Дионис книга 2 владыка вод. начало

Лариса Валентиновна Кириллина
Лариса Кириллина




Д И О Н И С



К н и г а в т о р а я





В Л А Д Ы К А В О Д






В пучине след его горит...
Ломоносов


 
1. О том, как при дивных знамениях появился на свет великий царь Митрадат Евпатор Дионис, как был он воспитан, как начал царствовать, как пробудилось в нем желание славы и подвигов, как в едином походе подчинил он себе сопредельные царства Малой Армении и Колхиды, как выслал рать под началом стратега Диофанта, сына Асклепиодорова, дабы спасти от скифов таврический Херсонес – было мною описано в первой книге.
2. Теперь же хочу поведать о том, что внемлющему покажется не относящимся к сей истории, но без чего я, Дионисий, никак не берусь обойтись при ее составлении: о моей потерянной родине, о стране тавроэллинов, и о предках моих по отцу, законных ее повелителях. Люди эти достойны избегнуть забвения, но судьба величайшего из виданных мной на земле властелинов вознеслась над цветением судеб их как ветвистое высококронное древо, и оплела их корни своими, а когда разразилась всесветная буря, сокрушила их всех, увлекая в обитель теней.
3. Ведь теперь, спустя два или три поколения, Митрадатово имя многими – кем с почтением, кем с отвращением – поминаемо на земле. Имена же моих прародителей вымываются водами Леты из забывчивой памяти и врагов, и друзей, и соседей. Я, последний побег благородного рода, доселе вию мой иссохший стебель под солнцем, а уже находятся гордецы и невежды, объявляющие страну мою вымыслом, красоту городов ее басней, а деяния мудрых правителей – самохвальным преданием, в коем вздора больше, чем истины.
4. Довелось мне как-то в Александрии Египетской собеседовать с Проклом Сирийцем, мужем столь же знающим, сколь благонравным. И когда я за чашей вина с сердцем, пьяным от горькой любови, завел похвальную речь о моей потерянной родине, он с улыбкой изрек, будто не было никогда, да и быть не могло той страны – ибо, будь она вправду на свете, куда бы исчезла? Должно быть, продолжил он рассудительно, я введен в заблуждение россказнями мореходов, гораздых на неудобоверные выдумки. А может быть, уцелевшие варвары из рассеянных по всей Азии Митрадатовых войск расписали столь дивными красками некий край, затерянный то ли в Армении, то ли в Колхиде – куда только не заносила судьба многомятежного царя Митрадата Евпатора! Израненным, изнуренным походами, изголодавшимся воинам всякая область, живущая в скромном достатке, покажется преисполненной прелести и благодати, пленительной и восхитительной для неумудренных в изящном варварских душ и очей. “А может быть”, – молвил он, гадая бесстрастно, – “то была Коммагена? Царь ее, Антиох, проведенный в триумфе Гнея Помпея, тоже мнил себя равным бессмертным богам, хотя царствице было – не более родинки”.
5. “Нет”, – ответствовал я. – “Коммагена, как ведает всякий, далека от морских берегов”. – “Тогда где же, друг Дионисий, поместил бы свою Атлантиду?” – снисходительно полюбопытствовал Прокл. – “Почему бы не в Киммерии?” – молвил я с колотящимся сердцем, и лишь рдяный луч заходящего солнца скрыл румянец, окативший вдруг мне лицо. “Невозможно!” – засмеялся ученый знакомец. – “Дикари Тавроскифии не могли ни творить, ни ценить красоту. Из царей той страны всякий вспомнит только Фоанта, который прославлен не мудрым правлением, а закланием на алтаре путеходцев”. Я смолчал, не дерзнув возразить.



Звонкий, знойный, златолучистый день. Средолетье. Дворец растворен в одуряющем мареве. Разморенный наставник задремал, сидя в кресле. Значит, можно удрать! Хорошо бы спуститься к морю, но с Царской горы невозможно уйти незамеченным: дорога одна, и она всегда под охраной. Остановят, вернут, и тебе влетит от родителей. Впрочем, что они тебе сделают? Поругают слегка и оставят без лакомства. Ведь наследника трона никто не осмелится выпороть.
Какая жара.
Фоант пробирается в сад и настойчиво ищет, нет ли где потаённой тропинки или скрытого лаза. Тут высокая – не залезешь – стена, там садовничий домик с брехучей собакой, дальше – страшный обрыв... Может быть, за дворцом? Чтобы справиться с жаждой, он срывает еще совершенно незрелое яблоко. Нежная горечь сводит рот – а не то запел бы от беспричинного счастья и предвкушения несомненной удачи...
Задворки. Ход с кухни. Курятник. Свинарник. Конюшня. Амбар.
Что это?...
Жуткий крик. Свистящий удар.
Крик. Удар. Крик. Удар...
К столбу возле мусорной ямы прикручено тело. Кожа – клочьями. Мясо с кровью – наружу. Корчи, хрипы, треск и хряск.
Двое – бьют со всего размаха плетями.
Подступает рвота. Огрызок катится наземь. Но сильнее ужаса – гнев. Гнев неистовый, неукротимый, недетский. Растолкав столпившихся слуг, ты бросаешься прямо под плеть. Крик дерет тебе горло: “А ну, перестаньте! Приказываю!”...
Плеть, вздрогнув как издыхающий змей, повисает в карающей пяти. Стоя рядом с привязанной жертвой, ты торжественно изрекаешь: “Запрещаю. И нынче, и впредь”.
И, уже обращаясь к жертве: “За что тебя?”...
Взгляд. Что страшнее – когда затравленный зверь смотрит как человек – или когда человек в тебя вперяется с отчаянной лютостью недобитого зверя? И – улыбка. О боги, какая улыбка. Ты ее никогда не забудешь, Фоант.
“Господин”, – с наглым подобострастием обращается к мальчику истязатель, тот, что постарше. – “Ты напрасно тратишь слова. Этот скот разумеет лишь плётку. Дикий тавр, чего с него взять!”...
В сумасшествии гнева ты бросаешься на ненавистное брюхо, молотишь его кулаками, бодаешь, брыкаешь... Со смехом – хватают, удерживают: “Ой, какой ты сегодня сердитый, Фоант! Ой-ой-ой, пощади и помилуй!”...
Бегом во дворец. К отцу. “Государь почивает, пускать не велел”.
Даже сына?... В ответ ухмыляются и отводят глаза. Ты еще слишком мал и невинен, чтоб понять, почему отец иногда запирается в опочивальне, но – не с матерью. Ибо слышно, как он там с кем-то играет, поёт, разговаривает...
Стремглав – на женскую половину. К матери. Уж она-то не спит.
Царица Киннора в самом деле сидит, перенизывая самоцветное ожерелье. Прямая, строгая, стройная, она кажется выше, чем есть. Просто так к ней не всякий приблизится, ибо страшно: до священного брака с царем Никосфеном она была жрицей Госпожи Нашей Девы, Владычицы Всех Смертей и Рождений.
Столько складок на платье Кинноры, что даже не чувствуешь теплоты ее тела – лишь тугую упругость мышц и твердость костей. Ее влажные руки в холодных перстнях гладят потные волосы мальчика, но грудной ее голос неласков: “Что за выходки, сын мой? Мне всё рассказали, и я недовольна тобой”. – “Что он сделал, что с ним – так жестоко?” – “Он – вор. Его дело – выгребать из ямы помои. Он же спрятал в отбросах украденный с кухни бараний бок”. – “Наверное, он был голодный. Или дети его”. – “Всех голодных ты никогда не накормишь, Фоант. А без строгости править в этой стране невозможно”.
Почему?...
“Потому что иначе тебя уничтожат”.
Кто?... Если я буду добрым?...
“Те же горцы. Они ненавидят всех нас”.
Ненавидят? За что?...



7. Премного тому поколений назад мои дальние предки, сторонники Писистратидов, бежали из объятых усобною смутой Афин и отправились в плавание по Эвксинскому Понту, собираясь найти себе новую родину в хлебородных краях. Устремлялись они на Боспор, полагая, что там еще хватит земли. Но, застигнуты гибельной бурей, оказались близ берегов Киммерии, населенных дикими таврами. Всё гремело во тьме, и не можно было уже различить, где земля, где вода, где скалы, где небо. Корабли накренились, мачты рухнули, весла переломились как щепки, а мореплаватели тщетно силились вычерпать воду, вопия о пощаде к богам. Верно, Зевс услыхал их мольбы и решил даровать им спасение. Низлетевшая молния угодила в один из дубов, росших на высоком холме, а потом загорелись кусты и трава, пламенея как факел в ночи и высвечивая ближний берег. Приободрившись явным знамением, скитальцы решились довериться всеблагой всемогущей судьбе. Два из их кораблей волны выбросили на каменья, один потонул, а один оказался разметанным в щепы, но многие люди сумели спастись, добравшись до берега вплавь и привязав к корабельным обломкам бывших с ними младенцев и женщин.
8. Отказавшись от сна, они целую ночь разбивали временный лагерь на холме у впадавшего в море ручья. От воспламененного молнией дуба они взяли огня, что хранился с тех пор негасимым в святилище Зевса Спасителя, да и город позднее был назван в честь него Сотерей. Пришельцы смогли в свете факелов разгрузить корабли и поспешно поставить заслон из подручных камней и горящих костров вокруг мечта ночлега. Утром же случилось предвиденное: лагерь был окружен многочисленным полчищем тавров, состоявшим из нескольких живших рядом племен. От вторжения их удержало лишь кольцо из пылавших костров: тавры чтили огонь и считали кощунством преступать через чистое пламя.
9. Тавры, или же горный народ, как они себя называли, соблюдали свирепый обычай приношения в жертву Владычице Всех Смертей и Рождений попадавших к ним чужестранцев и пленников. Почему на сей раз получилось иначе, я могу лишь гадать, ибо не нашел о том ничего в наших летописях. Полагаю, что тавры могли испугаться того же знамения, что спасло моих предков: павший с неба огонь означал покровительство странникам одного из великих богов. А быть может, вожди не смогли сговориться о доле в добыче, или численность оборонявшихся показалась чрезмерно большой. Не снимая осаду с холма, тавры вздумали обратиться к волхвам и к Верховной жрице своей, дабы те изрекли, что им далее делать с пришельцами.
10. И Верховная жрица рекла, что Богиня жаждет Царя, а волхвы подтвердили решение. Мне доселе неясно, коим способом объяснялись тогда меж собой неприятели. Полагаю, что тавры опять же прибегли к искусству волхвов, обладавших умением бессловесно внушать свои чаяния. Столковавшись с пришельцами, тавры донесли до них волю Владычицы, обещавшей жизнь остальным, если будет пожертвован Царь.
11. Среди эллинов предводителем был Гекатей, сын Деметрия, юный муж благородных кровей, возводивший свой род к Тесею, человек хладнокровный и храбрый, но жестокий и высокомерный. Собственно, и бежать из Афин им пришлось оттого, что его вкупе с родичами и друзьями обвинили в измене закону: он стремился к единовластию, презирая народоправление. Услыхав о велении Девы, изгнанники устремились к нему, умоляя принять от них столь ему вожделенный венец и священный жертвенный жребий. Гекатей же сказал: “О сограждане, для чего отдавать идолице того, кто вам более прочих полезен? Каждый воин у нас на счету, а тем паче умелый стратег. Разве нет среди нас слабых, раненых и престарелых? Пожелай мой отец умереть, он бы сделал великое дело”. И Деметрий, престарелый родитель его, не колеблясь ответил: “Венчайте меня, я готов принести себя в жертву”.
12. Тавры взяли Деметрия, отца Гекатея, и заклали во славу Владычице. Кровь, пролитую на алтаре, объявили отныне священной: род Деметрия и Гекатея обручался Деве-Земле. Оттого власть царя оказалась у нас неоспорным, однако и мало завидным жребием. Ведь устами Верховной жрицы исторглось еще и пророчество: “Каждый Царь да повторит свершенное” – и оно означало для царского рода не заклание ради Богини, как сперва подумалось многим, а смерть отцов по вине сыновей.
13. Гекатея короновали, и ему покорились не одни лишь его сотоварищи, но и тавры из ближнего племени, полагавшие, что пришелец, угодный Владычице, сильнее их прежних вождей. Чужеземцам дозволено было построить селение, окружив его стенами, и возделать окрестные земли, но суровый запрет налагался на починку их кораблей и сношения с соплеменниками. Постепенно на возвышении появилась и крепость, посреди которой воздвигли святилище Зевсу Сотеру. Позже древний тот храмик был обстроен колоннами, а участок, его окружавший, обнесли высокой стеной, за которой построили также сокровищницу, где хранили казну, оружие, семена, уцелевшие книги и летописи. Там же в первое время вершили суд и учили детей. Царь был главным жрецом, судьей и стратегом, но по всякому важному делу собирал свой народ на совет.
14. Окруженные диким и недружелюбным народом, поселенцы постановили не смешивать с варварами ни язык, ни кровь, и обычаи. Соблюсти же сие оказалось непросто, а порою и вовсе немыслимо. Среди эллинов были и дети, и женщины, но в крушении гибли слабейшие, а затем начались и болезни, и тяготы, уносившие многих младенцев, так что вскорости молодые мужи оказались в большом перевесе. И собрание постановило разрешить им жениться на девушках из знатнейших таврских родов – дочерях вождей и старейшин. Всякий брак меж таврянкой и эллином должен был одобряться царем, дабы дети считались законными и имели право наследовать. Нет нужды говорить, что рожденные в этих браках дети воспитывались по-эллински; изъясняться по-таврски им запрещалось даже в семье. Зато девушкам-эллинкам никогда не дозволено было становится женами тавров, и хотя иногда при набегах враждебных племен совершались и похищения, те злосчастные пленницы, коли не получалось тотчас же отбить их у варваров, почитались умершими. Все потомки первых пришельцев, не имевшие варварской крови и вступавшие в браки лишь между собой, назывались у нас евпатридами и гордились своим благородством, хотя, честно молвить, не верится, что и в самых знатных семействах не нашлось бы таврского предка.
15. Узы браков умножили численность тех, кто считал себя эллинами. Сил, однако, недоставало ни для завоеваний далеких земель, ни для войн против ближних соседей. Гекатей был хитер и умен, и участвуя в мелких распрях меж таврами, он сумел прослыть храбрым воином, справедливым судьей и намного расширить границы владений и число своих подданных. Так во власти его оказались три больших плодородных долины и две древние таврские крепости. За свою изворотливость и умение поступаться ничтожным для обретения главного Гекатей получил прозвание Ящерица, и оно пришлось ему сильно по нраву: с той поры изваяние ящерки украшало меч и перстень царя.
16. Племена и селения тавров признали власть Гекатея, согласившись платить разумные подати – но и царь дал обет никогда не пытаться обратить их в рабов, а считать их свободными подданными, чтить их древних богов и старинные родовые законы. Рабство таврам было неведомо, ибо пленных они приносили в жертву богам и, как слышал я, в древности даже не гнушались и людоедством. А когда становились пленными сами, то скорей умерщвляли себя, чем свыкались с неволей у эллинов. Нравы были у них столь суровы, что смерти они не боялись ничуть, а лишение воли считали нестерпимым позором для всякого воина.
17. Оттого на земле моих предков ни царь, ни прочие граждане не имели рабов. Мне приятно про это воспомнить, хоть и знаю, что вовсе не ради приятности предки приняли этот закон. Ибо эллинов поначалу было столь мало, что они даровали свободу всем рабам, привезенным с собой, тавров же привести под ярмо оказалось совсем невозможно: их уделом всегда становились бегство, бунт или смерть. Не скажу, что у нас процветало счастливое равенство – такового порядка я, объездивший многие страны, не видал никогда и нигде. И свободный бедняк прокормления ради принужден поливать своим потом чужую лозу и пасти чужие стада; и знатнейший из варваров не имеет ни права, ни голоса в римском либо эллинском городе. Так устроено всюду, и так оно было и на моей потерянной родине. Тавры сами порою шли в услужение лишь за хлеб и за кров, ибо в горных селениях, когда зимы были суровы, не хватало пищи на всех. Человек же, покинувший племя, был изринут из круга сородичей, и не мог даже думать о возвращении, а порою и сам не желал бросить то, что с толиким трудом заимел.
18. Изо всех знакомых мне стран сходство с нашими установлениями я приметил лишь в Гераклее Понтийской, где эллины жили в столь же давней дружбе-вражде с местным племенем мариандинов. Потому, полагаю, и с гераклеотами мои предки сошлись прежде, нежели с прочими эллинами. А случилось сие при боспорском царе Левконе и при нашем царе Никомахе, когда Левкон вел войну с Феодосией. Гераклея тогда посылала свои корабли к осажденной союзнице, и однажды, пристав по случайности – починить поврежденный руль – к берегу, что казался с моря пустынным, изумленные гераклейцы увидали странный народ, говорящий по-эллински, но имеющий полуварварский облик, чтящий Зевса Спасителя, но одетый в штаны.
19. До приезда в страну гераклейцев к нам порой попадали терпевшие бедствие путники или жертвы разбойников-тавров, налетавших на лодках-камарах на купеческие корабли. Сих несчастных у нас принимали и обычно давали гражданство тем, кто, свыкнувшись, соглашался остаться и присягнуть на верность царям. Тем же, кто устремлялся на родину, мои предки помочь не могли, ибо путь был один – через горы и степь в Феодосию, но в степи возле наших границ обитало свирепое племя кентавров, перенявшее таврский обычай убивать чужаков. Кораблей у нас не было, лодку же понесло бы течением мимо тех берегов, где разбойничали неподвластные и враждебные нашим правителям дикие тавры. Оттого, должно быть, и сложилась дурная молва о моей затерянной между кровожаждущих варваров родине. Ведь еще при моем прародителе, муже редкостного благородства, люди верили, будто у нас, словно во времена Ифигении, умерщвляют любого пришельца, ибо мало кому удавалось от нас возвратиться назад.
20. Молвить искренно, страх в чужестранцах был насаждаем и самими царями, опасавшимися, что страну, обретенную ими такими трудами, покорит неожиданный враг. И к тому у них были весомые основания. Царь Левкон, захватив Феодосию и провозгласив боспорских царей ее архонтами, собирался продвинуться в наши края, но понес большие потери и решил не множить невзгод ради выгоды стать властелином отдаленной от Пантикапея и весьма небогатой земли. К боспорянам с тех пор относились у нас недоверчиво и неприязненно и, чего уж ныне таить, иногда и впрямь расправлялись к попавшими к нам любознания ради купцами. Гераклейцев встречали охотнее, но они приплывали нечасто, ибо их кораблям было негде пристать. Проходили порою года, прежде чем возле нашего берега становился на якорь торговый круглобокий корабль, и к нему устремлялись проворные таврские лодки с охранниками, дабы взять и доставить на землю желанных гостей или выпроводить нежеланных. При царе Никосфене, что был мне прадедом, в летнее время воздвигали скромную пристань – мостки, но на зиму их разбирали.
21. Обо всем, что случалось в миру, мои предки узнавали всегда с запозданием, да и то не из уст самовидцев, а обычно по слухам и свиткам. О расцвете великих Афин при Перикле, о нашествии персов в Элладу, о делах Александра, о войнах за его наследие в Азии и о возвышении Рима говорили нам люди и свитки спустя множество лет, а порою и десятилетий. Дабы истина не становилась туманным преданием, повелители наши приказывали записывать все рассказы и собирали ревнительно все привозимые книги. В храме Зевса, помимо священных для всякого эллина песен Гомера, сохранялись писания многих ученых мужей и поэтов от Гесиода до Еврипида. Но, чем более лет проходило, тем меньше моих соплеменников, продолжавших чтить эти свитки, постигало их содержимое. Да и самый язык начинал казаться мудреным, составленным из неведомых либо редкостных слов. Лишь цари, жрецы и знатнейшие евпатриды продолжали учиться читать и писать по тем книгам. Но приезжим гостям, гераклейцам и феодосийцам, их выговор мнился смешным, ибо был чрезмерно старинным и выспренним. А в уста простых горожан просочилось столь много таврских слов, что эллины не всегда понимали такое наречие. И, должно быть, по справедливости, а не в обиду, наделили гераклеоты моих предков двойственным именем: они звали их “тавроэллинами”. Поначалу сие многим мнилось обидным, но с течением лет утвердилось.
22. Я всегда называл себя эллином, ибо так было проще скрывать ото всех мое происхождение, а наставник мой Пифолай, урожденный афинянин, потрудился усовершенствовать мой язык и познания так, что никто, даже в самих Афинах и в Риме, никогда не прозрел во мне варвара. Но отец мой был сыном тавроэллина и скифянки, а мать – плодом страсти эллинской девушки и потомка персидских царей. Кто я есть – я и сам не сказал бы: всякой крови во мне понемногу, и от каждого я что-нибудь позаимствовал. На словах отрекаясь от предков и зовя себя потерявшимся в бурях войны Пифолаевым сыном, я спасал свою жизнь – чтобы ныне, на старости лет, вспомнить и воскресить для потомков их погибшую славу и честь.





Тень от граба – глубокая и прохладная. От фисташки – пестрая и кудрявая. От шиповника – рваная и колючая.
Царский сын и его млечный брат – оба лет десяти – обо всем позабыли, предавшись игре у округлого прудика в верхнем саду.
Пруд похож на позеленевшее медное зеркало. Рыбы в нем почти нет, зато уйма лягушек. Верещат вечерами, хоть уши затки. Но сейчас приумолкли. Выставили из воды глазищи. Дивятся на город, построенный мальчиками на берегу. Город из гальки, песка, самоцветов, глины, сучков и травинок; город крохотный, но настоящий на вид – со стенами, воротами, башнями, храмами, портиками, площадями...
Фоант отмывает руки в пруду и начинает нетерпеливо расхаживать вокруг поглощенного сотворением города Гармонида.
Ведь они вовсе не собирались заниматься дотошным строительством, а условились соорудить подобие башен и гавани ради игры в войну Гераклеи с Боспором за Феодосию. Учитель их, Эвтидем Гераклейский, вчера им поведал эту историю, и Фоант ею тотчас воспламенился. Ведь это случилось не где-то за тридевять дальних земель – а у самой ближней границы! Эти самые воды кипели от вздыбленных весел военных триер! Это небо – дрожало от криков!... И царскому сыну возжаждалось всё пережить наяву, пусть играючи с верным дружком Гармонидом.
А тот...
Лепит, строит, кладет за тростинкой тростинку, и весь вымазан глиной как простолюдин...
 – Не довольно ли, Гармонид? – подступается к другу Фоант. – Для чего ты стараешься, если мы сейчас это разрушим?
 – А зачем?... – уставляется на него Гармонид.
 – Как зачем? Ты забыл? Мы же договорились, сыграем в войну...
 – Посмотри. Вышло очень красиво. Нет, ты встань и чуть-чуть отойди... И представь себя птицей, которая с вышины это видит.
Фоант придирчиво смотрит на крошечный город.
О да. Так и хочется сделаться ростом с мизинец, чтобы гордо войти вовнутрь, побродить по приветливым улицам, постоять на округлой площади перед храмом неведомого божества, посидеть под портиком, погостить вон в том доме... нет, во дворце... подремать в том саду из цветов и травинок...
 – Ты прав, – соглашается он. – Это – жаль разрушать. Будем лучше играть в этот город.
 – Ты сперва его назови.
 – Хорошо. Афины!
 – Фоант, они не такие. Я не смог повторить то, что нарисовал Эвтидем на папирусе.
 – Ну, тогда... пусть – Афинеон!
На вершинах покой. Даже птицы молчат. На маленький храм приземляется желтая бабочка. Мимо стен бегут муравьи.
Как прекрасно. И как уязвимо.
 – Этот город будет стоять – до ближайшего ливня, – не без горечи говорит Гармонид. – День, другой – и станут руины.
 – Мы построим другой. Настоящий! – обещает Фоант. – Когда буду царем...
 – О, до этого надо дожить!
...До чего? До кончины царя Никосфена?... Нет, нет, нет! Это будет, о боги, не скоро, не надо мне вашего города, пусть отец остается со мной много лет...
Тень от граба – глубокая, плотная. Тень от дуба – будто израненная. А от можжевельника – душная, пряная, тяжкая, как венки с синеватыми ягодами: дар подземным богам...



23. Я не стану перечислять имена всех царей, управлявших нашей страной, равно как и описывать множество происходивших в стародавнее время событий. Мои предки расширили царство настолько, чтобы жить в нем свободно и сытно, и природа сама отграничила их как от скифов – горами на севере, так и от пребывавших в дикости тавров – полосою безводных земель. Стычки с таврами происходили всякий раз, когда летом созревали хлеба и плоды, и соседние племена промышляли набегами, но долгих войн с беспощадным кровопролитием избегали и те, и другие, достигнув, как кажется, равновесия сил.
24. Прадед мой был царь Никосфен Филетер, получивший такое прозвание за приветливость и дружелюбие. С юных лет оказавшись у власти, возымел он пристрастие к пиршествам и забавам, предаваясь им много охотнее, чем делам государства, поручив последние родственникам и друзьям, а друзьями ему становились чуть не все его подчиненные, подчиненными же – многие из совсем случайных знакомцев. Никосфен был женат первым браком на девушке из семьи евпатридов, подарившей ему двух дочерей и умершей после рождения сына. Мальчик был наречен Деметрием; имя это было в царском роду нередким в память о богочестном отце изворотливого Гекатея. Но младенец прожил лишь несколько месяцев, и пришлось безутешному, как казалось тогда, Никосфену, приносить поминальную жертву Владычице Всех Смертей и Рождений на Священной горе.
25. В незапамятные времена там стоял только грубый алтарь из зеленого местного камня и пещерное капище тавров, окруженное частоколом с насаженными черепами врагов. Но когда Госпожу Нашу Деву стали чтить и пришельцы, то щедротами многих царей там воздвиглось большое святилище с храмом, домом жриц, помещениями для служительниц и воспитанниц, приютом для богомольцев, лечебницей, тайником и сокровищницей. И обычаи храма со временем сильно переменились, смягчившись и сблизившись с эллинскими. Чужестранцам уже не грозило быть закланными на том алтаре, ибо вход в ограду святилища был для них заповедан. Все местные жители были вправе входить и молиться Богине, но лишь до наступления тьмы. Ночью там оставались одни только женщины. Стерегли их не люди, а страшные хищники – уцелевшие в том священном лесу львинотелые грифы, или кратко – грифоны, которых кормили мясом жертв и которые почитались как стражи Владычицы.
26. Девы-жрицы служили Богине, покуда доставало их сил, ибо служба была не из легких. Кроме ежеденных обрядов, они упражняли тело и душу, владея оружием вряд ли хуже многих мужчин и учась подчиняться Верховной. Всякой жрице предписывалось стать искусной и в священнодействиях, и в песнопениях, и в охоте, и в беге, и в составлении зелий, и в исцелении ран, и в лечении многих болезней. Каждый год они вновь приносили обет, подтверждая, что служат по собственной воле и свободны от всяких страстей. Кто не мог за себя поручиться или в ком примечали смятение, отпускался к родным. Жрицы Девы, покинув святилище, становились супругами либо таврских вождей, либо самых видных из граждан, ибо верность их всякому долгу искупала наружную строгость.
27. Лишь Верховная жрица, прошедшая три испытания – мне неведомо точно, какие, ибо в это я как мужчина не мог быть никем посвящен – приносила великий обет в знак слияния с волей Богини. Тот обет обрекал ее девственности до скончания лет, но, когда угасал в ней пророческий пыл, она переходила в чертог Матерей и, оставив преемнице жреческий жезл, опекала воспитанниц. Нелегко мне о том говорить, но, коль внемлющий спросит, отвечу: жрицу, презревшую клятву, ожидала ужасная смерть. Младших жриц, словно римских весталок, замуровывали в подземелье, но Верховная подлежала растерзанию на алтаре.
28. Той порой, о которой я повествую, Верховной жрицей была Киннора, дочь начальника эллинской крепости и таврянки из рода вождей. Скорбный царь Никосфен совершал поминальный молебен в Святилище Девы и внезапно пленился Киннорой – юной, статной, в белых одеждах, в диадеме, с серебряным жезлом во властной деснице. Его сердце наполнилось страстным восторгом, когда он увидал, как грифоны, внушавшие ужас любому, покорно берут у нее из перстов кровавое мясо принесенной в жертву коровы. С того дня царь не спал и не ел, предаваясь несбыточному вожделению.
29. Только ясная воля Владычицы, явленная в благосклонном знамении, могла избавить Верховную жрицу от долга служения. И на памяти предков такое случалось лишь дважды, когда, еще до пришествия эллинов, в крае начался гибельный мор, а потом смертоносная междоусобица, и Верховная жрица вступала по соизволению Девы в священнодейственный брак, дабы дать народу героя. Но еще не бывало, чтоб Верховная становилась супругой кого-либо из пришельцев. Цари же доселе не заключали законных браков с таврянками, хоть порою имели наложницами дочерей союзных вождей. Дети этих наложниц обычно записывались в полноправные граждане, но никак не могли притязать на венец.
30. Брак с Киннорой казался царю ни с какой стороны не возможным. От отчаяния Никосфен заболел и возжаждал собственной смерти. И тогда двоюродный дядя его, Агесандр, жрец Зевса Спасителя, хитроумно измыслил спасительный ход. Смерть царя при отсутствии сына и малолетстве его дочерей, – рассудил он, – для страны несомненное бедствие, ибо тотчас же вспыхнет спор о престолонаследии, чреватый междоусобицей или даже войной среди эллинов. Посему, рек царю и другим жрецам Агесандр, жрица вправе вступить с Никосфеном в спасительный брак, коли будет на то изволение Девы.
31. Поначалу Киннора о том не хотела и слышать. Но Богиня послала гадателям необманное чудо: на небе вдруг стали видны две Луны, из которых одна скоро начала меркнуть, пока не пропала совсем. И объявлено было, что Госпожа Наша Дева отпускает Верховную Жрицу, уготовив ей славный удел. А чтоб гордые евпатриды не усомнились в праве смуглой таврянки на трон, Агесандр не без помощи таврских волхвов убедил их, что предки Кинноры по матери возводили свой род к самому владыке Фоанту, приютившему некогда по велению Девы злосчастную Ифигению.
32. Никогда еще ни один из правителей нашей земли не справлял столь торжественной свадьбы. Невесту, одетую в пурпур и золото, несли на увитых цветами носилках под пение гимнов Владычице со Священной горы в Сотерию, и народ вдоль дороги встречал ее земным преклонением. А жених, облаченный в царское платье и жреческий сребропенный хитон, дожидался у храма Зевса Спасителя. При восшествии в храм невесты он сам опустился перед дней на колена и спросил о согласии на священнодейственный брак. Получив таковое, он начал обряд, совершив приношение жертв и убедившись по знамениям в благосклонности неба. Затем Никосфен принародно увенчал Киннору короной и объявил законной царицей – объявил до того, как увел ее в брачный чертог.
33. Когда минул положенный срок, у Кинноры родился младенец, которому дали гордое имя Фоант в честь его баснословного предка. До того все правители наши звались Гекатеями, или Деметриями, или, как Фоантов отец, Никосфенами; был один Аристон и один Александр – эти оба ничем не прославлены. То ли имя для сына избрала царица Киннора, а супруг не нашел возражений; то ли вместе они так решили; то ли вновь подсказал их советчик и друг Агесандр, полагавший, возможно, что древнее имя, как щит, оградит полукровку-наследника от надменности евпатридов и исконной враждебности варваров – я могу о том лишь гадать. Но скажу наперед: сего имени он оказался достоин, хоть ни нравом, ни воспитанием, ни деяниями он нимало не походил на того, другого Фоанта.
34. Но едва успел осчастливленный царь Никосфен принести благодарные жертвы богам и осыпать царицу дарами, как лишился обеих своих дочерей. Они умерли, заразившись одной и той же болезнью. Друзья, утешая царя, толковали о неумолимости рока, молва же, как водится, называла виновницей всемогущую мачеху девочек. Не берусь судить опрометчиво, очерняя память прабабки, ибо я не вижу причин, чем могли помешать ей царевны. Разве что, обегая в детских играх своих весь дворец, они видели либо слышали нечто запретное. Я бы рад скорее считать, что предание это – лишь сплетня врагов, и что гибель детей была волею неба. Но царицу Киннору смертельно боялись с тех пор даже те, с кем она была милостива. Никосфен же, как видели многие, к ней тогда охладел. Заключенный меж ними союз был священным и не подлежал расторжению, но, коль скоро желанный наследник появился на свет, возрастая здоровым и крепким, царь с царицей теперь почивали раздельно. И Киннора, похоже, о том не жалела, не питая к сменявшим друг друга наложницам мужа ни обиды, ни ревности.



