Милета в Эфес: через Смирну. Зачем? Собирается повидать Стратонику, которой скоро рожать? Неужели он думает, Стратонике понравится, если он приедет туда не один, а с прекрасной и юной царицей? Или он нарочно ищет скандала, чтобы, уцепившись за очевидный предлог, распрощаться с докучной супругой? До сих пор они жили в ладу. Стратоника, правда, с характером, но весьма неглупа и давно изучила нрав Митрадата. Знает, что и когда ему можно сказать. И наверное сообразит, что теперь любое ее недовольство чревато опалой. После родов же ей, скорее всего, будет просто не до царя и его нашумевшего брака. Эти женщины стерпят любые терзания ради собственных чад. Тем более ради столь долгожданного и почти уж не чаянного. Но тогда для чего подвергать и ее, и Мониму таким неприятностям?
Ах, оставь. Что тебе – до них, и что им – до тебя, Дорилай?
Позабудь. И возблагодари Афродиту, что она – не твоя. Потому что иначе Евпатор вырвал бы эту дивную розу – из рук хоть друга, хоть брата. Взял бы – даже из мужних объятий. Как бывало не раз. Разве что-то его остановит, если он воспалится желанием? Дружба – прах, когда властвуют демоны страсти. Как нельзя перечить богам, так нельзя и царям. Тщетно. Глупо. Опасно. Смирись и уймись, Дорилай.
О Евпатор, Евпатор… Ты волен теперь надо мною смеяться. Дразнить "козломозглым". Куражиться. Обсуждать меня с Каллием, с Метродором, с Филопеменом – с кем хочешь. Но я тоже владею оружием – против тебя. Одной тайной, погибельной тайной, от которой ты будешь, узнав ее, выть и стонать, не решаясь поведать ни единой душе о толиком позоре своем и несчастии. У меня есть бумаги…
Зачем, Дорилай? Ведь Харет, умирая, отдал их тебе, чтобы ты сохранил, но царю не показывал. Бывший тайноблюститель никогда не открыл бы сей горестной тайны царю без отчаянной надобности. Ибо судьбы царей состоят из превратностей, и в древнейших, славнейших семействах случалось всякое, самое страшное: братья грызли глотки друг другу, восставали против отцов сыновья… Лишь для этакой крайности сберегал Харет те бумаги.
Протоколы допросов Олимпиодора – Харетом. И Праксия – Олимпиодором. И если Праксия люто пытали, то Олимпиодор всё рассказывал сам, чтоб купить себе легкую смерть от сильного яда. Митрадату не дали узнать тогда полную правду. Царь доселе уверен, что всё было так: пока он с четверкой друзей безвестно странствовал в Азии, заместитель Харета, Олимпиодор, возжелал стать негласным монархом и сумел подчинить своей воле Лаодику, сестру и супругу царя. Он ее запугал и заставил вкушать его ласки. Но не сразу, а после того, как у Лаодики родился Аркафий и она, не имея известий о брате, поверила в смерть Митрадата. Силясь сбросить оковы Олимпиодоровых козней, царица искала отрады в свиданиях с юным каппадокийским послом. А когда Митрадат вдруг вернулся, Олимпиодор пригрозил, что раскроет царю ее близость с этим мальчишкой. И – принудил к братоубийству… Митрадат до сих пор полагает, что главнейший виновник беды, сокрушившей их брак – Олимпиодор. Лаодика же, хоть преступница, изменница, покусительница – жертва гнусных интриг. Но уж если она виновата, то невинен младенец Аркафий, законный сын Митрадата, зачатый в последнюю ночь перед их расставанием. Способнейший, даровитейший сын!
Сын, скорее всего, Лаодики и домоправителя Праксия.
Окружающие иногда втихомолку дивятся, отчего это бойкий и умный Аркафий вроде бы несомненно похож на Евпатора, но похож, словно скверная копия Поликлетовой статуи, сварганенная неумелой рукой бесталанного подражателя. Да, умом и характером он царя не порочит нисколько – напротив, Аркафий сметливей и прытче старшего брата. Ведь недаром Евпатор оставил первенца править Понтом, а младшего взял на войну и доверил командовать поначалу крупным конным отрядом, а потом и целым войском, посланным в Македонию. Но вот облик… Наружность Аркафия будто бы передразнивает черты Митрадата. Царь в последнее время стал, конечно, грузнее, чем раньше, однако его величавая статность преисполнена зрелой мужеской мощи, благолепия и полнокровия. А Аркафий, в свои-то двадцать, рыхловат до уродливости. У Евпатора очи – тигриные, хищные, краезлатые. У Аркафия – чуть навыкате и красноватые. У Евпатора рот всегда приоткрыт, но ему оно идет, ибо кажется: осененный вдохновением царь наготове изречь нечто непредставимое, и бывает заманчиво ждать, когда уста его сложатся в удивленное "о-о!", или грозное "у-у!", или в ироничное "э-э!", или в гневноярое "а-а!" – а не то и просто в его знаменитую, неподражаемую и никем еще из ваятелей и живописцев не схваченную улыбочку, от которой душа то сияет, то – прыгает в пятки… У Аркафия губы тоже обычно разверсты, но – какие, и – как! Мясистая верхняя, обнажающая крупнозубый оскал – и обвислая нижняя. И не жаркую речь ожидаешь, а капризный окрик, и не улыбочку себе на уме, а кривую ухмылку… Что еще? У Евпатора нос – не особо изысканной формы, но вполне благородный, широкий, прямой. У Аркафия – жуткий носище, на котором не горбинка, а – горб. Знак породы? Селевкидская метка? Наследство от бабушки? Антиох, один из сирийских царей, Лаодикиных предков, был столь горбонос, что его и прозвали – "Грипом"…
Но, боги, "Горбоносым" прозвали в Синопе – и царицына домоправителя, Праксия. Единственного из неоскопленных мужчин, допущенного к Лаодике ревнивым Евпатором. По причине крайнего, вопиющего безобразия. Лишь слепую или умалишенную угораздило бы предпочесть это чудище – Митрадату. Поставь их мысленно рядом – это словно… Приап – и Дионис! Да! Обрюзглый сластена Приап, вислогубый и вислогузый, крючкопалый и крючконосый, власогрудый и кривоногий… И – младой красавец Дионис, стройный, страстный и сладостный, источавший хмельной аромат от кудрей и до чресл, мускулистый и властно-ласковый, даже в играх бесстыдных хранящий – богоданную царственность… Лишь слепую, умалишенную бы – угораздило их поменять!
Угораздило. Слепую от ярости. Умалишенную – от ревнивного гнева. Гнева – львицы, царицы, богини, презрительно брошенной – так ей мнилось – ее львом, господином и богом. "Ах, уехал?! Не сказав мне ни слова – куда, зачем и на сколько?!… Блудник мерзостный, лживый распутник, я уж знаю, где ты скрываешься! У своей рыжей кошки степной! Та, наверно, тебя позвала – ты помчался ее утешать! Погоди, я тут тоже – утешу себя! И посмотрим, кто посмеется! Будь ты проклят, неверный, блуди, с кем желаешь! Но и я теперь – с кем пожелаю!"…
Таковые слова говорила царица при Праксии. А потом велела ему затворить изнутри ее спальню и лечь к ней на ложе. Он боялся и жаждал свершаемого, а когда обожание пересилило ужас, он шептал: "Я твой раб навсегда"… А она: "Праксий, вот цена моих ласк: ты пойдешь и убьешь – как угодно! – подкидыша Каллия!"… Разумеется, испугавшийся Праксий просто выкрал мальчика – и исчез, собираясь бежать из Синопы и вернуть "кентавреныша" матери, ибо знал, что несчастным ребенком весьма дорожил Митрадат. Но Олимпиодор его выследил, когда тот договаривался с моряками в порту. И – без шума сумел захватить, и пытал в подземелье, и сам записывал на папирус признания. А царицу уверил, будто нет никаких уличающих ее страшный проступок бумаг.
Может лучше, чтоб их и не стало? Бросить свиток в огонь. Как считал Митрадат своим сыном Аркафия, так пускай и дальше считает. Они все-таки кровные родственники: если уж не сын и отец, то – племянник и дядя.
Но… при бойкости пылкого нрава, при явном стремлении к славе, при воспитанной с детства привычке не подчиняться, а властвовать – удовольствуется ли Аркафий своей долей младшего брата? Не оспорит ли вскоре право на царство? Не захочет ли освободиться от тяжелой опеки отца?… Дорилай, ты ведь был в Лаодикиной спальне, когда она в муках и судорогах умирала. Ты слышал, как она изрекла Митрадату: "Убийца. Проклинаю тебя. Да погубит тебя"… Что там было потом? "Твое чадо"?… "Твой сын"?… "Твое семя"?… Запамятовал. А ведь это так важно. Вдруг она имела в виду не кого-нибудь – а Аркафия? Порожденного, как змеетелый Тифон гневной Геей от черного Тартара – для отмщения Зевсу за его расправу с титанами?…
Нет, нельзя протоколы сжигать. И не нужно, пожалуй, их больше таить от Евпатора. Государь должен знать, что ему угрожает. Никакая это не подлость, а забота о благе державы.
Не криви душой, Дорилай. Не о том ты сейчас помышляешь. Тебе кажется: Митрадат чрезмерно зарвался. Слишком жирно живет. Не жуя, пихает в прожорливый зоб всё, что отнято у окружающих – дальних и приближенных. И не сморщится, и не срыгнет, хоть и знает, что счастье – ворованное.
О Евпатор, Евпатор… Почему я, ближайший твой спутник и друг, должен целую жизнь находиться в неведении, мой ли сын Феофил, рожденный чуть раньше Аркафия? Почему я должен томиться бессонными думами и оплакивать невозвратное прошлое? И разыгрывать весельчака, и выпивать за дружбу с пройдохами, и утолять свои страсти с дорогостоящими – а иначе мне неприлично – гетерами?… И доподлинно знать, что ты в это самое время расплетаешь косы прекраснейшей девушки в Азии, и дрожащими от вожделенья перстами рвешь с нее висонный хитон, и влечешь ее, порозовевшую от стыда, на высокое ложе, нашептывая сладкозвучные непристойности, от которых у нее всё нутро распаляется, и она отдается тебе, не в силах ни возражать, ни противиться, словно как охмеленная Вакхом беспомощная Ариадна…
О Евпатор. О боги великие. У меня в Синопе еще сохранился обломок расписного афинского килика, раскокошенного тобой в невеселом пиру. Помнишь? Этот звон уроненной чаши, этот вздох: "Не склеишь"… Этот жест: "Возьми-ка – на память"… Черепок. Донце килика – самое толстое место. Потому – уцелевшее. И сохранившее безупречный рисунок. Яркий круг, а внутри – почивающая на скалистом Наксосе дева и летящий навстречу ей, аки вихорь, пламенный бог. Для несведущих – простодушные надписи над головами: "Ариадна", "Дионис"…
Да неужто ты неким чудом предвидел – сегодняшний час? Да неужто ты вправду не просто смертный, хоть и вскормлен одним со мной молоком?
Ну, так что ж! Боги тоже ходят под зраком сурового Рока. А иные не прочь поиграться с огнем, побродить по камням и колючкам, повертеться среди земнородных, чтоб проведать воистину, каково прожить в этой шкуре лет… ну, тридцать… ну, коли очень понравится – сорок…. пятьдесят… шестьдесят… Больше – редко кто выдержит!
Так узнай, Евпатор, узнай! Пусть ты бог, но узнай, каково – человекам! Коих ты так легко попираешь стопами, устремляясь туда, где лежат под сапфировым сводом на перинах из кипенных облак бессмертные и вкушают лениво амброзию…
Решено.
Я кладу протоколы в ларец. Тот ларец, который ты непременно откроешь.
И иду поглядеть на Эфес.
Замечательный, дивный город.







"Царю Митрадату Евпатору – жена его Стратоника.
Превосходно же ты поступаешь со мною. В то самое время, когда я донашиваю долгожданное наше дитя, ты берешь в супруги другую, венчаешь ее диадемой и везешь ее в Смирну! Зачем? Чтоб унизить меня и заставить ей кланяться, ибо, если она царица, то я – раба? Лучше б мне умереть, Митрадат. Может, боги услышат меня; в моем возрасте первые роды опасны, а тем паче в толиком отчаянии. Уж на что была крепка Агиара – и та не сумела оправиться. Ах, зачем я к тебе не примчалась под Родос, когда ты меня звал! Побоялась разбойников, бурного плавания и военных невзгод. А теперь и сама – как разбитый волнами корабль или крепость, в руинах которой пируют захватчики. Эта девочка ныне – царица? Вот уж истинно говорят, что мужчины, как стукнет им сорок, лишаются разума. Ты неужто способен поверить, что она полюбила тебя самого, а не трон, венец и богатство? Зла я вам не желаю, но сердце болит за тебя, Митрадат. Полагаешь, где юность и прелесть – там и преданность, и любовь, и душа? Если я умру, ты вспомянешь еще Стратонику. Прощай".


"Митрадат – Стратонике.
Мне бы надо сейчас не оправдываться, а примерно тебя наказать. Но, заботясь о нашем младенце и помня о прежней привязанности, я на сей раз прощаю тебя и берусь кое-что объяснить, дабы ты не столь сильно печалилась.
Пора бы понять: твой супруг ныне властвует в Азии. И наследует как пергамским, так и персидским царям. Тебе хочется, чтоб меня считали тут варваром, окруженным лишь дикарями? Я нарек царицею девушку безупречной наружности и благородного нрава, дабы здешние эллины чтили меня не как завоевателя, а как своего государя.
Между прочим, взамен Агиары я намерен принять к себе дочь какого-нибудь другого тетрарха. Не затем, что я жить не могу без галаток, а затем, что союзы надежней скрепляются кровными связями.
И не думал я вовсе тебя унижать. Никого из возлюбленных я не бросаю, ты знаешь. Ты осталась мне дорога. Да, я еду с царицею в Смирну, но тебе не придется ей кланяться. У меня тут другие дела. Вам, я думаю, лучше совсем не встречаться. Сам же я приду непременно. А когда ты родишь, то устрою всеобщее празднество.
Да хранят тебя боги, моя Стратоника. Прощай".



…Миннион, ты прости меня, я была сама не своя после свадьбы. Будто пьяная, будто грезящая наяву. Иногда ведь может присниться, что ты – бог или царь. Так и я. Мне мерещилось, будто это всё – не со мною. Меня трижды в день наряжали в роскошные платья, меняли убранство волос, украшали меня самоцветами и жемчугами, умащали, купали, угощали всякими лакомствами. Все рабыни и евнухи опускались предо мной на колени, и даже отец и былые подруги говорили мне только – "царица". Ты не можешь представить, сколько было подарков и празднеств!
Я устала. И он, господин мой, устал. С рассвета до позднего вечера – поздравления, гости, церемонии, пиршества, зрелища. Нам едва удавалось поспать. Он сказал мне: "Монима, нам нужно побыть с тобой наедине. Твой отец уже отбыл в Эфес – не поехать ли следом? Тебе хочется попутешествовать?" Я ответила, что доселе ездила лишь из Стратоникеи в Милет. Он: "И морем не плавала?" – "Нет, мой царь, никогда". Он нахмурился, но, поцеловав меня в лоб, молвил ласково: "О любимая, что мне сделать еще, чтобы стать для тебя, наконец – Митрадатом?"… Я смолчалась, зардевшись. Он и вправду старался пленить мое сердце, как мог, и не он виноват, что оно ему отвечало не так, как он жаждал. Он продолжил: "Ты все-таки очень мало знаешь меня. В путешествии люди невольно сближаются. В море, на корабле, нам никто не будет мешать. Так отправимся в путь, пока ясные дни не сменились ненастьем"… В путь? Куда? Ах, в Эфес… "Но не сразу, моя голубица. Продлим себе радость, не будем спешить и заедем-ка – в Смирну".
Миннион, я едва не упала! Еле вымолвила: "Государь, я боюсь, меня… укачает". Он же стал убеждать меня, что на большом корабле я и волн не почувствую, а удобства там истинно царские – есть и спальня, и баня, и беседка на палубе, из которой можно следить за волнами и облаками, за чайками, за проплывающими в синей дымке островами и городами… "Ай, поверь, морем ехать много приятнее, чем в носилках или в повозке – вот уж где в самом деле трясет! А дневная жара, а зловоние, а мухи и осы, а пыль!"…
Как щемило сердце мое, Миннион, когда царь возвел меня по мосткам на огромный, пурпуровопарусный, пятиярусовесельный, изукрашенный позолотой корабль, названный в честь меня – "Роза Азии". Весь Милет провожал нас, и многие, кто был дорог мне, плакали, будто предчувствуя, что никогда уже не увидят меня. А другие завидовали или попросту радовались, любовались мной и желали мне счастья. Заиграла громкая музыка, и корабль плавно вышел из гавани. Тут-то и увидала я знаменитых мраморных львов, запирающих гавань цепями. Обливаясь слезами, я глядела на них, говоря про себя – "До свидания". А они мне как будто кивали понуро: "Прощай!"…
А потом мы пристали в Теосе. Пересилив себя, я взмолилась царю: "Митрадат, я насытилась морем достаточно. Ну давай не поедем в Смирну! Лучше сразу – сушей – в Эфес, тут ведь, кажется, близко"… Он сперва встрепенулся, когда я обратилась к нему по имени и взяла его за руку. Но пустился допытываться: "Что имеешь ты против Смирны, любимая? Ты уже второй раз говоришь, что не хочешь туда. Отчего?"… Я каким-то чудом нашлась, ибо вспомнила некогда слышанное: "У тебя там – другая жена". Он в ответ рассмеялся: "Стратоника? Не бойся! Вам совсем не нужно встречаться. Ей сейчас не до нас. Она либо скоро родит, либо, может, уже родила. Будет нехорошо, если я не приеду и не подержу на руках малыша".
Он почудился мне в этот миг столь чужим, что я снова расплакалась. Боги, чем я виновна, что всё это сделалось – надо мною, со мною? Что имею я общего с этим пришлым царем, с его домом, с его старшей женой и несметным потомством? О, за что?!… Он немедленно: "Что с тобою, Монима, царица моя?" – "Ах, какая царица! Раба! Потому что иначе бы ты снизошел к моим просьбам! Не настаивал бы, чтобы я тебя сопровождала туда, отпустил бы в Эфес – у меня там отец, я скучаю по нем, мы доселе с ним не разлучались, он единственный, кто понимает меня"…
И тогда случилось ужасное. Я не знала, что делать и что говорить. Он вдруг исказился лицом и, не могучи удержаться, заплакал. Повторяя: "Ты не любишь меня! Всё напрасно! Диадема тебя соблазнила, царство, власть – но не я, но не я"…
Миннион, ты же знаешь, что я в самом деле его не любила. Но меня сломили, заставили. Все вокруг были против меня. Даже Аффа, прислуживая, уговаривала: "Ну, какого тебе еще жениха? Да любая бы вышла не глядя, лишь услышав – имя царя"… И отец убеждал: "Этим браком ты сделаешь благо всей Азии. Из любви к тебе царь осыплет нас благодеяниями. Твоя жертва не столь уж тяжка. Вспомни, девочка: Ифигения некогда ради отца и отечества добровольно легла под секиру жреца – а тебе сулят не заклание: свадьбу! С величайшим из сущих монархов!"…
Я с тех пор и вела себя, точно жертва у алтаря.
Покорялась всему – но душою ни в чем не участвовала.
Но когда он, громадный, нечеловечески сильный и страшный, разрыдался, обняв мне колена – как могла я отринуть его? Как могла не погладить по волосам, не коснуться губами горячего лба, не утешить несмелым объятием? Страсти я к нему не питаю, но – прости меня, Миннион – ненавидеть уже, после стольких дней и ночей, не могу.
Я мертва для тебя. Ради всех богов, Миннион. Не ищи со мной встречи нигде. Ни в Аиде, ни – в Смирне.





– Добрый день. Можно видеть господина Гая Тибурция? Я его родственница, а со мной моя дочь и наш раб. Мы приехали из Адрамиттия. Он писал, что готов нас принять.
– Мир тебе, госпожа. Сожалею, но господина Тибурция нет. И боюсь, что не будет.
– Что, он… тоже убит?
– Ну зачем же! Уехал.
– Куда?…
– Полагаю, в Италию. Здесь, ты знаешь, небезопасно.
– Как же так… Он был должен моему покойному мужу… Разве он ничего не оставил, не передал? Имя мужа – Ветроний, Тит Ветроний, я – Альбия, мы из Пренесте…
– Ничего не скажу, госпожа. Я всего лишь привратник и сторож. Мне отчет не давали. То, что видел своими глазами, я тебе рассказал.
– О послушай. Быть может, ты пустишь нас на недолгое время? или хоть на ночлег, как родню твоего хозяина…
– Я бы рад, госпожа, но Тибурций больше мне не хозяин. Имение продано. Слишком наспех и, по-моему, очень уж дешево. Но меня не спросили: я раб. Хорошо хоть, не выгнали прочь старика, а оставили тут доживать. Впрочем, новый владелец может еще передумать – человек молодой, заведет тут другие порядки.
– Кто он? Где найти его?
– Миннион. Совсем еще юноша. Родом из Смирны. Справил купчую – и помчался туда. Только день тут и пробыл. Странноватый какой-то: деньги выложил сразу, а одет едва не в обноски. Но собою хорош!
– Слушай, вряд ли он сильно рассердится, если ты приютишь двух беспомощных женщин, сироту и вдову… Мы заплатим!
– Прости, не могу, госпожа. Тут гостиница недалеко. Говорят, там недорого.




Вот и всё. О позор-то какой – претерпеть унижение от трусливого старичишки-раба, что юлит перед юношей-греком, дабы тот обеспечил ему за собачье радение – конуру, подстилку, теплое хлебово, а по смерти – зарыл в чистом саване… О какое мучение: побираться как нищенкам – нам, которым недавно пол-Адрамиттия кланялось.
Мы сидим на повозке и плачем, обнявшись.
А мулы, отупелые и оголодавшие, ничего не могут понять: почему и не едут, и не распрягают.
Наш единственный раб удалился в кусты по нужде.
Всякий встречный, взбреди ему прихоть, обидит, отнимет последнее, обругает, прогонит.
Как ужасно на свете, Ветрония.



"Царь Митрадат Евпатор Дионис – Городам и Народам Азийским.
В добрый час.
Объявляю долги Городов и Народов римлянам и италийцам – недействительными и не подлежащими выплате.
Укосняю и бремя частных долгов: пусть не платит совсем ничего тот, кто должен заимодавцу из римлян и италийцев, а кто должен эллину или здешнему уроженцу, пусть платит долг без процентов.
Земли, коими ныне владеют римляне и италийцы, подлежат изъятию в пользу Нашу, Городов и Народов.
Всем рабам римлян и италийцев объявляется отпущение. Кто попал в неволю из-за долгов римлянам и италийцам, да получит ныне свободу, а препятствующий избавлению да накажется по закону.
Сей приказ разослать в Города, объявняя устно и письменно, начертать на досках и выставить возле Храмов и прочих Святынь.
Да настанет радость Народам".