Из-под ног вылетают бурые, обросшие щетками белых кристалликов, камни. Руки хватко цепляются на сухие корни деревьев, карабкающихся по круче.
Фоант не знает, зачем отец повел его этой тропой: рядом есть другая, попроще. Но трудный подъем веселит послушное тело. Приятно всё: и биение крови в висках, и быстро стынущий пот, и царапанье острых камней о закаленную смуглую кожу.
Свита будет ждать их внизу, на поляне. Никосфен объявил, что желает проверить службу дозорных и совершить приношение Солнцу-Отцу на возвышающемся наверху алтаре. А к тому же он хочет побыть без свидетелей с сыном, с которым почти год не видался.
Упрямый как истинный тавр, Фоант настоял, чтобы царь позволил ему пройти военную службу наравне с другими эфебами. “Я не вправе буду приказывать, если не научусь подчиняться”, – говорил он родителям. – “И друзья перестанут меня уважать, уклонись я от общего жребия”. Никосфен не хотел его отпускать на границу, где единственный сын мог погибнуть в столкновении с дикими таврами. Но Киннора, подумав немного и, быть может, прибегнув к гаданиям, разрешила: “Пускай отправляется” – и надела ему на грудь охранительный амулет. “С этим знаком”, – сказала она, – “ты неприкосновенен для всякого, кто страшится мщения Девы”.
Так Фоант провел полный срок в приграничной крепости возле дальнего городка Мегастелы. К счастью, год оказался для всех благодатным, и дикие тавры не очень свирепствовали, нападая на виноградники или угоняя стада. Достаточно было выпустить несколько стрел и погромче заулюлюкать, чтоб они разбежались. Громких подвигов совершать не пришлось. В остальном же служба Фоанту нравилась. Помыкать царским сыном начальники не дерзали, зато рядом были друзья – млечный брат Гармонид, Агесандр, сын жреца Агесандра, и Эвклид, сын учителя Эвтидема из Гераклеи. Вдалеке от родительских глаз они предавались веселым забавам. Так что время прошло без особых забот и утрат.
Фоант возмужал. Сильно вырос, раздался в плечах, нарастил себе твердые мускулы. На щеках начала пробиваться бородка – черная, как у настоящего тавра.
А отец постарел. И открытие это обоим не радостно. Что же сделаешь, родителей годы не красят! Пока Фоант был ребенком и отроком, время текло словно медленный мед, незаметно и сладостно. Никосфен постоянно что-нибудь праздновал, замечая движение месяцев лишь по смене цветов на застольных венках. Иногда и печать на бумаги ставил, возлежа за столом и облокотившись на крутое бедро флейтистки или танцовщицы. Вокруг него их всегда было много. Царица Киннора вела презрительный счет его увлечениям, но вмешивалась лишь тогда, когда чуяла нечто серьезное. Так она изгнала из придворного круга Каллигону, мать Гармонида, и Филотиму, жену своего родного брата Сострата. Однако то были женщины из хороших семей. А плясуний, певиц и служанок она не считала соперницами, обращая на них внимания вряд ли больше, чем на докучливых мух, припадавших к царскому кушанью. Когда совсем обнаглеют – “Кыш!” – а так... пускай себе лакомятся, копошась на объедках. По малейшему знаку недовольства царицы Никосфен со вздохами и подношениями удалял от себя одну гетеру, чтобы тотчас найти ей замену. Но всё чаще после обильных пиров с возлияниями и безудержных развлечений с красавицами ему делалось плохо. Так плохо, что знать про это не должен был – из боязни позорной огласки – никто. Кроме старого дядьки-слуги – и ее, царицы Кинноры. Искушенной целительницы. Она появлялась на зов, по-прежнему строгая, стройная, величавая и неприступная, как служительница алтаря. Запирала все двери. Бранясь полушепотом, щупала тонкими жесткими пальцами – как бездыханную жертву – болящее тело. Бранясь, разминала, как мягкую глину, комочки мерцающей боли. Бранясь, приносила какие-то травы, разжигала огонь на треножнике, составляла снадобье. Брань сменялась заклятиями, изрекаемыми по-таврски. Никосфен их не понимал. Но верил в их силу и благодетельность. Ибо руки, что подавали фиал и поддерживали его голову – “Пей!” – были благоуханней, заботливей и прохладней, чем руки матери. Выпив, он целовал эти руки, и плакал, и клялся, что больше ни с кем, ни за что, никогда... В эти ночи Киннора сидела у ложа, не гнушаясь подавать ему таз для блевания, вытирать липкий пот со лба и опять поить из пропахшей травами чаши. Никосфен выздоравливал. И... опять принимался за прежнее. Пиры, дифирамбы, смех легкомысленных дев, вдохновенные речи поэтов, игры, музыка, пляски и ласки... И – надменное, недреманное око Кинноры. Кинноры – Верховной жрицы, кормившей когда-то кровавым мясом грифонов на Священной горе. Царицы Кинноры, родившей ему любимого сына Фоанта. Единственного уцелевшего из его четверых детей...
Он ведет его на гору, именуемую Сторожевой. Вершина – нагая, открытая ветру и солнцу. На пике – алтарь, а чуть дальше – помещение для несущих здесь службу стражей. В случае появления недруга ночью им предписано зажигать сигнальный огонь, подавая условные знаки, а днем – делать то же самое начищенными до яркого блеска щитами. Подниматься сюда, кроме воинов, вправе только сам царь или царский посланник.
Когда-то и Никосфен в первый раз восходил по тропе меж камней, ведомый отцом, справедливым и добрым Деметрием. Тот взбирался мучительно-медленно, задыхаясь и утирая краем гиматия пот. “Может быть, возвратимся?” – предложил тогда Никосфен. День был ветреный, хмурый, осенний, над горою неслись облака, на вершине у стражей сдувало плащи... “Я боюсь, что весною мне будет такое совсем не по силам”, – улыбнулся сыну Деметрий. Видно, он уже чуял предел. И достиг его много скорей, чем надеялся. Наверху его сильно продуло, и домой его привезли воспаленно горячим и бредящим. На шестые сутки он умер. Виноват ли в том Никосфен? Да и мог ли он что-то сделать? Неужели и так – исподволь – непременно должно было сбыться проклятие Девы, довлеющее всем царям со времен хитреца Гекатея?...
Всё почти как тогда. Только день нынче жаркий и солнечный. Никосфен бредет еле-еле, отдуваясь при каждом десятке шагов и всей тяжестью налегая на посох. А Фоант уже там, на вершине. Стоит себе, упоенно подставив лицо восточному свежему ветру, от которого резко хлопает серыми крыльями его воинский плащ.
Успокоив сердцебиение, юноша созерцает картину, исполненную несказанной печали и прелести.
Голубые вершины окружающих гор; мрачная синева пограничных хребтов с непролазными чащами; холмы, покрытые тусклой зеленью и серебром; виноградники на отрогах; сады в ложбинах; золотистые злаки на узких полях; там и там – небольшие стада серых коз и белесых овец; пересохшее русло реки; два пруда и игрушечная плотина; тощий дым очагов над селениями; стены города из неотесанных глыб; хрупкий абрис далекого храма – о страна, которую можно, стоя на высокой вершине, охватить единственным взором! Мыслимо ли – страна столь малая, что можно было бы вырезать всю ее на дымчато-голубом халцедоне – и носить при себе, и держать на ладони, любуясь ее долинами, бухтами и городами?...
Это всё, для чего ты рожден?... Боги, это навряд ли больше того городишки из гальки, глины и тростника, который они воздвигали в саду с Гармонидом...
Потрясенный, Фоант закрывает глаза, собеседуя мысленно – сам с собой, с богами и – с собственным Роком.
Подошедший отец кладет ему на плечо свою руку. И отдышисто спрашивает:
 – Что? Красиво?
 – О да, – отвечает, вздрогнув, Фоант.
 – Вот страна, над которой ты будешь царствовать, сын мой.



35. Царь Фоант получил благородное и заботливое воспитание. Он был прям душой, крепок телом, приятен лицом, хоть не славился красотой, даже будучи отроком – тавры, нужно признаться, не самый пригожий народ, и едва ли найдешь среди них Аполлона или Адониса. Зато ум его был превосходен и остр. При дворе царя Никосфена обретался грамматик по имени Эвтидем Гераклеец, занесенный в наши края любознанием, но обласканный государем и охотно принявший гражданство для себя и для сына Эвклида. Эвтидем был главным наставником царского сына и его ближайших друзей, обучая их правильной эллинской речи, искусству письма и словесности, и внушая основы понятий о законах и философии. Остальные науки мальчики постигали в гимнасии при святилище Зевса Спасителя. Совоспитанниками Фоанта были, кроме Эвтидемова сына Эвклида, Агесандр, сын жреца Агесандра, и млечный брат Гармонид.
35. Гармонидово имя я, думаю, даже ныне многим известно. Ведь при жизни он был знаменитейшим из рожденных Тавридой ваятелей. Из творений его уцелело, по несчастью, немногое. У меня сохранился перстень с геммой из огнистого сердолика, сделанный им на старости лет как печать для Фоанта. Остальное погибло, сгорело в пожарах, разбито, украдено, продано или, как надгробные стелы, зарастает травой и лишайниками. Покидая поспешно отечество, я не смог спасти ничего, даже медно-бронзовой статуи Эос, украшавшей покои бабушки. И не знаю, что сделало то погибельное землетрясение, превратившее половину Боспора в руины, с нашим храмом Афины Таврической, где стояла чудесная и непостижная Дева с грифонами. Ее точное повторение отослали когда-то в Синопу как дар царю Митрадату, но куда оно делось, не ведаю: я уже ничего не застал. Может статься, оно украшает теперь какую-то римскую виллу.




Даже когда на душе тяжело – под звездами сразу легчает. Что за звонкая, знойная, чародейная ночь. Кажется, будто звезды поют с вышины голосами цикад. Все кусты и деревья на Царской горе – в цикадах и звездах. Воздух хочется смаковать, как драгоценную влагу с далекого острова Коса. Ради них, четырех неразлучных доныне юнцов, распечатали привезенную гераклейцами амфору. Ибо повод весом: завтра утром корабль отчалит, увозя двоих из четверки.
Уезжают – осиротевший Эвклид с Гармонидом.
Остаются – Фоант с Агесандром.
В прощальную ночь после общего пирования они разделились попарно, крест-накрест, ибо так уж сложились привязанности: Агесандр и Эвклид, Гармонид и Фоант.
Фоант с Гармонидом сходят после пиршества в сад и усаживаются прямо в теплую траву. Глаза устремляются поневоле – в высокое небо, с которого, мнится, тронь перстом – и посыплются яркие звезды.
 – Гармонид. Ты твердо решил?
 – Да, Фоант.
 – А сказал мне только сегодня. Перед самым прощанием.
 – Не хотел огорчать заранее. Ты и так похудел от тоски.
Это верно. Не прошло еще месяца, как скончался их Эвтидем, о котором все ученики горько плакали. Человеком он был столь веселым и славным, что лучшего наставника невозможно было желать... если б только не тяга к неумеренным возлияниям. И виновен в том не один Эвтидем – просто царь его звал всякий раз на пиры, и следил, чтобы чаша не пустовала... И теперь его сын повезет в Гераклею урну с прахом отца. Эвтидем захотел, чтоб его схоронили на родине, в отеческом склепе. Им пришлось долго ждать, пока в Сотерии не бросил якорь гераклейский корабль, направлявшийся из Феодосии за море с полным грузом боспорских товаров. Опасаясь пиратов, купцы не отважились на ночь глядя идти вдоль дикого берега и решили заночевать.
И вот тут Гармонид объявил, что назавтра уедет с Эвклидом, дабы учиться за морем ваянию.
Услыхав про такую причуду, добрый царь Никосфен только ахнул: “Но, мой мальчик, ты из хорошей семьи! Что ты будешь возиться в грязи, как гончар или каменщик!”... – “Царь, я беден и должен содержать родителей в старости”. – “Мы найдем тебе подходящую должность”... – “Не надо”. – “Почему, Гармонид?” – “Я обижу великих богов, ведь они, наделив меня даром, пожелали поделиться со мною амброзией”... – “Ха-ха-ха, это славно, позови тогда и меня!”...
Он сумел даже переупрямить родителей, которые долго ругались, но все-таки дали денег на первое время.
Гармонид. Может, все же останешься?
Нет, Фоант.
 – Почему?
 – Ты сам понимаешь. Тот, кто ест чужой хлеб, теряет свободу. Ребенок, слуга или женщина за пропитание платят покорностью. Я – ни то, ни другое, ни третье. Ни с царем Никосфеном, ни даже с тобой.
 – Ты мой друг и почти что мой брат. Разве братьям зазорно делиться кровом, солью и хлебом?
 – Когда можешь воздать за равное равным – почему бы и нет.
 – Гармонид, мне достаточно дружбы.
 – Дружба – это союз между равными. Если я соглашусь на придворную должность, Фоант, то я буду тебе подчинен. А я слишком люблю – и тебя и... свободу.
 – Значит, верно обмолвился как-то раз Эвтидем, мир душе его: “У царей не бывает друзей”...
 – Милый мой, у великих ваятелей – тоже.
 – Ха! Откуда ты знаешь, что станешь – великим?
 – Иначе не стоило и начинать.
Хорошо, но зачем уезжать?
Ах, Фоант, кто бы мне говорил! Я же знаю, тебе самому не хватает наук, что внушал Эвтидем, тебе подавай сокровенное знание...
 – Перестань!
Фоант озирается, как бы кто не услышал.
Про такое нельзя говорить. Но пришлось посвятить Гармонида в строжайшую тайну. Ибо царскому сыну нужен был – ради приличия – хоть какой-нибудь спутник для прогулок в горах. Брать с собою слугу или стража Фоант опасался: расскажут родителям. Пусть отец и мать продолжают считать, будто он скрывает от них приключения с женщинами. В его возрасте это естественно, и Фоант не выглядит скромником.
Только ходит он не к любовницам.
А – в пещеру к волхву. Гармонид провожает его до деревни Козий Ключ и сидит у источника, ожидая, пока он вернется.
Он попал туда в первый раз, повинуясь соблазну узнать, это правда ли, что без ведома вещего старца ни один человек не войдет в его капище и не выйдет оттуда живым. Даже самый отчаянный тавр-зверобой, даже алчный пират, даже наихрабрейший из воинов своей волей не сунется за частокол, огражденный окружием заговоренных камней и незримой стеной чародейства. Кто наткнется на обиталище колдуна по неведению – а такое бывает с детьми – будет просто исторгнут назад и расплатится многими днями дурноты и мозгокружения. Кто решится проникнуть вовнутрь, прибегая к оружию, превратится в бесчувственный камень из тех, что сложились в ограду. Ведуны никому не подвластны и никого на земле не боятся: ни царя, ни вождя, ни Верховной жрицы, ни хищного зверя. А вот их опасаются все. Ибо если ведун передал через тайных слуг человеку во цвете здоровья – “Ты умрешь!” – тот умрет в тот же день. А прикажет лежащему в смертной болезни – “Живи!” – тот очнется и исцелится. К волхвам обращаются лишь по самому важному делу, когда нужен мудрый совет. Они могут своим чародейством даровать победу над недругом, вызвать дождь или пламя, избавить скотину от бешенства. Великие боги лишили волхвов одного только дара: рождать. Сотворение плоти и крови запретила им, верно, Владычица Дева. И волхвы обитают в уединении, не имея жен и детей. Иногда они сами себе выбирают преемников, обучая их тайне всеведения.
Никогда не бывало такого, чтоб приобщиться к той тайне вздумал царский наследник. Да узнай про это отец, он бы речи лишился от страха! Даже мать пресекла бы такое немедленно. Ей, как бывшей жрице, известно, чем чреваты такие занятия для души и для тела: для Всеведущего нет дороги назад.
Сколь ни странно, но волхв сам вышел Фоанту навстречу. “Ты куда?” – спросил он сурово. “Отче мудрый, к тебе”, – отвечал по-таврски царевич. Старец выстрелил острым взглядом в висевший у него на груди амулет со священными знаками Девы. “Да, ты вправе”, – молвил волхв словно нехотя... И с тех пор наставлял его в том, что смертному знать не совсем уж запретно.
 – Но, Фоант, скажи, – тихо шепчет ему Гармонид, – для чего тебе – это? Ты не сможешь стать настоящим волхвом, ты наследник престола, и ты – видят боги! – не тот человек, чтобы смладу замкнуться в пещере!...
– Старцу это известно. Он сказал, что готовит меня только к малому посвящению. Я умею и знаю не больше, чем любой деревенский колдун. Это вовсе не то, для чего я стремился туда, но уж лучше частица Всеведения, чем невежество…
 – Не пойму. Для чего тебе эта дикарская магия, ты же эллин!
 – Я тавр – в той же мере. Как и все мы.
 – Ты просто гордец.
– А ты, Гармонид? Не затем же ты хочешь отдаться в ученье к ремесленнику, чтобы делать горшки и свистульки? Нет, ты будешь тереть ему краски, вымешивать глину, обтесывать камни – чтобы стать властелином над всякой материей! Придавать скудельному праху – черты божества! Создавать бессмертных – по собственной воле и прихоти!... Даже я бы не покусился на это. И кто из нас – больший гордец?
 – Мы, пожалуй, стоим друг друга. Но давай пока помолчим. Рок завистлив, а боги бывают насмешливы. Будем верить, они нас не слышат.
 – Что они могут слышать в этом звоне цикад, Гармонид!
 – Не скажи! А вдруг среди них притаился вещий Тифон, осчастливленный ветреной Эос?...
 – Ну и счастье, ха-ха... Не желал бы я приглянуться богине, если б мне уготовано было превратиться навеки в кузнечика!... Лучше смерть, чем такое бессмертие!
 – Не шути, он припомнит, – улыбаясь, грозит Гармонид.
 – И укусит, что ли?...
Смех смывает горечь с души. Им не хочется больше ни спорить, ни говорить. Разве что...
 – Фоант, – окликает его Гармонид. – С кем теперь ты будешь ходить в свое капище? Неужели один?
 – Я не знаю. На тебя я мог положиться, но всякий другой, боюсь, может выдать. Если б ты не покинул меня!
 – Я вернусь. А пока что – возьми.
На ладонь Фоанта ложится кольцо. Странно легкое, гладкое, теплое. Не металл и не камень. А черное дерево.
 – Сам точил, – говорит Гармонид. – Для тебя. Это будет приятно носить.
Свет взошедшей Луны озаряет сияющий золотой огонек в середине.
 – Звезда или солнце?
 – Солнце, Фоант. Рассветет – сам увидишь.



36. Когда умер учитель юношей, его сын Эвклид уехал домой в Гераклею Понтийскую, взяв с собой Гармонида, дабы тот овладел искусством ваяния у хорошего мастера, ибо в наших краях таковых пока не водилось. Сам Эвклид по прошествии малого времени посетил Херсонес, где женился на девушке из почтенной семьи. Брак его оказался бесплодным, да и умер Эвклид молодым, лет чуть более тридцати. Но племянник супруги его, упомянутый в прежней книге моей Гераклеодор сын Аполлония, еще будучи маленьким мальчиком, стал любимцем бездетной четы. Оттого, когда этот Гераклеодор к нам явился, он был принят Фоантом сердечно и милостиво. Но рассказ о том впереди.
37. В ранней юности душу Фоанта одолело пристрастие к подзапретной и темной премудрости таврских волхвов, укромные обиталища коих обходили, не дерзая без зова приблизиться, даже их соплеменники. При Фоанте был данный матерью амулет со священным знаком Владычицы, оттого, как мне мыслится, он не верил, будто кудесники причинят ему вред. Дивно было, однако, что некий ведун не только пустил в свое капище любопытного царского сына, но и согласился его научить тайнам власти над душами всех существ и веществ. Ибо наши волхвы в самом деле умели исцелять и губить, превращаться и превращать, кого вздумают, то в зверей, то в камней, то в деревья, собеседовать с духами мертвых и угадывать волю бессмертных. Редко кто из наших царей прибегал к волхвам для совета, и заведомо ни один не пытался приобщиться к такому учению, да и сами волхвы вряд ли стали бы привечать у себя кого-то из эллинов.
38. Полноты чародейского знания царь Фоант никогда не достиг, ибо престолонаследник не был вправе принять окончательное посвящение и удалиться, растрогнув все связи и отринув все блага, в лесную пещеру. Равно как воспрещалось ему открывать окружающим что-либо из поверенных тайн. Соблюдая священную клятву, Фоант до скончания лет избегал даже упоминать о тех юношеских занятиях. Но глухая молва разлетелась по Таврии, и Фоанта начали звать за глаза Чародеем, Волхвом, Колдуном.
39. Говорят, что, наслушавшись сплетен прислуги, много лет спустя сын его Деметрий спросил, правда ли, что отец всемогущ и умеет творить над собою и прочими вещи, уму не постижные. И лишь ради любимого сына царь с улыбкой проделал то, что сам назвал ребяческими безделицами. В ладонях его возрождался увядший цветок, от его дуновения над очагом появлялось горящее пламя, а кинжальный порез, нанесенный себе самому, заживал от нескольких заклинаний, не оставив малейшего шрама. Положив на темя Деметрия палец, он заставил его погрузиться в сон наяву, и во время оного мальчик слышал голоса незнакомых людей – а потом, пробудившись, по воле отца говорил на чужих языках, сам ни слова ни понимая. Но другим подобных чудес царь Фоант, сколь мне ведомо, не показывал – не желая, верно, и вправду прослыть колдуном, не имея на то ни права, ни основания.
40. Он был вскорости вынужден прекратить хождение в горы, ибо кто-то донес царю и царице, что сын их знается с таврами, а в селениях той порой становилось небезопасно: исчезали бесследно то сборщики дани с охраной, то скупщики воска, орехов и кож, то охотники, то одинокие путеходцы. И родители взяли с него обещание, что он не покинет города, не спросив их согласия и не взяв с собой телохранителей. Некое время он снимал с души тоску и досаду пирами, на коих возлежал близ отца, и судами, на коих сиживал рядом. Царь хотел его сделать стратегом-советником – так у нас звался начальник над всеми войсками – но Фоант отказался, предпочтя удалиться в святилище Зевса и узнать там всё нужное для того, чтоб принять сан Верховножреца.
41. Ведь при первых царях моей родины венценосец, вступая на трон, становился и законотворцем, и военачальником, и блюстителем священнодействий. Но однажды случилось, что правнук царя Гекатея Ящерицы, другой Гекатей, породил троих сыновей, и велел, чтобы не было распри, разделить между ними все должности. С той поры повелось, что верховная власть в государстве оставалась уделом царя, но стратегом-советником назначался кто-то из родственников, чаще брат или дядя, но бывало, что тесть или зять. Объявлять же войну, заключать или распоряжаться восйками по собственному разумению мог лишь один государь. То же самое было с саном Верховножреца: обладал им сам царь, совершавший в дни великих торжеств все молебны, но при каждодневном служении должность ту исполнял назначаемый волей царя человек. Обычно то был также родич царского дома, непременно из евпатридов, муж заведомо благочестный и в почтенных летах, способный хранить чистоту и духа и тела перед приношением жертв. При царе Никосфене таким человеком был двоюродный дядя его Агесандр, помогший царю получить в супруги Киннору. Агесандров же сын, носивший такое же имя, воспитывался с Фоантом. Впрочем, я о том уже говорил.



...”О Владычица Госпожа Наша Дева,
 всякой твари мирной и хищной праматерь и сотворительница,
всех смертей и рождений дарительница"...

Фоанту перед завтрашней церемонией больше пристало бы возносить моления Зевсу. Но на ум приходят лишь таврские славословия Деве, которую эллины называют по-всякому – Артемида, Геката, Селена, Кора... Имен тебе множество, сущность одна: богиня великая, страшная.
Как ты смотришь на бдящего в этой ночи. Всеведущая Миродержица. Полнолуние – завтра. И завтра же – весеннее равноденствие. Два праздника сразу: Владычицы Девы и Солнца-Отца.
И завтра Фоант обретет вожделенный плащ и жезл Верховножреца.
Но – кощунственно молвить – он уже охладел к затее со жречеством. Да, наследнику полагается твердо знать весь чин церемоний, ибо несколько раз в году ему нужно будет служить божеству без посредников.
Только вот... после тех запретных радений в пещере он, похоже, и впрямь превратился отчасти в волхва. Боги тавров – нелюдимые и кровожаждущие – вдруг стали внушать ему больше благоговейного трепета, нежели боги эллинов, несомненно, прекрасные, но... какие-то невсамделишные. И сейчас вместо Зевса он посылает моления – Деве. Госпоже Всех Смертей и Рождений.
Смертей?...
Ты о чем, Фоант?...
Ни о чем. Просто так именуют Владычицу. Иногда говорят не “Смертей”, а “Корней”. Корни тоже причастны земле.
Он ворочается в постели.
Надо гнать эти мысли и думать о чем-то отрадном.
О чем? О завтрашнем празднестве? О твоем посвящении и о скором браке с Аретой, дочерью Агесандра?...
О Владычица, неужели нельзя отыграть всё назад?... Лучше б я согласился на должность стратега и теперь разъезжал по заставам, отбивая вылазки варваров...
Но, Фоант, ты не мальчик. Тебе двадцать пять. И родители дали тебе нагуляться. Ты не любишь Арету, но должен признать: Агесандр сделал вашему дому немало добра, да и сын его для тебя словно брат. Этот брак на пользу и царскому роду, и всему государству. Девушка – безупречного происхождения, недурна собой, молода, домовита, разумна и ласкова.
Да. Вот именно. Ни огня, ни тайны, ни нежной застенчивости – лишь одна добродетель. Скучна и хозяйственна. Взглянешь – сразу поймешь, какой она будет на старости лет.
А чего ты хотел? Легкомысленную чаровницу из тех, что поют на пирах для отца? Или жрицу Владычицы, что бестрепетно рассекает чрево жертвы на алтаре и кидает мясо грифонам?... Фоант почитает и любит мать, царицу Киннору, но себе бы такой жены не желал. Жрицы Девы уж слишком суровы. И к тому же ему, полукровке, зазорно брать в супруги таврянку, это будет скандал, ведь и так на его пристрастия и манеры косятся. Что это, дескать, за эллинский царь, который не гнушается говорить прилюдно по-варварски, исполнять их обряды и носить на груди амулет, огражденный заклятием.
Арета – дочь евпатрида, благородство ее неоспорно. И к тому же ты сам согласился, тебе ничего не приказывали. Никосфен даже не преминул спросить: “Может быть, у тебя на примете другая избранница?” – “Нет, – ответил Фоант, – Но”... – “Значит, ты обручишься с Аретой”. – “Она мне... не нравится. Я ее не смогу полюбить”. – “Бог с тобою, сын мой, о чем ты, какая любовь?... Я про это не спрашиваю. Ты же взрослый, сам понимаешь: женись, народи сыновей, а потом люби, кого хочешь, это не возбраняется”...
Он не в силах вспомнить о том разговоре с отцом без досады и боли.
Пока ты только наследник – никто с тобой не считается. Ты всегда что-то должен другим. Родителям. Роду. Престолу. Евпатридам. Жрецу Агесандру.
А – народу? А – государству?...
Никосфен почти не покидает дворца. И заведомо не блуждает один по горам. И не знает, какова там, в селениях тавров, нищета, озлобление и отчаяние. Говорить с ним об этом – напрасное дело. Отмахнется и скажет: “Так было всегда. Тавры нас ненавидят, я знаю, но вожди верны своим клятвам”.
Доколе достанет терпения? У вождей? У племен?
Наконец – у меня?!...
О Владычица Дева, прости меня, только ты, всемогущая, сможешь понять, сколь мучительно и унизительно жить в ожидании смерти отца и не знать, куда себя деть, чем заняться, всеми нервами ощущая, как в чашу времени падают горькими каплями – пустоцветные, праздные годы, а земля окрест вопиет, изнуренная муками недородов, разбойств и взаимных терзательств...
Назревает – Хаос.
И Фоант, наученный вещим старцем предвидению, ничего не успеет поправить. Его царство падет в непросветную тьму. И неведомо, сколько веков истечет, пока в этой несчастной земле воссияет “меж богами прекраснейший – Эрос”...
Этот стих Гесиода он недавно обдумывал, сидя в библиотеке святилища. Ибо вдруг усмотрел совершенно инакие смыслы в поэме, затверженной с детства. Он постиг, что глубинная истина неделима, и что дикие тавры сами додумались до того же, что и ученый поэт Гесиод: Тьма – начало всего, а потом – разделение первосущности на стихии: Влагу, Воздух и Тверь... Но вот Эрос?... У тавров в их языке нет такого слова – “Любовь”. Брак, соитие, почитание предков и старших, привязанность братьев, верность соклятвенников... Всё не то. И нет у них бога, который бы правил любовным слиянием тел, сердец и стремлений. Владычица Дева заботится только о том, чтобы длилась жизнь на земле. Чтобы в срок нарождались и люди, и звери, и птицы, и злаки, и побеги деревьев. О любви к ней взывать бесполезно.
Он не вытерпел и поделился раздумьями с другом – Агесандром, Агесандровым сыном. А тот рассмеялся в ответ: “Сколько ж лет, Фоант, до тебя доходила сия немудреная истина! Тавры – дикий, тупой и жестокий народ”... Царский сын оскорбился: “Ты думай, при ком говоришь! Моя мать”... Агесандр поспешил извиниться: “О да, не все одинаковы, среди эллинов тоже встречаются негодяи, а твоя почтенная мать, царица Киннора, достойна того, чтобы ей поклонялись, но она, согласись, порою бывает излишне строга”... – “Ты не знаешь тавров, я – знаю! – продолжал кипятиться Фоант. – Они, может быть, впрямь диковаты, но честны и верны!” – “Ты не шутишь, мой друг? – изумился тому Агесандр. – Неужели честность велит им нападать из засад на торговцев, убивать пастухов, угонять стада, вопреки закону – пиратствовать, похищать даже царских посланников?”... – “Это всё из отчаяния, Агесандр. Ибо мы уподобились наглым гостям, что ограбили, выгнали из дому и отправили жить в жалкий хлев – приютивших их в бурю хозяев”. – “Фоант, ты забыл, что хозяева собирались сперва перерезать глотки гостям! Не вмешайся Спаситель, низринувший с неба молнию, мы бы нынче не разговаривали! И спустя столько времени тавры продолжают мечтать об изгнании тех, кто спас их от звероподобия, научил полезным занятиям, подчинил разумным законам”... – “Мы лишили исконный народ этих мест и земли, и свободы, и прав”. – “А на что им земля, если тавры не умеют с ней обращаться? И права у них писаны – каменным топором. А свободы они никогда и не знали. Неспроста очень многие предпочли послушание нашим царям, а не ихним вождям, что чрезмерно легки на расправу”. – “Агесандр, если б ты пошел со мной в горы”... – “Я еще не свихнулся, Фоант!” – “Но меня же не трогали”. – “Ха! Посмели бы тронуть сына Верховной жрицы свирепейшей из богинь! Но царица сама содрогнулась, когда я ей”... – “Так это ты, Агесандр, меня предал?!” – “Не предал, Фоант. Но не мог не сказать твоей матери, что ты бродишь один: это слишком опасно”...
Фоант чуть не бросился на него с кулаками.
Помешал Гармонид.
Он стоял у порога в столбе весеннего солнца. И они поначалу не узнали его. Возмужавший, по-нездешнему стриженый, в длинном темнозеленом хитоне с серебристой каймой...
Гармонид раскрыл им объятия, и они прекратили раздор. Он не вытерпел больше трех лет на чужбине. “Эвклид подружился с одним херсонесским купцом, уехал к нему погостить – и застрял там, возможно, уже навсегда. Он женился на родственнице своего приятеля, обзавелся там домом и оставил меня одного в Гераклее. Вышло так, что повздорил с наставником. Он меня оскорбил, я его сгоряча долбанул тесалом – я камень обтесывал... Разумеется, он меня выгнал и подал жалобу в суд. И сидел бы я до сих пор в гераклейской тюрьме, не возьми меня на поруки узнавший об этом Эвклид – он приехал, внес деньги, и добился, чтоб меня выпустили. А тем временем одну из моих работ увидал заезжий ваятель – Никий, он из Пергама. Стал расспрашивать, кто я, где родился... Словом, я уже так стосковался по дому, что сумел его соблазнить поглядеть на наши края и, быть может, на время остаться. В Азии слишком много своих мастеров, а у нас тут всякому рады. Он сейчас у царя Никосфена, они разговаривают. А я сразу – сюда”.
Фоант улыбнулся: “Прекрасно. Но нельзя же, чуть что не по нраву – тесалом. Как необученный вежеству тавр”.
Гармонид помрачнел. “Это самое мне и сказали”, – молвил он. – “И я понял, друзья, что для тех, кто за морем, мы все – просто варвары. Больше я никуда не поеду. Лучше пусть они устремляются косяками сюда, чтоб увидеть мои знаменитые статуи”. – “Да, а Фоант с удовольствием приготовит для чужеземцев алтарь”, – пошутил Агесандр.
Они посмеялись.
Невозможно уснуть. И не надо. Верно, боги того не желают. Им надо, чтобы Фоант перед посвящением изжил все волнения, страхи, обиды и воспоминания.
Значит, лучше встать, одеться и выйти.