Миннион не зашел еще даже к матери. Как приехал – помчался к Рутилию. О, какое счастье, что именитый изгнанник перебрался с Лесбоса в Смирну! Сам Рутилий объяснял это просто: разразилась война, в коей он не желал принимать никакого участия: "Я ведь больше никто, не правитель и не политик"…
В Смирне он занят тем, что беседует с приходящими к нему каждое утро друзьями – и диктует записки о собственной жизни. Диктует по-эллински, не по-латински, чтобы, когда он закончит, их могли бы прочесть не только исконные римляне.
Когда видишь его, забываешь, что Рутилий – бывший проконсул, управлявший некогда этой огромной провинцией. Ни малейшей надменности, никакой брезгливости к "грекам". Впрочем, он избегает произносить эту кличку, он всегда говорит только "эллины". Речь его безошибочна, только выговор слишком уж четкий, больше аттический, чем ионийский – это и выдает чужестранца.
Он обычно диктует в саду, в гроте Пана. И сегодня он там. Минниону неловко мешать, но, уж коли вошел…
– Здравствуй! Ты уже возвратился? – замечает его Рутилий. – Что стоишь, почему не окликнешь?
– Не хотел тебя прерывать.
– Я сам без конца прерываюсь. Значит, надо кончать. Ты не голоден?
– Н-нет, – говорит Миннион не очень уверенно.
– Тогда подождем Филотима и пойдем прогуляемся. Ты не против?
Миннион недоумевает. В любой другой день он бы тотчас заулыбался: "О, конечно!"… Рутилий ему, сироте, ныне вроде отца. Филотим – лучший друг, вроде брата. Но сегодня, сейчас? Неужели Рутилий не видит, что Миннион прибежал к нему прямо в дорожной одежде? Неужели не спросит, удалась ли поездка? Рутилий-то знает, куда и зачем он мотался. Ибо сам подал мысль, обнадежил, помог советами, деньгами, поручительствами: "Этот юноша – мой ученик, из порядочного семейства"…
Между прочим, Рутилий к себе допустит не всякого. И не с каждым будет беседовать. Говорят, будто там, в Митилене, царь Митрадат искал его общества, но Рутилий сумел уклониться: "До царей мне больше нет дела, а вот с умными молодыми людьми – интересно". В Смирне он окружил себя молодежью. То придет послушать их речи и споры в гимнасий, то к себе позовет – почитать им части будущей книги, побеседовать о философии… Прежде он отличал Филотима, которого – редкий случай! – богатство не портило. Филотим и привел к нему Минниона, которого поначалу Рутилий не принял всерьез: слишком уж прелестен собой, чтобы ждать от него рассудительности. Сам Рутилий – приверженец стоиков, смотрит в душу, а не на лицо.
Миннион уродился красивым. И с годами его красота становилась всё искусительнее. И для женщин, и для мужчин. Он привык, что к нему приставали, что ему сулили деньги и драгоценности – или угрожали насилием. Лишь один Филотим ничего не сулил и ничем не грозил – просто взял под свое покровительство, предложив подружиться без всяких дурачеств, по-чистому: "Нам достанет, о чем говорить. Хочешь, я тебя познакомлю с Рутилием?"…
Философское настроение Минниона длилось лишь до прошлых Панионий. Он был выбран участвовать в празднествах как красивейший юноша в Смирне. Ему выдали платье и деньги из казны – с пожеланием не осрамиться. Он и не осрамился. Устроители шествия предпочли его всем остальным и поставили первым. А во встречной процессии, девичьей, первой шла – та, которой он прежде не видел, но имя, нежнейшее и сладчайшее, слышал: Монима. Для него воссияла – сама чистота. Ослепительная. Не нуждающаяся ни в каких украшениях. Чернота ее строго подобранных и стянутых алой повязкой волос. Белизна многоскладчатого наряда – казалось, она в нем способна летать. Неприступно-загадочный взгляд. И – живое дыхание и живая улыбка на пленительных, розоватых, надменных, невинных устах… Минниону невольно припомнилось, как бывалые парни болтали, будто губы у женщин такого же цвета, как и сосцы… Он вперился в нее и нечаянно перевел свой взгляд с ее губ на высокую грудь. И – был пойман, как вор в преступлении! Пойман – встречным взором! Непорочно-всеведущим!… Боги, как же он покраснел. А она вдруг ему улыбнулась и еле заметно кивнула. И тут же – нежно зарделась сама. Но, пока они шли к алтарю с приношениями, сохраняла хлад благочестия. Рядом с нею, божественной, все другие избранницы, ионийские девы, казались лишь милыми резвыми нимфами. Когда же он и она, двое наипрекраснейших, очутились рядом в шумливом многолюдии празднества, он услышал из уст ее ласковое: "Кто ты? Раньше я не видала тебя". – "Я нездешний. Из Смирны". – "Можно знать твое имя?" – "Миннион". – "А мое – Монима". – "Ты так… хороша!" – "Почему ты вздыхаешь?" – "Не знаю, как жить теперь без тебя". – "Кто ж тебя принуждает?" – "А разве… я тебе… нравлюсь?" – "Что скрывать! Сердце чует: нельзя притворяться. Да! Ты… будто не рад?" – "Я в отчаянии. Твой отец мне, конечно, откажет". – "Почему?" – "У меня за душою – ни драхмы". – "Но одет ты очень нарядно". – "Это за государственный счет. Своего на мне – лишь кольцо". – "От кого? От невесты?" – "Что ты! От матери. Видишь, старенькое и потертое". – "Миннион. Подари его мне. И возьми – мое. Золотое". – "Для чего?" – "Чтобы нам обручиться". – "О не мучь меня, дева, несбыточным!" – "Мой отец меня любит". – "Поэтому и не пустит такого, как я, на порог!" – "И ты попросту от меня… отречешься?" – "Нет, о боги! Дай мне лишь год – чтоб меня не прогнали с позором! Зная, что ты меня ждешь, я сумею добыть состояние"… – "Год! Так долго!" – "Ну, может быть, несколько месяцев… Только не выходи за другого!" – "Тс-с! О нас уже шепчутся. Слышишь?" – "Да. Но ведь мы с тобою – условились?"…
Возвратившись домой, он открыл свою тайну Рутилию. Даже матери ничего не сказал, опасаясь нарваться на брань и укоры. А с Рутилием как-то само собой получилось. Ибо нужен был добрый совет. Чем заняться, что сделать, к кому обратиться, когда нужно за краткое время непременно разбогатеть?
От нелепых поступков Рутилий его удержал, но помочь очень долго не мог. Вдруг – везение. Некий латинянин, публикан, бывший недруг Рутилия, заявился к нему, умоляя простить неприятное прошлое и замолвить словечко перед "здешними судовладельцами-греками", чтобы взяли как можно скорей на корабль и доставили "хоть куда, но поближе к Италии"… Ну, и что до него Минниону? А то. Сей беглец из-за спешки готов за почти смехотворную цену расстаться с обширным имением: "Если б ты, Рутилий, купил, я уехал бы с радостным сердцем". А Рутилий: "Ты неисправим. Я давно уже не начальствую, ты же вновь предлагаешь мне взятку". Тот ему откровенно: "Какая там взятка! Ты разве не слышал? Ходят слухи, что царь собирается конфисковать все земли, которые во владении италийцев и римлян! Нынче я получу пусть немного, а завтра, быть может – совсем ничего!"… Рутилий ему и скажи: хорошо, мол, я окажу тебе помощь, но с условием: покупателем будет мой друг. И назвал – Минниона.
Миннион сперва растерялся: "Но, Рутилий, хоть это до крайности дешево – где я столько возьму?" – "У друзей". – "Всем же ведомо, что мое состояние – три лозы, две козы, старый раб и хворая мать". – "Филотим тебе даст, я добавлю, перед третьими за тебя – поручусь. Если сразу возьмешься за дело, то с долгами скоро расплатишься, ведь имение, судя по описи, очень доходное"… О, еще бы! Миннион, справив купчую, съездил туда. Убедился, что земля плодородная, всё хозяйство в полном порядке, а рабы и поденщики даже счастливы, что их новый хозяин – не римлянин. Только тихо недоумевали, почему он так бедно одет. Он соврал им, что не желал соблазнять ярким платьем дорожных разбойников или пришлых солдат. Впрочем, в ту глухомань – а имение было в стороне от дороги, ведшей из Смирны в Эфес – никакие войска еще не заходили. И многие местные даже не ведали, кем, за что и давно ли ведется война. Миннион и сам потерял ощущение страха перед безжалостной властью случайности. Он – успел! Уложился в условленный срок! Эту землю уже у него не отнимут, совершенная сделка законна, он богат или вскорости будет богат, и ничто не мешает ему сесть на первое судно и ехать в Милет: он – достоин Монимы!
А Рутилий почему-то отводит глаза и молчит. Что случилось?
– Почему ты не спросишь меня, как я съездил? – удивляется Миннион его сдержанности.
Тот ему осторожно, будто с опаской:
– Ты… последние новости слышал?
– Мне сказали на постоялом дворе, что тот слух подтвердился: царь изымает все земли у римлян и италийцев. Ну, и что?
– Миннион, я совсем про другое.
– Другое?…
– Ты в самом деле не знаешь еще – ничего?
– Что случилось, Рутилий?!
– Царь – женился.
– А! Ну, ему это вовсе не внове. Говорят, у него по жене – в каждом городе.
– Миннион, сей случай – особенный. Он объявил молодую супругу не просто женой, а царицей. Хоть она и не царского рода. Но – божественной красоты.
– Кто… она?
– Вести прибыли – из Милета.
– Неужели… моя Монима?!
– Да. Уже – не твоя.




О, как он, несчастный, безумствовал. Как рыдал, как метался, как молил отпустить его, чтобы он мог пойти умереть… Как, внезапно сменив жажду смерти на жажду мщения, обещал убить их обоих – и "неверную", и "соблазнителя"… И каких только диких планов не строил!…
Я взирал на него и растроганно думал: о счастливая юность, когда ты не глядя швыряешься жизнью, кровью, душой, потому что не знаешь настоящую цену вещам, простодушно мня пустяки драгоценностями, а сокровища – хламом! Тоже выдумал – погубить себя из-за женщины! Ничего нет дороже чести, семьи и отечества, Миннион. Остальное – не имеет значения, ибо вновь обретаемо и восполнимо. Но, скажи я это сейчас, ты, пожалуй, лишь отмахнешься: "Ах, Рутилий, тебе не понять, ты же"…
Кто?… Старик?… Философ?… Римлянин?…
О молодость, полная знаний, но чуждая мудрости. Вот такой же ныне, наверное, сын мой, Гай. Он чуть младше тебя, Миннион. Стало быть, еще больше склонен к безумствам. Родные, конечно, не оставят его без опеки и помощи, но – расти без отца… Может быть, он тоже считает себя беспросветно несчастным, не решаясь довериться строгой матери? Что-то Ливия очень давно не писала. Я не ведаю даже, жена она мне или больше уже не жена. Да и вовсе – жива ли? Дай-то боги, чтобы причиной молчания близких оказалась – только война, ненадежность морских сообщений, невозможность оказии, бури, пираты…
Перестань, Миннион. Я прекрасно тебя понимаю. Ибо ты мне--– почти что как сын. Никуда я тебя не пущу. Вот сейчас придет Филотим…
"Нет, Рутилий! Я еду – в Милет!"…
Ну, езжай. А царь едет – в Смирну.
Самому бы – сбежать. Но, похоже, уже бесполезно.






Шум и гам за воротами. Мощный стук. Смачный смех. И знакомый до странности голос.
Ослепительный блеск одеяний: пурпур, золото, бирюза, самоцветные перстни на пальцах, завитая серебряная голова… Кто не знает царя, тот подумает – царь, но на самом-то деле…
– Метродор! – узнает, приглядевшись, Рутилий.
– Рад, что помнишь меня, – улыбается раздобревший философ. – Ты мне тоже не раз вспоминался. Ай, какая приятная встреча! Только мы почти поменялись с тобою ролями.
– Да, я слышал, что "Ненавистник римлян" подался на службу к царю.
– А, какая там служба! – отнекивается Метродор. – Просто мы полюбились друг другу, и я иногда помогаю ему разбираться с делами. Полагаю, ты тоже придешься ему по душе, когда вы познакомитесь.
– У меня нет такого желания .
– Э, когда-то и у меня никакого желания не было – разговаривать с римским легатом! Помнишь, как меня к тебе волокли? Под охраной и связанного. А когда уходил от тебя – просто ноги подплясывали. А уста повторяли: "Хоть и римлянин, но – какой человек!"…
– Ты, однако, наговорил мне порядочных дерзостей.
– Зато ты был – учтив, терпелив, справедлив, снисходителен! Боги, если б не ты, я бы, страшно подумать, угодил бы под суд и в застенок! За одну лишь невинную речь об учении орфиков!
– О грядущем пришествии в Азию "бога буйных бродяг, пьянчуры и воров", – как говаривал свидетель нашей тогдашней беседы Гай Марий.
– Но Марий и сам после этого – не искал ли встречи с тем богом?
– Не затем, чтоб молиться ему, Метродор.
– Марий – воин, а не философ. Царь, однако, настолько умен, что сумел расслышать полезный совет сквозь невежливый окрик: "Стань сильней – или слушайся!"… Как видишь, царь послушался Мария – стал, в самом деле, сильней!
Метродор не может сдержать свой раскатистый хохот. Отсмеявшись же, переходит к серьезному:
– Вот что, Публий Рутилий. Царь наслышан со всех сторон о тебе. И пока ты не скрылся из виду вторично, попросил меня повидать тебя и передать его приглашение. Завтра вечером в здешнем святилище Немесиды – званый пир. Там будет лучшее общество – царский двор и знатнейшие граждане Смирны.
За спиною Рутилия появляются вышедшие из дома в обнимку горюющий, но уже нарыдавшийся Миннион и сочувственно опечаленный Филотим.
– Извини, я чужак и изгнанник, мне не очень пристало ходить по пирам, – возражает сухо Рутилий. – К тому же я не охоч до вина и давно отвык полунощничать. Что за прок от такого скучного гостя?
– Стало быть, не пойдешь?
– Не пойду.
– Царь тебя не оставит в покое. Он сказал, что иначе – пожалует сам!
– Не застав меня дома.
– Упрямец! Что имеешь ты против него?
– Только то, что он – царь.
– Ну, и разве он в том виноват? Предков не выбирают. К тому же такими предками, как у него, можно только гордиться. Человек же он замечательный! Философию Митрадат уважает, в красноречии сам искушен, знает древних поэтов на память, сведущ в разных науках, наружности – самой приглядной, и в застолье ничуть не надменен, ибо любит по-дружески выпить и пошутить, никогда не пьянея до свинства…
Не дослушав Метродоровых доводов, Рутилий не может побороть в себе смех. Метродор ему удивленно:
– Что с тобой?
– Ничего. Просто вспомнил старинный спор Демосфена с Эсхином, когда этот последний в тех же примерно словах, что и ты, стал ему восхвалять – домогавшегося афинян Филиппа. Македонец, де, краснобай, и собою хорош, и в компании пьет не пьянея… Демосфен же Эсхину: подумаешь! Первое – похвала для софиста, второе – для женщины, а третье и вовсе – для губки; повелителю же пристало иметь совершенно другие достоинства.
– Ха-ха-ха! – от души грохочет подловленный на слове Метродор. – Ай, как верно! Я не заметил! И ты после этого будешь скромничать, уверяя, что ты незанятный застольник и собеседник! Расскажу эту шутку царю, ему очень понравится!… Что до прочих достоинств царя, я о них не сказал, потому что они очевидны и всепризнаваемы. Он великий властитель, справедливый судья, верный друг, храбрый воин и тонкий политик. И оставь ты, ради богов, свою римскую спесь и прими приглашение! Митрадат тебя, честное слово, не съест. Если станет невмочь – извинишься, уйдешь, он не станет задерживать.
Может, вправду пойти? Царь понтийский непредсказуем, как пожар или смерч, но что он сделает непричастному к этой войне и утратившему все связи с Римом – Рутилию? И чего опасаться? Немилости? Ты ему не служил и не будешь служить. Расправы? Совсем непохоже, чтобы он с тобой собирался расправиться. Взятки, подкупа? Ты никогда от него ничего не возьмешь и не примешь. Обольщения? Демосфена когда-то действительно обольстил просвещенный варвар – Филипп. Но всегда обольщается тот, кто и сам готов обольститься. Ты боишься, что не устоишь? Ты, Рутилий?…
Голосишко в мозгу почему-то пищит как комарик, нудно, назойливо: "Откажись, не ходи"…
Он молчит. Метродор, наконец, замечает застывших чуть в отдалении юношей.
– Это кто? – любопытствует он у Рутилия. – Твои родственники?
– Нет. Скорее, ученики. Но близки, как родные. Оба – граждане Смирны, из самых достойных семей, Филотим, сын Конона и его друг Миннион, сын Дамида. Миннион только что из дальней поездки, оттого так устало глядится и невзрачно одет. Вы давно нас слушали, юноши? Вы поняли, кто со мной говорит?
– Метродор Скепсийский! – выпаливает Филотим. – О, еще бы! Я еще в школе вытвердил кое-что из твоих прекрасных трудов, мало что понимая, но уже упиваясь их слогом. Я и думать не смел, что когда-нибудь буду стоять близ такого великого мужа, слышать голос, жать его руку…
– Ну-ка, милые юноши, – обращается к ним Метродор. – Рассудите наш спор с почитаемым мною Рутилием. Убедите его, что для чести его никакого урона не будет, если он один раз согласится пойти к Митрадату на пир.
– О, конечно! – тотчас отзывается Филотим. – Будь я зван туда, я бы охотно пошел!
– Я бы… тоже, – вдруг разжимает уста Миннион. – Поглядеть на него…
– В чем же дело? – широко улыбается Метродор. – Я вас тоже туда приглашаю! Обоих! Приходите, царь будет рад видеть юные свежие лица между множества заматерелых и старческих.
Боги. Что они замышляют, эти дети отчаянные? Филотим до сих пор не выказывал интереса к царю Митрадату. Миннион только что со слезами грозился – зарезать его…
И Рутилий решается:
– Что ж, Метродор. Передай царю: мы придем.




Аки огненный столп, аки молния – царь ворвался под своды святилища. И хоть свита была тоже в злате и пурпуре, а пестрей и крикливее всех нарядился, конечно же, Метродор – царь затмил всех и сразу. Поражая не только громадностью роста и величавостью стати. Но – почти осязаемым пламенем, словно бы истекавшим из уст и из буйнодышащей плоти. Будто не смертной рукою был обагрен, окаймлен и украшен золотом его тысяческладчатый и колеблющийся как костер от малейшего жеста наряд – а подсвечен огнем изнутри, и столь яр сей огонь, что глядящему кажется: лишь ничтожная часть потаенного пламени прорывается в алом плеске шелков и искристом блистании, да и та – непосильна для непривычного ока… Но тогда – каково же внутри? Что там делается? Искусительно, хоть и страшно: заглянуть, как в отверстое жерло вулкана, как в нутро Гефестовой кузницы, в потаенное царское сердце. То ли – божеское, то ли – зверское, но уж явно – нечеловеческое…
Сразу шепот и шорох по многоколонному портику и по залу: "Что там?.. Родила Стратоника?.. Да?… Кого?… И как теперь"…
Зычный бас Метродора: "Возрадуйтесь, други! И поздравьте царя! Благосклонное небо вновь дарит его – сыном!"…
Славословия, поцелуи, поклоны, хвала, объятия, рукопожатия…
Продвигаясь в толпе выражающих свою радость смирнийцев, царь доходит и до стоящего чуть в сторонке, с Филотимом и Миннионом за плечами, Рутилия. Он совсем неотличен от прочих старейшин, потому что одет по-эллински, разве только скромней, чем другие. Метродор берет Митрадата за руку, шепчет на ухо имя. Взгляд царя зажигается:
– А! Неужто Публий Рутилий! Ну, здравствуй. Ты что же бежал от меня в Митилене?
На устах Митрадата – улыбочка. И любезная, и язвительная.
– Просто мы разминулись с тобой, – пожимает плечами Рутилий.
Он не может не сунуть свою суховатую руку в огромную жаркую лапу царя, который так ее стискивает, что Рутилий едва не кривится от боли. Каково же теперь Миннионовой бывшей невесте – выносить такую любовь…
– Поздравляю тебя, – произносит Рутилий, совершив над собою усилие.
– Дети в радость, пока они маленькие, – усмехается царь. И, взглянув на взволнованных юношей, спрашивает: – Я гляжу, ты пришел не один? Кто с тобою?
– Друзья и ученики. Филотим, Миннион. Благородного нрава, прекрасных способностей. Неразлучны ни в горе, ни в радости.
– Только в мудрости счастье, – изрекает, прищурившись, царь. – Но высшее счастье – это верная дружба. Ведь так?
Откуда сие изречение?… А, припомнил. Из Эпикура. Царь настолько начитан? Или нахватался вершков от ученых приятелей? Говорят, у него нелюдская по точности память.
Рутилий безмолвно кивает.
Но царь уже отошел и беседует с кем-то другим. А Рутилий продолжает раздумывать. Он уже не жалеет, что явился сюда. Митрадат в самом деле незауряден. Умен, и весьма. Умеет держаться и надменно, и располагающе. И прикидываться простодушным, будучи непостижно опасным. К сожалению, Рим не прислушался к тщетным призывам изгнанника: не дразнить Митрадата, поскольку сейчас некому с ним сражаться, кроме старого Мария, коего, впрочем, Митрадат обвел вокруг пальца, поступив согласно его же словам…
Азиаты верят: он – Бог.
Он пришел, чтобы дать им свободу и счастье.
Царь устраивает – каждодневные действа. Ибо очень хороший актер. То ли перс, играющий эллина, то ли эллин, рядящийся в перса. Возлежит на ложе великого Дария, прикрываясь плащом Александра с македонской звездой. А придворные и прихлебатели – хором: ах, красавец, ах, молодец, ах, герой!.. Им уже всё равно, что он выкинет. Мерзкий фарс, дерзкий фокус, дерущую горло трагедию… Начинай, Митрадат!
Митрадат – начинает.



"Справедливость".
Сей предмет был избран царем, председателем пира в святилище всекарающей всеблагой Немесиды, для всеобщей застольной беседы.
Совершенно напрасно Рутилий боялся, что известный буйствами царь будет их развлекать непристойными баснями или плясками голых красавиц. Пир был чинен как священнодействие, да и в зале собралось немало седовласых почтенных людей, в том числе и здешних жрецов. Для Рутилия место было отведено далеко не последнее, а напротив, одно из почетных – от царя его отделяло лишь трое, причем первым был Метродор. Филотима же и Минниона оттеснили почти что ко входу, так что Рутилий их еле видел и тем паче не мог говорить. Впрочем, он успел приказать строго-настрого, чтоб не вздумали учинить на пиру безрассудную выходку. "Что ты!" – молвил бледный как смерть Миннион. – "Будь спокоен, ведь мы не глупцы". Всё же он за ними присматривал. И сумел уловить долгий взгляд Минниона, устремленный из мерцающей полутьмы на царя. Взгляд страдальческий, но отрешенный. У Рутилия от души отлегло. Мальчик, видимо, понял, что с Митрадатом тягаться нельзя. Никакая юность, прелесть, свежесть и искренность не заставят быть верной слабую легкодумную женщину – рядом с этой то ли божеской, то ли бычьей мощью, рядом с этой улыбчивой властностью, с этим небрежно расточаемым всемогуществом, с этим всепожирающим пламенем, рвущимся из-под складок одежд, из-под бронзовой кожи, из-под полуоткрытых для насмешливой или резкой реплики уст…
Искушенные в словопрениях гости вступили в мыслительное состязание, пустив перекличку – вместе с веткой маслины – по кругу.
– Справедливость есть самодовлеющее благочиние, – произнес архонт Смирны.
– Справедливость – способность души поступать по закону, внушенному свыше, – продолжил сосед его, старый жрец.
– Справедливость есть стремление к равному благу…
И так далее, по цепочке пирующих, без препон и запинок, не то придется под смех и под шутки осушить повинную чашу.
– Справедливость – спокойствие духа в суждениях о добре и о зле…
– Справедливость – закон гармонического общежития…
– Справедливость есть…
Вот сейчас докатится и до Рутилия.
– Справедливости – нет!..
Это рек Метродор. Все застыли с раскрытыми ртами.
– Или скажем иначе, – продолжил философ. – Справедливость есть – ложь или глупость!
Сказал – и отпил из своего золотого кубка с камеями, наслаждаясь смущением зала.
– Объяснись! – потребовал царь и задорно тряхнул надетым поверх диадемы виноградным венком.
Вот оно. Началось.
– Справедливости нет, повторяю вослед мудрецу Карнеаду! – пустился точить словеса Метродор. – А молва о ней – это вздор или лживые бредни. Кто зовет других к справедливости, тот радеет всегда лишь о собственном благе. Не смешон ли купец, что торгует себе же в ущерб? А из нас – разве кто не порадуется, коли выпадет случай умножить свое состояние за счет простака-неудачника?…
– Если всё по закону, то почему бы и нет, – пробурчал себе под нос Рутилий.
– Ай же, как вы, римляне, любите толковать о правах и законах! – подхватил тотчас Метродор. – Ибо ваши законы вы сочиняете только после того, как вдосталь награбите! Кто желает быть справедливым, пусть сперва вернет всё захваченное. Но тогда у вас, притязающих властвовать миром, не останется ничего, кроме жалкой полоски земли возле Рима! Ведь всё остальное – не ваше, а отнятое у этрусков, самнитов, карфагенян, эллинов, галлов, фригийцев и азиатов! Если ты верен истине, Публий Рутилий, ты обязан признать, что для римлян закон лишь один – это сила! Нет у вас иной справедливости! А раз так – то извольте терпеть, когда точно так поступают и с вами…
– Справедливость есть – воздаяние! – врезался вдруг в Метродорову речь чей-то звонкий от напряжения голос.
Миннион?!… Все уставились на возбужденного и от этого еще более прекрасного юношу. Филотим подхватил его возглас:
– Воистину! Боги сами решают, кому воздать добром за добром, а кому – злом за зло! Справедливость – закон Немесиды!
– Да свершится! – с горячностью выкрикнул некто. – Горе римлянам! И да здравствует богоравный царь Митрадат, наш спаситель!
Царь отнюдь не спешил умерять славословия. Но глядел на Рутилия с неизъяснимым довольством и хитростью. Хватит легкого жеста царя, чтобы сборище тут же накинулось на чужака, словно стая вакханок – и разтерзала его на клочки.
– Благодарствуйте, дорогие мои, – разомкнул уста Митрадат, когда похвалы истощились. – Одного не пойму: чего ради мой названый отец Метродор вплел в свои остроумные речи почтенное имя Рутилия. Ибо кто же оспорит, что именно этот доблестный муж, правя Азией, силился быть справедливым?
– И за то поплатился доносом, позорным судом и изгнанием! – громогласно вступил Метродор. – Что доказывает ту же истину: справедливость у римлян, если есть, то только – навыворот!
– Ничего, это можно исправить, – проронил Митрадат, подмигнув дружелюбно Рутилию. – И воздать злом за зло, добром за добро… "Справедливость есть воздаяние". Славно сказано. Мне понравилось. И красиво, и кратко, и верно. Ты согласен, Рутилий?
– Ну… да, – отвечал он рассеянно, ибо краем глаза глядел туда, где застыл Миннион.
– Кто придумал такое, того нарекаю победителем в состязаниии мудрых! – объявил Митрадат, указав перстом на вчера еще нищего и ничтожного юношу. – Он!…