Как холодно. Но уже не темно. Светает. Петухи распевают, чайки истошно кричат, лают псы, у ворот сменяется стража. Слуги храма подметают двор, готовят в пиршественной зале ложа и вешают шитый занавес...
“Я недолго, не надо со мной”, – говорит Фоант увязавшимся было охранникам. Для него открывают ворота святилища. Дрожа от промозглого ветра, он сходит на агору. По левую руку гимнасий, где сегодня не будет занятий, а будут лишь праздничные состязания. По правую – торжище, лавки и склады. А перед Фоантом – старинный дворец. Невзирая на яркую роспись багрецом, лазурью и охрой, дом первых царей скорее похож на огромный сарай. Мрачноватый, приземистый, с плоскою кровлей, по углам которой нелепо свисают совсем не идущие к этому зданию модные водостоки в виде ощеренных львов и горгон. В этом нижнем дворце цари давно не живут, лишь устраивают пиры, принимают вождей и прилюдно разбирают судебные споры.
У дворца уже расположилась пронырливая беднота. Многие, вероятно, тут и заночевали. Ведь нынче будет дармовая раздача: каждому по медовой лепешке и плошке с вином.
Неужели они, эти люди, кичливо зовущие себя полноправными гражданами, неспособны сами добыть себе пропитание? Добывают, конечно. Но как! Делать что-то своими руками им возбраняет, якобы, честь. Потому – вечно требуют милостыни у царя и назойливо прихлебательствуют. Ведь у каждого из влиятельных в Сотерии людей есть десяток-другой добровольных доносчиков, поспешающих каждое утро явиться к нему на глаза и шепнуть, где, когда, что и с кем приключилось, куда кто пошел и поехал, о чем толковали, за сколько купили и продали, кто с кем спал...
Когда у Фоанта впервые объявились его собственные осведомители, он хотел их сразу прогнать. Не из скупости, из омерзения. Но поддался соблазну послушать их болтовню, пересыпанную прибаутками и солеными шуточками. Среди этих бездельников попадаются даровитые люди. Безотказная память на лица и речи, зловредная меткость словес, вездесущие ноги...
Теперь он в подробностях знает, как чиновники за спиной Никосфена разграбляют казну. Как подделывают для царя и счета, и отчеты. Знает, сколько нужно дать мзды надзирателю-агораному, дабы тот закрывал глаза на обман и обвес при сделками с таврами-горцами. Знает, что почтенный гимнасиарх Аристей содержит притон, где для нужного гостя найдутся и девицы, и юные мальчики – из семейств безнадежных его должников. О, да мало ли что он – знает! Ничего он не может поделать, покуда не царь. А отцу говорить бесполезно: тот поручит проверку друзьям, и они ему скажут – наследник введен в заблуждение сплетниками, и его подозрения лишь оскорбляют достойных людей...
В это утро Фоант отвергает все попытки завязать разговор. И, брезгливо отринув просителей, устремляется в сторону моря. Нынче, в день своего посвящения, он желает быть чистым от скверны. Ему нужно вдохнуть незапятнанного человечьими сварами воздуха.
Удивленная стража выпускает его из калитки, поскольку ворота откроются только с первым лучом.
Почему-то он думал, что в эту рань берег будет безлюдным. Но нет: у кромки воды кто-то уже копошится. Приглядевшись, Фоант понимает: дети. Таврские дети. Лачуги и хижины приютились за городскою стеной. Гончары, рыбаки, водоносы, носильщики. Глина, камень, солома, смрад отбросов, дым из дверей – окон нет, топят плавником и кизяком... На кучах мусора промышляют голодные тощие козы. Зато жирные наглые чайки, ничуть не боясь, отнимают добычу у псов.
Завидев Фоанта, детишки бросаются прочь. Лохматые, в грязных обносках. Отбежав на порядочное расстояние, разглядывают его – исподлобья, искоса, избегая встречаться с ним взглядом. Увидев, что он не гонит их и не пытается бросить в их сторону камень, возвращаются и вновь берутся за прерванный промысел.
Теперь Фоант понимает, чем они занимаются. Девочки собирают в корзины сухие щепки, сучки, почерневшие водоросли – всё, что может гореть в очаге. А мальчишки на мелководье ловят разную мелочь – крабов, креветок, мидий, рачков, морских собачек, бычков – всё, что может быть съедено. Детские ножки бесстрашно ступают по ледяной весенней воде, и лишь только когда уж совсем невтерпеж, выбегают на стылые камни – погреться. А ведь камни холодны так, что Фоант, обутый в кожаные сапоги с шерстяною подкладкой, чувствует, постояв немного на месте, что у него смерзаются пальцы. Озноб начинает его пробирать через длинный плащ на куньем меху – а детишки почти что раздеты. На ком-то короткий хитон, на ком-то куртка прямо на голое тело. Одежонки нарочно подобраны коротко, дабы не замочить, не то они превратятся на этом ветру в заскорузлый вздыбленный панцирь...
Девчушка лет десяти-двенадцати шаг за шагом подходит к Фоанту. Сперва она делает вид, будто поглощена собиранием плавника и совсем не видит его. Но полоска гальки меж ними уже обобрана дочиста. И вдруг, осмелев и решившись, она оставляет корзину у камня и идет прямиком – на него.
И встает, и стоит, и с невинной жадностью смотрит.
“Несчастная, – ужасается втайне Фоант. – До чего же уродлива!”... Хоть таврянки вообще не красавицы, эта девочка просто на редкость собою дурна. Большеротая, узколобая, сильно скуластая, голенастая, длиннорукая и нескладная, с жесткими и торчащими в разные стороны черными космами. Под носом – мутная капля. Так и хочется вытереть. А она лишь шмыгает носом, когда капля сползает к губе. И – облизывает...
Фоант переводит взгляд ей на ноги. Одета, наверное, в братние кожаные штаны, подвернутые до колен. Ступни распухли от холода, пальцы серы от пыли. Царапины, ссадины, корочка спекшейся крови на щиколотке...
“Ты – кто?” – внезапно выпаливает она на ломаном эллинском неожиданно низким и зычным голосом. Этот голос столь же резок и скован, как и весь ее облик.
“Я жрец”, – отвечает он кратко, не желая назвать своего слишком громкого имени. Если это дитя не узнало престолонаследника, пусть и дальше не знает. Хорошо, амулет со знаками Девы под плащом, закутавшим грудь и горло.
Но как она смотрит! Глаза у нее, между прочим, остры и умны. Только ей на чужом языке, вероятно, внятны лишь несколько самых расхожих речений, с коими эллины обращаются к слугам-таврам: “ты кто?”, “стань сюда”, “принеси”, “возьми”... Слово “жрец” ей вряд ли знакомо. Тавров не допускают в святилище Зевса Спасителя. А жрецы никогда не разгуливают так просто по берегу, населенному бедняками предместий. Особенно в эту рань.
О, как смотрит!... Чего она ждет? Что он скажет ей несколько ласковых слов? Но Фоант скорее сквозь землю провалится, чем сознается ей, что говорит отлично по-таврски.
О боги, как быть, невозможно же больше – стоять, созерцая друг друга! И еще невозможнее – повернуться и молча уйти за ворота. Сам себе потом это бегство припомнишь.
Надо что-нибудь ей подарить. Только нечего. Покидая святилище, он не взял ни горстки монеток, ни ореха, ни яблока, чтоб дорогою сгрызть.
Кольцо. Ободок из черного дерева. Там, где положено находиться камню, тончайшим резцом и стальною иглой вырезано лучезарное солнце, залитое каплей настоящего золота.
Почему-то заведомо зная, что Гармонид простит его, Фоант без раздумий снимает с пальца памятный дар и протягивает мокроносой и босоногой девчушке. Думал, будет ей велико – перстень рассчитан на руку мужчины. Как же!... Еле-еле натискивает на короткий и разбухший от холода средний палец.
“Солнце-Отец!” – суеверно шепчет она по-таврски, восхищенно гладя кольцо.
“Солнце-Отец!” – раздается вдруг отовсюду, и Фоант даже вздрагивает, хоть и знает: это таврский приветственный клич, возглашаемый на восходе.
 – Таора-а-а!! – доносится дружный оклик остальной детворы.
Не сказав Фоанту ни слова в благодарность и на прощание, она опрометью устремляется прочь, подхватив на бегу корзинку. И на бегу же – он видит – снимает кольцо и сует за щеку. Чтоб не отняли старшие.
О Зевс, повелитель небесного пламени, царь над богами и бог всех владык на земле!... О страна, красотой сновидению равная, а вблизи – нищетою кричащая! О вершина могущества, с коей не разглядеть ни серых от холода детских ног, ни распухших пальцев, ни капли под носом!...
О разве мыслимо, чтоб в моем царстве – творилось такое?!...


Голова тяжела. И душа стеснена.
Снова ложе, и снова – бессонница, хоть Фоант устал так, что думал, заснет, не добравшись до собственной комнаты. Пир в святилище он дотерпел до конца, хотя трудная ночь, потрясения утра, напряжение церемонии, выход к народу, обильная трапеза и молодое вино разморили его до полнейшей рассеянности. Отец его понял и не очень настаивал, когда он отказался продолжить празднество в верхнем дворце. О, напротив, царь Никосфен весь сиял от довольства, а у матери даже блеснули слезы гордости: вот, глядите – мой сын! Фоант не запнулся в молитвословиях, не замешкался при заклании жертвенного бычка, не замялся при истолковании знамений... Все сочли, что Фоанту идет верховное жречество: “Агесандр староват, суховат и творит обряд без души, по привычке, а этот – трепещет от вдохновения, любо смотреть”... “Жаль, – вздыхали другие, – что наследник в святилище вряд ли задержится, он еще молодой и горячий, разве сможет он долго блюсти свою святость”...
Я вообще бы ушел хоть сейчас. Прямо ночью.
Только святость тут ни при чем.
Боги, как и кому – рассказать?!...
Может быть, самому Агесандру? Он умный старик, он, быть может, поймет. И подаст разумный совет.
Фоант заходит к нему с поклоном и витиеватым приветствием. Агесандр с улыбкой – навстречу: “Как приятно, Фоант, что ты не зазнался и остался таким же почтительным, но теперь здесь главенствуешь – ты. Ты Верховный жрец, а не я”.
 – Я не должен был принимать этот сан, – говорит покаянно Фоант. – А приняв, совершил святотатство.
 – Не пойму, что ты хочешь сказать.
 – У меня... душа нечиста.
 – Из-за женщины, что ли? – подмигивает Агесандр. – Зевс, надеюсь, это простит.
 – Нет. Другое. Похуже.
 – Скажи, что я брежу, Фоант, но неужто ты утром... кого-то убил?
 – Не шути надо мною, отец мой. Я сегодня творил то, во что... сам не верил. Мою отрешенность – невидящий взор и дрожание голоса – все сочли вдохновенной, но, признаюсь тебе, я не чувствовал ничего, кроме муки, стыда и смятения.
 – Не пойму, что с тобою случилось, Фоант. Ты ведь много раз помогал мне в принесении жертв и всегда держался достойно. Вероятно, ты просто изнервничался. Церемония слишком ответственная, если б что-то случилось нежданное, все сочли бы такое нехорошим знамением...
 – Агесандр. Я не верю.
 – Во что?
 – Страшно вымолвить: в олимпийских богов.
 – Любопытные речи для Верховножреца. А в каких же ты веришь? Если веришь вообще.
 – Постараюсь тебе объяснить. Боги, если они подобны душою и обликом смертным – не всеведущи, не всемогущи и не способны помочь в наших бедах. Стало быть, наши жертвы бессмысленны. Если же допустить, что великие боги ни в чем не похожи на нас, то тем паче: им нет до нас дела. Значит, нет и смысла в служении. Все обряды, курения, гимны, мольбы – бесполезны.
Агесандр почему-то молчит. Он сидит перед Фоантом по-прежнему чинно, подперев серебристый подбородок сухощавой рукой. Но глаза его, днем светлосерые, сейчас едва не черны. И от этого непроницаемы. В них сияет тусклый огонь, но неясно – то отсвет жаровни или молнии скрытого гнева. Будет – гром?...
Наклонившись поближе к Фоанту, он вдруг спрашивает, как вначале – любезно-насмешливо:
 – А уверен ли ты, что мольбы наши правильны?... Что мы знаем, чего мы хотим?... Вот мудрейший из смертных, Сократ, он взывал к богам лишь о “благе”, оставляя на волю бессмертных решать, в чем оно каждый раз заключается... Боги – глухи к молящим? О да, если просишь о недозволенном, или если уста говорят об одном, а душа вопиет о противном! Кто в разладе с собою самим – тот плохой собеседник богам. Чем такое может закончиться, пусть расскажет царица Киннора – она была истинной жрицей.
Теперь Фоант рад бы сам завершить разговор. Но нельзя. Это значит, признать поражение.
 – Не хотелось бы думать, Фоант, – говорит Агесандр еще тише, – будто нынче, взывая о Диевой благосклонности к царскому дому и молясь за долгие лета царя Никосфена, ты не был искренен ни с собою, ни с Громовержцем.
Тишина.
 – Мне угоднее верить, – продолжает со странной улыбкой старик, – что ты просто был занят мыслями о... каком-нибудь девичьем личике...
 – Не без этого, – склонен смущенно согласиться Фоант.
 – Я ведь вижу: на тебе больше нет твоего любимого перстня. А вчера он был. Ты его не терял, потому что иначе поднял бы на ноги всё святилище. У тебя его не украли: за такую поделку вряд ли много дадут, а носить открыто – опасно. И Арете ты кольца не дарил. Она бы тотчас похвасталась.
 – Я... вернул его Гармониду.
 – Не лги. Я тебе не отец и пока что не тесть. Укорять тебя за легкомыслие мне совсем не пристало. Но, как знающий жизнь человек, полагаю: сумасбродствовать лучше в молодости. Потому что вмененные тебе небом безумства ты потом всё равно совершишь. Только то, что простительно юноше, совершенно негоже для старца. И что допустимо для престолонаследника, невозможно для властелина.
 – А – для бога богов? – усмехается нервно Фоант. – Агесандр, ты спросил, есть ли боги, в которых я верю. Я отвечу тебе: уж скорее я буду верить в Великого Змея, Владычицу Деву и Солнца-Отца, чем в постыдные превращения Зевса – в аспида, в лебедя или в быка – ради жалкой цели соблазна то собственной дочери, то чужой супруги, то украденной у родителей девушки...
 – Не кощунствуй, Фоант! Отзовется бедою.
 – О да! На милости наши боги не очень щедры, зато несчастья мы получаем от них в изобилии! И без всяких молитв!
 – Фоант, прекрати. Помни: ты не ровня бессмертным. И восстав против Дия, не сделаешь блага ни себе, ни другим. Ибо жертвы нужны не богам – тут я даже готов согласиться – а жертвующим. Это люди нуждаются в храмах, святилищах, гимнах, жрецах. О мятежный мой сыне, поверь: проще жить убежденным, что служишь великим богам, чем – толпе. Так для сердца спокойнее и утешительнее.
 – Агесандр! – Фоант поражается до нелепости странной догадке. – Ты... тоже?...
 – Если думаешь, что я уподоблюсь тебе в хвастовстве надменным нечестием, ты не так умен, как я мнил. Нет, Фоант. Красноречие – дар, а молчание – доблесть.
 – Молчание часто служит покровом для лжи.
 – Или тайны.
 – Тайн нет. Есть лишь скрытые истины.
 – До чего же ты самонадеян!... Но вот тебе, Фоант, последнее поучение. Существует – тайна тайн, сила сил, истина истин. Разгадать ее иногда удается, а противиться ей – никогда. Никому. От начала начал. И покорствовать этой силе не постыдно даже богам. Для смиренных и мудрых она – всеблагая. Для отчаявшихся – всемогущая. Имя этой силе...
 – Судьба. Я знаю.
 – Откуда?
 – Слышал. Читал. Толковал с друзьями.
 – Тогда ничего ты не знаешь, Фоант. Ибо ведает – лишь испытавший. Пока твой парус наполнен ветром, а кормило согласно с течением, ты не чувствуешь силы стремнины и несешься вперед без оглядки. Но едва лишь захочешь пойти поперек или двинуться вспять – ты увидишь, как рушится мачта, рвется парус, ломаются весла, сквозь пробоины хлещет вода... Ты узнаешь, что такое судьба, какова ее власть! Не желал бы я тебе пережить такое, Фоант, но боюсь, с твоим нравом оно неизбежно.
 – А ты, Агесандр?... Ты – изведал?
 – Дорогой мой, моя снисходительность не беспредельна. Я был должен прогнать тебя посохом за твои безумные речи. А я слушал и отвечал. Чтобы ты не пошел изливать эти бредни какому-нибудь параситу, который назавтра всё выболтает. Давай же условимся: разойдемся по спальням и будем молчать. Сделаем оба вид, что нам это просто приснилось.
 – Учитель, последнее. Вправе ли я оставаться в святилище?
 – Не пытай меня больше, Фоант. Будет так, как захочет судьба.


Утром для пробуждения Верховножреца приходят не мальчики-служки, а зачем-то сам Агесандр, сопровождаемый сыном и целою свитой. Спальня Фоанта не вмещает их всех, ибо в древнем святилище тесно. И люди толпятся в дверях, приглушенно гудя и шурша одеяниями. У вошедших в руках – сосуды с водою и благовонным маслом, чаши с хлебом, плошки с огнем, кадильницы, ветви можжевельника и сосны. Но ни дым, ни смолистый запах, ни звон металла, ни гул голосов не подъемлют голову спящего.
Агесандр подходит к высокому ложу и, вздохнув и помедлив, отгибает край одеяла. Темные волосы на затылке спутаны так, что ясно: долго не мог заснуть, сам с собой говорил, вертелся и маялся...
Бедный. Он не ведает, что его ждет.
Агесандр осторожно проводит рукой по его голове и слегка сжимает плечо.
Верховный жрец просыпается. Открывает глаза, поворачивается к Агесандру и садится на ложе, ничего не в силах понять. Для чего пришел Агесандр? И зачем привел с собой сына? И к чему такая толпа? Если ради приветствия – почему взирают так хмуро и одеты в мрачное платье? Если вздумали низложить его – для чего благовония, хлеб, огонь и вода?...
Агесандр торжественно отступает назад и, склонив седую голову, произносит каким-то надтреснутым голосом:
 – Господин наш и царь. Милосердно прими наши первые знаки почтения и сострадания. Твой добрейший отец нынче ночью...
 – Убит?! – страшно вскрикивает Фоант.
 – Скончался, – поправляет его Агесандр. – У себя во дворце. На пиру. С ним случился удар. Он промучился очень недолго.
О Владычица всех корней... всех смертей...
Не о том я молил... нет, не надо было...
Свершилось.



42. В тот же день, как Фоанта провозгласили Верховным жрецом и он совершил свое первое жертвенное приношение, царь Никосфен устроил, помимо святилищной трапезы, пир для близких друзей во дворце на Царской горе. Фоант туда не пошел, ибо слишком устал и жаждал отдохновения, а царица Киннора проводила ту ночь великого празднества вешнего полнолуния в храме Девы. И случилось так, что, когда царь и гости насытились, а слуги убрали столы, появились, как водится, лицедеи, певцы и плясицы. Среди них была девушка, еле расцветшая, но собою толико прекрасная, что все видевшие изумились. Светлоликая и бледнокудрая, одета она была в темнобагровый хитон, что казалось неслыханной дерзостью, ибо цвет походил на пурпуровый. Никосфену, однако, она приглянулась, и он подозвал ее и спросил: “Что ты хочешь в награду за пляску?” – “Этот кубок из скифского золота”, – отвечала она. – “Я согласен, коли сможешь его осушить!” – засмеялся хмельной повелитель.
43. Плясунья не захотела терять столь роскошный подарок и выпила кубок, полный вином, из рук царя Никосфена – не заметив, быть может, что вино, как то было в привычках царя, не разбавлено. Верно, буйный Дионис похитил рассудок у обоих, у царя и девицы. “А что бы ты пожелала в награду за ласки?” – спросил Никосфен, схватив ее руку с кубком, который она уже собиралась забрать. “Я вернула бы кубок тебе, лишь бы ты отпустил меня, царь”, – отвернувшись, сказала она. “Чем же я не любезен тебе?” – оскорбился владыка, никогда не встречавший отказа у женщин ее ремесла. “Твоей старостью”, – бросила злая юница ему, но, заметив негодование Никосфена и многих друзей государя, тотчас смягчила грубость нарочитым почтением: “Я хотела сказать, о царь, что седины твои мне внушают не страсть, а смиренное благоговение, не давая мне возлюбить тебя, как обычного смертного”.
44. “Седины?!” – вскричал Никосфен, уязвленный более прежнего. – “Где, негодная, ты узрела седины?” – “На челе твоем, государь”, – указала девица на прядь, что торчала из-под венка. Царь обыкновенно умел укрывать ту прядь то под пышным венком на пиру, то под золотой диадемой, хотя многие полагали, что напрасно он так поступал, ибо она его красила. “Одна только прядка седая!” – воскликнул царь, срывая венок с головы. – “Погляди: остальные черны!” – “О да, но один предатель губит целое войско”, – не сдавалась упрямица. – “Что ж, предателей надо казнить! Так покончим с ней – пусть не смеет смущать красавиц!” – и, сказав таковые слова, вынул царь Никосфен небольшой, но наточенный остро кинжал – и вложил его в руку девицы.
45. Только шуткой всё это было, только игрой, лицедейством, застольной забавой, хоть и мало приличествующей пожилому царю и, конечно, сверх меры дерзостной для любой, сколь угодно красивой, танцорки. Однако оба они, да и прочие, кто им внимал, находились под чарами полунощных богов и лукавого Вакха. Всем угодно было узнать, чем закончится сей поединок. Потому никто не явил здравомыслия, не вмешался и не отнял у девы кинжал.
46. Поспешу упредить подозрения: царской крови строптивица не пролила. Она просто отрезала прядь с головы царя Никосфена. Ничего иного не сделала: лишь под корень отрезала серебристую прядь. Но безумный ужас вдруг обуял пировавших. Смолкли речи, стихли бубен, кифара и флейта, погасли улыбки на пьяных устах – и сделалось в зале, как в гробнице, мрачно и тихо, так что слышимым стало шелестение ветра тяжелыми занавесами. И сама девица стояла перед царем неподвижно, лишь ее багровый хитон колыхался, как колыхалось в светильниках пламя.
47. “Хвала тебе, о божественная!” – прервал безмолвие царь. – “Ты вернула мне молодость. Но теперь ведь ты не отринешь меня?” Лишь молчание было ответом. “Я люблю неуступчивых!” – горячился царь пуще прежнего. – “И бываю неслыханно щедр! Попроси чего хочешь – получишь!” Сотрапезники Никосфена возроптали, боясь, что плясунья потребует неимоверного, но она проронила: “О царь, подари мне ту прядь, которую я отрезала”. – “Всего-то?” – рассмеялся царь. – “Забирай! И присядь на краешек ложа, и обвей мне шею руками, и шепни, как тебя называть”. А она, отступив чуть подале, рекла: “Есть черта, за которой не различают имен. Называй меня просто – Дева”.
48. Пировавшие словно окаменели. Из рук их выпали кубки. Царь же, словно не замечая того, произнес с вожделением: “Боги! Как давно не имел я в объятиях – дев!” – и, шатаясь, встал, простирая к ней длани. Однако она, улыбнувшись презрительно, отскочила. Царь рванулся за ней – она ринулась прочь. Догоняя красавицу, он внезапно упал плашмя на узорчатый каменный пол, и когда подоспели друзья, увидали они, что лицо его налилось лиловою кровью, и свет разума смеркся во взорах, и лишь тяжкие хрипы исторгались из посиневших беспомощных уст. Отыскали придворного лекаря, но ни кровопускания, ни примочки со льдом, ни травные снадобья не спасли царя Никосфена. И когда побледнела на небе луна, он скончался, не промолвив больше ни слова, на руках у друзей, ибо не было подле него в смертный час ни супруги, ни сына.
49. А плясунья исчезла, словно земля ее поглотила, и с той ночи никто ее больше не видел. Потому суеверные люди пустили молву, будто это сама Владычица Дева, Госпожа Всех Смертей и Рождений, явилась на пир, дабы срезать, по обыкновению, прядь волос с головы новой жертвы Аиду. Но другие, не веруя в чудо богоявления, говорили, что девица была из приезжих гетер, ибо за день до пира к нам прибыл корабль из Гераклеи, на котором, кстати, вернулся из путешествия в Азию Фоантов друг Гармонид. И что, ужаснувшись содеянному, танцовщица бежала на тот же корабль и на другое утро уехала, ибо оставаться у нас для нее уже было немыслимо.
50. Верить в страшное чудо премного отраднее, нежели думать, что добрый царь Никосфен погубил сам себя, обретя столь постыдный конец. Мне, его последнему правнуку, не к лицу ни плести небылицы, ни глумливо насмешничать. Всякий волен быть убежденным в том, что мыслится истиной. Я отважусь только заметить, что в каждой истине кроется тайна, и в любой обиходнейшей вещи – в веществе, очертаниях, цвете – дремлет суть, недоступная речи и разуму. Отграничены друг от друга слова, стихии и сущности, и, сколь плотно ни пригоняй – не избегнешь зазора, некой трещины, щели, морщины и складки, во мраке которой угнездился изначальный Хаос, порождающий невозможные совпадения и сочетания.



Фоант постукивает тяжелым перстнем с печатью – царственной ящерицей – в лад мелодии авлоса.
Тот же самый дворец, тот же зал, то же место... Лишь ложе другое – не то, на котором умер царь Никосфен. После десятидневного траура сын покойного принял власть и теперь позволил себе небольшое, сугубо скромное и не слишком веселое пиршество для ближайших друзей. Целый день, с зари до заката, он был на виду: возлагал на себя диадему в храме Зевса, принимал присягу на верность, выслушивал поздравления... Но душа пребывала вдали от всего. Лишь сегодня вернулась, однако не спешит воссоединиться с покинутым телом, а порхает над головой, как мелодия флейты...
Свершилось. Он – царь. Он поклялся народу, что его правление будет справедливым для всех. С обретением нового именования он как будто обрел обновленное естество, в которое не стыдно принять свободную, неотягченную прошлыми муками, невесомо-бессмертную душу. Боги знают, что делают. Это к лучшему, что верховную власть он обрел не зеленым юнцом, а в расцвете телесной и умственной молодости. Двадцать пять – хорошие годы. Изведано многое, но сколько еще впереди!
Сегодня пусть люди радуются его воцарению. Фоант почел неуместным свое присутствие в нижнем городе, где вовсю гуляет народ, но не захотел никого лишать его доли веселья. Он велел пускать на агору, где от имени молодого царя раздают мясо, хлеб и вино – всех, включая приезжих, пришельцев и кого ни есть в Сотерии. В том числе присягавших ему еще утром таврских вождей.
По углам втихомолку шептали: это, дескать, не слишком почтительно к памяти царя Никосфена, что сын разрешает праздновать коронацию, даже не выждав обычного скорбного месяца.
Но, не будучи по закону увенчанным и провозглашенным царем, он не мог принять без согласия матери и совета никакого из важных решений. А медлить нельзя. Каждый день углубляет ту пропасть, в которую вещее сердце уже не однажды глядело – и сжималось от хладного и бессильного ужаса...
”Государь!”...
Фоанту еще непривычно отзываться на такое к себе обращение. Он даже вздрагивает, поневоле взыскуя взглядом отца. Боги, нет царя Никосфена, есть теперь царь Фоант...
 – Государь! – припадает с поклоном к его ложу запыхавшийся, мрачно-бледный гонец. – Там внизу... беспорядки... резня... эти тавры...
Вот она. Долгожданная кара за пиры и плясуний на Царской горе. Неужели и вправду восстание? Или просто пьяная драка?
Царь Фоант принимает решение. Быстро встает и отчетливо повелевает:
 – В город вызвать войска. Мне – походное платье, меч, коня и охрану. Я поеду туда.






52. После длившихся девять дней погребальных и скорбных обрядов по царю Никосфену знаки власти принял Фоант. В день его увенчания в Сотерию устремились толпы гостей изо всех городов и окрестных селений. Всякий жаждал узреть церемонию: тридцать шесть без малого лет правил царь Никосфен, и лишь люди почтенного возраста помнили, как всходил он на трон. Никосфен был прославлен своими пирами, празднествами и щедротами, и Фоант решил никому не отказывать в угощении, хоть советники убеждали его не пускать в столицу такое множество тавров и тем паче не поить их задаром вином.
53. Все харчевни, все храмы, дома и крытые портики были заняты эллинами или родственниками местных жителей, а незваным гостям негде было заночевать, между тем среди пришлых тавров были их вожди и старейшины. Опасаясь бесчинств, власти города при наступлении тьмы стали требовать, чтобы площадь и улицы были очищены теми, кто встал уже там на ночлег, расстелив звериные шкуры и разложив костерки, ибо празднества происходили весной, когда ночи у нас еще холодны. Тавры, вытесненные с агоры, начали врываться в дома, занимать закрытые лавки и пытаться проникнуть даже в святилище Зевса Спасителя. Горожане и стража принялись их изгонять, осыпая озлобленной бранью. Возмущенные тавры послали старейшин к царю, чтоб пожаловаться на творимую несправедливость, но охрана их в верхний дворец не пустила, повелел дожидаться утра. И случилось ужасное, бушевавшее до рассвета побоище, которое царь Фоант – не без крови и жертв – с превеликим трудом усмирил и не дал ему превратиться в большое восстание.