…"Ты пришел… Ты все же пришел"…
Стратонику, едва вернувшуюся в этот мир после родов, вновь бросает в жар, так что даже уста Митрадата на ее пылающем лбу мнятся ей нездешне-холодными, словно губы царя водяного.
"Как я мог не прийти? Ты жена моя, мать моего законного сына"… – "Я уж думала, что умру без тебя"… – "И не вздумай! Я знаю, ты трудно рожала, но теперь это всё позади"… – "Да, мне нужно скорее поправиться"… – "Не спеши, я дождусь, пока ты не окрепнешь – тогда и устроим обряд наречения имени"… – "Митрадат, ты… решил уже – как назвать?" – "Я выбрал красивое имя: Ксифар. Тебе нравится?"… – "Нужно привыкнуть… Ты видел его?"… – "Нет еще, но все говорят – мальчик очень хорош"…
Скольких женщин своих ты ласкал уже так: благодарно и чуть виновато. Раньше я бы от счастья растаяла. А теперь – всё равно. Даже странно самой. Всё куда-то исчезло: ревность, радость, обида, любовь… Нету сил. Да и если бы силы нашлись – как сказать тебе, Митрадат? Как признаться? Ничего мне больше не нужно на свете. Безразличны – победы твои и измены. Ибо ты не значишь уже для меня – ничего. Ну, почти ничего. Ничего – рядом с этим багровым крикливым комочком моей плоти и крови, который беспомощно копошится в соседней комнате.
Мой сынок, мой птенчик. Ксифар.
Это он теперь – мое всё.







…"Благо – вещь обоюдоострая", – мерно диктует, расхаживая вокруг статуи Пана, Рутилий. – "Ибо каждый стремится ко благу, причиняя ближнему зло. Метродор вослед Карнеаду обратил на это внимание, но, в отличие от последнего, не дошел в речах до конца. Потому что сам Карнеад, будучи и софистом, и скептиком, не искал в философии выгоды, Метродор же решается говорить лишь угодное Митрадату. Каждый волен выбрать, кому и чему подчиняться. Но не можно служить для ущерба для истины – философии и государю. Я дерзнул бы сказать и сильнее: не пристало философу быть певцом государственных дел"…
Из-за пышных кустов вылетает испуганный раб:
– Господин!! К тебе – царь!!…
У писца выпадают из рук перо и свиток. Он торопливо их собирает с земли, собираясь почтительно скрыться.
Рутилий лишь диву дается монаршим повадкам.
Заявиться ни свет ни заря, без зова, без уговора, застать врасплох, навязаться, ошеломить… А если бы он застигнул меня в этот час – в постели, сонным, небритым?…
Даже некогда сообразить и прикинуть, о чем и как говорить.
Митрадат, не ждя приглашения, идет навстречу Рутилию. На почтительном расстоянии – пара телохранителей. Свиты не видно: похоже, велел дожидаться у входа, чтобы тут не возникло толпы.
Вид царя не очень обычен. Он одет не в парадное староперсидское платье, в котором был на пиру в святилище, а в лазурный, как вешнее небо, хитон и скрепленный огромной гранатовой геммой лиловый гиматий. Лишь сверкающая диадема по-прежнему украшает его нарочито небрежно лежащие волосы. Намекая на царственность, но не слишком ее выпячивая. Вкуса он не лишен, этот варвар.
– Здравствуй, Публий Рутилий, – приветствует царь, и приходится отвечать на улыбку и рукопожатие. – Что же ты не являешься, чтоб продолжить знакомство? Неужели обиделся на Метродора? Не сердись на него, просто он неспособен с собой совладать, когда вспомнит о том, что наделали римляне в Азии. Но тебя, поверь, он всегда уважал, да и ты настрадался от бывших сограждан не меньше любого из нас…
Чистый мед, а не речь. Но к чему это всё?
– Если все-таки ты оскорбился, то, будь благ, прими извинения. И его, и мои. Мне неловко, что так получилось. И, покуда я в Смирне, я хотел бы еще раз тебя пригласить, уже самолично…
– Царь, я все-таки человек, не привыкший к придворным обычаям, и на старости лет уже поздно учиться.
– Я не мелочен и не спесив! Никогда не караю за вольное слово или слишком небрежный поклон. Да спроси у любого, кто близок ко мне – часто ли я донимаю кого-то пустыми придирками? Для своих полководцев я – старший их сотоварищ, для друзей – верный друг… Почему бы нам не попробовать стать друзьями, Рутилий?
Голос – мягкий и сладостный. Предложение – и откровенное, и осмотрительное. Лишь "попробовать подружиться". Не с чванливым потомком персидских царей, и не с яростным варваром, нагоняющим ужас на Рим – а с вальяжным и просвещенным правителем, любимцем теперешней Азии. Совратитель!… Рутилий доселе с трудом понимал, как царю столько лет удавалось, являясь уже неприкрытым врагом, находить снисходительных оправдателей и защитников в Риме. Ведь не все же в сенате столь алчны и легкомысленны. Обольщались же многие, кто встречался с царем. Покупались не только подарками – а и этой якобы чистосердечной улыбкой, этим мнимо приятельским тоном, этим цепким коварным умом…
– Я не слишком сговорчив, о царь, – отвечает Рутилий. – И совсем не способен на сделки, противные чести.
– Знаю! – сочувственно усмехается Митрадат. – Оттого ты – оболган, унижен и изгнан. Но зато – любим и ценим азиатами как никто из прошлых проконсулов.
– Кроме Сцеволы, – напоминает Рутилий.
Митрадат кивает. Ему это имя, похоже, знакомо. Царь даже спрашивает:
– Я слыхал, что он умер недавно.
– Не он. У него был двоюродный брат, полный тезка. Тот был очень стар. Прожил больше восьмидесяти. А мой друг еще здравствует, хоть тоже немолод. Он теперь – великий понтифик. То есть – главный жрец.
– Что же он не помог тебе?
– Я его ни о чем не просил. Мы одних убеждений.
– Стоических? – усмехается царь чуть скептически, но притом уважительно.
– Вроде того.
– А в изгнании он о тебе не забыл?
– Нет. Мы с ним иногда переписываемся.
Митрадат на миг прерывает расспросы, осознав всё значение слышанных слов. Но, как будто не пожелав преждевременно вспугивать насторожившуюся добычу, продолжает властным и ласковым тоном:
– Да пребудут с ним ваши боги. Речь, однако, о нас. Обо мне и тебе. У меня мало времени на околичности. Завтра я праздную наречение имени сына, послезавтра – еду в Эфес. Я хочу предложить тебе очень высокую должность, Рутилий. И надеюсь, ты не откажешься.
– Откажусь!
– Почему?
– Я изгнанник, но не изменник. И ничто – ни гордыня, ни месть – не заставят меня воевать против собственного отечества.
– Кто ж зовет тебя – воевать? – слаще прежнего улыбается царь. – Ты считаешь, что мне не хватает стратегов?… О нет, эта должность – совсем не воинственная!
– А какая?…
Не надо было и спрашивать. Вот она, опрометчивость любознания, вот он, впившийся в душу соблазн!… Интересно сделалось знать, чем собрался царь прельстить нестяжательного Рутилия. Или чем ему пригрозить. Ведь Рутилий доволен столь малым, что отнять у него уже нечего. Только честь. Но Рутилий – не девушка, чтоб, зазевавшись, претерпеть от сего дракона – ущерб…
– Я бы сделал тебя своим главным советником в Азии. Назовем это так. А по сути – моим соправителем.
Очень тихо, но очень отчетливо произнес Митрадат. И добавил:
– Ты для этого – лучший из всех человек. Ты два года был здесь у власти. Ты знаком тут во всеми и знаешь все обстоятельства. Ты успел заручиться приязнью и уважением эллинов. Ты известен как муж неподкупный и честный. Чего же еще?… Соглашайся, Рутилий. Поверь: от тебя я охотно приму любые советы. Потому что пришел в этой край не затем, чтоб разграбить его и покинуть. Здесь царили когда-то и Ахемениды, и Александр, и другие великие предки мои. Как наследник их всех, я желаю править законно и никому не во вред. Только сделать это трудней, чем замыслить. У меня самого слишком много разных безотлагательных дел, и вникать во всё, что творится вокруг, с равным тщанием – не хватает ни сил, ни времени. Нужен кто-то, кому бы я со спокойной душой доверился, точно зная, что он не обманет. То, что ты, как я вижу, не любишь меня, не имеет значения. Мне важнее твоя умудренность и откровенность. Соглашайся, не пожалеешь! Мы разделим наши обязанности в соответствии с нравом и дарованием каждого. Всё, что тяжко и страшно – войны, кары, казни – я возьму на себя, а тебе оставлю лишь то, в чем ты лучше меня разбираешься – составление нового свода законов, решение денежных споров, сношения с городскими властями… Я даю тебе случай исполнить мечтаемое: превратить разоренную Азию в то, чем ей назначено быть – в дивный сад, в средоточие несказанных богатств, в край красот, в обиталище Муз, в государство, где высшая власть пребывает в согласии с чаяниями управляемых…
"Соглашайся!"… На мгновение захотелось – поддаться соблазну. Митрадат же, почуяв смятение собеседника, пел и пел:
– Наша власть будет благом для Азии. Наше время потом нарекут – золотым и блаженным. Нас восславит всякий народ. Нами будут гордиться потомки, ибо мы – превзойдем своих предков. Твое имя станет бессмертным! Пусть тебе завидуют недруги, ты же знаешь им цену, Рутилий! Соглашайся, поедем со мною в Пергам!
… Перед взором Рутилия почему-то мелькают, как в болезненном мареве, сцены и лица. Удивленное выражение – Сцеволы, искаженное грубой ухмылкой – Гая Мария, отчужденное – Ливии. И неузнаваемо перекошенное страшной пыткой – Аквилия. Которого в Смирну, как и в прочие города бывшей римской провинции, ввезли спиною вперед, на осле, заставляя – под бичами – кричать: "Я есмь Маний Аквилий, начавший войну из-за собственной жадности!"… А Рутилий в это время – что делал? Диктовал свою книгу, беседовал с умными мальчиками, опекал Минниона, посылал раба за провизией…
– Царь. А если я буду давать советы, которым ты откажешься следовать?
– Это не умалит моего к тебе уважения. И друзья, и стратеги порою спорят со мной и одерживают победы. Вы, римляне, знаю, сильно предубеждены против всяких царей – но ведь это же, согласись, совершенно превратное мнение. О, ты только попробуй сойтись поближе со мной – и поймешь, что не все венценосцы тщеславны, порочны, трусливы и глупы, как Ариобарзан с Никомедом…
– Хорошо. Я сейчас же подам тебе первый совет, – прерывает Рутилий. – Если ты в самом деле так привержен разуму и добродетели, прекрати подвергать издевательствам… одного человека.
– Кого же?
– Аквилия.
– Нет.
Тихо, твердо, без гнева и без сожаления. Просто – "нет". Никаких объяснений. Убеждать, уговаривать, умолять, стыдить, призывать к милосердию – всё равно, что биться о стену.
– Видишь, царь. Как тебе невозможно ответить иначе, так и мне – принять твое предложение.
Митрадат был готов и к такому итогу беседы. Но на миг не сумел совладать с выражением на лице. И Рутилий, всё время следивший за ним, уловил недобрую смесь уязвленности, злости, досады, азарта и… тайного смеха. Стало как-то не по себе. Царь, однако, опять напустил на себя любезность и благоволение:
– Ах, как жаль! Мы бы сделали в Азии много доброго и полезного. Я боюсь, что замену тебе отыскать будет трудно. Очень много людей пожелали бы оказаться на этом месте, но одни – недостаточно сведущи, а другие не стоят доверия. Придется браться за дело – мне самому. Как сумею. Но, Рутилий, ведь ты не откажешь мне иногда… в откровенной беседе? Или, если я буду вдали – в самом кратком письме? Обещаю не беспокоить тебя без весомого повода, но ведь есть такие вопросы, на которые только ты и можешь ответить. Не по должности и не за деньги. Даже и не как друг. Лишь как знающий человек. Я могу на это надеяться?
– Почему бы и нет, – вынужден был промолвить Рутилий, чтоб отделаться от царя.
В конце концов, если он будет спрашивать то, что идет вразрез с твоей честью и убеждениями, ты вправе ему не ответить. Ты – не платный советник, ты – сам по себе. И тебе не грозит от него ни награда, ни месть. Почему бы и нет, в самом деле? Если в Риме продолжатся нынешние беспорядки и свары, Митрадат будет править Азией еще несколько лет – неужели не стоит попробовать сделать что-то на благо людей?… А негласным советником ты уже был – сколько писем слал накануне войны то Сцеволе, то Аквилию, то Кассию… Оказалось, что с римлянами говорить бесполезно…
– Я заранее благодарен тебе! – уверяет, сияя от радости, царь. – И надеюсь, мы еще встретимся! Ты придешь ко мне завтра на празднество?
– Наречение имени – дело семейное, – отговаривается Рутилий.
– Только не у царей!.. Но, без шуток, я пользуюсь поводом, чтобы еще раз собрать всех здешних друзей. На сей раз – обещаю! – никаких обидных нападок.
У входа в сад – перепалка. Это явились Филотим с Миннионом, а Митрадатова стража не хочет их пропускать.
Увлекая с собою Рутилия, царь сам туда устремляется: "А! Мои превосходные юноши! Друзья справедливости!"… И – с разгону: "Как вы кстати! Я уже собирался за вами послать. Что вы смотрите так удивленно? Вы понравились мне. К тому же ваш наставник – Рутилий. Я нуждаюсь в талантливых людях. У меня для вас есть пока небольшие, но многим желанные должности при архиве государственных дел. Проявите рвение – будет и повышение. Соглашайтесь скорей, послезавтра мы едем в Эфес"…
Ошарашил, взял с них слово прийти к нему завтра на пиршество – и, сверкая лазурью хитона, исчез.
Оставив Рутилия и окружающих – в полном оцепенении.
– Ну… – очнувшись, поднимает он глаза на друзей. – Что вы скажете?
– Для чего он сюда приходил? – любопытствует Филотим.
– Предложить мне почтение, дружбу и государственный пост. Очень важный и очень высокий.
– А ты?…
– Отказался, конечно. А – вы?
– Мы… пожалуй, риснем согласиться.
Ясно. Царь их уже совратил? О, еще бы, такие возможности – пышный двор, благосклонность властителя, деньги, земли, знакомства…
– О Рутилий! – бросается к опечаленному наставнику Миннион. – Я клянусь, что тебе за нас краснеть не придется! Мы пойдем на службу к царю – не из жажды чинов и корысти. Просто нам… по-другому нельзя.
У Рутилия сразу – ноги обмякли. Он чувствует: эти двое что-то замыслили. Но молчат, ибо, верно, связаны клятвой.
– Умоляю вас, мальчики, – привлекает он их к себе. – Не делайте глупостей. Не поддавайтесь страстям. Вам бы лучше держаться подальше – от такого царя.
– Что ты! – вновь заверяет его рассудительный Филотим. – Мы не дети, мы всё понимаем.
– Но мы при том – не рабы, – говорит возмужавший за эти несколько дней Миннион. – Мы потомки великого прежде народа, рождавшего тех, кому нынче поставлены статуи!
…Мои милые. Как вам теперь втолковать, что политика – это одно, жизнь – другое, а философия – третье. Вы начнете сразу перечить, потому что – юны и пылки. Вам – венки подавай. Или статуи. Пусть даже – надгробные…
…Боги. Как там в Риме, мой Гай? Среди этой войны и всеобщей сумятицы?…
– Хорошо, дорогие. Прощайте.
– Прощай!