Под копытами липко чавкает мерзкое месиво: кровь, вино, испражнения плоти, объедки, клочья шерсти и грязного войлока... Трупы на перекрестках, корчи раненых, вопли проклятий, дикий хохот проснувшихся чаек...
Самый страшный в Фоантовой жизни рассвет.
Он свершил то, чему ужасалась душа: начал с беспощадной расправы над всяким, кто посмел не повиноваться приказу и не бросил наземь кинжала, меча или камня. Но иначе было нельзя. Потому что волна озверения захлестнула бы Царскую гору, а за ней – всю страну. И тогда бы здесь никто никаких повелений не слушался. Все бы резали – всех, воцарился бы тот первобытный, кромешный, безликий, безглазый Хаос, после коего даже власть Великого Змея – показалась бы благом...
Фоант приказал, чтобы выявленных, уцелевших и крепко связанных бунтовщиков собрали под тройной охраной на агоре. И сейчас вся площадь между храмом Зевса, старым дворцом и гимнасием заполнена темным, едва шевелящимся скопищем тел, источающих тяжкую, хищную, кисло-смрадную вонь.
Запах ненависти и отчаяния.
Царь верхом въезжает на площадь. Неужели здесь – только тавры? Похоже, что сотерийцам, участникам этой резни, кто-то дал незаметно скрыться. Остались лишь те, у кого скуластые, резкие, грубые, бородатые лица. Совершенно на вид одинаковые. Фоанту они напомнили закопченных идолов в капищах, у которых лишь чуть намечены топором глазницы и рот, алкающий жертвенной крови. И руки, сжавшие каменный нож.
Трудно это племя понять. А любить – совсем невозможно.
Пленники не желают смотреть на Фоанта. Сидят, отчужденные от всего и прикрученные попарно спинами. Ждут расправы. Ждут почти равнодушно, с волчиной угрюмостью. Кровь – на каждом. Невинных заведомо нет. Кто простит им такое! Но скулить и молить о пощаде не будут. Хоть заживо жги или режь.
“О народ мой, горные люди!” – произносит по-таврски Фоант.
Тотчас – все глаза на него. Они знали, что царь изъясняется на языке своей матери, но не чаяли услыхать от него такого – сейчас.
 – Я желал вам добра. И считал своими гостями. Почему вы пролили кровь? Не хочу начинать правление с казней, но...
“Начинай!” – раздается яростный отклик. – “Ибо лучше под нож, чем терпеть такие обиды!”... Сразу присоединяются многие: “Мы вам – хуже скотов!” – “И скотину не гонят – камнями!” – “Как бешеных псов!” – “Стариков пинками!”...
Крики сливаются в оголтелый вой.
Охранники за спиной царя поднимают копья.
Фоант узнает вдруг среди десятков исковерканных гневом лиц – одно. Бесстрастное, скорбное. Это Тхар, старейшина из селения Козий Ключ.
“Отче, я готов тебя выслушать”, – говорит ему царь, подъезжая поближе.
Тхар молчит. И лишь нехотя изрекает, глядя не на Фоанта, а в холодное хмурое небо: “Охотник свежует добычу, но не волен заставить ее говорить”.
Фоант – тут охранники тихо охают – спрыгивает с коня, вынимает из ножен древний меч царя Гекатея, святыню династии, и своею рукой разрезает на запястьях старейшины путы. Помогает тавру расправить задравшиеся одежды и встать. И о чем-то беседует с ним. Все смолкают, пытаясь уловить судьбинное слово, но слышат лишь самые ближние.
 – Довольно, отче, я понял! – говорит Фоант в полный голос. – Да услышат все: в совершившемся этой ночью – нет невиновных. Сотерийцы презрели мои повеления и законы гостеприимства. Горцы пролили кровь хозяев и нарушили клятву царю соблюдать законы страны. Сам я, мысля о благе, допустил, чтобы сделалось зло. Посему наказывать нужно либо всех, начиная с меня – либо, так я решил – никого! Эти люди свободны!...
Тем же самым священным мечом он режет вервие на первых попавшихся под руку пленниках. Остальные оторопело молчат. Но откуда же слышится грозный гул, словно на город прихлынуло море?
Обернувшись, Фоант замечает за цепью охраны – толпу разъяренных сограждан. “Смерть им! Смерть!” – “Не прощай этих головорезов!” – “Не потворствуй убийцам!” – “Возмездие!” – “Пусть заплатят кровью за кровь!” – “Или пусть откупаются”... – “Да вся грязная кровь этих варваров не стоит единственной капли нашей крови!”...
Фоант вне себя сотрясает мечом и кричит в ответ, на сей раз по-эллински:
 – Эй, кто там посмел заикнуться про грязную таврскую кровь? Выходи, храбрец, потолкуем!
Шум мгновенно стихает. Оскорбление нанесено и царю, и царице Кинноре, но пускай поищут глупца, который в этом сознается.
 – Стыдно, эллины! – гневно бросает Фоант, снова вскакивая на коня. – Чем гордитесь? Породой и родословием? Словно гончие псы?... Полагаете, что иных достоинств не надо?... Хорошо. Раз вам кажется, что Фоант, потомок Фоанта, недостоин править таким благородным народом, как вы, я отдам ему диадему и меч. Пусть он выйдет вперед и возьмет. Клянусь честью матери – он уйдет отсюда царем, а Фоант, сын Верховной жрицы Кинноры, отправится – в горы к прародичам!...
Полная оторопь.
Не выходит, конечно, никто. Хоть угроза Фоанта воспринята, как и должно, всерьез. Сотерийцы давно убедились: если он обещал, то исполнит. Бросит царство и станет вождем. Или даже... волхвом, охраните нас от такого, бессмертные боги. Ибо если Фоант так поступит, то обрушится – всё. Ни один из тайных мечтателей о престоле не сумеет сейчас совладать с восставшей страной.
Прогремев по камням мостовой, появляется всадник – стратег-советник Сострат, брат царицы Кинноры, только что утвержденный Фоантом в должности. С новой тягостной вестью:
 – Царь! С гор спускаются целые полчища. И идут сюда.
 – При оружии?
 – Да. И мужчины, и женщины.
 – Лица раскрашены?
 – Да, Фоант.
Это значит – война. И неведомо, чем она кончится. Тавров много, а царское войско при царе Никосфене ни с кем не сражалось; приграничные стычки – пустяк, развлечение для молодежи...
Крикуны приутихли, как оробевшие дети.
 – Что же, граждане, я услышу имя царя, который вам нравится больше, чем я? – вопрошает с усмешкой Фоант.
 – Лишь законный правитель угоден богам! – возглашает кто-то решительно.
Почему-то Фоанту мерещится голос старика Агесандра, но его тотчас заглушают десятки и сотни других восклицаний: “Ты, Фоант!” – “Только ты!” – “О спаси нас!”...
 – Вы клянетесь покорствовать всем моим приказаниям? – строго спрашивает их царь.
Раздается единое тысячеустое: “Да-а!!”...
Обождав, когда стихнет шум, Фоант говорит:
 – Те, кто нынешней ночью лишился кормильца, близких или имущества, пусть во избежание распри не являются в суд, а запишутся у эпистатов. Весь ущерб возместит казна.
Толпа, только что яро негодовавшая, рукоплещет.
И царь не видит, как кое-кто ужасается этим словам, а кое-кто, ухмыляясь, друг другу подмаргивает.



52. Рассудив справедливо, Фоант счел и тавров, и эллинов равно виновными и не позволил преследовать даже уличенных убийц, обещал возместить пострадавшим убыток. Потому вожди и старейшины, бывшие в городе, убедили своих соплеменников, стекшихся с гор, разойтись по селениям и не восставать на царя в первый день его полновластия. Но угроза не миновала, ибо тавры, как малые дети, подумали, что Фоант на их стороне и готов попустительствовать творимым везде безобразиям. Каждый день царю доносили: где-то тавры сожгли усадьбу, где-то подстерегли с ножами судью, где-то убили торговца, где-то похитили женщину, где-то вновь занялись пиратством. Многие, бросив работу, к коей их принуждала нужда, удалялись – порою зарезав хозяина и забрав, что могли, из имущества – в лес, к полудиким своим соплеменникам. Тропы, ведущие к становищам, стали непроходимыми, ибо тавры их перекопали, обрушили и завалили обломками скал.
53. Видя, что беспорядка и взаимной враждебности стало больше, чем при царе Никосфене, Фоант решил заключить договор со старейшинами и опять позвал к себе в Сотерию всех таврских вождей. Но, боясь на сей раз возмездия или коварства, ни один из них не явился. Зато эллины начали требовать, чтобы царь защитил их от варваров, и грозили, что иначе сами соберут ополчение и возьмутся за ножи и мечи. По утрам же на стенах общественных зданий обнаруживались то сугубо бранные надписи, оскорбляющие Фоанта, то воззвания свергнуть царя, возлюбившего дикарей больше, нежели граждан.
54. И Фоант совершил то, что друзья и враги его посчитали безумством: сам отправился в горы, дабы поговорить с вождями и старцами, убеждая их возвратиться к мирным занятиям, прекратить нападения и блюсти законный порядок. А поелику эллинам доступ в горные и лесные селения был тогда опасен до крайности, царь пошел туда, взяв в охранники несколько тавров из числа пощаженных им бунтарей. Кроме собственной доблести, жизнь его хранил оберег, данный матерью – а быть может, и тайные чары, наведенные для спасения государя каким-то волхвом. Однако же всякий день в Сотерии, затаив дыхание, ждали, не доставят ли с гор на носилках изувеченный труп или весть о смерти Фоанта.



Город встречает царя скупыми приветствиями и недружелюбным молчанием. Но он слишком устал от походов, чтобы сейчас останавливаться и вступать с кем-либо в споры и разговоры. Завтра он созывает народ на собрание. Завтра пусть говорят, кто хочет и сколько хочет. А он им ответит. Сегодня же телохранители твердо расчищают дорогу Фоанту и решительно отстраняют любого, кто дерзает к нему приставать. Чтобы не вызвать новой вспышки ожесточения, своих тавров-охранников он оставил в верхнем дворце, а сюда взял прежних, служивших еще Никосфену.
О Зевс, помоги мне со всем этим справиться!…
Поневоле робеешь, когда видишь эти ступени, и на чело слетает тихий священный холод, гнездящийся вместе с ласточками в завитках ионийских колонн обветшалого храма. Каким бы ты ни был, Фоант, смельчаком – снова делаешься желторотым птенцом при виде седого, сухого и стройного, как журавль, Агесандра. Мудрый он человек, хоть и любит уклончивость. Став царем, Фоант возвратил ему должность Верховножреца – нет другого, кто был бы достойнее. Свадьбу, правда, пришлось отложить: положение в государстве нерадостное.
– Привет тебе, отче почтеннейший.
 – Здравствуй, царь. Всегда тебе рад, но теряюсь в догадках, что могло тебя привести сюда в неурочный час, да еще после трудного странствия.
 – Я думал, ты знаешь.
 – Царь смеется надо мной, стариком. Разве я похож на волхва, чтобы мысли чужие читать.
Не очень любезный прием. Церемонное “царь” вместо прежнего доверительного “Фоант”, подковырки, ирония… Что случилось за эти часы, пока Фоант побеседовал с матерью, искупался, поел, побрился и переоделся в пристойное платье? Может быть, Агесандр уже сожалеет о записке, которую он с утра послал царице Кинноре? О записке с сердечным советом и предупреждением: образумить упрямца, покуда он не лишился всего. Ибо завтра собрание, столь опрометчиво им же и созванное, попытается низложить его, объявив неправоспособным. Это – в лучшем случае. В худшем же… Да, Фоант один раз умудрился совладать с разъяренной толпой, но второй раз, возможно, ему не так повезет.
 – Агесандр, ты ведь сам известил мою мать, что влиятельные горожане составили заговор и склоняют народ к тому, чтобы свергнуть меня – но не силой оружия, а по закону.
 – Заговор по закону, Фоант? Совершенно неслыханно, мне такое не пришло бы и в голову…
Он лукавит. С издевкою придирается к каждому слову, лишь бы не говорить о существенном.
Хорошо. Сам скажу.
 – Полагаю, совет евпатридов постарается доказать, будто я и не вправе, и не в состоянии оставаться царем. Обвинят меня в чем угодно – в измене отечеству, в сговоре с таврами, в поклонении идолам…
 – Но ведь ты всё легко опровергнешь!
Снова ирония.
 – О да, это мелочи, отче, – принимает вызов Фоант. – С этим я бы сюда не пришел.
 – Тогда что тебя, сыне, тревожит?
 – Я хочу открыть тебе кое-что.
 – Ох, довольно мне твоих откровений! – отмахивается Агесандр.
 – Дело очень серьезное. То, что деялось столько лет в государстве, продолжаться больше не может. Я составил указ и намерен его огласить на собрании.
 – И какой же указ?
 – Об отмене долгов.
 – Всех?…
Агесандр оживляется. Маска чуждости тотчас слетела с лица. Но осталась едва уловимая хитреца в прозвучавшем вопросе. Вот ловушка, из коей Фоанту не выбраться, если он в нее попадется!
 – Я охотно ответил бы “да”, Агесандр. Но мои зложелатели скажут, что указ я издал лишь затем, чтобы не платить по своим и отцовским счетам. Стало быть, я несостоятелен и обязан быть тотчас низложен, поскольку не способен вести даже собственный дом, а не то что дела государства. По закону таких должников отдают под опеку, сажают в тюрьму, приговаривают к самым тяжким работам – но не доверяют им править страной.
 – Всё так, дорогой. Но ты скажешь им, что печешься о бедных, о сирых, о диких, о…
 – Агесандр, меня ранит твой насмешливый тон. Если б я был вправду богат, я сейчас бы отдал всё, лишь бы это пошло государству во благо. В горах я привык обходиться ничтожною малостью.
 – И, похоже, совсем одичал. Странно, что ты еще говоришь со мной не по-таврски.
 – Я увидел бездну страдания! И не надо мне возражать, будто это было всегда! При царе Гекатее, о да, жизнь у тавров была еще более тяжкой, но и здесь она не отличалась достатком… У нас не было ни дворцов, ни пестрых одежд, ни пиров с танцовщицами…
 – Это ты – про отца?
 – Да, к несчастью. Он тридцать лет пировал – мне расплачиваться. Не хочу его осуждать: он был добр, нерасчетлив и щедр. Брал легко, отдавал не всегда, но дарил на редкость охотно. Подчас не трудясь записать, сколько, кто и кому задолжал. Не хватало денег на празднества – забирал из казны, а потом забывал восполнять. Я взглянул на счета – ужаснулся! Даже если я заложу оба наши дворца, виноградники, пастбища, сад, конюшню, дом в горах и всё прочее, вплоть до приданого матери – мне не хватит, чтоб рассчитаться с долгами отца! А ведь я еще обещал возместить пострадавшим утраты! Умолчу, что войску не плачено и что всё кругом разрушается, в том числе этот храм.
 – Неприятно, конечно, Фоант. Только ты не слишком печалься. Соберешь налоги – расплатишься с теми, кто не может более ждать. А других убедишь отсрочить твои обязательства. Никосфеновы заимодавцы богатые люди, они не будут настаивать, чтобы ты заплатил им завтра же. Если только ты обещаешь, что всё останется, как и раньше.
 – Этого, Агесандр, я никому не могу обещать. Потому что знаю: как раньше ничто уже не останется.
 – Ну, тогда я не знаю, чем могу тебе, сыне, помочь.
 – Нет, ты знаешь!
 – Откуда? Я полжизни служил божеству и не нажил великих богатств, накопил разве что на достойную старость…
Агесандр прибедняется. Он один из самых состоятельных в Сотерии людей, потому что ему много лет доверяли на хранение деньги и драгоценности, и платили за строгую тайну… Но Фоанта сейчас не спасет ни заем, взятый у Агесандра, ни приданое его дочери, даже если старик согласится отдать деньги загодя, не дожидаясь условленной свадьбы.
 – Я рассчитываю на сокровищницу при храме, – говорит откровенно Фоант.
 – Ты безумец. Никто не позволит.
 – Напомню: царь является здесь и Верховным жрецом. В моей власти вернуть себе сан. Хотя бы до завтра.
 – Ну, тогда тебя завтра же и обвинят в святотатстве, в добавление к прочим порокам!
 – Кто? Не ты ли?
 – Я считаю, Фоант, что Верховным жрецом в храме Зевса Спасителя должен быть человек чистый духом и богобоязненный.
 – Ты напрасно мне угрожаешь. Очень много людей подтвердят мое благочестие.
 – С каких это пор ты стал набожным? – вопрошает с ехидностью Агесандр.
 – С того дня, как вернул тебе жреческий плащ! – гневно напоминает Фоант.
Агесандр не отказывает себе в удовольствии напоследок съязвить побольнее:
 – Представляю, сколь совершенным мужем ты станешь, когда снимешь еще и венец!
Фоант, собиравшийся было уйти, застывает у двери. Мгновение думает. И решается:
 – Не ручаюсь, что я никогда его не сниму. Но зато могу поручиться, что дочь твоя никогда его не наденет. У меня нет ни средств, ни желания праздновать свадьбы. Возвращаю вам слово!
– Придется платить отступное, Фоант.
– Наскребу медяками.
 – Раскаешься. Моя дочь без труда найдет жениха, а вот ты невесту – не знаю… Евпатриды не любят тебя.
 – Я их тоже. Прощай!




Пережив первый приступ удушливого и неизреченного гнева, Агесандр постепенно берет себя в руки и выходит во двор. Прогуляться и успокоиться. Вечер дивный: золотистое мягкое небо, над морем ленивые облака, в вышину то и дело взмывают с ликующим звоном стрижи, ниже носятся легкие ласточки… В детстве он, Агесандр, сам мечтал превратиться в стрижа или жаворонка, чтобы взлететь в лазурный эфир и увидеть обитель бессмертных. А теперь предпочел бы сделаться старым сычом, жить в дупле и не видеть вокруг ничего, кроме шуркнувшей в сумерках мыши…
Ты сам виноват. Не сдержался. Не надо было так резко. Нельзя забывать, что Фоант тебе больше не мальчик, которого ты наставлял в толковании знамений и в обрядах. Он царь, это надо признать, и за месяц блужданий в горах изменился сильнее, чем ранее за год.
И напрасно ты думал перемудрить сам себя, угождая обоим врагам. И Фоанту, и нынешнему законоблюстителю Гермагору. С Гермагором вас связывает то, что оба вы евпатриды, родня по бабкиной линии и уже старики. Но Фоант был тебе словно сын. Ибо это ведь ты, Агесандр, сотворил союз его столь несхожих родителей. Ты следил, как он рос, ты беседовал с ним, удивляясь его уму и способностям, ты давал ему книги, воспитывал… Сын Кинноры, диковинный плод невозможной любви… Неужели позволишь, чтобы Гермагор и другие расправились с ним?… Что он сделал – тебе? Разорвал помолвку? Признайся, что к этому ты был готов, он не любит Арету и не желает кривить перед вами душой…
Тебе не за что ненавидеть Фоанта. Гермагору – есть за что желать ему даже худшего зла, чем позорное низложение. Ибо дней пятнадцать назад при разбойничьей вылазке тавров погибли дочь Гермагора, ее муж и старший их мальчик. Они ехали в загородную усадьбу. Малолетней дочке Климене нездоровилось, и ее оставили дома. Лишь она и спаслась. Теперь будет расти в доме деда. И других родных у него не осталось. Несчастье, конечно, ужасное, всех их жаль, но… не Фоант же подослал на дорогу тех варваров. Обвинять его в тяжкой измене отечеству за гибель пусть даже целой семьи – это слишком! В кои-то веки мы имеем царя, который способен без толмача разговаривать с таврами, ибо только его они соглашаются слушать. Уберем его – будет война.
Да и как Фоанта – убрать? Чинно проголосовать и спокойно ему объявить: ты низложен? А он? Снимет с головы диадему, отдаст меч царя Гекатея – и покорно уйдет? Но куда?…
Только в горы. К своим родственникам по матери. Как он сам обещал в день кровавого празднества. И у варваров будет царь, какого они не имели со времен его предка Фоанта. Он сплотит их и поведет против нас.
А у нас не будет царя. Будет лютая свара. Или хуже: опять же война, но на сей раз между согражданами.
Гермагор и еще кое-кто из совета мечтают, похоже, о смерти Фоанта, однако не тебе, Агесандр, заблуждаться насчет их отваги. Если бы среди евпатридов нашелся какой-то герой, он бы вышел, когда Фоант, сотрясая мечом Гекатея, вызывал притязателей на верховную власть. Нет, они промолчали: боялись.
И что будет завтра?
Кто из двух враждебных сторон направит гнев толпы на другого – евпатриды или Фоант? Объявления, предъявляемые ему, очень тяжкие, но...
Если он, как сулит, оправдается, то чернь, смущенная евпатридами, но влюбленная в молодого царя, разнесет весь совет по клочкам. Снова будет резня, и погибнут люди из лучших семей государства. Но если, как надеется Гермагор, подстрекаемая ядовитыми языками толпа потеряет рассудок и набросится на Фоанта...
Тогда…
Лучше даже не думать, что начнется тогда.
Зевс Спаситель, да после такого в Сотерии уже не останется ничего, кроме залитых кровью развалин – за Фоанта явятся мстить его тавры.
Возможно, ведомые – разъяренною матерью.
Гермагор забыл о Кинноре. Но тебе-то нельзя забывать, Агесандр. Ибо ты ее знаешь получше, чем кто-либо, исключая Фоанта. Доселе царица гордилась чем угодно, но не таврскими предками. Неотесанных родичей, пасших скот и возивщих шкуры и шерсть на продажу, она не принимала у себя во дворце. Зналась только с младшим братом Состратом, воспитанным в городе и сменившим непроизносимое таврское имя на эллинское… Можно вобразить, как приятно ей нынче натыкаться на каждом шагу на свирепые бородатые рожи новых телохранителей сына. Да и сам он хорош: говорят, въехал нынче в ворота как какой-нибудь вождь, весь обросший, дочерна смуглокожий, провонявший дымом и потом, с кинжалом на кожаном поясе, с амулетом на шее, с тяжелым браслетом на правой руке… Спасибо, что, идя в святилище, соизволил побриться, снять дикарский наряд и одеться в хитон и гиматий: “Привет тебе, отче”…
Но для умной и гордой Кинноры, оскорбленной когда-то почти насильственным браком с легкомысленным и слабовольным царем, существует в миру лишь одно утешение и упование: сын. Он был главною целью и главным условием нежеланного ей супружества. За Фоанта она будет драться – как тигрица, как львица, как яростная грифонида. Или мстить, как эриния.
Между прочим, мстить и тебе, Агесандр. Если ты дашь сгубить ее сына, Киннора не пощадит твоего. Эта женщина не щадит и младенцев, коли те стоят у нее на пути.
Что же делать? Послать за Фоантом, извиниться и целую ночь думать вместе, как теперь выкрутиться? Но если царь разругался с Верховным жрецом, он уже не поверит никаким обещаниям. Будет думать, что ты лишь выпытываешь его замыслы.
Лучший выход: послать к нему сына. Они друзья, совоспитанники, и хотя никогда не бывали душевно близки, с Агесандром Младшим царь говорить не откажется.
Гермагору же нацарапать записку. И предупредить, чтобы тот, прежде чем выдвигать обвинения, четко взвесил всю тяжесть последствий.
Спать, похоже, совсем не придется, но с тех пор, как у власти Фоант, это стало привычным. Никосфен по ночам развлекался, новый царь взялся править, да так, что теперь никому не до сна.
Агесандр стоит на пороге святилища до наступления полной тьмы и глядит на Царскую гору. Дворца отсюда не видно, но на дороге – огни, кто-то движется то туда, то сюда…
Сын его возвращается ночью.
 – Что – Фоант? Ты с ним виделся?
 – Нет. Он уехал. В Святилище Девы.
– А царица?
 – Отправилась с ним.
– Так и думал! – с досадой и восхищением говорит Агесандр.
“Подтвердят мою богоприверженность”…




55. Тавры, против всех ожиданий, не причинили Фоанту вреда, но зато евпатриды, возненавидев его за снисходительность к варварам, возмечтали низвергнуть царя. Поелику у царя Никосфена иных наследников не было, решено было не предавать Фоанта смерти, а лишь вверить опеку над ним знатным гражданам, членам совета, объявив его неспособным к правлению. По закону совет принимал надлежащие меры при младенческом возрасте государя, при его смертельной болезни, при измене либо совершенном им святотатстве или бесчестии. Много лет тот закон, однако, оставался бездейственным, ибо не было среди наших царей ни преступников, ни безумцев, ни малых детей, и могло почудиться шуткой, что почтенные люди надумали применить свое грозное право к Фоанту, который был тогда молод, умен, полон сил и старался избавить страну от напастей и бедствий. Полагаю, однако, что виною всему оказались не только приверженность государя к языку и богам его таврских предков, но и слухи о том, будто он вознамерился даровать равноправие людям смешанной крови, коих было у нас в городах большинство, и издать закон об отмене долгов, что лежали на всех тяжким бременем.
56. Царь созвал народ на собрание и сказал, что не хочет быть обвиненным и свергнутым тайно. Посему да измолвит совет все укоры ему принародно, он же будет себя защищать также гласно и откровенно. От совета вышел вперед Гермагор, сын Мения, законоблюститель, человек пожилой, суровый и честный. Говорил он весомо и долго, не оставив без порицания ничего из Фоантовых дел: ни изменнических сношений с вождями – “ибо нам неведомо, что ты им посулил, собеседуя с ними на их языке без достойных веры свидетелей, а потом преломив с ними хлеб” – ни ношения таврской одежды, ни участия в таврских обрядах, ни “потворства толпе”, ни “забвения подлинно государственных дел, среди коих первейшее – сбор налогов и выплата денег тем, кому они по закону положены или обещаны”.
57. Царь Фоант безгневно ответствовал, что важнейшее дело теперь – водворить справедливость и мир среди подданных, не деля их на тавров и эллинов. “Мир, однако, возможен лишь там, где царит справедливость, и ее-то я восстанавливаю, укосняя тяжелые подати и прощая долги”. Гермагор закричал: “Обвиняю тебя в неспособности править, ибо ты – самый больший должник в государстве, и, когда бы ты вздумал заплатить по счетам, у тебя не осталось бы ничего, кроме драной тряпицы на чреслах!”... Но Фоант ему молвил с улыбкой: “Не спеши обвинять, не дослушав моих объяснений. Заявляю народу торжественно: мой закон отменяет в стране все долги – кроме царских”. Тут собрание начало рукоплескать, славословя Фоанта. Гермагор же, повергнутый в оторопь, но не сдавшийся, крикнул царю: “Ты плутуешь с народом, Фоант! У тебя нет возможности сделать обещанное – разве только на старости лет!”. Царь спокойно ответствовал: “Все свои обещания я привык исполнять без задержек”.
58. Гермагор, не чуя ловушки, потребовал: “Твой отец задолжал, между прочим, и мне. Я желаю, чтоб ты возвратил мне деньги с процентами – завтра же”. А Фоант, не смутившись, сказал: “Нет, не завтра – сейчас!” – и велел своим людям принести на место судилища сундуки и мешки, наполненные самой мелкой монетой. “Жаждешь пересчитать?” – усмехнулся Фоант и спросил остальных: “Кто еще из почтенных советников требует, чтобы я заплатил ему по отцовским распискам немедленно?”... Многотысячною толпой очевидцев овладел безудержный смех, и никто из членов совета не посмел предъявлять больше требований. Но Гермагор, оскорбленный такою насмешкою, не желал признать поражения и изрек: “Я возьму эти деньги, только если ты скажешь, откуда они, и не добыты ли преступлением или изменой”. И тогда Фоант громко молвил: “Не бойся, бери. Мне их дали в святилище Девы”.
59. Необузданное веселье сменилось в народе трепетом и изумлением. Все цари почитали Владычицу и всегда приносили ей жертвы, но сокровищница святилища оставалась для них запретной и неприкосновенной. Ибо предполагалось, что в случае крайнего бедствия царь прибегнет к сокровищнице в храме Зевса. Мне неведомо, обращался ли царь Фоант за этим к своему наставнику Агесандру – возможно, что нет, ибо жрец был членом совета, и Фоант мог бояться с его стороны разглашения тайны или противодействия. Но никто не смел и надеяться, что Верховная жрица Владычицы снизойдет до участия в распрях смертных – такого у нас не случалось со времен, когда в жертву богине был принесен царь Деметрий, отец Гекатея.
60. Равно неслыханным было появление на собрании женщины. Ибо в то же мгновение растворились двери в нижнем дворце, и на площадь вышла царица Киннора. Одетая в скорбное платье, но в пурпурном покрывале и в золотой диадеме, она величаво прошествовала к возвышению, где помещался совет, и встала рядом с Фоантом. Не спрося ничьего позволения, она властно подняла десницу, добилась молчания и сказала краткую речь. “Я, Киннора, – рекла она, – по велению Госпожи Всех Смертей и Рождений сложила Верховное жречество и вступила в священнодейственный брак с царем Никосфеном – лишь затем, чтоб родить государя, способного править страной в годы бедствий. Я его родила. Он стоит перед вами. Кто отвергнет его, тот отвергнет избранника Девы”.
61. После этого царь благоговейно склонился пред матерью. А народ принялся славить обоих, угрожая совету расправой. Фоант приказал своим телохранителям встать кольцом меж толпою и евпатридами. Сам же, водворив тишину, обратился к собранию, требуя соблюдать законный порядок, и не криком, но голосованием вместе решить, оправдан ли царь ото всех обвинений совета, и ежели да, то имеет ли право отныне управлять страной самолично, не испрашивая всякий раз дозволения евпатридов. К наступлению ночи, когда голоса подсчитали, было объявлено, что на оба свои вопрошания царь Фоант получил от народа согласное “да”.
62. С той поры евпатриды, кроме очень немногих, перестали с ним разговаривать и не звали Фоанта иначе, кроме как “тираном” и “варваром”. Полагаю, что некоторые из них вожделенно мечтали о смерти царя, но прибегнуть к кинжалу или яду мешал им и страх перед мщением, и неясность в правопреемстве, ибо самым близким к престолу по крови оказался не евпатрид, а другой полутавр – стратег-советник Сострат, брат царицы Кинноры и Фоантов дядя по матери. Гермагор, также бывший с Фоантом в далеком родстве, не имел родных, кроме маленькой внучки Климены, а жрец Агесандр оказался достаточно мудр, чтобы не запятнать свое имя участием в заговорах. К слову молвить, Агесандра царь не сместил с его должности, да и с сыном его не поссорился, хоть помолвку с Аретой, дочерью Агесандра, расторг. Фоант никогда не был склонен умножать число неприятелей и карать кого-либо, не имея на то доказательных оснований. Но вражда между ним и старинными знатными родами длилась множество лет и сулила немало несчастий.