…"Ох уж мне эти эллины", – рассуждает сам с собой Митрадат, разминая с потяжками члены, ибо только что встал, мутным светом осеннего утра разбуженный. – "Презабавный народ. Воздают мне повсюду хвалы, что вернул им – свободу. Не нарадуются, как дитя – любимой игрушке. А попробуй сказать, что игрушка – на деньги родителя куплена, потому – не их, а – его, разревутся от горькой обиды. А чего обижаться? Ведь это же правда! Сорок лет провели в неволе под римлянами. Сорок лет! Проклиная, плача, ропща, изнывая от ненависти, но – не могучи пошевелиться, чтобы скинуть постылое иго. А явился царь Митрадат, разогнал притеснителей, преподнес страдальцам свободу – налетели, как мухи на сладкое. Жрут, и пьют, и жужжат так, что уши от звона трещат – только слушаться не особенно слушаются. Разве это порядочно? Хорошо, справедливо?… Что ты скажешь, царица моя?"…
Я молчу. Будто сплю. Хотя он достоверно знает: не сплю, потому что уже открывала глаза, отвечала ему на поцелуй и ворочалась под одеялом.
"Каждый день – то одно, то другое!" – продолжает он разглагольствовать, надевая хитон. – "В их законах сам Пан свои ноги козлиные сломит. Что ни город, что ни деревня – свой устав бытия, свои нравы, обычаи, страсти и склоки. Разбираться же в их неурядицах почему-то должен – царь Митрадат. Ни малейшей выгоды от того не имея. У меня уже голова распухает от прошений и жалоб! Ай, клянусь тебе, проще город приступом взять – чем распутать мелкую тяжбу двух лавочников! А меня – завалили! И там, в Милете, и здесь, в этой с виду благостной Смирне. Что смешнее всего, драгоценная, к справедливости государя взывают не токмо азийцы, но даже и римляне!… Им желанно, представь себе, чтоб долги, как и раньше, исправно платились, чтобы заключенные до моего воцарения договоры и сделки блюлись, чтоб грабительские – ей же ей! – проценты взимались… Но, по-моему, это – наглость. А, звезда моя?"…
Боги, что мне до этого! Но бурчу сонным голосом: "Разве ты не сложил с покорившихся городов все налоги и подати?"…
"Да, сложил!" – усмехается он. – "А теперь сожалею. Потому что не получил взамен ничего, кроме новых забот. Лишь Милет даровал мне – тебя, и за это он стоит моей снисходительности. Остальные же… Они думают, если царь Митрадат овладел столь богатой страной, то ему и денег не нужно. Знал бы кто, сколько стоит – прокормить мою рать! Двести тысяч солдат! Не считая вьючных животных, рабов, музыкантов и прочих, которые тоже каждый день и пьют, и едят!… А ведь есть еще двор!… Мои средства почти на исходе. Если я ничего не буду иметь с новых подданных – прогорю. Как последний торгаш. Ты не смейся, любимая: перед тобою стоит повелитель полмира – и ломает голову, где бы денег достать. Или где найти надежных людей, которые помогли бы со всем этим управиться. Тех, кто ищут чинов – очень много, но смотришь в глаза – и читаешь: "дай, дай"… Как хотел я заполучить на службу – Рутилия! Знаешь такого, о роза моя?"…
"Имя слышала", – отвечаю. – "Это не тот самый бывший наместник, которого римляне засудили и выслали?"…
"Умница", – он садится на ложе и целует в висок. – "Да, тот самый Публий Рутилий Руф. Таково его полное имя. Человек щепетильный и честный. Но упрямый же! Я был вчера у него. Уговаривал. Я умею склонять сердца, ты же знаешь… Бесполезно! Ни на что не поддался. Впрочем, ладно, еще пожалеет… От меня он так не отделается. Кстати, двух его молодых учеников я – сманил!"…
Сама не зная зачем, я спрашиваю: "Они тоже римляне?"…
"Нет, моя красавица. Эллины. Парочка неразлучных друзей. А может, любовников. Мне безразлично. Старший, мне говорили, богатый наследник, серьезный, старательный; младший был доселе бедняк бедняком, но – хорош собой, остроумен, талантлив"…
Безрассудный язык мой измолвил напрасное: "Как их зовут?"…
"Филотим – одного, Миннион – другого. А что?"…
Не смогла совладать с собой. Затряслась. И – то в жар, то – в холод. Прошибла испарина. Изменилась в лице. Он же, сидя рядом и пристально глядя, стал допытываться: "Что с тобой, ягница моя?" – "Ничего"… – "Тебя что-нибудь поразило в тех именах?" – "Нет, нет"… – "Или ты с кем-то из них знакома?" – "С… кем?" – "Вот это я и спрашиваю у тебя, Монима". – "Я… не очень расслышала, что ты сказал". – "Ты хотела узнать имена двух смирнийцев, поступивших ко мне на службу, я назвал – и тебя почему-то сие взволновало". – "Ах, да просто… мне нехорошо". – "Отчего?" – "Я не знаю. Это… с утра. Как проснулась. То отпускает, а то вдруг накатывает". – "И сейчас?" – "И сейчас… не совсем отошло". – "Что ты чувствуешь, девочка? Говори, это важно!"…
Почему это может быть важно? Но он уже не отвяжется. Впрочем, лгать не придется. Мне в самом деле бывает в последнее время так странно. Я покорно ему признаюсь: "Голова иногда кружится. Будто кровь приливает. Сердце – то замирает, то бьется. И слюна во рту неприятная". – "Не тошнит?" – "Немного тошнит". – "О боги! Тебя не могли… отравить?" – "Вряд ли, Аффа пробует каждое блюдо"… – "Что ты ела на ужин?" – "Почти ничего. У меня… пропал аппетит". – "А солененького или кисленького временами не хочется?" – "Мне тогда приносят гранаты".
Он прикинул что-то в уме. Посветлел лицом и спросил так торжественно: "Ты, царица моя, не беременна ли?"…
Неужели?.. Так скоро?.. Уже?…





"Царь Митрадат Евпатор – в Смирну, Публию Рутилию Руфу.
Приветствую. Осмотрев достославный Эфес, я, как намеревался, занимаюсь разумным и правильным устроением государственных дел, для чего принимаю немало людей и вникаю в архивы. Там, я кстати, прочел кое-что о тебе – приезжай, покажу, есть бумаги весьма любопытные. Убеждаюсь, что ты в самом деле хотел справедливости. Да и я желаю того же. Но ответь мне, почтеннейший – как? Чтобы быть вполне беспристрастным и бескорыстным, правителю надобны средства. Ты, при всем сочувствии к эллинам, продолжал взимать и долги, и налоги, пресекая лишь беззаконие. Я же царскою властью своей объявил избавление городам на пять лет от казенных поборов. Может быть, преждевременно, но указ оглашен и отмена уже невозможна. Мне отрадно видеть вокруг себя ликование освобожденных, но казна моя истощена, и не столько врагами моими, сколько щедротами, расточаемыми на друзей. Между тем по терешней Азии – твердо знаю! – гуляют деньги, и деньги огромные, только – мимо меня. Как тут быть справедливым, Рутилий? И как бы ты сам вел себя, окажись ты на месте царя Митрадата? Поразмысли и, коли надумаешь что, напиши.
Будь здоров и всех тебе благ.
Твои юноши служат исправно".




"Публий Рутилий Руф – в Эфес, царю Митрадату Евпатору.
Приветствую. Рад, что ты столь высоко ценишь меня. Но дивлюсь, что за польза тебе в советах изгнанника, претерпевшего на правительском поприще очевидную неудачу? Я польщен твоим лестным доверием, но советовать на сей раз ничего не берусь, ибо оказаться на теперешнем месте твоем не хотел бы даже случайно.
Будь здоров и всех тебе благ".




"Царь Митрадат Евпатор – в Смирну, Публию Рутилию Руфу.
С сердечным приветом.
Я не понял тебя. Договаривай. Ты считаешь мое положение в Азии столь непрочным и шатким, что даже советовать ничего не решаешься? Так, не так? Напиши откровенно, а что предпринять, я придумаю сам.
Будь здоров и всех тебе благ".