Так и осталась – коренастой, нескладной, скуластой, большерукой и большеногой, с жесткой шапкой негнущихся черных волос. Напялить колпак, одеться в штаны и мужицкую куртку – никто не подумает: девушка. Былые подружки уже нянчат по второму младенцу. А Таора никому не нужна. Уродина и оборвашка. Брат, кормилец семьи, иногда бросает в сердцах – “дармоедка”. Это неправда, она целый день что-то делает по хозяйству. Но возражать не смеет. Лишь плачет, скуля в уголке, как собака. Брат – добытчик. После смерти отца он с утра до вечера в море. А в семье еще пятеро ртов: мать, да младший брат, да жена и двое детишек старшего...
В хижине разговор. Разговор – о ней. Можно подкрасться к двери, занавешенной легкой циновкой – и тихо подслушать. Да только зачем? Известно, чем такие разговоры кончаются.
Она протискивается в сарайчик. Снимает с насеста сонную тощую курицу – верно, больная, надо скорее зарезать – и отодвигает загаженную полусгнившую доску. Там – сокровищница! Таора вынимает сначала зеркальце. Маленький медный диск. Мать подарила, когда она стала девушкой. Таора часто чистит его песком, но редко глядится. Всё равно ничего не увидишь, кроме кончика носа или черного глаза. Мать говорит, что глаза у ней хороши. Любые глаза хороши, когда в них много печали.
А вот и большая раковина. Подарок отца. Отец в то утро был голоден. Ушел рыбачить совсем натощак. Причалил к скале, облепленной мидиями, выбрал самую крупную, вскрыл упрямые створки ножом и съел содрогавшегося от света и страха моллюска. И – чуть зуб не сломал о жемчужину. Она была сероватой и похожей на птичье яйцо, только меньше. Жемчужину он катал языком за щекой, пока не вернулся домой. Показал жене и детишкам, а после снес на рынок и продал. А раковину не стал продавать: подарил единственной дочери. Больше ее побаловать было нечем. Досыта накормить – и то хорошо. Обычно все лучшие куски доставались братьям. Они помогают отцу, им нужно быть сильными.
Красивая раковина. Сверху – чернолиловая, как ночное море. А внутри переливчатая, словно море на вечерней заре. В такой оболочке не стыдно держать даже истинное сокровище.
Осмотревшись, нет ли рядом кого, она открывает створки и вынимает царскую драгоценность: кольцо.
 – “Таора-а-а!”...
Кольцо мгновенно слетает назад. Скорее, скорее, пока не увидел младший братишка, замкнуть тайник, посадить на прежнее место вялую курицу, и, едва волоча онемелые ноги – домой. Видно, там уже обо всем условились. Много времени не понадобилось. Но привередничать не приходится. Другого случая может не быть.
И когда этот горец успел ее заприметить? Когда сети чинила, от усердия не поднимая головы на прохожих? Когда куртку брату латала? Ворочала зернотерку? Нянчила младшенького племянника?... Она его – не видала. Даже не углядела, когда подошел.
Она входит и исподлобья кидает взгляд на того, с кем отныне ей жить. Если он не откажется, посмотрев на ее безобразность и на их нищету.
Он охотник. Вон какие ножи и крючья на поясе. Вид имеет свирепый. Наверное, оттого, что шрам на щеке. Волосы черные с проседью. На груди ожерелье из звериных – волчьих? – клыков. Густые кустистые брови срослись в переносице. А глаза – как два хищных детеныша в мрачном чреве норы.
Страшный. Мать сама боится его. Но Таора всё понимает. Нельзя ведь всю жизнь просидеть на шее у брата. Не маленькая. И не нужно ее уговаривать.
 – Дочь, почтенный Хиксар из племени Горные Голуби хочет взять тебя в жены, – говорит ей мать.
 – Ты с-согласна, Т-таора? – вдруг спрашивает пришелец неожиданно тихим и совсем не рычащим голосом.
Разве может она выбирать!...
 – Да, – кивает она и ободряюще улыбается бледной матери.
 – Ты меня не об-бманешь? – пытает он. – Никог-гда?...
Почему это он заикается?...
 – Никогда! – говорит она, преисполнившись почему-то немного насмешливой жалостью. Так ведь маленькие разговаривают: скажешь нужное слово – обрадуются. а не скажешь – надуются и не будут с тобою играть. Но Таора никогда не врет. Отучили братья. За ложь ее крепко драли. Сказала – значит, сказала.
Едва суровый жених уходит, оставив горсть монет на камне у очага, мать, сперва пересчитав их, принимается плакать и выть, собирая ее в дорогу и готовясь к завтрашней свадьбе, словно к похоронам. Брат вернется лишь вечером, но, конечно же, возражать не станет, напротив, обрадуется. По понятиям бедняков, Хиксар человек состоятельный, если он за такую незавидную невесту дал им настоящего серебра. И ножи у него, между прочим, железные, а не каменные.
Помогая матери, Таора узнает про него много важного. Он был дважды женат. Но детей не имеет. А жен обеих – зарезал. За измену. Ведь он порой пропадает дни и ночи в горах, а живут они на отшибе, в стороне от других соплеменников, всякой женщине скучно... Беда. Как вторую прикончил – стал заикаться. А без женщины тоже несладко: дом не логово, нужен порядок – развести огонь в очаге, приготовить, зашить, припасти пропитание на зиму... Ну, и прочее. Только ни в родном селении, ни в ближайшей округе никто ему дочь не отдаст. Разнеслась зловещая слава. Даже все городские, не ведая, кто он, шарахаются: больно страшен на вид. Но зачем ему эти свистушки, перенявшие у пришельцев дурные повадки – наряжаться, купаться, болтать с незнакомцами... Горе выучило Хиксара не гоняться за пестрыми пташками. Не нужна ему ни богатая, ни красивая, ни веселая, ни – чего еще вздумали – грамотная. Но и старая тоже не подойдет: заболеет, придется самому за нею ухаживать. Таора – то, что надо. Молода, здорова, скромна, работяща. Обижать он ее не будет. А выкуп даст за невесту хороший, деньгами или вещами, это как родные решат. Он привез на продажу меха, шкуры, кожи и мед... горный мед, очень вкусный, на свадьбе попробуем... Оказалось, он несколько дней незаметно выслеживал Таору. И разглядывал издали, и наблюдал из засады, как она возится с малышами и работает по дому, и соседей тайком расспрашивал. Все ему говорили: хорошая девушка, только сильно не вышла лицом и какая-то нелюдимая. Неразговорчивая. Да и нет у них ничего, кроме лодки, лачуги, собаки и нескольких кур. Когда был жив отец, у Таоры иногда бывали обновки. Но с тех пор – ничего. Ни почета, ни пользы, ни радости от такого родства. А так – очень даже хорошая...
Хиксар до вечера бродит по лавкам. Как все горные люди, он обычно прижимист, недоверчив и хмур. Почует обсчет и обиду – может даже схватиться за нож. Но сегодня его не узнать. Выбирает, правда, дотошно. А смешки торгашей пропускает, будто не слышал или не понял. Пусть думают, будто он, деревенщина, не понимает по-эллински ничего, кроме “сколько”, “почем”, “дай”, “еще”, “много”, “мало”, “хороший”, “плохой” – а для счета вытряхивает из мешочка на поясе мелкие камешки. Кому очень смешно – пусть смеются. Ему много противнее темнорожие, что притворяются, будто не понимают по-таврски. И какая их мать родила, что не выучила речи предков? Хиксар терпеть не может заносчивых полукровок, как вольный волк – суетливых собак. Но Таора совсем не такая, хоть и выросла возле самого города.
Сегодня он покупает, почти не торгуясь. Он выгодно сбыл привезенный товар и может позволить себе взять, что радует душу и очи. Тонкой шерсти на три... нет, пускай на четыре платья. Покрывало – белое-белое. Так отбеливать ткань в горах не умеют. А волосы у Таоры – иссиня-черные, будет очень к лицу. Нисколько она не уродлива, нужно лишь ее приодеть. И ленту бы красную. Ярко-алую можно носить только знатным, нам сойдет потемнее, цвета ягод боярышника. Украшений у девочки нет никаких. Вот обрадуется! Отправимся к ювелирам и купим ей серьги из меди. Нет, лучше из серебра. А из меди – браслет. Нитку бус. И еще не забыть про сапожки. Привыкла бегать босой, а в горах – колючки и камни...



Она идет, закрывая лицо жестковатым от белизны полотном. Хиксару кажется, что она просто-напросто не умеет носить покрывало. Но на самом деле она не свыклась еще с новым чувством: все встречные взгляды отдаются в сердце стыдом. Таоре почему-то мерещится, будто целый город знает о ней всё, всё, всё... Знает, что ее выдали замуж, что она этой ночью стала женщиной, что она теперь – не своя и не материна, а – вот этого, не знакомого даже позавчера, человека... Ей не стыдно Хиксара, ей стыдно – других и... другого. Глупо, но думается: разве могут не знать – там, на Царской горе, если знает – весь берег, весь рынок, весь люд, что идет им навстречу... Боги, что она будет делать, если сейчас на пути вдруг окажется – он! Блистающий, словно солнце, прекрасный и милостивый... Она ведь – сразу умрет, не успев даже пасть на колени!...
 – Что с т-тобой? Т-тебе п-плохо? – заботливо заикается муж.
 – Очень жарко, – виновато лепечет она.
В самом деле: замешкались, долго прощались, вышли в самое пекло, на дороге – безветрие, пыль, толкотня – кто в город спешит, кто из города...
Они сходят с пути и садятся в тени большого ореха, посвященного Владычице. Которую эллины почему-то зовут кто Деметрой, кто Артемидой, кто Гекатой, кто Корой. Но – чтят. И священное дерево всё увешано ленточками и снурками с обетами и амулетами. Всякий молит богиню о своем.
Таора не молится, а глядит неотрывно на кусочек синего моря и скалу, за которой прячется город. Хиксар пересчитывает, шевеля губами, оставшиеся после свадьбы монеты. Медная мелочь: оболы и полуоболы. Серебряная – одна.
Рука Таоры, дрожа, забирает светлый неровный кружочек с чеканным изображением.
 – Это... кто?
 – Наш ц-царь. Ты что, никог-гда его не вид-дала?
Она заливается краской под своим покрывалом и смущенно выдавливает:
 – Я... серебряных денег никогда не держала в руках.
Перевернув монету, она видит на другой стороне изваяние женщины в венце и с копьем.
 – А это кто? Царица Киннора?
Хиксар улыбается и снисходительно объясняет ей, что, когда она, Таора, была еще девочкой, злые эллины захотели сбросить с престола молодого царя за то, что он не гнушался горным народом и ратовал за справедливость для всех. Чтобы эллинские вожди не восстали, нужно было дать им много денег. А у царя их не было. Ведь отец его чуть не пропил целое царство. Но царю пришла на помощь сама Владычица Дева. Отдала ему всё свое золото, медь, серебро, драгоценные камни и прочее. С этих пор на монетах Фоанта непременно чеканится образ Владычицы. Тем они отличаются от монет всех прошлых царей. А царица Киннора... ну что же, она была Верховной жрицей, а жрица – телесный сосуд для бессмертного духа богини...
Госпожи Всех Смертей и Рождений, праматери всех существ и веществ, вечной Девы, которая всех древнее, но неизменно юна, каждый год дарит новое бытие всем корням и утробным зародышам – и опять становится девственной... О, сколь счастливы те, кого ты избираешь, благая, чтоб послать нам – царя!...
Пробудившийся послеполуденный ветер начинает шептаться с ветвями священного дерева. Таора чувствует: невозможно уйти, не взмолившись богине, не оставив хотя бы посильную жертву. Но – что?...
Она бросает взгляд на кольцо. Теперь его можно носить, не таясь. Чуть ли не в первый раз она солгала: домашним сказала, что – дар жениха, а Хиксару – что оно от отца. Обманывать нехорошо, но ведь кто ей поверит, скажи она правду... Да и сердце чуяло: говорить об этом – нельзя. Никому. Даже матери.
Таора тихо тянет кольцо с неуклюжего пальца. То ли палец разбух от жары, то ли боги сего не хотят, но кольцо никак не снимается. Ей становится радостно, жутко и виновато. Значит, Дева велит, чтобы Таора с ним не рассталась! Только что подарить, чем пожертвовать, если нет ничего своего? От сандалий до покрывала – всё Хиксарово. Мужнее.
А – душа? А – кровь?
 – Дай мне нож, который поменьше, – просит Таора.
 – Д-для чего?
 – Очень нужно. И... отвернись.
Хиксар понимает: она хочет поручиться Владычице. Потому что боится его. И к чему он сболтнул – про тех женщин... А, всё равно бы в деревне узнала, лучше сразу...
Вздохнув, он показывает, где удобней надрезать, чтобы не напороться на вену. И отходит, становясь к ней спиной и заслоняя ее от ротозеев с дороги.
В иссохшую землю падает свежая кровь.
И питает священные корни.
Таоре ни капли не больно. Даже жаль, что вылилось так немного. Наверное, слишком мелкий надрез. Как царапина. Но кровь – залюбуешься: алая-алая. Такого же яркого цвета, как новый плащ на царе. Когда он появляется в городе – будто солнце встает. И, как к солнцу – немыслимо подойти к нему близко. Только издалека...
Хиксар решает, что можно уже обернуться.
Таора не молится. Просто сидит и смотрит сквозь широкие листья на солнце. Смотрит и улыбается, приложив к свежей ранке монету.
 – Ты ч-чего? – удивляется он.
 – Ничего. Просто думаю.
 – Д-да? О чем?
 – Как мы... купим козу, – произносит она чуть смущенно и рассудительно. – А она принесет нам козленочков. Я ужасно хочу, чтоб у нас были козы.
Пойдем.




63. Обретя полновластие, царь Фоант девять лет неустанно наводил порядок в делах, повсеместно пришедших в расстройство. Где кипела вражда, водворял он сперва перемирие, а затем и надежный мир, где шумели раздоры, добивался спокойствия, где спорили, учинял бескорыстный и праведный суд. Жил он с матерью скромно до бедности, содержа очень маленький двор и не брезгуя даже сдавать за деньги старый нижний дворец для складчинных пиршеств и празднеств. Да и в верхнем дворце обретался он только зимой, ибо летом сам объезжал все селения, крепости, города и имения, исчисляя разумные подати, отстраняя от должностей притеснителей и лихоимцев, разбирая тяжбы, давая дружелюбный совет, а не то и просто чистосердно беседуя со случайными встречными. Вся страна, от младенцев до старцев-волхвов, его знала в лицо, сам же он много тысяч людей величал, запомнив, по имени. Не умея рассорить Фоанта с народом, его недруги распустили молву, будто царь, обнищав, побирается по чужим очагам и отнюдь не гнушается ни поношенным платьем, ни початым вином, ни уступчивой женщиной. Он и впрямь не решался отвергнуть даже самый нехитрый подарок, но отнюдь не из жадности, а из стремления не обидеть гостеприимцев.
64. Понемногу даже враги, скрепя сердце, признали, что Фоант, оказав покровительство таврам, уничтожив долги и умножив число полноправных сограждан, сделал благо для всех. Прочный мир успокоил народы, все дороги стали проезжими, редко где случались разбойства, в городах оживилась торговля и всякое рукомесло, а горный народ, промышлявший доселе лишь выпасом стад, собиранием диких плодов и охотой, понемногу привык разводить виноград и, где можно, сеять хлебные злаки. Общие празднества в честь Великих Богов умаляли злобу в сердцах и рождали больше согласия – новых дружб, союзов и браков.
65. Царь Фоант перестал уже даже скрывать, что надумал нарушить древнейший закон, запрещавший пришельцам строительство кораблей, причалов и гавани. В год девятый с начала правления он опять обошел всех вождей, волхвов и старейшин, домогаясь их одобрения своего дерзновенного замысла: заложить новый город и порт для торговли с окрестными странами. Только должное место он выбрать не мог. Подходящая бухта на западе, за Мегастелой, находилась у самых границ и была подвержена нападениям необузданных варваров, продолжавших пиратствовать. На востоке же нашу страну окаймляли земли кентавров. Но Фоант, заплативший за мир и спокойствие царства годами тяжелых усилий, не хотел ни с кем воевать.
66. На десятое лето правления царь Фоант вдруг бесследно исчез. Объезжая страну, как то было в обычае, он однажды сказал своим спутникам, что ему надлежит повидать почитаемого выше всех и старейшего в царстве волхва – и уехал один по тропинке, ведшей в потаенное капище. Подчиняясь запрету, никто за ним не последовал. Царь уже нередко так делал и всегда возвращался к друзьям невредимым. Его спутники выждали несколько дней, остановившись в ближайшем селении Голубиная Щель, но Фоант не явился. Самые смелые попытались узнать, что с ним сталось, но дальше начала тропы вещий старец их не пустил. Непонятная сила причиняла им страшную боль в голове, от которой люди катались, крича, по земле, и молили об избавлении. Обуянные горем и ужасом, но не смея до времени ничего разглашать, Фоантовы спутники поскакали в Сотерию, к царице Кинноре.
67. Испугавшись не менее их, однако не поддаваясь отчаянию, мать Фоанта сама устремилась к тому ведуну. То ли бывшая жрица Девы владела нужным заклятием, то ли сам чудодей ее ждал, но она сумела пройти и вернулась из капища с ободряющей, хоть весьма таинственной вестью. Старец дал ей великую клятву в том, что не сделал Фоанту никакого вреда и не преобразил его ни в растение, ни в камень, ни в бездыханную вещь, ни в летучую тварь, ни в ползучую нечисть, ни в скота, ни в рыбу, ни в зверя. Он заверил царицу Киннору, что сын ее подвергается сильной опасности, но пока еще жив и, возможно, останется жив – а о смерти царя известит прядь волос с его головы, которую он, уходя, оставил волхву: “Коли просто умрет, прядь сия поседеет, коли будет убит – окровавится”.
68. Несомненно, всеведущий старец знал, где Фоант, но не стал открывать сего даже страждущей матери: такова была воля царя, и колдун ее счел справедливой. А еще царь велел передать, чтоб его не смели искать, иначе он заведомо никогда не вернется живым. Для прочтения же перед подданными Фоант оставил письмо, в коем власть в стране до его возвращения доверялась царице Кинноре, а ежели станет известно о несомненной его, Фоанта, кончине, то царице вменялось самой избрать и назначить преемника.
69. Так прошел почти год, и страна жила без царя, подчиняясь правлению матери. Хоть порядки, введенные сыном, были ей не особо по нраву, она ничего не осмелилась в них изменить, оставаясь глухой и к угрозам, и к лести вновь поднявшихся евпатридов. Говорят, что ни ночью, ни днем не снимала царица с груди зашитую в тонкую ткань заповедную прядь с головы Фоанта, и едва ли не каждый час раскрывала ее и смотрела, не появилось ли страшного знака. Волосы в связке оставались всё время темны, но о самом царе не было никаких достоверных известий.





Детский смех сквозь утренний сон. Чей-то взгляд, лукавый и шалый, скользит по лицу словно солнечный луч. И шелест травы: легли или сели.
Нет сил пробудиться. До позднего вечера Фоант продирался сквозь нехоженый лес. Измучился сам и измучил коня, торопясь уйти, чтоб его не нашли, не догнали. Хотел уже было уснуть среди чащи – не смог. Одолели предчувствия, звуки и страхи. Где-то что-то хрустит, завывает, стонет, охает, чавкает... Он не слишком сведущ в повадках зверей, потому что давно не охотился и не имеет к этому склонности. Отдохнул и отправился дальше. Хорошо, светила луна, и он приободрился духом, веря, что ему помогает Владычица. Среди ночи добрался до границы гор и степей. Одолел глубокий овраг, перешел через мелкий, едва увлажняющий землю, ручей, миновал последнюю рощицу. Дальше был скупой перелесок. А за ним... Голова закружилась от огромности звездного неба! Привязал коня к одинокому дереву – и улегся, подстелив под себя теплый плащ и укрывшись полой. Пусть хоть волки съедят – так устал, что уже ничего не боялся. А бояться бы стоило. И отнюдь не волков.
Хихиканье. Хитрое-хитрое. Шепот – на незнакомом ему языке. Хрипловато-гортанном. Тихий треск срываемых стеблей. Что-то нежное, теплое, мягкое – по лицу. Нежнее шерстинки и мягче девичьего волоса, а пахнет – птичьим пером, в котором – ветер и солнце. Ковыль – вот что это такое. Отцветший и распушённый ковыль. Щекотно, но очень приятно...
Фоант улыбается. Шепот смолкает. Остается одно дыхание. Частое-частое. Полувздох-полувсфырк. Девчоночий. Детский.
Проснись и подумай. Откуда здесь дети? Ты помнишь, куда ты отправился? На границе селений нет. Иногда забредают пастухи и охотники, но они не таскают с собой малышей.
Он открывает глаза. И видит детские мордочки. С венками на сроду нестриженых волосах, с очами – злато-зелеными, васильковыми, изжелта-карими... Цепкие пальцы с метелочками серебристого ковыля, бронзу тел и... о боги – у каждого ниже пояса – шерсть, и хвост, и четыре ноги!
Кентаврята. Дикий ужас и дикая радость. Он узрел их – и он еще жив! Может, всё обойдется? Если б только ему удалось оттянуть миг расправы и как-то вступить с разговор – пусть с детишками, а не со взрослыми! Ведь кентавры так ненавидят людей, что немедленно умерщвляют любого пришельца во славу своих кровожадных богов. Отсеченные головы водружают на шестах или копьях вдоль границы на самых заметных холмах. К тем холмам приграничные тавры, обитающие за хребтом, иногда приносят ткани, мед, сушеные ягоды, костяные ножи, охотничьи петли и сети. А взамен получают медные наконечники копий и стрел, плотные войлоки, скифское золото и серебро – бляшки, пряжки, монеты... Но самих кентавров так близко не видел никто. Если кто пытался подкараулить – сам оказывался трофеем.
Фоант обо всем этом слышал с детства. И верил, пока не подрос. А потом решил, что молва о двусущностных – вымысел, и на самом деле это просто конники-скифы. Близко не подпускают, а издали не поймешь, всадник или кентавр. Гоняют по степи табуны и отары, жгут костры, нападают на путников, понемному торгуют, понемногу разбойничают – но зато никакие враги через эти земли не вторгнутся. Предки были правы, оставив опасных соседей в покое: пусть живут, как им нравится, лишь бы не нападали. Хоть двуногие, хоть шестиногие – нам-то что, им не надо наших лесов, а для нас их степи негодны...
Раньше он и сам рассуждал точно так же. Много больше хлопот, чем таинственные конелюди, доставляли ему евпатриды с их вечными кознями – и соседние, дикие тавры, ежегодно устраивавшие набеги на поля и стада. Не желая вести затяжной и трудной войны, он надеялся постепенно их усмирить приручением, но держал на той границе войска и заставы. Новый город на западе строить, конечно, нельзя. Если взяться за обуздание варваров, то пройдет еще десять, а не то и более, лет, прежде чем жить там будет вполне безопасно.
Никуда бы он не поехал сейчас, не реши он всерьез насчет города.
Нужен порт. А иначе страна, начинающая расцветать, задохнется. Расти будет некуда. Это может случиться нескоро, но подумать пристало сейчас. Иной государь прибег бы к завоеваниям, но Фоант не умеет, не любит, не хочет никого убивать. Кровь отнюдь не приводит его в содрогание, только он не находит смысла в войне. Защищаться – о да, нападать – не его это дело, он не Дарий и не Александр.
Кентаврята вдруг вскакивают и начинают скакать вкруг него, лежащего – то по солнцу, то против солнца, распевая какую-то песнь с гортанными завываниями. Может, детки дурачатся, а быть может и нет – что-то слышится в этой песне воинственное и всамделишно грозное...
У Фоанта невольно пробегает по коже озноб.
Он отправился в сопредельные земли лишь после того, как не возвратились его двое тайных гонцов. Если эти люди убиты, он виновен в их гибели. Но его подгоняло не только чувство вины и досады, сколько – жажда узнать. И на что-то решиться.
Кентаврята допевают песнь, преисполнившись настоящей свирепости. А допев, озираются друг на друга в недоумении. Не знают, что делать дальше. Растерялись. Как школьники, что забыли урок.
Фоант опять улыбается и медленно привстает, силясь не показать свою дрожь. Осторожно берет суму, служившую ему изголовьем. Вытаскивает оттуда пахучий, с приправами, хлеб. У тавров таким угощают лишь почетных гостей, вождей и старейшин. И, конечно, волхвов.
Он отламывает кусочек себе, а остальное протягивает кентаврятам.
Дети как дети. Отпрянули и зашушукались. Посмотрели с опаской, как он начал есть, подбирая крошки с ладони. Принюхались. Обоняние у них, должно быть, куда острее людского. А пахнет вкусно. Облизываются. Забавные. Почему он их испугался? Они сами боятся его. Вероятно, еще не видали так близко людей. Вот глупышки, он один, а их трое. Двое мальчиков и девчушка. В венках, а на шейках висят амулеты.
Фоант присматривается и вытаскивает наружу – свой. Со знаками Девы.
Дети смотрят во все глаза. Если есть оберег – он для них уже не чудовище и не животное. Впрочем, как и они для него. У скотов не бывает ни святынь, ни богов.
Хлеб, пожалуй, надо для них разделить. Он разламывает коврижку на три примерно равных куска. Кладет на плащ и встает, чтобы им протянуть.
Кентаврята в страхе – скок назад. Ах, дурашки!...
Оставив свое угощение, он отходит на прежнее место и садится. Кстати, где конь?... Шалуны отвязали его и пустили пастись там, где травы погуще. И ладно, пускай, убежать теперь невозможно, да и шел он сюда не затем, чтобы сразу бежать.
Подумав и переглянувшись, они приближаются. Старший мальчик берет кусок себе и дает остальным. Уминают быстро, косясь на Фоанта и готовясь, чуть что, отскочить.
Маленькая кентаврида, осмелев, подхватывает с травы его плащ и, хихикнув, накидывает на себя.
 – Гай, Горгана! – прикрикивает резко старший. Отбирает плащ и, свернув, бросает Фоанту.
 – Спасибо, – говорит Фоант, заглянув в его ярко-синие очи.
“С-спа... си-бо”, – повторяет вдруг по складам кентавреныш. Сам дивясь незнакомому слову.
Избегая резких движений, царь указывает на себя, проговаривая очень внятно:
 – Фоант.
Мальчик смотрит на него дружелюбно, но очень серьезно. Помолчав и помедлив, называется:
 – Ктарх.
“Солнце!” – “Небо!” – “Земля!” – “Вода!” – “Конь!” – “Кентавр!” – “Человек!” – “Видеть!” – “Слышать!” – “Ходить!” – “Пить!” – “Есть!” – “Удирать!” – “Догонять!”...
Они так упоенно играют в слова, перекидываясь ими как мячиками, повторяя на двух языках и мгновенно запоминая, что не видят, как их начинают брать в круг другие двусущностные. Не дети, взрослые. С копьями наперевес и с мечами на поясе.
Оказавшись в кольце, он отстегивает свой меч – и кладет спокойно на землю.
И тогда кентаврята, Горгана и Гнасс, берут его за руки. Третий, Ктарх, что-то сбивчиво, но настоятельно объясняет насупленным воинам.
Его связывают и ведут в становище.
Он пленник.
Но в душе – ликование: жив!





70. В первой книге писаний моих я, как помнится, говорил, что в те давние времена возле нас обитали кентавры, наводившие жуткой свирепостью страх на жителей тамошних мест, так что либо беспечный невежда, либо неустрашимый храбрец мог отважиться преступить черту их владений. И не где-нибудь, а у кентавров находился Фоант почти год, пребывая в почетном плену под надзором вождя Аранея. Царь отправился к ним совершенно один, ибо верил, что, будь при нем свита, не избегнуть тогда столкновения. Он же намеревался если не подружиться с соседями, то хотя бы заслужить среди них уважение, а затем убедить их дозволить ему строить город на самой границе их и наших земель.
71. Сам Фоант потом удивлялся своей собственной самонадеянности. Он ведь думал, что, коли его не убьют в первый миг, то ему достанет месяца, чтобы выучить их язык и войти к ним в доверие. Но кентавры не пожелали его отпустить ни к исходу лета, ни к осени, а затем забрали с собой на северные кочевья. Совершить побег он не смел, и не токмо из страха смерти, а скорей из боязни бесчестия: он дал слово вождю Аранею, что останется в племени, пока тот не дарует ему отпущения. Царь не мог даже выслать матери весть о себе, потому что кентавры, не владея искусством письма и равняя его с колдовством, наложили запрет и на это, опасаясь, что Фоант своими крючочками волен вызвать погибель на всех. Да и сам он по мудрому рассуждению понял, что любое послание неспособно помочь ему, зато несомненно способно принести ему вред.
72. За год, проведенный с кентаврами, царь Фоант хорошо изучил их язык, их обряды и нравы, убедившись в древности, благородстве и премудрости этого племени. Из сказаний и песен, услышанных у очага Аранея, он узнал, что кентавры когда-то пришли в Тавриду из Фракии, а потом, теснимые скифами, укрепились в киммерийских степях и почти одичали от беспрестанных сражений и тягот. Всех людей они полагали существами низменной стати, корыстными, жадными и вероломными, а последнее слыло у них самым худшим и непростимым пороком. Поневоле ожесточившись, кентавры очертили себе клин земель, куда не пускали никого из двуногих, но сами тоже не преступали границ, ибо после войн со скифами их осталось немного, и они не желали лишиться последних защитников.
73. Примирившись с судьбою и даже будучи ей благодарным за редкостный случай, царь Фоант снискал себе дружбу двусущностных. И к весне, когда степь расцвела, и у птиц и зверей появилось потомство, и всякую тварь охватила страсть к любовному соединению, великий вождь Араней призвал к себе пленника и сказал ему: “Будь ты нашей природы, мы дали бы тебе в жены любую из наших девушек, но, коли ты человек, возвращайся к своим и живи, как велит тебе сердце”. Побратавшись с вождем, царь поклялся на углях его очага никогда не чинить обид благородному племени, а кентавры обетовались охранять его царство от недругов. И лишь в самый последний вечер, проведенный царем в становище, получил Фоант то, за чем год назад туда ехал: разрешение возвести новый город у моря на границе гор и степей.




“Солнце, за черные горы в туман уходящее,
Солнце, бесстрашный воин,
Солнце, всадник и конь,
Солнце, вождь над вождями,
чей плащ – огонь,
и венец – огонь,
и сердце – огонь -
возвратись неизменным!
Прощай”...

Каждый день Таора молится заходящему солнцу. Доит коз – и молится, идет за водой к роднику – молится, топит очаг – молится. Муж, подслушав слова молитвы, согласно кивает. Иногда и сам повторяет за ней. А она тогда замолкает. И уходит отплакаться в хлев. Или в хижину. Там темно. И не видно ни слез, ни лица.
Она извелась в ожидании хоть какой-нибудь вести. Хоть доброй, хоть злой. На закате ей кажется, будто солнце уже никогда не взойдет. Воцарится одна непроглядная ночь без луны и без звезд, ночь враждебной всему живущему стужи. Ночь с волчиными завываниями, с сиротливым скулением деревенских собак, с кашлем мужа, с удушливым жалким теплом под шкурными одеялами, с коркой льда на кувшине с водой... Но восходит, продравшись сквозь тучи, тьму и туман, лучезарное солнце – и хочется снова запеть вместе с птицами. Снова веришь, что безвозвратно ушедший – вернется. Пусть никто уже больше не ждет. Кроме двух никогда друг друга не видевших женщин. Не дай боги увидеться, страшно. Когда царица Киннора приезжала к волхву, что живет близ селения, Таора не побежала смотреть на нее вместе с прочими деревенскими. Ноги словно к земле приросли. Та – Верховная жрица, царица, наместница сына, а я?... Ничто и никто. Общее между нами одно: ожидание. Неизменное. Как закат и восход.
За горами краснеет болящая, как надрез, полоса последнего света. Закатилось. Ушло. Под скалой густеет холодный туман, из расселины веет могильным зловонием. И несутся таинственно-гулкие голоса. Племя верит, что там живут не обычные дикие голуби, а крылатые души почивших. И они не просто воркуют, а выговаривают слова, разгадать которые может только тот, кто знается с духами. Иногда призывают волхва, он слушает и прорицает. Соплеменники не понимают, как Хиксару с Таорой не жутко жить почти над самой расселиной. А она всегда удивлялась: чего им бояться? Напротив, удобно. По этой скале никто не залезет, и видно всех, кто идет из деревни или из леса. А предкам Таора ничего плохого не сделала, так за что же они будут вредничать. Чтоб умилостивить их души, она всякий раз оставляет еду на скале. И молится там на закате и на рассвете. Ей кажется, что она уже разбирается в их сумеречном ворковании. Но не смеет кому-то поведать подслушанные слова.
Нынче – снова ночует одна. Никто из соседок, как стемнеет, ни за что не приблизится к хижине. Да и днем редко-редко заглянут. Не любят Хиксара. Недобрый глаз, говорят. Почему же недобрый? За все годы он ни разу ее не ударил. Не то что братья. Когда спускается в город – гостинцев приносит. Пояс, платок, снизку бус. Вот завистницы и наговаривают: дескать, он потому и живет на отшибе, что – не просто охотник, а оборотень. И других двух жен не зарезал ножом, а – клыками загрыз.
Может статься, и оборотень. Всё бывает. Но Таора не боится его. Оборотню тоже нужно удобное логово, ложе, пища, питье. Они оба неразговорчивы, и поладить им было нетрудно. Каждый делает дело, он свое, а она свое.
Так смешно: поначалу Хиксар даже не говорил ей, надолго ли удаляется и когда его ждать. Или нарочно обещал вернуться с утра, а являлся вдруг среди ночи. Проверял, одна ли она. Но потом перестал сам себя изводить подозрениями. Ей ведь проще к известному сроку приготовить еду и закончить хлопотать по хозяйству. А то он приходит голодный, промокший и грязный – у нее же и огонь не горит, и вода не наношена, и хлеб не печен. Гораздо приятнее возвращаться домой, твердо зная, что тебя ожидает тепло, сытный ужин, сменное платье, кувшин с подогретой водой и жена, славно пахнущая корою орешника, козьей шерстью и тестом. Пусть уродливая, но зато не такая, как – те. Ей не важно – зарезал, загрыз... Значит, было, за что. Понапрасну Хиксар и собаку свою не прибьет.
Он ушел в ночную засаду с другими охотниками. И вернется лишь завтра. К полудню, а то и попозже, если им повезет и они добудут мяса для целого племени. Чтобы не суетиться с утра, она натаскала воды, наломала побольше сучьев для очага, подоила коз, испекла лепешек и решила ложиться.
Вход закрыла щитом-заслонкой.
Платье снять не успела.
Раздался – повелительный стук. Так стучат рукояткой кинжала или меча: металлом – о дерево.
Почему не лает собака? Ну да, пес с Хиксаром... Неужели – Хиксар? Нет, не он. Голос – “Есть ли тут кто?” – не его. Чужой. Но совсем не враждебный. Скорее просящий. И... до жуткой дрожи знакомый.
Сначала ей кажется: сон. Быть такого не может. Она застывает как каменная. Понимая: не откроешь, не отзовешься – уйдет. “Сейчас!” – хрипло вскрикивает, потеряв от волнения голос. О как неподатлив плотно пригнанный щит. Как трясутся, не слушаясь, руки. Будто вещи – против нее. Против – них. Но она не отступится, даже если меж ними встанут нынче не вещи, а – боги.
За порогом – туманная тьма, а ей кажется – огненный свет. Сил хватает только на то, чтоб упасть, обнять ему ноги и восплакать ликуя:
 – Ты вернулся! О Солнце мое!...




74. Между тем и в доме, и в царстве Фоанта творились худые дела. Накануне его возвращения недруги, среди коих опять оказались знатнейшие люди, составили заговор и задумали отрешить царицу Киннору от власти. Евпатриды сеяли слухи, будто Фоанта давно нет в живых, а Киннора скрывает сие от народа, дабы натешиться царскими почестями. По закону царица могла управлять лишь при малолетстве наследника, но, оставшись одна, либо уступала престол притязателю из числа близких родственников, либо же становилась супругой того, на кого ей укажет совет. И, коль скоро Фоант не оставил ни братьев, ни сыновей, а Киннора была стара для другого замужества, евпатриды на тайном совете решили, что на трон взойдет ее брат, стратег Сострат, человек хоть и смешанной крови, но во всем остальном подходящий.
75. Брат царицы был честолюбен, однако не очень умен, и его легко удалось воспалить дерзновенными замыслами, ибо он и сам полагал, что Фоант поступил с ним неправедно, завещав правление матери. Взбунтовав часть войска и чернь, он решился низвергнуть, как он говорил, “женоправство”, и избрал тот день и тот час, когда Киннора находилась в нижнем дворце без советников и без сильной охраны. Но царица не дрогнула поступить с ним столь же хитро, сколь беспощадно. Притворно смирясь, она вышла к мятежникам, облаченная в черное покрывало, и скорбно рекла: “Господин мой и брат, я сама собиралась объявить тебя государем и вручить тебе власть, посему нет нужды размахивать предо мною мечами. Приглашаю тебя во дворец, дабы мы обсудили с тобою, как нам лучше сделать желаемое”. И Сострат пошел, устыдясь показать, что боится сестры, окруженной лишь женщинами ее свиты и секретарями, помогавшими ей разбирать счета и бумаги. “Он погиб”, – предрек в тот миг многознающий жрец Агесандр, наблюдавший за бунтом из храма.
76. Полагаю, царица Киннора преднамеренно задержала Сострата беседами, дабы выиграть время и тайно послать на Царскую гору за таврскими кинжалоносцами, что всегда охраняли Фоанта. А мятежники ждали за дверями дворца, предвкушая немедленную передачу власти Сострату. И когда на агоре появились Фоантовы тавры, двери раскрылись, и народу предстали оба, брат и сестра. Улыбаясь, Киннора уступила ему право первого шага, и едва он вышел вперед, нанесла ему с нелюдским и тем паче неженским коварством смертельный удар золоченым кинжалом, который доселе прятала под покрывалом. Как бывшая жрица, она безупречно владела умением умерщвлять хладнокровно и так, чтобы жертва сама не успела понять совершаемого.
77. Несказанный ужас объял бунтовавших при виде Сострата, упавшего трупом к ногам несмутимой сестры. И тогда подоспевшие тавры принялись по знаку царицы убивать тех, кто сопротивлялся, и крепко вязать тех, кто бросил оружие и молил о пощаде. В тот же час были схвачены три Состратовых сына, из коих старший, тоже Сострат, был юношей и уже примерялся к званию престолонаследника, а двое других были мальчиками десяти и двенадцати лет. Царица велела казнить всех троих, дабы дети не выросли мстителями и не принесли бы вреда ее сыну. Но тюремщики и палачи не решились исполнить предписанного и казнили лишь старшего брата, который был при отце и не мог считаться невинным. Убиение младших они отложили до утра, надеясь, что за ночь родные умолят царицу смиловаться.
78. Утром же возвратился внезапно Фоант и пресек лютование матери – впрочем, ни за что ее не коря. Уцелевших племянников, Гиппия и Мнесифея, он немедленно вызволил из узилища и вернул их родительнице, стараясь с тех пор благодетельствовать осиротелой семье. Ненадежных военачальников и солдат он уволил из войска, но заговорщикам, выданным доносителями, он не мстил, ибо сам соглашался, что, безвестно отсутствуя год, стал невольной причиной смятения.




Всё солнце, какое лишь есть на небе, падает в маленький дворик. Камень плит и колонн, нерасцветшие розовые бутоны, колодец, покой, тишина. В струях света – кажущаяся прозрачной юная девушка: тонколикая, с нежной шейкой, не знавшей загара, с изящной головкой, клонящейся под тяжестью никогда не стригшихся кос: распусти – будут ниже колен, шелковистые, чуть волнистые, темные.
Из-за высоких стен, занесенных ветром с воли, перепархивает желтоватая бабочка. Неподвижные темные воды отражают ее трепыхание. Девушка тянет руку – и застывает с детской улыбкой, ожидая, что легколетная гостья соблазнится и сядет к ней на ладонь…
 – Климена! Опять собой любуешься, ветреница? Пошла ведь – розы полить…
Вздрогнув, молвила: “Дедушка, я уже полила”. Поклонилась застенчиво и ушла в гинекей.
Великая скромница. Кроткая, тихая, нежная. Редкость в наше-то время, когда мода то на плясуний, то вовсе на дикарей. Где теперь сыщешь такую. Только здесь, в имении Гермагора, за толстыми стенами и семью замками.
Усадьбу строили пленные тавры при одном из первых царей. Потому она вышла с виду похожей на таврскую крепость. Высоченные стены из огромных нетесаных глыб, положенных без раствора. Не ворота – грубый проём наподобие лаза. Одноглазая хмурая башня с холодным глубоким подпольем. Говорили, будто, когда заложили усадьбу, один из пленных, гордец, взбунтовался и бросил глыбу со стены на хозяина, Гермагорова предка. А хозяйский сын приказал заключить непокорного в эту самую стену – живым. И с тех пор, кто найдет то страшное место и приложится ухом к замшелым, прохладным даже среди летнего зноя камням, тот услышит, как стучит еще не сгнившее сердце.
Агесандр, являясь сюда, иногда насилу удерживался, чтоб не выспросить, правда ли это. Гермагор, однако, не любит вспоминать о той стародавней истории и, застав любознательного слугу за попытками вслушаться в камень, изрекает, не слушая никаких оправданий – “Сорок плетей”. Жив, пожалуй, останешься, но навек присмиреешь. Так что слуги здесь молчаливы и расторопны. Их даже не замечаешь. Словно тени – нет никого, а работа делается. И ворота откроют, и собак уймут, и с носилок помогут сойти, и проводят гостя к хозяину…
 – Агесандр! – с нетерпением пытает его Гермагор, едва дождавшись ухода Климены. – Говори же скорее: Сострат – уже царь?
 – Разве только в Аиде.
 – Ты шутишь!
 – Ничуть.
Гермагор ошарашен. Отдышавшись, глухо спрашивает:
 – Как?…
 – Кинжалом. Сзади.
 – Кто?…
 – Сама. Она бывшая жрица, ты знаешь. Они учат этот удар.
 – Боги! Брата – сестра!…
 – Ради сына.
 – Бродяги немытого! Дикаря! Идиота, в детстве не наигравшегося в догонялки и прятки! Впрочем, глупо ругать мертвеца…
 – О, не стоит его хоронить преждевременно...
 – Агесандр, хоть ты тоже жрец, но прости меня: я не верю всем этим знамениям, чудесам и гаданиям! Если он еще жив – почему он не объявляется?
 – Объявился. Вчера. Очень вовремя. Чтоб успеть помиловать младших.
 – Значит, старший …
 – Казнен.
 – Без суда! И без приговора!
 – Будь доволен, что так. А не то он бы мог рассказать, я боюсь, слишком много.
Гермагор совершенно убит. Опустился в большое, громоздкое, троноподобное кресло из черного дерева и прямо на глазах Агесандра превратился в дряхлого старца с дрожащей нижней губой и слезливыми веками.
Соболезнуя, жрец пожимает ему свисающую с подлокотника руку. Агесандр владеет собой: он сочувствовал, но, как всегда, не участвовал. Подавал советы, однако в решающий миг стоял в стороне. Потому что ему, Агесандру, почти всё равно, кто будет царем, лишь бы за сыном его сохранилась привычная должность. А теперь за это поручиться нельзя: слишком дружен он был с Гермагором, слишком часто в последнее время встречался и с теми, кто сейчас уличен в мятеже. Гермагор – человек столь почтенный, что ему, при всей его ненависти к Фоанту, претят недостойные средства вроде яда или подсыльных убийц. Он не знался со всяким отребьем, и хотел, чтоб Фоанта сменила на троне не эта жуткая женщина, а вполне законный наследник. Как возможный преемник Фоанта, брат Кинноры устраивал всех: зрелый возраст, влияние в войске, родство с предыдущей династией, трое наследников-сыновей. Даже таврская кровь – уже не помеха: это нравится темной толпе, а воспитан он здесь, в Сотерии, и, в отличие от Фоанта, не кичится дикими предками и не склонен к отчаянным выходкам вроде братаний с вождями, поездок к волхвам или тайных исчезновений. Невеликость ума – тоже кстати. Можно было надеяться, что Сострат не разгонит совет, не начнет перемарывать все законы, данные прадедами – и вообще ни шагу не ступит без присмотра верных друзей.
Да. Сострат ничего уже больше не сделает.
А вот что будет делать Фоант? Пощадил он пока лишь детишек и струсивших шавок. Но, если там кого-то допрашивали, он мог вызнать и более важные имена. У него в руках – доказательства, сила и право. Сам он казней и крови не любит, но его беспощадная мать, но толпа, что, восторженно воя, несла его во дворец на руках… Шевельни он пальцем – набросятся и растерзают любого, невзирая на годы и сан.
 – Я достаточно пожил, чтоб не цепляться за лишний день или месяц, – говорит Гермагор. – Только девочку жаль.
Его внучку Климену просватали за Сострата, сына Сострата. Если бы не вернулся Фоант, она стала бы поначалу невесткой царя, а потом и царицей. Как ладно всё складывалось…
Агесандр тщетно ищет слова утешения. В голове хитроумца мелькает при этом его самого удивляющий замысел. Только он еще должен придумать, как такое сказать.
Из-за стен доносится цоканье конских копыт. Лязг засова. Скрип ворот. Под окном – звонкий голос с таврским акцентом, властно требующий: “Именем царя, к господину!”…
 – Вот и всё, – обреченно кивает головой Гермагор.
Входит царский гонец. Разумеется, варвар. Других там нынче не водится.
 – Привет досточтимому Гермагору, сыну Мения! – отчеканивает посланец. – Царь Фоант приглашает тебя завтра вечером в верхний дворец для беседы.
Не ждя ни согласия, ни возражений, разворачивается и уходит.
 – Вот и всё, – повторяет в спокойном отчаянии Гермагор.
 – Не спеши заказывать саван, – ободряет его Агесандр. – Меня тоже позвали. И многих прочих, кто ни в чем не участвовал. Странно, но в кои-то веки он опять собирает совет. Верно, скажет нам что-то важное. Объяснит, например, где он был этот год.
 – Знаю, где – просто прятался у своих колдунов! – в тихом гневе речет Гермагор. – Чтобы выждав, узнать, кто посмеет восстать против всех его безобразий! А потом собрать нас всех во дворце и покончить единым ударом!
 – Западня – не Фоантова тактика, – сомневается Агесандр. – Да и вряд ли он может позволить себе изничтожить всех евпатридов.
 – Да, конечно, тебя он – оставит! – язвит Гермагор, не верящий больше жрецу, который всегда угождал тем и этим. Недаром ведь он столько лет сохранял верховное жречество, невзирая на ссоры с Фоантом. На словах возмущался царем и дружил с его недругами, а на деле ему помогал.
 – Что ж, проигрывать тоже надо уметь, – замечает жрец безучастно.
 – Будь что будет. Приду, – говорит Гермагор.
Собираясь уже уходить, Агесандр застревает на освещенном солнцем пороге и вслушивается в долетающую из раскрытых дверей гинекея беззаботную девичью песенку. Ведь Климена не знает еще ни о чем. А возможно, и никогда не узнает. Скажут ей, что внезапно умер жених. А потом – умер дед. Погорюет – и снова за прялку. Или в сад, где розы и бабочки.
 – Сколько лет твоей внучке? – вдруг спрашивает Агесандр.
 – Шестнадцать.
 – Невеста!
 – Чья? – изумляется Гермагор, почитая услышанное издевательством.
 – А скажи, как по-твоему, друг мой, хорошо ли оно бы звучало: “царь Фоант и царица Климена”?
 – Хуже некуда! – возмущенно рычит Гермагор. – Всё равно что жемчужину – в хлев! Мы не ведаем, где он шатался, с кем он ел, с кем спал, а теперь ему в грязные лапы – дитя драгоценное!
 – В этом есть своя прелесть, – лукаво усмехается жрец. – На мой вкус.
 – У тебя извращенные вкусы.
Это что – намек на давнишнюю свадьбу Никосфена с Киннорой?…
 – Кто посмеет судить, не попробовав? – говорит Агесандр. – А попробовать стоит. Прощай!





79. Сразу по возвращении царь Фоант собрал на совет именитейших граждан, дабы восстановить в государстве закон и согласие. Рассказав, где он был и чего он достиг, царь признал себя виноватым в непредусмотрительности, ибо должен был сам назначить наследника, отправляясь в опасное странствие. И когда царица Киннора встала с места и властно потребовала, чтобы сын поступил сообразно своим же словам: заключил бы немедленно брак с достойною девушкой и родил сыновей, а не возлагал бы дела государства на престарелую мать.
80. Вышло так, что царь, невзирая на зрелые лета, оставался еще не женат. То безбрачие было отнюдь не безрадостным, и Фоант не знавал недостатка в женщинах, не требовавших от него ни обетов, ни постоянства. Но с тех пор, как он расторг обручение с дочерью Агесандра, Аретой, оскорбленный жрец ему, рассердясь, обещал, что не скоро Фоант себе сыщет другую невесту: евпатриды из ненависти не давали ему дочерей, объявляя их просватанными с колыбели. Знатных девушек было в царстве немного, и обычно родители в самом деле выбирали им женихов во младенчестве. На незнатной же запрещал государю жениться закон, и Фоант не желал преступать вековое обыкновение. Не хотел он и брать в супруги дочь какого-либо из таврских вождей, дабы не вызвать негодование эллинов.
81. И когда царица Киннора прилюдно потребовала, чтобы сын дал ей внуков, а царству – наследников, он смиренно сказал: “Я готов принять твой совет, но не знаю достойной невесты”. Агесандр же, давно позабывший обиду за дочь, встал и молвил: “Почтеннейший Гермагор воспитал в целомудренном уединении осиротевшую внучку, Климену. Жених ее умер, и думаю, что заботливый дед не откажется обручить ее ныне тебе”. Гермагор, как внемлющий помнит, питал к Фоанту давнишнюю ненависть, но возразить Агесандру не смел, ибо тот умерший жених был Состратовым сыном, казненным три дня назад за мятеж. Самому же царю показалось, что сей брак положит конец застарелой вражде и восстановит желаемое равновесие. И Фоант с одобрения матери взял в супруги Климену, объявил своею царицей и ввел во дворец, и, найдя ее безупречной, вознес благодарность богам и судьбе.




Хиксар наклоняется выпить воды из лесного источника и видит свое отражение. И понимает теперь, почему от него разбегаются дикие звери, а птицы при звуке его шагов замолкают. Он страшен. Страшнее ярого хищника. О, если бы шерстью сплошь обрасти и остаться навеки в чащобе, схорониться в смрадной норе, утратить дар речи... Забыть, что рожден человеком, превратиться в волка, вепря, медведя...
В деревне никто не подумал худого. Почему у мужа с женой не может родиться ребенок? Но он-то знал: из прежних жен от него ни одна не беременела. А с Таорой он – пятый год.
Услыхав еле слышное “да” на свое вопрошание, он задвинул надверный щит, накинул крючок и вытащил нож, которым резал скотину. И зачем-то начал точить, хоть ножи у него всегда были острые. Она стояла как заколдованная, не пытаясь крикнуть, забиться о стены, вырваться, выскочить... Он боялся – а может, и втайне надеялся – что истошные вопли приманят соседей, и ему не дадут, не позволят... Нет, она даже не плакала и не просила пощады. Лишь смотрела на нож и бубнила своим низким воркующим голосом: “Дитя уже дергает ножками, дай родить, а потом убивай, я виновна, но резать зародыша в чреве матери – грех, погоди, осталось недолго, к зиме я рожу и”... Он гаркнул: “Ты скажешь мне – кто?!”... Замолкла. Ни звука в ответ. Разъярившись, он кончил точить и пошел к ней с ножом. Отступила, прижалась к стене. Но взгляда не отводила, будто надеясь, что он не сможет этого сделать. Хиксар прохрипел: “Не смотри!”... Самому было жалко и скверно. Стоял и прикидывал, куда ударить, чтоб – сразу. По шейной вене, как жертвенному животному – или в сердце. Продолжая раздумывать, поднял нож. А она, встрепенувшись, прикрыла руками живот, безрассудно силясь спасти копошившего там младенца! И, закрыв глаза, напоследок исторгла заклятие: “О Владычица Всех Смертей и Рождений – отомсти за дитя убиенное! Да бежит от губителя человек и зверь, да провалится под его шагами земля, да станет хлеб ему камнем, а желчью вода! Да не примет праха его ни влага, ни пламя, ни твердь! О услышь меня, матерь великая и сестра моя кровная – Дева!”...
Сам не помнит, как пальцы разжали рукоять и отбросили нож. И доселе не ведает, куда ринулся, выйдя из дому. И который день скитается по лесу.
Почему же так тяжко Хиксару? Не убил ведь неверную, устрашился немилости Девы, не нарушил священный закон для любого охотника: не трогать самок, ждущих детенышей. Плюнул в очи, грязно выругал – но не убил. Отчего же заклятие исполняется слово в слово? От людей он сам убегает, а зверье бежит – от него. Хлеб в суме превратился в неугрызный булыжник, вода в роднике мнится горькой как желчь... Рад бы с голоду сдохнуть, но страшно: а если и вправду не примет праха ни земля, ни огонь, ни вода? Вечно маяться непогребенной душе, выть в чащобе – и помнить...
Он решает: пойду к ведуну.
И идет по запретной тропе к ограждению из огромных стоячих камней. А приблизившись, валится наземь в жестоком изнеможении. И рыдает, и стонет, взывая: “Отче! Явись, помоги!”...
Никого.
Но потом в голове очень явственно проступают слова.
“Уходи. Тебе волен помочь только царь. Уходи из священного места”.



Фоант должен был утомиться. Третий день он вершит свой суд, и уж столько людей прошло перед ним во своими бедами, дрязгами, просьбами – но усталости будто и нет. Сегодня дела идут быстрей и легче, чем прежде. Словно солнце горит и сияет в груди, освещая глубины чужих помышлений, заставляя с улыбкою примириться недавних врагов, только что готовых к резне из-за вздорного слова, прадедовских козней или лишней монетки... Дети, дети, какие же дети... Прекрасное время, плодоносная осень, теплая, щедрая – наслаждаться бы, пировать и праздновать свадьбы, петь и пить до утра, учинять представления... Нет, идут к царю вереницей: “Отец, рассуди нас по правде! Мы верим тебе!”... И он терпеливо вникает в их распри, ощущая себя в самом деле – всеобщим отцом.
Но сегодня к этому лестному для него ощущению примешалось и нечто иное.
Климена с утра раскапризничалась: не хотела его отпускать. Он едва не возвысил голос. “Ну что тебе, сердце мое, ты же знаешь, я очень занят, меня внизу ожидают, если у тебя что-то важное – говори, а нет – отложим до вечера”... А она совершенно по-детски надулась и выдавила слезным голосом: “Очень важное! Но не хочешь – не слушай”. – “Хочу”. – “Я – беременна”.
Он же, вместо того, чтоб обрадоваться и расцеловать ее, растерялся: “Да?... Ты уверена?”... Ведь откуда ей это знать, до замужества девочка даже не подозревала о том, как рождаются люди на свет, а глядя на птичек и бабочек, полагала, что – просто играют, балуются...
“Мне вчера стало дурно при матушке государыне, и она расспросила меня, осмотрела и... Так я узнала”. Фоант невольно нахмурился, тяготясь постоянным надзором Кинноры над тем, что творится у них в супружеской спальне. “Ты... не рад?” – прошептала Климена, опять готовясь расплакаться. Лишь тогда он обнял ее: “Очень рад! Только... так неожиданно”. Удивилась: “А разве ты не для этого взял меня замуж?”... О боги, она ничего еще не понимает, сама как дитя, что, исполнив урок, ожидает похвал! В этом он никогда не откажет. Нежно расцеловал, приласкал, обещал вернуться пораньше – и ушел. Растревоженный и озадаченный.
И лишь в нижнем дворце, в неурочное время суда, на него накатило блаженство. Будто он сидел не на жестком троне, а в розовом облаке. Забываясь, вдруг начинал улыбаться не к месту, удивляя советников и смущая участников тяжб, сразу видевших в царской улыбке неладное. Только он никогда еще не судил столь кротко и мягко. Ибо все эти распри и дрязги казались ему несусветнейшими пустяками рядом с истинным чудом известия: у него будет – сын. Он бы радовался и дочери, но предзнание, не гнушаться которым он выучился у волхва, говорило ему, что их первенец – мальчик. Ибо он, отец, уже чуял душой тихо реявшую над ним душу сына, и знал, что судьба их друг другу назначила, и такая связь – навсегда... В мечтаниях он задумался даже о том, как назвать свое будущее дитя. “Фоант, сын Фоанта”?... Не нравится. Редкое имя не должно потускнеть от повторов. “Никосфен, сын Фоанта” – как принято, в память отца? Только не Никосфен! Имя – это судьба, а такой судьбы он для сына не пожелает... “Гекатей, сын Фоанта”? – О нет, не лежит душа к Гекатею, слишком тот был хитер и безжалостен... Может быть – Деметрий?... Хорошее, благородное имя, и таврам будет не трудно его выговаривать…
Агесандр, сын жреца Агесандра, давнишний приятель и новый советник царя по делам о нечестии, незаметно толкает Фоанта в плечо: мол, очнись, о чем ты мечтаешь...
Что за странность. Перед ними стоит зверовидный всклокоченный тавр. Совершенно один. Обычно ведь справедливости ищут, приводя с собою свидетелей и поручителей, принося бумаги и прочие доказательства. Невозможно решить, кто виновен, не послушав обоих. А этот – один.
 – С кем ты, друг, не поладил? – удивленно поднимает брови Фоант.
 – С-сам с с-собой, – отвечает горец угрюмо.
Судебный писец, секретарь и советники откровенно смеются. Фоант кидает на них пристыжающий взгляд и приветливо говорит:
 – Я готов тебя выслушать.
Тавр молчит.
 – Если трудно по-эллински, можешь по-таврски, – предлагает Фоант.
 – А эти... те, кто ряд-дом с т-тобой... понимают?
 – Кому нужно, поймут, – улыбается царь. – Говори же, почтенный. Время дорого, многие ждут.
Тавр вздыхает и. понурившись, хочет уйти.
 – Эй, куда ты? – удерживает его изумленный царь. – Попрощался хотя бы, приятель!
Тавр оборачивается и выжимает:
 – П-прощай. Я не д-думал, что надо при в-всех.
Его тон Фоанту не нравится. Царь встает, подходит к упрямцу и, внимательно поглядев на него, говорит вполголоса:
 – Если хочешь, дождись, пока я разберу остальные дела. Я велю принять тебя вечером.
Агесандр, сын Агесандра, шепчет Фоанту на ухо: “Друг мой, зачем ты позвал эту рожу? Он выглядит так, будто жаждет кого-то зарезать. Заметил?”. – “А как же!” – с блаженной улыбкой отвечает Фоант. – “Потому и позвал”.



До сумерек Хиксар слонялся по городу. Мелькание лиц и пестрота впечатлений заставляли его забыть о своей неизбывной беде. Вот этого дома тут раньше не было. А здесь был глухой и вонючий проулок. Теперь же – мощеная улочка, ведущая к маленькому храмику неведомого божества. Зайти и взглянуть он стесняется. Возле храмика сыплют зерно голубям две веселые девушки – верно, жрицы или служительницы. Увидев Хиксара, испуганно ойкают, а потом начинают смеяться – так, что птицы, всполошившись, взлетают. Со смехом девушки дразнят его, издевательски манят пальчиками... Он поспешно уходит. Петляет по улицам. На него лают псы, от него разбегаются дети, привратники при виде его запирают калитки. Страшный, грязный, заросший, седой, да с охотничьим длинным кинжалом на поясе...
Он выходит к дому для мальчиков, который эллины называют гимнасий. Старое здание не узнать: надстроили верх с колоннадой, покрасили, разрисовали, покрыли свеженькой черепицей – алой как ягодка. Так и тянет залезть и лизнуть языком. И болванчика возле входа поставили нового. Чудный парень: совсем как живой и глядит на тебя так лукаво. Бог обмана и каверз – Гермес. Что дивиться лживости эллинов, если таковы у них боги. Но хорош так хорош. У подножия что-то начертано. Говорить Хиксар кое-как научился, а читать никогда не умел – и зачем ему? Но сейчас почему-то вдруг захотелось узнать, что за надпись. Он присматривается к ребятне, снующей возле гимнасия. Видит мальчика, у которого оторвался ремень на сандалии. Верно, богатый, раз не ходит босой. И привык, чтоб за ним ухаживали: не умеет поправить, как надо. “Давай помогу”, – предлагает Хиксар и несколькими прикасаниями заскорузлых перстов исправляет изъян. Мальчик глядит на него, ковыряя в носу. “Эх т-ты! Ск-колько лет?” – кратко спрашивает Хиксар, силясь не заикаться. “Уже десять. Почти”, – отвечает малец. – “Ч-читать научен?” – “А как же!” – “П-проверим. Ну-ка, п-прочти”, – тычет горец в ноги Гермесу. Мальчишка вынимает палец из носа и оглашает чуть нараспев: “Богу Гермесу посвятил Гармонид сын Ктесия за царя Фоанта”. – “К-то такой Гарм-монид?”... Малец смеется: “Ты что – не знаешь? Ваятель!”... Такого слова Хиксар в самом деле не знает. Он думает, это должность, и должность высокая, вроде вождя или градоначальника. А малец напоследок выпаливает: “Я п-пошел, а то оп-поздаю, п-пока!” – и стремглав убегает. Догнать бы и отодрать. Чтоб навеки зарекся передразнивать старших. И платить за добро окаянством.
Настроение снова становится хуже не надо. И не мил принаряженный город. У дворца всё еще клубится толпа. Не протиснешься. Да и рано. Куда бы податься? Побывать в знаменитом святилище Зевса нельзя: в таврском платье туда никого не пускают, в том числе и царя. Выйти к морю? Неровен час, наткнешься на родственников. Будут спрашивать, как там Таора – что сказать? Лучше даже не думать и ни с кем не встречаться.
Намаявшись, он заходит в харчевню, откуда доносится запах жареной рыбы. Вкусно. В горах не поешь. Для Таоры это лакомство, и когда он прежде бывал в столице, всегда приносил ей вяленой камбалы... О Владычица Дева, не надо... Забудь...
Он садится и мрачно заказывает целый вертел хрустящих рыбешек, съедая их прямо с костями и запивая разбавленным кислым вином. Можно тут отдохнуть и послушать, о чем другие судачат. Как в насмешку: о царском суде. Спорят о разбиравшихся нынче делах. Чтоб его не узнали, Хиксар забивается в темный угол. Но кому здесь дело до какого-то дикого горца-охотника? Пошумев, сотрапезники сходятся в том, что царь – человек справедливый, хотя и насмешливый. Нынче он почему-то особенно весел и добр. А чего ему злиться и плакать, у него ведь жена – не такая...
Разморило. Поел, попил, подремал. Очнулся от теребления хозяина: “Эй, ты что, ночевать тут собрался?” – “А что, уже ночь?” – “Ночь не ночь, но ворота уже закрывают”.
Пора. Но не хочется вылезать из тепла. Так бы и просидел тут остаток дней. Превратился бы в мышь, в сверчка, в мотылька. Так оно и горе не горе. Но охотники – честный народ и всегда исполняют обещанное.
Он встает, щедро платит хозяину и идет во дворец.




...”А, явился! Судья полунощный! Попечитель злодеев, которых связать бы одной веревкой – да в море! Нечестивцы, убийцы и распренники – для таких ты себя не жалеешь, а вот мать и жена”...
Таковыми словами встречает Фоанта царица Киннора, когда он среди ночи является в верхний дворец. Но, наткнувшись на тихое – “Ради всех богов, перестань” – она замолкает и уходит к себе. Фоант почтительный сын, грубостью на упрек не ответит, однако, уязвленный, может снова исчезнуть. Он и так словно в гости приходит. Заночует – и прочь. А ведь здесь – молодая жена.
Слишком уж молодая. Семнадцатый год. А лицом и нравом – точно десятилетняя. Фоант ее до свадьбы не видел – Гермагор настоял на соблюдении всех стародавних обычаев. А как остался с ней в спальне и поднял с лица ее покрывало, про себя ужаснулся: “Что мне делать с этим ребенком?”... Боги, он еще опасался, что ему нарочно сосватали внучку врага, чтобы та подлила ему яду, задушила подушкой, проткнула сонную жилу булавкой... Или чтоб соглядатайствовала, доносила, лгала. Ведь наверное дед научил ее ненавидеть Фоанта.
Но царица Киннора знала, что делала. Она съездила к Гермагору и удостоверилась, что невеста тиха и кротка. Угрюмый старик воспитал ее в прапрадедовской строгости, так что чинная жизнь во дворце показалась ей праздником. Никак не опомнится, что отныне ей дозволяется всё: наряжаться в красивые платья, кушать сладкое, спать до полудня. Какие там каверзы! Киннора опекает ее, словно кровную дочь. А Климена смущается, когда слуги говорят ей – “царица”. Ей кажется, это может обидеть Киннору, на которой держится дом. Киннора следит за каждой ниткой в наряде Климены, за каждым выбившимся из кос волоском, за каждым пятнышком на лице и на теле. Ничего нельзя утаить. ”Деточка, что бледна? Сон нехороший? Рассказывай, в толковании снов я искусна, я бывшая жрица... А это что? Комар укусил? Сейчас велю принести притирание. Как – не надо? Расчешешь – будет волдырь. Это прочим не видно, а муж вернется – как покажешь такое плечо?”... И Климена шептала: “Да, матушка”, позволяя делать с собой, что угодно. Как с куклой. Кормить, купать, одевать и укладывать спать. А когда наконец появлялся Фоант, он был нежен и... равнодушен.
Он наощупь пробирается к ложу, едва освещенному тусклым лунным мерцанием. Ночничок погас, и в воздухе плавает теплый масляный чад. Чуть не вскрикиваешь: мерещится, что с изголовья сползает – змея. Но тотчас же вспоминаешь, что у Климены длинные волосы, и она заплетает их на ночь в косу.
Фоант осторожно подбирает эту мягкую темную косу и кладет на подушку. А подушка влажна. Должно быть, от слез. Дитя мое, что такое? Царь не может проводить с тобою все дни, бестолково нежась то в комнатах, то в саду, и слушая милые глупости про пичужек, собачек, букашечек. У царя другие заботы. Он отсутствовал почти год, накопилось множество дел, его помощи и защиты ищут сотни людей. Надо этим гордится, а вовсе не плакать. Царицы не плачут. Посмотри хотя бы на матушку.
Кажется, он пробормотал это вслух. Она открывает глаза и испуганно вскакивает:
 – Ты пришел! Я ждала, ждала и... не смогла дождаться, легла.
 – Дитя мое, я был занят. Не надо на меня обижаться.
 – Климена не обижается, – совершенно по-детски говорит она о себе, заменяя “я” на “она”.
 – Почему же ты плакала?
 – Это, верно... во сне.
 – И что тебе снилось такое ужасное?
 – Ничего. Проснулась – забыла.
 – Дитя мое, не лукавь. У тебя это не получается. Лучше перевернем подушку. Или вымочила насквозь?
Не думал, что ласковое назидание вызовет целый паводок слез. Она будет рыдать без упреков и жалоб, а на все его вопрошания только выдавит шепотом: “Ты хоть чуточку – любишь меня?”... Слишком он непохож на страстно влюбленного, чтобы с жаром вымолвить – “Да!” – и стиснуть ее в объятиях. Он ответит, что страшно не любит женских слез, особенно попусту: “Я не слушаю даже истиц, если те принимаются плакать”. А она заподозрит совсем несуразное, будто он допоздна задержался с какой-нибудь женщиной – и предастся беспомощной ревности...
Гладя по голове дитя неразумное, он начнет ей спокойно рассказывать, кто к нему приходил и о чем были тяжбы. Человечьи судьбы замелькают в ее утомленном уме, словно страшные сказки. Некоторые – со счастливым концом. Фоант очень щедро пользуется своим правом миловать и смягчать наказания. Есть законы, которые писаны кровью предков, и даже царь не может их совсем отменить. Он волен только вычеркнуть из приговора суда слово “смерть”. И нередко вычеркивает, убеждая других, что иначе нельзя. Страна небольшая, люди все на счету, сила власти – отнюдь не в жестокости, эта сила – в вере людей в справедливость царя.
Она то испуганно ойкает, то шмыгает носиком, то вздыхает, то улыбается, прижимаясь к нему. И Фоант за рассказами не замечает, как ее дыхание делается безучастным и ровным. Уснула.
О последнем своем посетителе он поведать не успевает.