"Публий Рутилий Руф – в Эфес, царю Митрадату Евпатору.
 Приветствую.
 Изучи повнимательнее пергамский архив, и увидишь своими глазами: настоящей и подлинной властью в этой провинции всегда обладали не назначенные сенатом проконсулы, а держатели опкупов – публиканы, ростовщики и другие дельцы, коих в Азии – тьмы. Всякий, кто дерзнет помешать им, обрекается ими на гибель. Ибо речь идет о тех самых огромных деньгах, которые скрыты от глаз законных правителей. Перед тобой, видя силу, они пока затаились, но, едва ты выкажешь слабость, будь уверен, они нанесут удар тебе в спину. Таковы уж их хищные нравы. Пока ты не очистить страну от грабителей и лихоимцев, тут не будет порядка.
Будь здоров и всех тебе благ".



"Царь Митрадат Евпатор – Рутилию.
Благодарствуй. Весьма поучительно. Только что же мне с ними, по-твоему, делать? Будь любезен, ответь. Это важно.
Всех благ".



"Публий Рутилий Руф – царю Митрадату Евпатору.
Делай, что посчитаешь уместным. Однако учти: либо ты – их, либо они – тебя. Как когда-то – меня.
Ничего тут другого не скажешь.
Всех благ".



"Царь Митрадат Евпатор – Публию Рутилию Руфу.
Спасибо за правду. Ты избавил меня от последних сомнений. Впредь не буду тебе докучать слишком часто. А что делать, я, кажется, знаю.
Да хранят тебя боги. Прощай".











По Эфесу несутся гонцы и глашатаи, объявляя на всех площадях и заныривая во все харчевни и лавки: "Граждане! Надобен – Каллий Кентавр!" – "Отыщите немедленно Каллия, воспитанника царя Митрадата!" – "Царь требует к себе Каллия, сына Фоанта!" – "Пусть отзовется Каллий Кентавр!"…
Граждане изумленно моргали и вздрагивали. Переспрашивали друг у друга, что за Каллий и почему он – Кентавр. И зачем он так срочно понадобился Митрадату, если он не стратег, не сановник, не жрец, а всего лишь безусый придворный мальчишка, то ли эллин, то ли тавр, то ли скиф… Натворил что-нибудь непотребное? Но тогда бы царь круче выразился: не позвать бы велел, а – словить и связать. Заарканить! Стреножить! Раз он в самом деле – зверь-полуконь. Вот и сплетенка поползла, превращаясь в завиральную небыль: будто Каллий сей – сын кентавра и амазонки, и что обликом он человек, только на ногах вместо пальцев и пяток – копыта, а под платьем – хвот лошадиный, очень коротко стриженый… И – пошло-покатилось: весь Эфес стал разыскивать чудище, хохоча, хлопоча, задирая друг другу хитоны до пояса…




– Государь и отец…
– Где ты шлялся?!
– Я… с женщиной был.
– Ладно. Времени нет! Ты мне нужен. Спешно. Лишь ты. Только ты! На тебя я могу положиться.
– Да, отец, я всегда…
– Помолчи. Говорю сейчас – я. Но боюсь, что время упущено. Все же: ты сейчас же, ни мига на сборы не тратя – деньги есть, лошади и свита готовы – помчишься вдогонку… за одним человеком. Он уехал вчера. Ты настигнешь его. И отдашь ему… это послание. Тут всего лишь три слова: "Отменяю приказ. Митрадат". И печать. Если вдруг с письмом что случится – передашь изустно. Тебе он поверит. Ты понял? Скажешь ему: государь отменяет приказ.
– А…
– Искомого человека ты знаешь, и он тебя знает. Это – Гавр.
– Евнух?
– Да.
– Но куда ты послал его?
– В Македонию
– А, к Аркафию!…
Как мгновенно сереет лицо Митрадата. Как глухо он произносит:
– Каллий, мальчик мой, ты обязан догнать его прежде, чем они встретятся. Или будет… большая беда. Для меня. И для нас. Понимаешь?!…
– Нет, отец. То есть, вроде бы да, но…
– Не спрашивай, что за приказ, ибо это тебя не касается. Ты желал совершить что-то важное? Твое время пришло. Отправляйся скорей! Да хранят тебя боги.
– И тебя, государь и отец.
… Чей – отец?! Всё нутро мне рвет это слово. Как сказать глупышу-кентавренышу, что Евпатор – света невзвидел, лишь узрел проклятый папирус. И от помысла – "Месть – за измену!" – до деяния: "Гавра – ко мне!" – только молнийный миг пролетел. А потом была – жуткая ночь, и бессонница, и сомнения, и угрызения, и терзания, и вопрошания Рока… И под утро – тягостный сон… И – мучительнейшая беседа с человеком, который… О боги, как хотелось бы верить, не ведал, не знал…




– Дорилай.
– Что с тобою, Евпатор?
– Ты… архив разбирал?
– Если честно, то – нет.
– Почему?
– Мне приказано было проследить за его доставкой в Эфес, а копаться в бумажках не нашлось ни охоты, ни времени.
– Может, кто-то другой запустил туда руку?
– Нет, ручаюсь тебе! Разве… что-то исчезло?
– Напротив. Появились листки, коих раньше там не было.
– Ну, тогда надо радоваться!
– Прекрати. Это дело нешуточное. А… погибельное.
– Что стряслось, Митрадат?
Царь – решается, поколебавшись. И протягивает Дорилаю бумаги:
– Прочти.
Тот читает. Долго-долго, стараясь не глядеть на Евпатора. Строит видимость, будто почерк неясен. До несносности медленно вчитывается в проклятую грамоту. И рука – мелкой дрожью дрожит.
Царь – сверлит его взглядом:
– Как ты можешь мне объяснить, Дорилай, почему я прежде – не видел сего?
Объяснить?… Легче легкого. Дорилай никогда в своей жизни не имел отношения в потайному архиву внутрицарственных дел. Лишь – к военному. Он заведовал только набором личной охраны царя и надзором за всеми войсками. Секретными ведомствами занимался покойный Харет. Ну, наверное, всё и пошло от Харета. Тот, возможно, хранил этот свиточек у себя в сундуке; после смерти Харета ты, Евпатора, забрал его вещи, не трудясь изучить, не придав никакого значения – дел тогда было много: Сократ, брат царя Никомеда, ты помнишь, приехал…
– Хорошо, – прерывает царь.
Закрывает лицо руками в блистающих перстнях. Но сквозь пальцы продолжает буравить неотступным, пронзающим взглядом. И – вонзает вопрос в Дорилая:
– А ты это – знал?…
Бесполезно, да и жутко опасно – вилять.
– Да, Евпатор.
– Откуда?
– Харет, умирая, сказал. И просил, чтобы я… отыскал или даже совсем уничтожил бумаги. Ты тогда появился… внезапно. Ну не мог же я у тебя их – отнять! И решил ничего не рассказывать. Думал, как-нибудь обойдется. Время шло – всё было спокойно, и я…
Царь взревел:
– Скройся с глаз моих, словоблуд!!…
Дорилай мгновенно выскакивает.
Но и это еще не конец. Митрадат догоняет его на лестнице. И, прижав к перилам, шипит:
– Я сейчас за себя… не ручаюсь. Мне – ничто нипочем. Если ты кому проболтаешься, я тебя…
– Ты меня прикончишь на месте, – договаривает Дорилай обреченно.
– Ступай!…




Боги, что я наделал. Как затмение в голове моей приключилось. Словно огненные словеса кто-то выжег в мозгу: "честь – измена – заклятие – месть". И обрек я его – своей властью – на смерть. Человека. Юношу. Сына. Моя ярость усилилась тем, что, по слухам, он, одерживая в Македонии за победой победу, называл себя не "стратегом и сыном царя Митрадата", а просто – "царем Аркафием Ариаратом"… Но ведь я самолично отдал ему трон завоеванной Каппадокии! Он там правил – до этой войны!
Надо было бы разобраться спокойно. По-родственному. Может, он мне всё-таки – сын? И сестру мою – оклеветали? Даже если она в самом деле спуталась с Праксием, это было заведомо после той ночи со мною… Как узнать, если все, кто мог говорить – в страшных муках погибли, а теперь погибнет и он, может статься, ни в чем не виновный…
Только б Каллий догнал! Только б остановил беспощадного Гавра! Только б тот не успел поднести ему яд!
Успокойся, Евпатор. Не рви свой наряд, не мечись, не стенай. И доверься судьбе. Боги – знают.
Да что они знают?!…
Я – вспомнил. Всплыло, будто кто-то толкнул меня в спину и подвел к колодезю: "Зри!"…
Ясный день. Солнце, жарко. Мы верхом возвращаемся в Понт – из оставленной Каппадокии. Я – угрюмый и злой, ибо царство – ушло из-под пальцев. А Аркафий – он слишком мал. Для него – что венец потерять, что свистульку пустячную. Но замашки усвоил поистине царские. И как начал капризничать: то одно ему, то другое, то третье…
Отче Зевс, повелитель гневного пламени. Что я сделал тогда. Что – я – сделал. "Пить!" – велел напоить. "Скушать яблоко" – на. Кой-какие делишки справить – пожалуйста. Но когда уж – "Отец, я побегать хочу" – тут мое терпение лопнуло.
Точно в зеркале вижу. Себя и его. Слышу голос – настырно канючащий. И мордашку с капризной гримасой. Подъезжаю. Вскипаю. Даю подзатыльник. И – одно только слово рычу, но – какое, о немилосердные боги, какое!…
"Убью".
А судьба, усмехнувшись, словила. Подслушала, притаившись в кустах или в скалах. Приметила. Выследила.
О бессмертные, если вы есть – помогите царю Митрадату!
Я теперь ничего не могу. Только – ждать. Только – ввериться верности Каллия.
И зачем я полез в этот ящик. Что за глупая рьяность меня обуяла. Вскрыть тот давний понтийский архив, занимаясь делами теперешней Азии.
Какими делами, Ахриман вас сожри?!… Снова слушать унылые жалобы, клевету, ерунду, тарабарщину, льстивый обман?!… Мироеды проклятые. Ядовитые гады. Каждый хочет урвать свой кусок, а притом еще прибедняется. Не гляди, мол, что я так толст – это я от голода пухну… Кровососы, гиены, шакалы. Воры мордоворотые. Успокоились, увидали – Митрадат не чинит здесь расправ – и опять во все тяжкие… Прав Рутилий, ай, прав! Только ждут, чтобы тысячной сворой – на льва!
Ну, держитесь. Выпущу когти – горе вам!
Отче Зевс. Аполлон златострельный. Артемида беспромашная. Немесида всевидящая.
Помогите властителю Азии.
Избавителю – да. Но и – мстителю.
Ибо сказано: справедливость есть – воздаяние.
Аз – воздам.







"Совершенно секретно.
Царь Митрадат Евпатор Дионис – всем Правителям, Городам и Народам.
Приказ.
Поелику нам повсеместно докладывают о бесчисленных беззакониях и немыслимых бедствиях, учиненных в Азии римлянами, мы отнюдь не желаем, в силу нашей приверженности справедливому правосудию, оставлять безнаказанными злодеяния и неотмщенные жертвы.
Да исполнится воля Царя.
День тридцатый, исчисляя с сегодняшнего, нарекается Днем Священного Мщения тем, кто порабощал, разорял, убивал, подвергал унижениям и издевательствам уроженцев сей славной и древней земли, азиатов и эллинов.
В день тридцатый, исчисляя с сегодняшнего, Царь вменяет всем Городам и Народам истребить у себя поголовно, невзирая на возраст и пол, всех пришельцев, одетых в тоги и изъясняющихся по-латински – римлян и италийцев.
С дня тридцатого, исчисляя с сегодняшнего, все латиняне – вне закона.
А имущество сих кровопийц, у несчастных азийцев награбленное, да разделится по справедливости: половина поступит в казну ради блага нашей дрежавы, половина останется – вам. Как использовать оное, да решают граждане сами, ибо Царь для того и вернул свободу Городам и Народам.
Кто осмелится в день тридцатый, исчисляя с сегодняшнего, укрывать и щадить осужденных к смерти преступников, объявляется пособником оных и врагом царя Митрадата Евпатора. Если таковой ослушник – свободный, да поплатится он своим состоянием, если раб – животом.
И напротив: кто выследит скрывшихся и доложит властям, тот получит, если свободный – часть имущества выданных, если раб – то свободу.
Разглашение тайны Приказа до пришествия Дня Священного Мщения наказуется как измена Царю и карается смертною казнью.
Эфес, такого-то дня такого-то месяца,
в первый год сто семьдесят третьей олимпиады.
Большая печать".



"Каллистрату.
Пока не напишешь это в нужном количестве, посидишь под замком, ты уж не обижайся. Пить и есть тебе принесут. Проследи, чтобы всё было в точности одинаково. Не забудь, что в каждом городе свое исчисление времени и свои названия месяцев. Могут не совпадать. Потому, ради ясности, надо будет, пожалуй, везде после слов "в день тридцатый" добавить, как он где называется. Нужный список там есть. Торопись не спеша, будь внимателен. Если что-то нужно поправить, вызывай через стражу меня.
Митрадат".





О, когда это кончится!…
Спросишь, где тут гостиница – а ответят с гнусной ухмылкой и пошлют в непотребный притон, где никак нельзя ночевать двум беспомощным женщинам. Лучше спать под открытым небом. Но очень уж холодно стало ночами. Редко где дозволят скиталицам приютиться в сарае с рабами или пустят в хибару привратника.
Кое-как добрались до Смирны. Там и выяснили, что молодой Миннион, по дешевке купивший имение дяди Тибурция, жил доселе в лачуге и лишней драхмы не имел за душой – но теперь до него далеко как до неба, он уехал с царем, царь его обласкал и назначил на придворную должность. Его мать, давно увядшая, но с немаленьким гонором женщина, говорила с пришелицами сквозь зубы, а когда они заикнулись о долге Тибурция – указала на дверь.
Хорошо, что их надоумили обратиться к Рутилию – дескать, он был учителем юноши и подскажет, как быть.
Но Рутилий, принявший их с равнодушной любезностью, не оставил им ни малейших надежд. Он спокойно им разъяснил, что покупка имения совершилась законно, и преемник Тибурция не ответствен за долг. "То, что ваш родственник сам не вспомнил об этих деньгах и бросил вас на чужбине без средств – очень плохо, но Тибурций ваш, будем надеяться, жив, и долг вы со временем можете стребовать, а Миннион ему – не наследник".
Ни малейших надежд.
Что им делать теперь во враждебной стране, не имея ни крова, ни средств, ни друзей?…
"Лучший выход для вас – податься в Эфес", – посоветовал тот же Рутилий. Для чего? Искать Минниона? Но ведь сам сказал, что закон на его стороне. "Да, конечно. Однако Эфес ныне – место прибежища многих римлян, не успевших или не пожелавших уехать в начале войны. Может, там вы отыщете земляков, и они вам помогут прожить или как-нибудь перебраться в Италию". – "О почтенный Публий Рутилий, ты знаком там со многими, может, ты посоветуешь, дашь нам письмо"… – "Госпожи мои, что вы! Публиканы меня – ненавидят. И потом: вы забыли, я больше – не римлянин".
На чистейшей латыни сказал. Как обрезал ножом. И уставился в сторону.
Оставалось лишь поклониться и выйти.








38. Пребывая в Эфесе, Митрадат разослал во все города и селения тайный указ, предписывавший в установленный день истребить всех римлян и италийцев, оставшихся в Азии – а имущество оных поделить меж собой, половину отдав государю. Укрывателям осужденных на смерть угрожала суровая кара, а открывший кому-либо преждевременно предстоявшую участь объявлялся врагом, подлежащим немедленной казни.
39. В Риме после ходила молва, будто бы к той жестокой расправе с латинянами подстрекнул царя Митрадата не кто иной, как нашедший прибежище в Смирне бывший проконсул Азии Публий Рутилий, ибо он в самом деле состоял с царем в переписке. Сам Рутилий ручался позднее, будто он никогда бы не смог такое измыслить, да и многие достопочтенные люди, дружившие с ним, полагали, что он оклеветан завистниками. Я же думаю, что Митрадат, разум коего был изощрен и решителен, мог найти в заурядных словах сокровенные смыслы, а Рутилий, возможно, призвал Митрадата "очистить страну от ее расхитителей", не предвидя того, чем сие обернется для римлян.




Грязно-серое, склочное, как от злости вздутое море – с ревом рушится на песчаные берега Абидоса. Небо – словно рваной холстиной накрыто: темень, ветер и дождь. Все портовые завсегдатаи спрятались в кабаки, в притоны и винные лавочки. Там надышано, тесно и смрадно-тепло. А у вод Геллеспонта – знобящая свежесть и грозный простор. Даже чайки сидят – там, где ветер потише.
У причала болтается одинокий торговый корабль.
"Эй, тут есть кто-нибудь?!"…


Гераклеодору потом вспоминалось.
Я не знаю, что именно привлекло меня к этому юноше, столь крикливо надменному и одетому – среди серой ветренной смури – в жаркий пурпур. Мало ли в Азии щеголей. Особенно нынче, когда в каждом из городов непременно наткнешься на кого-нибудь из бесчисленных Митрадатовых приближенных и слуг.
Не хотел – и все-таки вышел на оклик: "Ты – хозяин? Твой – корабль?"… И – не мог уже глаз отвести. Наваждение. Показалось, что я его где-то видел, хотя, клянусь, не знаком с ним. На кого он так сильно похож?…
А юнец продолжает допытываться:
– Почему ты не отвечаешь? Чей корабль, говорю?
– Херсонесский.
– Ты – главный?
– Ну, я.
– Тогда слушай! Мне надо немедленно – на тот берег! Любою ценой! Кличь матросов, сажай гребцов – и поехали! Заплачу, сколько спросишь!
– Ишь, прыткий какой! – усмехаюсь. – Поищи других чудаков, чтобы плавать в такую погоду.
– Не трусь! – ерепенится он. – Геллеспонт здесь узок как горлышко, и прибой не очень силен, а корабль твой, кажется, и устойчив, и прочен…
– Пустой разговор. Не поеду.
– Ах, так?! Речь идет о делах государственной важности! За отказ ты ответишь не мне – а царю Митрадату!
…Да какое же отношение может иметь этот модник к серьезным делам?…
– Слушай, мальчик, а кто ты такой, чтобы мне угрожать и приказывать?
– Я?!… – он даже фыркнул от негодования. – Я не мальчик! Я наследник пусть малого, но древнего царства, я посланец… да больше того – я приемный сын царя Митрадата! Мое имя – Каллий Кентавр!
Тут я понял, кого он так сильно напоминает.
И вперился ему в лицо. Покачал головою и тихо сказал:
– Как легко отрекаешься ты – от отца. От – родного отца. И – какого отца!..
Он застыл предо мною с разинутым ртом:
– А… откуда ты знаешь?…
И тут же – рассерженно:
– Ты не смеешь меня попрекать! И вообще – не о том разговор! Пошевеливайся, у меня от царя поручение, очень срочное, вот его перстень, вот печать! Созывай своих поживее!
Проучить бы его. Заупрямиться и отказаться. В море больше никто не выходит, все суда на стоянках и в доках. Лишь мы запоздали. Скажу, что корабль неисправен – руль, допустим, сломался. Или – трещина в мачте. Пусть-ка он со своею печатью побегает по Абидосу и поищет других переправщиков. Может, кто и возьмется – за шалое Митрадатово золото.
Нет. Нельзя его упускать.
– Погоди, не спеши. Я пошлю за гребцами и прочими. А ты поднимайся сюда, побеседуем. Есть, о чем.
Не колеблясь, он взлетает по трапу. Гибкий, ловкий и легкий. Резко сбрасывает мокрый плащ и садится на мою походную койку. Явно не привык церемониться.
– Что ж, давай познакомимся, – говорю ему. – Я тебя знаю давно, а вот ты меня вряд ли помнишь. Я – Гераклеодор. Друг отца твоего. Настоящего. Кровного. Не Митрадата. Фоанта.
– Ты?… Он же… умер давно…
Каллий юн. Ему кажется, что друг Фоанта может быть лишь ветхим и немощным старцем лет восьмидесяти. Или просто покойником. Облик Гераклеодора, который, несмотря на свои пятьдесят, еще крепок и ладен, совершенно с этим не вяжется.
– Для тех, кто любил его, он никогда не умрет. Я был чуть повзрослее тебя, когда в первый раз беседовал с ним, и доселе помню тот день – до малейших подробностей. Человек он был необычайный, поверь…
– Да уж знаю! Тавриск мне рассказывал! И оте… то есть царь Митрадат…
Слово за слово. Про родных, друзей и знакомых. Я позвал и представил ему старшего из моих сыновей, Аполлония, которого взял с собой, чтобы показать святыни, красоты и диковинки Азии. Каллий кое-что рассказал про себя. И поведал с гордостью, что наконец-то царь внял его просьбам и послал в Македонию, где ведется война…
Я спросил:
– Твоя мать это знает?
Он мотнул головой:
– Ни к чему. Не хочу волновать.
Я ему – по-отечески строго:
– Каллий, мы не выйдем из гавани, пока ты не напишешь Эрмораде письмо. Которое я берусь ей доставить.
Он взмолился:
– Но, Гераклеодор, я и в самом деле спешу! Я не должен медлить ни часа!
– У тебя уйдет больше времени на препирательства. Без письма я не повезу. Да подумай сам, вдруг оно, не дай боги – последнее? Ты же едешь туда не в игрушки играть. Там война. Всё случается…
– Не могу, здесь сильно качает!
– Так дойдем до таможни.
– Ну, ладно.






"Каллий Кентавр приветствует свою мать Эрмораду.
Возрадуйся: царь Митрадат удостоил меня беспримерным доверием и послал с приказом к своим македонским войскам. Поручение, данное мне, не военное, но, когда я управлюсь, надеюсь, царь не потребует, чтобы я вернулся назад, не приняв участия ни в одном из сражений. Ведь не зря же я столько лет упражнялся наравне с детьми государя, моими назваными братьями, в ратном деле и конной езде. Я ничуть их не хуже и не слабей. Между тем до сих пор я был обречен на бездействие, точно трус или раб. А причиною – ты, или, впрочем, вернее – Митрадатова благосклонность к тебе, ибо он, соблюдая нелепый запрет, потакал твоему материнскому рвению. О пойми же, мать, наконец: я давно не дитя, я мужчина, и желаю избрать путь героя и воина, коим матери не зазорно гордиться – даже если погибну в бою. Дух мой бодр, и тебе желаю того же. Если я не вернусь – на царе не лежит ни малейшей вины.
Посылаю тебе сердоликовый перстень, на коем царь изваян в венке, как Дионис. У меня, так уж вышло, их два, ибо царь на прощание тоже дал мне кольцо. Вся Азия на него нынче молится и носит украшения с ликом царя. Пожелаешь – возьми себе, нет – отдай сестре моей Гипсикратии. Нрав ее в твоем описании показался мне слишком суровым. А собою она какова? Царь однажды спросил, на кого она больше похожа, на отца или мать, мне же нечего было ответить, кроме как "я не знаю".
И вот еще что: не поверишь, кого я тут встретил. Твоего проксена и друга, Гераклеодора. Он привез зерно для царя и остался на несколько месяцев в Азии – показать Аполлонию, старшему сыну, Илион и Пергам. Впрочем, он тебе сам всё расскажет.
Да хранят тебя боги.
Прощай".








40. Повсеместная ненависть к римлянам оказалась столь велика, что во многих местах, услыхав про приказ государя, ликовали и радовались, и взялись убивать без пощады всех, носивших тоги и изъяснявшихся по-латински. Даже храмы, святилища и кумиры богов не спасали от ярости мстящих: кто вцеплялся в алтарь или статую, тому отрубали запястья и пальцы, выволакивали со священной земли и приканчивали за оградой. А в немногих селениях, где обитатели не желали пятнать себя кровью беспомощных жертв, Митрадатов приказ выполняли, поручив избиение находившимся на постое царским воинам. В Траллах дикой свирепостью отличился один пафлагонец, перебивший множество италийцев, включая младенцев и женщин.
41. В Пергаме ожесточенные жители, не посмев нарушить пределов Асклепиева святилища, где укрылось множество римлян, принялись убивать их метанием стрел с ближних крыш, издавая злорадные крики: "Не поможет Асклепий тому, кого осудил Громовержец!". В Кавне латинян, бросившихся к алтарю и статуе Гестии, оттаскивали от святынь, а на улицах и площадях умерщвляли детей в руках матерей, вырывали жен у мужей, не имея пощады ни к доблести, ни к сединам. В Адрамиттии местных римлян и италийцев, пытавшихся выйти в море на любых случайных судах, настигали на царских триерах, окружали, топили и добивали баграми и веслами выплывших. Даже храм Артемиды в Эфесе пренебрег древним правом убежища, и жрецы впустили карателей, истребивших всех собравшихся там латинян и римлян.