Подходя в темноте ко дворцу, Хиксар оробел и подумал, что стража его не пропустит. Оказалось, что царь про него не забыл. Назвался – тотчас впустили. Правда, оба ножа отобрали. Обещали вернуть при уходе. К царю с ножами нельзя.
Первое, что спросил, увидав его, царь: “Ты поел?” – “Д-да”. – “А вот я еще нет”. Слуги подали столик, уставленный дорогой красивой посудой. А еда! Хиксар такого ни разу даже не нюхал. Он еще днем удивился, как просто держится царь, но даже помыслить не мог, что Фоант разделит с ним трапезу. Стал отнекиваться: “Я сыт, т-только что из т-таверны”. А царь: “Возьми что-нибудь, хоть хлеба. Скучно есть одному”. – “А друзья твои?” – “Я отпустил их. Присядь. Твои соплеменники столько раз меня угощали, что не грех и мне кого-то попотчевать”.
Непонятный он человек, Фоант. Вроде эллин, а знается с горным народом. Не стесняется говорить по-таврски. Не воротит нос от простого охотника. Другого царя за такие выверты презирали бы, а этот – чтут. И правильно говорят: он ведун и кудесник. Взглянет разок-другой, скажет несколько слов – и пойдешь, куда позовет, и сделаешь, что велит, и сознаешься в самом позорном. С ним – не стыдно. Как с богом.
Хиксар и сам не заметил, как поведал ему свое горе. Царь слушал так, будто рядом с этой бедою всё прочее – вздор. И в таврских обычаях оказался сведущим больше, чем Хиксар ожидал. Чужаку ведь их трудно постигнуть. Тавр, к примеру, охотно уступит жену или дочь почетному гостю, а родится дитя, воспитает его как свое. Даже будет гордиться, что его почтил побратим. Но вот если кто умыкнет чужую женщину или сойдется с ней тайно от мужа – это страшный позор, смываемый только кровью. Обоих: его и ее.
“А ты знаешь обидчика?” – “Н-нет”. – “Она не сказала?” – “П-под ножом м-молчала”. – “Соседи?” – “Все д-думают, от меня заб-брюхатела”. – “А ведун ваш?” – “К т-тебе послал”.
Царь задумался. А потом вдруг спросил: “Представь, ты убил – и ее больше нет. Сможешь жить?” – “Н-не знаю”. – “Значит, не сможешь”. – “Я уж-же не ж-живу, превратился в б-бродячего з-зверя”... – “Вот видишь! О чем говорить? Приказать я тебе ничего не могу: не судебное дело. А хочешь совета, скажу: пощади и прости”. – “Царь! А сам ты... как бы ты с-сделал?”...
Фоант опять задумался, добросовестно силясь представить себя на незавидном месте обманутого. Что, если бы нынче утром Климена созналась ему: мол, беременна, но дитя – не твое? Жутко, дико, нелепо – но всё же? Как бы он поступил? Вынул нож и зарезал?
Он даже стиснул руками лицо. Пред глазами поплыли круги, и в каждом круге – ее девчоночье милое личико, припухшее ото сна, в растрепанных прядках шелковистых длинных волос... Лицо ребенка, доверчиво совершающего, что велят ему взрослые.
“Клянусь Владычицей”, – молвил царь. – “Я бы не убивал”.
Тогда и Хиксар поклялся, что никого не убьет.
На том они и расстались.



Возвращаясь, Хиксар горланил какие-то несуразные песни. Завидев на дороге людей, умолкал и сворачивал в лес. Позлащенные кроны дубов шелестели тепло и приветливо, алые ягоды барбариса, боярышника и кизила сами сыпались в рот, жизнь кишела под каждым кустом.
Он вернулся – осипший, голодный, оборванный, но счастливый как никогда. И сказал трепетавшей от страха Таоре: “Не пугайся. Не трону. Никого! Я поклялся. Детеныша воспитаю как собственного. Так угодно богам”.
Сам не сразу понял, что вдруг перестал заикаться. Будто камень, мешавший вытекать свободно словам изо рта, отвалился и выпал. Так стало легко говорить и дышать.
 – От тебя хочу одного. Чтобы всё по обычаю, честно. Скажи мне, Таора – кто?
 – Ты… не будешь мстить ему?
 – Нет. Ручаюсь душами предков.
Помолчав и поколебавшись, она решилась. Поверила: он никого не убьет. Клятва предками – это не праздное слово. Просияла своим некрасивым лицом и с застенчивой гордостью молвила:
 – Здесь был… гость. Я одна его приняла. И дала ему всё, что должно.
 – Кто он?!
 – Царь.
Хохотал как бешеный. Задыхался, стонал и корчился. Истекая слезами, рыча и держась за живот. А потом отшвырнул ее, как собаку, ногой – и бросился из дому.
Она осталась лежать на полу, онемев от страха и боли. Насилу пришла в себя. Доползла до шкур, что служили постелью. Ее мутило, в утробе знакомо дергалось тепленькое. Захотелось покоя. Подумала: он не нарушит обета, ибо – истинный горец. А ушел, наверное, в лес. Лес ему -всамделишный дом. Побродит день-другой – и вернется. Она испечет ему хлеба и зажарит свежего мяса. Как раньше. Наихудшее позади. Ничего страшнее не будет.
Из забытья ее вывел вой собаки. Хиксар привязал ее и забыл отвязать. Воет, словно плачет навзрыд: “о-о-у-ы-ой!”… Перепуганным меканьем вторят козы. Надо встать подоить. Младшая козочка очень молочная. И умненькая – всё понимает, только не говорит. Таора шепчется с ней, как с подружкой или сестрой.
За дверью – голоса: “Таора, где ты?”…
 – Здесь, – кричит она, поднимаясь и поправляя одежду.
 – Иди скорее! Там твой муж – внизу, у расселины! Он упал и убился!
 – Как?!…
 – Не знаем, никто не видал!… Иди, вся деревня уж там…




82. Я не ведаю, чем провинился царь Фоант перед богами, но счастье, коим он наслаждался с молодой и прекрасной супругой, оказалось недолгим. Не дожив до осьмнадцати лет, царица Климена скончалась от родов, оставив Фоанту желанного сына Деметрия. Вслед за ней по прошествии менее месяца умерла царица Киннора, а вскорости царь оплакал и наставника своего Агесандра. Говорили, будто тогда же ушла в Аид и одна певица, к которой царь был тайно привязан, и будто он сам заказал ей надгробную надпись, гласившую: “Ты пела царю, а теперь поешь для бессмертных, Филомела, прощай”. Памятник изваял Гармонид, и я видел его, но за верность молвы не ручаюсь – мало ли кто из служителей Муз был когда-то приятен Фоанту.
83. Царь едва ли не каждые десять дней хоронил кого-то из близких, и утраты так сокрушили его, что он поседел в одночасие и ужасным видом своим стал подобен могильному жителю. И когда в довершение всех утрат и скорбей тяжело занемог его маленький сын, царь готов был сам умереть, лишь бы мальчик выжил и выздоровел. Потому Фоант явился в святилище Госпожи Нашей Девы и принес на жертвенной крови нерушимый обет, поручив Богине младенца и зарекшись вводить к себе в дом и на ложе другую женщину, доколе Деметрий пребудет в живых.
84. Тот обет был услышан и принят Владычицей. Смерть на многие годы покинула кров, где она так долго царила. Сын Фоанта поправился и затем возрастал при отце, доставляя ему только радости без огорчений, ибо мальчик был дивно красив, благонравен, умен и почтителен. Но Фоант с той поры изменил всем былым страстям и привычкам. Он не знался более с женщинами, избегал многолюдных пиров, перестал бродить по горам, посвятив свое время заботе о подданных, воспитанию сына и строительству нового города, о котором мечтал с давних пор. Оттого через несколько лет все забыли былого Фоанта и начали звать его меж собою не “царь”, а “Отец”.






Ноги сами приводят Фоанта к домику, за стеною которого разверзается страшный обрыв и дышит пряным холодом море. Когда-то здесь обитал дворцовый садовник с семьей. Дочки выросли, вышли замуж, жена умерла, старик одряхлел, и его забрали к себе сотерийские родственники. Дом стоял пустым, когда из-за моря вдруг вернулся неуживчивый Гармонид и при первой же встрече обмолвился царю Никосфену, что ему и негде, и не на что устроить себе мастерскую: родительский дом слишком мал, а больная мать не выносит стука его инструментов и запаха краски. Царь одним из последних распоряжений успел отдать ему этот домик – “на первое время”. Но другого времени не настало. Никосфен внезапно скончался, а Фоант всё оставил как есть. Ему было не до таких мелочей, и он сам месяцами не появлялся на Царской горе.
С Гармонидом все эти годы творилось нечто диковинное. Нрав его, и доселе весьма непростой, сделался невыносимым. С Фоантом он виделся редко. Порою – раз в несколько месяцев, хотя жил на Царской горе. И всегда сам ходил во дворец, а Фоанта к себе не только не звал – не пускал. Завел двух матерых псов – якобы, для охраны. А что у него охранять? Глыбы камня? Дерево? Глину? Подойдешь – собаки разлаются на весь сад. Выйдет мрачный хозяин и буркнет: “А, это ты… Прости, я работаю, у меня беспорядок”… Фоант сперва обижался, а потом перестал: самого закружили дела.
Про ваятеля же слуги начали всё упорней нашептывать, будто он оттого сам не свой, что душою его завладела гамадриада, обитающая в сердцевине огромной фисташки. Сад запущен, вот и водится тут невесть что. Ее видели несколько раз на рассвете и в лунные ночи. Красивая нежить, но страшная – мертвенно бледная, с длинной зеленоватой косой. Собаки ее признавали, верно, своей, раз не лаяли и не рычали.
А вот и свежая сплетня. Фоанту ее принесла болтушка Майя, кормилица маленького Деметрия – Фоант решил, что уволит ее, едва только можно будет отнять малыша от груди… Да, так эта Майя всерьез уверяла, будто нежить погибла во время последней грозы, повалившей фисташку. “Разве царь не слыхал, как она, расставаясь с жизнью, кричала?… Ужасно!.. Но самое главное, государь: эта нимфа оставила там детеныша, девочку… Нет, никто не видел, туда не пускают свирепые псы… Как узнали? Да плачет дитя по ночам… Невозможно узнать по крику, девочка или мальчик?… Ха-ха, это правда, но Гармонид по рассеянности сам признался скотнику: нужно, мол, на время козу, чтобы кормить “малышку-подкидыша”… Почему не нанял кормилицу? Кто же пойдет, его все боятся, там что-то нечисто”…
Фоант давно уже подозревал, кто она, Гармонидова нимфа, и почему его друг после смерти царя Никосфена стал таким нелюдимом. Но не делал пока ничего, чтоб своими глазами увидеть и убедиться. Он не знал, как со всем этим быть. Мстить? Рискуя совсем погубить Гармонида? Убедить их открыться? При жизни Кинноры такое было немыслимым.
Но сейчас, когда ни грозной царицы, ни таинственной гамадриады нет больше в живых, он решился пойти и спросить, что случилось. Младенец – не призрак, коль скоро его надо кормить.
Оба пса хрипели от злости на короткой цепи. На рычание вышел из дверей Гармонид. Увидел Фоанта с его слугою Тавриском. И вместо обычного “ты прости, я занят” – первый бросился к другу, обнял его и расплакался у него на груди. Гневно цыкнул на псов, и они замолчали. И тогда из дома донесся звук, который ни с чем не спутаешь: звонкий крик голодной малышки.
“Милый мой, пойдем же, пойдем”, – потащил Гармонид его в дом. А Тавриск остался у входа. Незаметный как тень. Сторожить.
В первой комнате чуть сочился теплом очаг и стояла, жуя клок сена, коза с набухшим розовым выменем. А вдоль стен громоздились на полках – заготовки, головы, статуи. Некоторые явно были заказаны, и Фоант узнавал то портрет кого-либо из евпатридов, то фигурный светильник, то изваяние для домашнего алтаря. Но другие... Бесконечные, словно бред, повторения облика юной красавицы с дивно тонким, но странно недобрым лицом и кудрями из листьев той самой фисташки. Неужели и вправду – дриада?... Фоанту спокойнее делать вид, будто верит в Майины сказки.
Гармонид бросается нацедить молока.
Царь склоняется над колыбелью.
Дитя, что лежит там и надрывается криком, несомненно прекрасно. Это видно даже при свете мерцающей лампы. Вокруг головки – кудрявый золотистый пушок, лобик – словно из перламутра, носик крохотный, ротик – ягодно-розовый... Из отцовских черт – ничего...
Насосавшись из рожка молока, младенец блаженно смолкает и засыпает. Кажется, что от нежного личика исходит радужное сияние.
– Хороша несказанно, но совсем на тебя не похожа, – замечает Фоант.
 – Ты... всё знаешь?
 – Не всё. Лишь догадываюсь. А другие пусть верят в дриаду.
 – Фоант, ты простишь ли меня, я ведь так пред тобой виноват!..
Покачав головой, царь его обнимает и молвит с отчаянием:
 – Друг мой, нет на земле никого – виноватей меня!
 – Ты о чем?
 – Обо всем, что я делал с той ночи – до этого самого дня!
 – Но той ночью тебя здесь и не было!
 – Если б был – разве я допустил бы, чтоб отец умер – так! Только я отступился, отрекся, и даже... молился богам, чтобы это скорее закончилось! Мои недруги правы: я варвар из варваров, худший из всех... Люди мне сострадают, не ведая, что не слёз я достоин, а пытки, позора и вечных мучений – как Эдип и Орест... Как я смел издавать законы, судить и карать, если сам я – причина смертей и отца, и супруги, и матери, и старика Агесандра, и несчастной моей Филомелы...
 – Как?... Она умерла?... Я не знал.
 – О, я тоже узнал слишком поздно! Мне Тавриск рассказал. Она заболела и бедствовала, потому что ради меня отказалась от прочих друзей, я же не приходил и не распечатывал писем...
 – Ты ведь был сражен своим горем. Три смерти за месяц – непосильно для всякого...
 – Нет! Я был обуян слепотой! Слепотой и гордыней! Все одиннадцать лет, что прошли с моего воцарения! Возомнил себя чуть ли не богом и думал, что знаю людей – но не ведал, какие страдания причиняю отнюдь не врагам, а любившим меня и казнимым моим безучастием... Я кичился своим милосердием – а терзал самых близких и слабых, кто не мог от меня защититься... Полагал, что гетера не может любить – а она умерла, когда я ее бросил... А жена моя, эта девочка? Я считал ее сущим младенцем: ей моих забот не понять, мне скучны ее развлечения – птички, бабочки, безделушки, цветы… Говорил – “мне сейчас недосуг”, “я приеду нескоро”, “ложись без меня”, “я устал, помолчи”, “покажи это матушке”... А она – ни единого слова упрека! Напротив, я дерзал укорять ее, заставая в слезах! И она стала лгать мне в угоду. Притворялась веселой, говорила, что ей хорошо и она всем довольна. Правду она мне открыла – потом. Уже мертвая.
 – Как?...
 – Гармонид, я должен кому-то сказать. Больше некому. Только тебе. Она стала... являться мне. Поначалу во сне, но с недавних пор – наяву. И ночью, и днем. Встает сзади кресла, садится на краешек ложа – и шепчет. Обернешься, откроешь глаза – охнет и ускользнет за колонну, за полог, за занавеску. Проходишь по комнатам – тихо следует сзади. Оглянешься – спрячется.
 – Милый мой, тебе просто мерещится.
 – Нет! Я могу повторить ее речи. Всякий раз – то же самое, иногда чуть другими словами: “Фоант, ты не бойся меня, я люблю тебя, я хотела только сказать, сказать тебе, чтобы ты послушал меня, я забыла тебя попросить, не бери другую жену, даже если полюбишь сильней чем меня, всё равно не бери, ради нашего мальчика, не бери ему мачехи, все мачехи губят чужих сыновей, лишь бы жили их дети, спроси хоть у матушки, она верно знает, я очень боялась ее и боюсь до сих пор, ты не смей ей рассказывать, что я здесь, а не то она сотворит заклятие, пожалей меня, я люблю тебя и тоскую, мне так одиноко, родители не узнали меня, ведья была маленькой, когда их убили, но я-то их помню, а они меня нет, я пока еще помню всё, ведь я не пила из Леты, не то позабуду дорогу, пока что меня отпускают к ребеночку, если он плачет, я качаю ему колыбель, боги милостивы, а Владычица всё понимает, чти ее, Фоант, приноси ей жертвы за себя и меня, ибо я скоро всё позабуду, а она никогда, как я рада что сама умерла, а не мальчик, ведь тебе был нужен наследник, береги же его, я старалась чтоб он тебе нравился, не женись на другой, заклинаю тебя, не бери ему мачеху, мачехи убивают детей от соперницы, если мне не веришь, спроси у царицы”... Гармонид, я едва не лишился ума!...А быть может, и вправду лишился, коли сделал то, что я сделал: стал допрашивать мать о причинах смерти сестер моих, двух дочерей Никосфена от первой жены. И сказал ей – про речи Климены. Брат мой, как она на меня посмотрела!.. Мне бы сразу пресечь разговор, но я плохо собою владел и изрек ей ужасное: “Коли всё это правда, то лучше бы мне не рождаться на свет!”... Она отвернулась и вышла, и больше я не видал ее. Все уверены, что она умерла от болезни, истощенная скорбью по нашей Климене. Но мать никого никогда не любила, кроме меня. Ради этого были – все ее жертвы. Судить ее вправе лишь бессмертные боги. Не я.
 – А что она... с собой сделала?
 – Отравилась, наверное. Ведь она была сведуща в зельях и травах. Она затворилась и не допускала меня до себя, когда я, опомнившись, рвался умолять ее о прощении. Передавала через слуг, что больна, а болезнь столь заразна, что я могу невзначай погубить и Деметрия. Агесандра, однако, она сама позвала! И, возможно, дала ему того самого яда... Слишком он внезапно скончался, хоть и был очень стар...
 – Но, Фоант, в этом ты уж совсем не виновен!
 – Не знаю, не знаю... За что же иначе мне боги послали такую ужасную кару: потерять в одночасие всех, кто был мне родствен и дорог! Только ты, Гармонид, и остался.
 – А… сын?
 – Я чуть было его не лишился. О, какие проклятия посылал я судьбе, когда он занемог и никто не мог обещать исцеления! Я прибег даже к тайному знанию, что обрел у волхва – всё напрасно! Он умирал. Оставалось одно: поручиться Владычице. Я принес ей обет, что останусь безбрачным, доколе она сохранит мне Деметрия. И поклялся отдать ему власть, когда он возмужает, а дотоле жить так, чтоб сын никогда не стыдился меня. Страшной клятвой поклялся я Деве, что не дам никаким искушениям побороть мою безупречность...
 – Милый мой, ты недавно ругал себя за гордыню – и опять за своё! – прерывает его Гармонид. – Ну подумай, что ты затеял? Безупречным дано быть – лишь богу. И то, вероятно, не всякому. Ведь бессмертные тоже покорствуют Року. А он иногда заставляет вершить то, чего и сам не желаешь.
 – О да. Агесандр говорил то же самое. Мудрый был человек.
 – Давай же помянем. Его и других, – говорит Гармонид. – Ты прости, угостить тебе нечем, в последние дни я питался лишь ягодами из сада, но вино еще есть... Не побрезгуешь?
 – Что ты!
Вино самодельное, с примесью терна, кизила и горной полыни. Хотя и разбавлено – крепкое. Гармонид, похоже, привык, а Фоанту оно ударяет в голову.
 – Рок порою не прочь пошутить, – вздыхает ваятель. – Мы когда-то с тобою делились мечтаниями, а теперь – разливаем одну на двоих поминальную чашу. Ибо оба – вдовцы и отцы. Нам нельзя предаваться отчаянию. Тебе нужно заняться делами правления, мне – моим ремеслом. Буду брать любые заказы. Дочку надо кормить.
 – Гармонид. А что стало... с матерью?
 – Умерла после родов.
 – Ты похоронил ее... здесь?
 – Нет, зачем. Вывез за город.
 – Мимо стражи? Мне никто не докладывал.
 – На повозке с горшками, покрытой тряпьем... Перестань, Фоант, мне ведь больно. Хоть она принесла столько зла...
 – Почему ты держал ее здесь?
 – Потому что любил.
 – А она?
 – Нет. Не знаю. Ей было тут тяжко. Она долго не соглашалась... стать моей. Первый наш младенец скончался. И она изводила меня то попреками, то притязаниями. Я готов был вступить с нею в брак. Она отказалась: не хотела помыслить о том, что останется здесь навсегда. Но куда ей было податься? Она родом из Тиоса.
 – Где это?
 – В Пафлагонии. За морем. Ее девочкой продали в школу гетер в Гераклее. Через несколько лет она выкупилась на волю, но, спасаясь от домогательств какого-то негодяя, решила бежать туда, где ее не найдут. Нас обоих привез гераклейский корабль. Он отчалил, едва разнеслась молва о смерти царя Никосфена.
 – Почему она не уехала сразу?
 – Заблудилась в саду. Искала тропу, чтобы не бежать мимо стражи. Боялась быть схваченной. И столкнулась со мной. Я ведь тоже не был тогда на пиру, хоть меня приглашали. Без тебя я идти не хотел и занялся тут приведением дома в порядок. Я... не смог не принять ее. Потому что влюбился еще в пути, но не смел подойти к ней. И вдруг – сама. Она плакала, умоляла спасти ее и казалась такой... ты же видишь – прекрасной...
 – Как ее звали?
 – Она звала себя – Кора. Не зная, что в наших краях это имя никто дочерям – и тем паче гетерам – давать не решается.
О богиня великая, страшная... Как легко раскрываются тайны, но сколько в таких совпадениях запредельного мрака...
 – А как ты дочку назвал?
 – Алфея.
Они долго молчат, взявшись за руки.
 – Что ты будешь делать с нею – один?
 – То же самое, что и ты со своим Деметрием. Воспитывать и растить.
 – Гармонид, послушай и не спеши возражать. Почему бы нашим детям не вырасти вместе? Иди ко мне жить во дворец. Или хоть отдай свою девочку.
 – Нет. Что ниспослано мне, то моё.
 – Ты не сможешь работать, ей нужен постоянный уход. Либо я пришлю тебе слуг и кормилицу, либо лучше доверь ее мне, я ручаюсь, что о ней позаботятся как о царевне.
 – Да, куда уж мне до царя – с заёмной козой!
 – Я – от чистого сердца.
 – Спасибо, Фоант. Будет тяжко – приду. А пока ничего не надо.
 – Подумай.
 – Если я останусь сейчас в этом доме один, без нее, я... рехнусь. Похуже тебя. Вот еды мне пришли, коль не жалко. И мне, и собакам. У меня не осталось даже горстки муки.
Тусклый свет за окном сменяется мраком. В комнате чуть мерцает очаг. Для их разговора яркий огонь был ненадобен, но идти до дворца в темноте неприятно. Чтобы осветить дорогу Фоанту, Гармонид зажигает фонарь. И лишь тут замечает, что голова у Фоанта – как солью обсыпана. Поймав его взгляд, тот слегка усмехается: “Я воспринял это как знамение. Хватит быть молодым. И желать всяких благ для себя. Будем жить, Гармонид, для детей. Для людей. Для благих и прекрасных деяний. Строить город, украшать его статуями”...



Через несколько дней Гармонид явился-таки во дворец с истошно кричащим комочком живого золота и перламутра, завернутого в дырявый отцовский гиматий. Дитя едва отходили, и ваятель не требовал возвращения девочки. Ему больше ничто не мешало жить и творить, и он, как будто очнувшись от долголетнего морока, начал обустраивать свое новое бытие. Он убрал волкодавов с дороги к дому, навел там порядок, распродал готовые статуи и стал бывать каждый день в городе на агоре, принимая заказы на всё, о чем просят. Между тем умерла его мать, мыслившая позором для рода Гармонидово ремесло – и он смог перебраться поближе к заказчикам, в свой наследственный дом, к которому вскоре прикупил участок и сделал пристройку. Царь оставил за ним и домик садовника, где ваятель скрывался, когда на него нападала тоска или нужно было спокойно обдумать какие-то замыслы. Там они с Фоантом сидели и спорили о том, каким быть их новому городу, для которого уже выбрали место у моря и имя: Афинеон.
Гармонидова слава росла. И росла его дочь, с которой он виделся редко. Ведь она не нуждалась ни в чем. У нее была няня, служанки, наряды и лакомства. Подражая Деметрию, она даже начала было звать Фоанта “отцом”, а царевича – “братом”. Слова “мать” дети долго не знали. Во дворце, кроме строгой и мрачной таврянки, Алфеиной няни, и старых служанок, помнивших юной царицу Киннору, больше не было женщин. Говорливую Майю царь уволил, едва Деметрий перестал быть грудным. Прочим слугам было запрещено даже упоминать при детях о смерти. В сказках вместо “убил” говорилось “прогнал”, а вместо “умер” – “ушел далеко и назад не вернулся”. Иначе милосерднейший царь Фоант угрожал ослушникам самой жестокою карой.




Деметрий запомнил это утро и этот день во всех мелочах и подробностях, и все мысли его об отце, все чувства к отцу восходили к этому дню, который он хранил в своей памяти, бережно очищая его от случайных пятен и брызг. Быть может, этому дню улыбнулся он и в миг своей таинственной и нелепой кончины.
До этого дня не было никаких различий между отцом, Деметрием и другими людьми и вещами. Отцом было – всё вокруг. Его повелительно-ласковым голосом и теплом его осторожных и уверенных рук наполнялось всё окружающее. Все вещи, от самых больших, вроде города или дворца, и до самых пустячных, принадлежали отцу. Все люди ему подчинялись. И сам Деметрий был частью отца – особенно когда тот обнимал его – сердце к сердцу, брал на руки, сажал к себе на колени или вел по лестнице за руку. Деметрий думал даже, что камни, деревья, трава, птицы, бабочки, облака, ветер, звезды и море – всё, что есть на земле и на небе – тоже в полной власти отца. Отец говорил ведь, гуляя с ним: “Яблоню надо привить”, “Камню тут не место, убрать”, “Дождя сегодня не будет”, “Завтра у нас новолуние”, “Скоро зима”… Что бы отец ни сказал – всё сбывалось и делалось! Потому, когда на восходе их слуги-тавры радостно восклицали – “Солнце-Отец!” – Деметрию думалось, будто отец способен повелевать даже солнцем.
Проснувшись в то утро от привычного клича, он решил, что всё пойдет своим чередом: его поднимут, умоют, оденут, потом их с Алфеей накормят, потом, если будет не очень холодно, выпустят в сад, а если плохая погода – отправят в игральную комнату. Туда заглянет отец, поцелует его, погладит Алфею по головке и спросит, как им спалось и что снилось. Когда он не слишком занят, он может даже с ними и поиграть: покидает им мячик, покачает качели, попускает кораблики…
Но всё началось по-другому. Первым, кого он увидел, открыв глаза, был отец. Почему-то печальный. Деметрий даже сперва испугался: привык, что отец ему всегда улыбается. А потом ему стало не по себе. Отец вдруг предстал – отстраненным и посторонним. Не прежним облаком всеобъемлющей благодати, а седым человеком с пушистой, но небольшой бородой. В золотом венце и тусклочерном гиматии с красной каймой, под которым был тоже черный хитон. На гиматий падал солнечный свет, и ворсистость делала шерстяную ткань словно сотканной из теплого дыма. Но глубокие складки походили на трещины в скалах, из которых даже в жару поддувает зловещим холодом.
Отец, заметив его пробуждение, улыбается и садится к нему на постель. Деметрий, словно стыдясь своего прозрения, жмется к нему, чтобы слиться и стать неразлитно-счастливым, как прежде… Ничего не выходит. Отец ласкает его, но между ними лежит этот черный покров со страшными складками-трещинами. Деметрий боится даже смотреть на них, а не то что – зарыться в них носом, сунуть руку… “Мальчик мой, говорит отец. – Ты знаешь, какой нынче день?”… Деметрий недоумевает. Отец продолжает: “Ты уже не младенец. Почти мужчина. Тебе сегодня семь лет. Наступила пора, чтобы ты узнал от меня, как, зачем и какою ценою ты явился на свет. Я открою тебе много тайн”… “Не хочу!” – чуть не плачет Деметрий, закрывая лицо и ныряя под одеяло. Отец настоятельно раскрывает его и прижимает одну ладонь к трепещущему сердчишку Деметрия. А другую кладет на голову. И что-то умиротворяюще шепчет по-таврски. Прислушиваясь к непонятным словам, Деметрий вдруг делается спокоен. Даже слишком спокоен. Рассеян, покорен и вял. “Не выспалось наше солнышко”, – думают слуги, одевая его в темносерое, теплое, шестяное, но совсем не нарядное платье.
Деметрий слегка оживляется, когда узнает, что они куда-то поедут. Отец сажает его с собой на коня, и они отправляются вниз по Царской дороге. Им сопутствует много людей, везущих и несущих факелы, корзины, сосуды. “Что там?” – спрашивает он у отца. Тот ответствует коротко: “Хлеб, вино, молоко и мед”. – “Чтобы мы пообедали?”… Отец улыбается грустно: “О нет. Помолчи. Расскажу, когда мы доедем”. Но Деметрия поражают не только эти предметы. Когда они сходят с горы и сворачивают на восток, к их процессии добавляются люди с флейтами и с черной коровой в кипарисном венке на рогах, перевязанном белыми лентами.
Деметрий хихикнул. Отец помрачнел и одернул его. И Деметрий оторопел, ибо кожей почувствовал: еще один хохоток – и отец рассердится так, что может даже ударить его. В первый раз за семь лет!… Вот они, те зловещие трещины…
Ехали медленно. Люди молчали, только плачески ныли флейты. Дорога еще раз свернула и повела их между острых, поросших лишайником скал и колючих зарослей. Наконец, очутились в совсем уж диковинном месте. Вроде много каких-то строений – а на дома не похоже. И никто не живет.
Отец велел сопровождающим ждать. Флейты смолкли. Он слез с коня, ссадил Деметрия и повел его в один из этих страшных домов. Отпер дверь тяжелым медным ключом. Перед входом, взяв факел, помедлил. Внутри было очень темно и веяло уже знакомым по складкам отцовского одеяния черным холодом. “Мальчик мой, – сказал отец, наклоняясь к Деметрию и беря его за руку. – Мы с тобою в Городе Мертвых. Здесь нельзя ни смеяться, ни бегать, ни разговаривать слишком громко. Этот дом называется – склеп. Тут лежит твоя мать и моя жена. Царица Климена. Сегодня семь лет, как ты родился, а она умерла”.
Они вошли, и отец зажег от факела два светильника-чаши. Деметрий увидел внутри длинный ящик из зеленоватого камня и мраморное изваяние. Перед ними спокойно сидела задумчивая красавица с чистым и безмятежным лицом. Неживая, но совершенно не страшная. Губы чуть улыбались, глаза же были устремлены словно бы в никуда. “Она же сидит, не лежит”, – удивился Деметрий. На сей раз отец не сердился. Он сел на скамеечку между статуей и небольшим алтарем, обнял сына и стал терпеливо ему объяснять значение слов, которых он раньше не слышал, не знал или не понимал. “Рождение”, “смерть”, “судьба”, “душа”, “мать”, “жена”, “мужчина”, “женщина”, “погребение”, “поминовение”, “жертва”... Отец говорил, ничего не утаивая, только стараясь изъясняться попроще. И обращался к Деметрию не как взрослый к младенцу, а как мужчина к мужчине, царь к наследнику и родитель к потомку.
Потом он позвал своих спутников. И обряд начался. Пели молитвы, жгли благовония, делали возлияния медом и молоком. Глядя на мальчика, наклонявшего чересчур большой для него сосуд над прахом матери, многие плакали. А Деметрий был так потрясен речами отца, что вряд ли сам понимал совершаемое. Отец то шепотом, то едва заметными жестами помогал ему делать правильно и кивал, когда всё получалось.
Фоанту не очень нравилось, что Деметрий глаз не сводил с изваяния. Оно было в самом деле прекрасным, но Фоанту – не по душе. Другого, однако, не было: Климена жила столь укромно и мало, что никто не успел ее запечатлеть – с ее тонко очерченным личиком, полудетской улыбкой, обидчивой кротостью, нежной жалостливостью к еще более беззащитным, чем она, существам: букашкам, птичкам, зверятам... Изваяние сотворил Гармонид, только дважды и мельком видавший Климену. Фоант не заказывал ему статую, он принес ее в дар через год после их разговора. Все, кто видел, хвалили. Говорили, чудесное сходство. Лишь два человека – суровый старик Гермагор и раздавленный горем Фоант – знали, что – непохоже. Красавица в кресле была равнодушно-горда и величественна. И один Фоант понимал, откуда это взялось в резце Гармонида. Но не мог отказаться от дружеского приношения. Кто же виновен, что наваждение всё еще владело ваятелем. Незабвенный облик так въелся в сердце, руки и разум, что воспоминание проступало, помимо желания, сквозь другие черты, налагая надменную маску на лик полудевочки-полуцарицы... Прекрасная статуя, да. Но Фоант не желал ее видеть.
На этом еще не закончилось. Склеп закрыли, и шествие двинулось к Священной горе. У подножия, на краю Священного леса, привязали коней и оставили слуг, хотя подниматься нужно было почти до самой вершины. Деметрий вопросительно посмотрел на отца. Тот объяснил: “Видишь ли, тут обитают грифоны. Они не любят конского запаха. Могут напасть и задрать и коня, и всадника. Впрочем, сюда с незапамятных пор никто не ездил верхом”. – “А коров они любят?” – “Корова – жертва. Их кормят жертвенным мясом”. Деметрий раньше слыхал про грифонов, но живьем не видал. Водились они только тут, на Священной горе. Стерегли святилище Девы. А дворец украшали каменные грифоны. Деметрий с Алфеей запросто залезали к ним на спины. Поэтому, когда Деметрий увидел настоящих грифонов, он не очень-то испугался. Подумаешь, звери как звери. Вроде очень крупных собак, только с крыльями и крючковатыми костяными носами. Даже хотел подойти и погладить. Боги, как отец побледнел и затрясся! А когда один грифон подошел к ним сам, отец быстро взял Деметрия на руки. Священная тварь положила когтистую лапу на грудь Фоанту, захлопала крыльями, разинула страшную пасть – и вдруг лизнула поджатую коленку Деметрия. Было щекотно. Деметрий дернулся и рассмеялся. Тварь вильнула львиными хвостом и отстала, уйдя к алтарю. У царя от души отлегло. А Верховная жрица, вышедшая из храма, сказала: “Сразу видно, что мальчик угоден Владычице”. Спросить, что значат эти слова, Деметрий уже не успел: началось священнодействие.
Хотя отец уже рассказал ему и про смерть, и про жертву, Деметрий вцепился в отца, уткнулся в его одежды и решился взглянуть на алтарь лишь тогда, когда всё было кончено. И корова уже превратилась в пожираемое грифонами мясо. Верховная жрица нараспев творила положенные заклинания, помощницы вторили ей, а грифоны с клёкотом хлопали крыльями и хватали у нее с золоченого маленького трезубца дымящиеся свежей кровью куски. Жертва была принята, знамения оказались благоприятны. Верховная жрица, как полагалось, была свята и чиста. Иначе грифоны не стали бы есть у нее поднесенное мясо, а растерзали бы ее самое. Это, правда, Деметрию растолковали потом, много позже, лет еще через шесть или семь, когда уже можно было открыть ему, что означает для жрицы – “быть непорочной”. А в тот день отец после приношения в жертву коровы просто взял его за руку и повел, с разрешения Верховной, в древнее капище. То считалось особенной честью, доступной изо всех мужчин лишь царям, и отнюдь не всегда, а только по совершении должных обрядов. Перед тем, как войти, отец отдал жрице кинжал, затем они сняли плащи и сандалии, омочили руки, ноги и лоб в священной воде и слегка задержались у входа, пока отец прочитал молитву по-таврски.
Древний храм находился в пещере, к которой позже был пристроен колонный фасад. Колонны были совсем простые, приземистые и неровные. Цвет их был бледно-зеленоватый, с разводами. Глазу это было приятно: казалось, они, при всей своей тяжести, источают прочный покой и пахнут морем и хвоей. И Деметрий без опасений вошел в темноту незнакомого храма. Там было почти как в гробнице, но вскоре глаза привыкли и убедились, что мрак – не кромешный. Рассеянный свет, проникавший из незапертой двери, вел их к двум негасимым светильникам у подножия главной святыни: дарованной небом статуи Госпожи Всех Смертей и Рождений.
Владычица Дева, к которой Деметрия шаг за шагом подвел отец, ему сперва не понравилась. Не то что ждавшая их в материнском склепе красавица. Эту можно было принять – за скалу или глыбу. Огромная, темная, нечеловекоподобная. Кто такую сваял? Да никто. И помыслить не можно.
Вдруг из глыбы прорезался – взгляд. Отыскал в полумраке Деметрия и уставился на него. Он хотел убежать и не мог, будто что-то его приковало. И вовсе не потому, что босые ноги примерзли к холодному полу. Нет, его притянула – Она. Богиня великая, страшная. Постепенно он различил всё, доступное человечьему зрению: голову, плоский лик с резким ртом и едва намеченным носом, могучие груди, прикрытые снизками бус, скрещенные руки... На животе – кинжал или меч.
О том, что ей в жертву приносили людей, Деметрий в тот день не узнал: отец рассудил, что – рано. А привел он Деметрия в храм, чтоб Владычица поглядела на мальчика, порученного ее покровительству. И еще раз – уже при Деметрии – повторил ту клятву, которую приносил здесь семь лет назад. Деметрий был горд, что теперь понимает всё. Или почти что всё. Испугался он только, когда услыхал, что отец поручает его этой жуткой и некрасивой богине. Он подумал, что его оставят при храме и заставят резать коров, чтоб кормить ненасытных грифонов. Грифонов он не боялся, но корову ему было жаль. Как она печально смотрела. Будто знала, зачем ее тащат в гору – а все-таки шла. Отец сказал, что жертва должна быть добровольной, иначе боги не примут ее. И жертвовать надо самым лучшим, иначе боги рассердятся. Боги – они как люди: обманешь – обидятся, оскорбишь – отомстят. О Дева, богиня великая, ты прости Деметрия, он тебя не хотел обидеть, подумав, что ты некрасивая, он немного привыкнет к тебе и полюбит, честное слово... Вон у тебя такие бусы висят – залюбуешься: сердолик, агат, хрусталь, золотистая яшма... Когда Деметрий вырастет, он тебе подарит еще, и цветов принесет...
Взгляд, вздрогнув и просияв, угасает. И снова – темная глыба. Без лика и выражения.
“Нагляделся?” – спросил тихонько отец. – “Склонимся пред нею, мой сын. Это Матерь всех матерей. Госпожа Всех Смертей и Рождений. Владычица всех существ на земле”... Они преклонили колена. Отец опять произнес молитву по-таврски. Деметрий умел объясняться со слугами, но звучавших в святилище слов совершенно не понимал.
Помолчали. Встали. Отец тронул его за плечо, поворачивая к выходу. Но, пока они были одни, Деметрий поторопился спросить: “А что это значит – быть обрученным богине?”... Отец опешил, но тотчас поправил его: “Порученным, Деметрий!... Ты, верно, устал, и язык у тебя заплетается... Да простит Госпожа тебе эту обмолвку... Быть порученным – это значит, богиня будет тебе покровительствовать. А ты ее будешь благодарственно чтить, пока маленький, и приносить ей дары и жертвы, когда станешь большим. А ты что подумал?” – “Я подумал, что я... здесь останусь”. – “О нет! Даже если захочешь – нельзя: Владычице служат лишь девушки. Но твои обязательства тоже не так уж легки. Я ведь должен святилищу много денег. Не знаю, успею ли выплатить. Особенно нынче, когда я затеял строительство города. Значит, долг перейдет на тебя. Впрочем, что я с тобою об этом, тебе рано”... – “Отец! Ты же сам сказал: мне семь лет, я почти мужчина”... Царь хотел рассмеяться, но сдержался: они были в храме. Он лишь улыбнулся и погладил Деметрия по голове: “Конечно, мой мальчик. И раз оно так, обещай, что твоя подружка Алфея не узнает ничего из того, что ты видел и слышал сегодня. Когда настанет пора, ей расскажет, что нужно, отец. У них – свои тайны, у нас с тобою – свои. Обещаешь молчать?” – “Клянусь Владычицей”, – гордо ответил Деметрий.
Часть коровьего мяса, не скормленную грифонам, тем временем зажарили, и в трапезном зале святилища для Верховной жрицы, царя и немногих избранных накрыли столы. Все сидели на длинных скамьях, покрытых овечьими шкурами, только царь и Верховная восседали на поставленных друг против друга креслах. Поминальный пир был тихим и чинным. Деметрий мало что понимал из произносимых отцом и Верховной речей. Получив разрешение, он устроился у отца на коленях, пожевал свежий хлебец, запил чем-то кислым – и вдруг у него перед глазами всё медлительно поплыло...
Он не помнил, чем кончилась трапеза, как они в полумраке спускались с горы, как вернулись домой. Сверху его несомненно несли на руках, а потом отец его вез верхом, привязав к себе концами гиматия. Он не чувствовал ничего, кроме мягкого колыхания. Крепко спал всю дорогу и проснулся лишь во дворце. Среди ночи. В своей постели. Открыл глаза – и опять первым, кого он узрел, был отец. Устало ссутулясь, он сидел у жаровни и глядел на огонь.
Теперь Деметрий доподлинно знал: отец – не бог. Он боится богов. Отец – властитель над человеками, да и то не над всеми, а только над некоторыми. Над Верховной он точно не властен. Он мужчина. И сам человек. Человек несчастный. У него больше нет ни отца, ни матери, ни жены. Один лишь Деметрий. В Деметрии – вся его жизнь. Деметрий должен жалеть отца. Ведь отец когда-нибудь тоже уйдет в Город Мертвых. Деметрий должен беречь его, чтоб они были вместе подольше. И не должен его огорчать. Никогда и ничем. Что бы там ни случилось.
“Хочешь есть?” – спросил виновато отец, заметив, что он пробудился. – “Нет”, – ответил Деметрий, хотя не ел целый день. – “Захочешь, скажи. Слуги всё знают и накормят тебя в любой миг”. – “А сам ты поел?” – “Немного. В святилище”. – “А сейчас?” – “Не хочу”. Деметрий сонно полюбопытствовал: “Завтра мы тоже поедем туда?” – “О нет, нет!” – улыбнулся отец. – “Завтра будет твой праздник. Много сладостей, много подарков... Ведь подумать только – семь лет!”... И совсем про себя, почти шепотом: “Ты растешь, я старею, а ей – как и было, семнадцать”... Деметрий сердцем чуял: отец очень хочет уйти, запереться и выплакаться. Но будет сдерживаться и ни за что не уйдет, пока сын не заснет. И Деметрий сделал вид, что заснул. И даже – что якобы во сне улыбается. Отец, облегченно вздохнув и бережно поцеловав его в лоб, удалился, стараясь неслышно ступать. И тогда Деметрий залился слезами, заглушая подушкой невольные всхлипы и шепот, рвавшийся с губ: “Бедный отец... Несчастный отец.... Несчастный, бедный отец”...



После этого жизнь изменилась. Еще день-другой ему были подарены для веселья и беззаботного отдыха. Но потом начались перемены. По утрам появлялся учитель, заставлявший писать закорючки и буквицы, складывать камушки, заучивать много стихов, повторять за ним родословия всех богов и властителей. После полдника царского сына провожали в гимнасий, где он вместе с другими знатными мальчиками учился бегать, прыгать, плавать, метко бросать поначалу игрушечный дротик, играть по правилам в мяч, бороться... Ни часа в лени и праздности! Через день он ходил в святилище Зевса, где один из жрецов обучал его пению гимнов и игре на кифаре. Тавриск же, отцовский слуга, провожавший Деметрия в город, перестал говорить с ним по-эллински – только по-таврски, ибо так ему было приказано. А еще отцовский конюший наставлял его в верховой езде и учил ходить за конями.
Алфея куда-то исчезла, когда им шел восьмой год. Во дворце ее больше не было, в городе он ее тоже никогда не встречал, хотя слуги сказали ему по секрету, что она отдана в воспитанницы к одной почитаемой женщине, бывшей когда-то невестой отца. Девочки ведь не ходят в гимнасий, а Деметрию не дозволялось бегать без присмотра по улицам и заглядывать в чужие дома.
Отец стал с ним строже. Каждый вечер, если только Фоант находился на Царской горе, они перед ужином или перед сном разговаривали. От Деметрия требовался откровенный отчет в его успехах и промахах. За успехи отец его чуть шутливо хвалил, а за промахи... нет, не наказывал и даже почти не ругал, но... сам огорчался. Утаить же было нельзя: царь узнал бы от учителей или слуг и тогда огорчился бы много сильнее. Деметрий помнил: отца огорчать нельзя, у него и так мало радостей, лишь дела и заботы. И учился не столько охотно, сколько старательно. Одного он не понимал: для чего отцу это нужно – подводить под каждым прожитым днем черту и раскладывать: это сделано, это осталось, это вышло, а это – не так... Почему бы не жить, как живется?... Задавать такие вопросы отцу он никак не решался. Опять-таки – не хотел огорчать. Ведь отец мечтал, чтоб Деметрий стал его продолжением. Чтобы был похож на Фоанта. А Деметрий был – не похож. Ну, похож лишь отчасти. Отнюдь не во всем и, пожалуй, не в самом главном. И когда Деметрий сам это понял, он из любви и сострадания к отцу задернул ту часть души, что была непохожа, плотным покровом. Чтоб отец никогда и не заподозрил, что там.
...Маленький, глупенький, чуткий Деметрий. Как будто Фоант не знал, что, приподняв тот покров, увидит лицо Климены.




У Алфеи тоже был день, который застрял в ее памяти и возвращался к ней вновь и вновь, пока она не выросла и не сумела кое в чем разобраться.
Лето. Жара такая, что даже учитель махнул рукой на детей. Какая сейчас учеба: шевельнешься – и сразу в испарине. А в саду всегда отыщется место, где лежит густая тень от деревьев, сквозит ветерок и кажется, будто прохладно. Почему Алфея с Деметрием очутились совсем без взрослых, не очень понятно. Но они сидят на теплых камнях у маленького пруда и болтают ногами в воде – кто кого сильнее обрызгает. Одежонки брошены рядом – но разве они никогда друг при друге не бегали голышом? Всё, что можно, давно рассмотрели. Это неинтересно. Интереснее – шлепать пятками по воде, хохотать и повизгивать. Но и эта забава приелась. И они начинают мечтать. “Вот когда я буду царем”... – вещает важно Деметрий. “А я царицей!” – бойко перебивает Алфея и... осекается, и прикрывает ладошкой то, чего миг назад ну ни капельки не стеснялась. Перед ними стоит неизвестно откуда взявшийся царь Фоант и смотрит на них печально и пристально. Сначала – на своего Деметрия. Потом – на обоих вместе. Затем – на одну Алфею. Деметрий уткнулся глазами в мокрый песок и поджал на камушке ноги, обхватив их руками. Весь сжался в комочек. Алфея не такова. Она поднимает свою золотую головку и говорит с царем – без слов, одними глазами. “Ты впрямь задумала стать царицей, малышка?” – “А что такого? Нельзя?” – “Не просто нельзя. Невозможно”. – “Почему?” – “Спроси у отца”. – “Потому что мы бедные, да?” – “Дитя. Подрастешь – поймешь”. – “Всё равно: захочу – и стану!” – “Не станешь. Даю тебе слово”. – “Я тоже тебе – даю!” – “Что ж, посмотрим, чье слово крепче”... Вслух же царь говорит им обоим без гнева, но очень сухо и сдержанно: “Вот вы где. Ну-ка, быстро оденьтесь и идите домой. Скажите, что я велел вас помыть. Потом поедите и будете делать уроки”. – “Отец”, – разжимает губы Деметрий. – “Учитель нас отпустил”. – “Знаю. Я ему сделал внушение”, – отвечает Фоант с усмешкой, едва скрывающей нарастающее раздражение. И добавляет нечто совсем убийственное: “Здесь правит пока еще царь Фоант, а не царь Деметрий. Ступайте!”...



Деметрий думал, что отец в наказание лишил его в тот злополучный день их обычной вечерней беседы. На самом деле царь ломал себе голову, как справляться с нагрянувшей засухой, и собравшиеся у него во дворце городские архонты и советники обсуждали всё это до тьмы. Пересохла речушка, питавшая Сотерию, ушла вода из колодцев, почти иссякли источники, начал падать непоенный скот... Нужно было немедленно принимать посильные меры, чтоб не начались бунты, болезни или – хуже – войны с соседями.
А Деметрий лежал в постели и плакал навзрыд, и никто не мог его вразумить и утешить. Пришлось послать за царем. Когда Тавриск, единственный из доверенных слуг, осмелился вторгнуться в зал совета, Фоант, узнав, в чем причина, побагровел. Все думали, он рассердился, что к нему пристают с пустяками. На самом деле царю было стыдно: он вынужден был обнаружить прилюдно, что слезы Деметрия для него важнее чуть ли не всех государственных дел. Напрасно считается, будто в этой стране нет рабов. Царь Фоант – раб Деметрия. Как такое иначе назвать?... Сказав, что время и впрямь очень позднее, и что завтра с утра они встретятся в нижнем дворце и продолжат совет, царь поспешно закончил собрание и устремился туда, где мог помочь только он. Деметрий, увидев отца не в домашнем хитоне, а в торжественном, белом с пурпуром, платье, залился плачем отчаянней прежнего. Ведь ему пригрозили, что пожалуются отцу, если он не уймется. Он боится не гнева отца, а его снисходительного презрения: что ты, дескать, как маленький, разревелся, не стыдно тебе?... Хочет выговорить “прости” – и не может, душат рыдания.
“О прости меня, сердце мое”, – с изумлением слышит Деметрий из отцовский уст. – “Я забыл о тебе! Обещаю, что никогда так больше не сделаю. Ну, не надо, не плачь, я с тобой. Давай-ка, перевернем подушку, вся мокрая. Или ты ее вымочил слезами насквозь?”... Деметрию кажется, будто эти слова он уже когда-то слыхал. Должно быть, еще когда был несмышленышем и ревел по всякому поводу, потому что не мог говорить. А сейчас уже стыдно. Он готов умереть от стыда. Ведь отец уже видел в нем друга, мужчину, а он... “Я не буду”... – пытается вымолвить он, но язык ему не повинуется. Отец прижимает его к себе и долго гладит по отросшим темным кудрям. И Деметрий сам закрывает глаза, хотя продолжает шмыгать носом и судорожно привсхлипывать. Вдруг в голове у него помутняется, тело становится страшно тяжелым – а потом и совсем пропадает. Совершается превращение. Он уже не мальчик Деметрий. Он – что-то иное, без имени и без конца. Пожалуй, вот что: песчаный берег, на который набегают одна за другой ленивые зеленоватые волны, зализывая следы прошедших людей и крестики чаечьих лапок. Над песками и морем – солнце, а из самого солнца – властный и ласковый голос отца: “Повторяй за мной”. И язык его звуками волн повторяет то ли молитву, то ли заклятие. Когда же слова иссякают, море становится тихим-тихим – как чаша со священной водой перед храмом Владычицы Девы. Солнце заходит за гору, дымка на горизонте превращается в нежный туман. Всё сливается воедино: плески, шепоты, шорохи, воды и звезды...
Когда потом – и в детстве, и в юности – любопытные люди вопрошали украдкой Деметрия, правда ли, будто отец его царь Фоант причастен к искусству волшбы и способен повелевать стихиями, превращая существа в вещества и наоборот – Деметрий с чистым сердцем, не думая никого обмануть, запугать или высмеять, серьезно ответствовал: “Правда”.



Гармониду царь ничего не стал говорить, и поэтому сам удивился, когда вскоре тот пришел во дворец и сказал, что уводит Алфею. Царь был втайне этому рад, но счел за долг отговаривать друга. Тот нахмурился: “Не настолько я глуп и тщеславен, Фоант, чтобы пыжиться от того, что моя девчонка растет во дворце. Тут ей вовсе не место, и я не хочу, чтоб она себя вдруг возомнила царевной”. – “А чего же ты хочешь? Заставишь ее заниматься хозяйством? Месить тебе глину? Сажать огород? Дитя еще слишком мало, да и жаль такую красавицу”.... – “Не жалей, Фоант, а подумай, что с ней будет потом, когда чуть подрастет. Ты своей добротой погубишь мне дочь. Ни готовить, ни прясть, ни ткать, ни в доме прибрать... Зато личиком вышла, и музыку знает, и с царем говорить не стесняется. Для такой одна лишь дорога – в гетеры”. – “Да боги с тобой!” – “А кому она будет нужна – незаконнорожденная, белоручка, с малым приданым и замашками госпожи?” – “Если нужно, я хоть завтра найду для нее жениха и добавлю приданое”. – “Мне не нужно твоих денег, Фоант. Мне нужна моя дочь. Я давал ее не навсегда”. – “Разве сможешь ты воспитать ее сам, без жены, без нянь и служанок?” – “А я и пытаться не стану. Я уже договорился с Аретой, та возьмет ее в дом и научит всему, что положено знать девушке из приличной семьи и хорошей хозяйке”. – “Ты – с Аретой?”... – “А что такого, Фоант?”...
Об Арете ему вспоминать не то что совсем неприятно, а скорее неловко. Можно было тогда растрогнуть помолвку без громкой огласки. Фоант, разумеется, взял вину на себя и выплатил мзду за обиду семье Агесандра. Однако об этой истории долго судачили. И конечно, досталось обоим – и строптивому жениху, и немилой невесте. Но Арета была тогда почти девочкой, чуть постарше покойной Климены. Даже если она оскорбилась, то скоро утешилась: отец спешно выдал ее за Филона, сына гимнасиарха – жениха богатого, знатного и весьма недурного собой. Вряд ли ей приходилось жалеть, что она не стала женою Фоанта. При царице Кинноре никакая жена не могла бы распоряжаться не только в стране – даже в собственной спальне. У Ареты судьба сложилась прекрасно: муж во всем угождал ей, брат стал Верховным жрецом, унаследовав должность отца, дом был полная чаша, сама – уважаема, дети благополучны, теперь уже – внуки пошли, две девчонки и мальчик...
“Ничего”, – ответил Фоант. – “Я не знал, что ты с нею видишься. Помню, ты не бывал у них с той поры, когда я с ней расстался”. – “Нас снова свел Агесандр, он был зван к сестре на обед, по дороге встретил меня и заставил пойти, я не смог отказаться... Она славная женщина и, хоть в летах, довольно приглядна”. – “Правда? Я не видел ее с того года, как родился Деметрий. И умер старик Агесандр. Но тогда я был не в себе и не помню, говорил ли я с ней, подходил ли”... – “Подходил. Она вспоминала. К слову, Арета просила передать тебе поклон и привет”. – “Значит, вы обо мне говорили?” – “Конечно. Мне кажется, что она… жалеет тебя.” – “Я слыхал, что она помыкает Филоном?” – “И пусть, раз ему это нравится. Зато дом процветает, кругом чистота, слуги тихие, дети почтительные, внуки голос не смеют подать”... – “Боги, ну и муштра! Ты желаешь того для Алфеи?” – “Я забочусь о ней. И если начистоту, то скажу откровенно, Фоант: чем скромнее и незаметнее проживет она век, тем лучше будет для всех. Для нее, для меня, для тебя. Наконец, для Деметрия! Ты согласен?” – “О да”.
И Алфея исчезла, даже не попрощавшись с Деметрием. Он как раз был в гимнасии. Возвратился – а ее уже нет, лишь игрушки остались. Огорчился, но плакать не стал, потому что отец объяснил: “Ты ведь учишься? Учишься. И Алфее пора. Только мальчиков учат иному, чем девочек. Но не хочешь же ты, чтобы она осталась невеждой и все бы над нею смеялись?”... Деметрий кивнул понимающе. “Может быть, – продолжил отец, – нужно будет пригласить сюда для тебя приятелей, вы бы вместе росли и играли”. Но Деметрий подумал, что тогда он будет реже видеть отца. И сказал: “Мне довольно встречаться с ними в гимнасии”. – “Ну, как знаешь”, – ответил Фоант и больше уже на том не настаивал.
А ваятель, дабы царь не счел его неблагодарным, подарил ему двуединую дивную статую: Аполлона и Дафну. Фоант ее долго разглядывал, восхищаясь резцом Гармонида. Девушку-дерево он узнал в тот же час. Аполлон, однако, дразнил его дерзкой загадкой. Кого воплотил в божественном облике Гармонид? Не себя же, отнюдь не красавца и имевшего даже больше таврских черт в наружности, чем Фоант? Нет, ваятель скорей походил на дремучего узловатого Пана, чем на стройного сына Лето. Надоумил венок. Из-под листьев лавра у бога от быстрой погони выбилась прядь. А за ремень сандалии Аполлона был заткнут маленький, очень изящный, не сразу приметный кинжал... Ну конечно, та ночь, то безумие, та насмешка богини над смертными...
Покачав головой и насильно отринув воспоминания, царь велел поставить чудесное рукотворение в дальний зал, куда редко кто заходил.
А потом отдал и другое распоряжение. Из гробницы Климены убрали мраморное изваяние. Гармониду Фоант сказал, что склеп отсырел после сильных зимних дождей, и статуя может испортиться. В склеп послали штукатуров и каменотесов, а статую вынесли. Но когда работы закончились, ее не вернули на место, а посвятили в святилище Девы. Ваятелю словно не было дела до этого. Он как будто не помнил про статуи, которые дарил Фоанту. Дарил, ничего не беря взамен. В силу давней причуды, дабы дружбе их не мешала никакая корысть, он отказывался принимать от Фоанта любую плату. Создавал горделивую видимость, будто они совершенно равны. И Фоант соглашался, раз так ему нравилось.
Характер же у Гармонида вновь изменился. Из отшельника стал человеком общительным. Перестроил родительский дом, принял на воспитание и обучение трех способных к художествам отроков, одеваться стал не во что попало, завел себе нескольких слуг. В его доме всегда толклись посетители: и поклонники, и заказчики, и приятели, и ротозеи. Заказы он принимал, но капризничал, называя безумные цены, нарушая условленный срок, а порою и делая вовсе не то, что просили – но выше всяких похвал. Если кто бывал недоволен, Гармонид возвращал ему плату, а статую тут же кто-нибудь покупал.
Особенно нашумел его недавний заказ: надгробие для Гермагора.
Древний старик Гермагор, дед Климены, собрал свои кости и явился в город, где некогда был почти самовластным хозяином. Придирчиво рассмотрел из носилок новые здания, фонтаны и статуи. Скрепя сердце признался, что этот “сумасбродный мальчишка” Фоант в самом деле кое-что смыслит в управлении государством и теперь уже больше похож на порядочного человека, нежели на вождя дикарей. И – торжественно помирился с царем. Вторично. В первый раз они прилюдно обнялись на свадьбе Фоанта с Клименой. Когда молодая царица скончалась, Гермагор снова возненавидел царя – “Не сберег мою девочку, варвар!”... Так и бросил в лицо на ее погребении. Фоант ничего не ответил, лишь отчаянно побледнел. Как исполнился Деметрию год, Гермагор потребовал, чтобы царь привез к нему правнука. Царь ответил: “Пускай почтеннейший тесть приезжает ко мне”. Словно забыл, как Гермагор зарекся бывать на Царской горе после смерти Климены. Тот взъярился: “Щенок, не получишь наследства!”... Тогда и Фоант не на шутку разгневался и вернул ему всё приданое с полной описью и примечанием: “Что моё – то моё навсегда, а чужого не надо. Фоант”. Он жалел потом о своих жестоких словах. Но вернуть их было нельзя. Потом ему рассказали, что старик приказал вырыть во дворе усадьбы огромную яму, побросал туда деньги и драгоценности – дорогие сосуды, серьги и ожерелья, вазы и чаши, золоченые зеркала, светильники, сундуки с красивой резьбой – и засыпал землей, и покрыл толстенными плитами. А потом свалил в кучу всё, что горело – кресла, столики, платья, сандалии, покрывала – брызнул маслом и всё это сжег. И когда костер допылал, Гермагор вдруг с печальной довольностью молвил: “Всё. Теперь – ничего никому”. Но скандал стал известен, и не делал чести Фоанту, хотя большинство полагало, что старик поступил с добром неразумно: лучше бы приберег для Деметрия.
И теперь-то, после всего, бывший тесть помирился с Фоантом. Они встретились в нижнем дворце. Увидев Деметрия, Гермагор умилился до слез: “Как похож на нее! До чего же красивый ребенок! Ах, мой милый, родной”... И Деметрию было завещано всё, чем владел Гермагор. В том числе закопанный клад, и стада, и сад, и имение. За Фоантом было оставлено только право опеки.
Гармониду же Гермагор заказал свой собственный памятник, и являлся к нему каждый день то позировать, то смотреть, как идет работа. Придирался, брызгал слюной, заставлял переделывать, торопил – раздраженный ваятель чуть не выгнал старца взашей. Но в итоге заказчик остался доволен. После этого Гермагор устроил прощальную трапезу в святилище Зевса, пригласив туда всех евпатридов, жрецов и самых почтенных мужей. Молодых там было немного, в основном старики. Фоанта позвать не изволили: “Не хватало, чтоб он мне испортил последний обед!”... Почему же последний? Потому. Гермагор ел, и пил, и творил возлияния, и шутил, и ругал по привычке порядки царя – а вечером повелел себя вымыть, оделся в нарядное платье, лег и умер во сне. Со времен похорон царицы Кинноры и жреца Агесандра не видели люди столь торжественного погребения. Речь над гробом произносил сам Фоант. Седовласый “юнец, поправший обычаи предков и не чтящий ничьих заслуг”.
Царь не то что скорбел, а скорее жалел о потере. “Ведь такого врага у меня никогда уже больше не будет”, – говорил он друзьям. И так действительно думал.





85. Возведение города с гаванью продвигалось, однако, медленнее, чем царь того бы желал: то мешали другие дела, то недоставало людей или денег. По прошествии лет десяти царь сумел проложить лишь дорогу до места строительства, провести туда воду, воздвигнуть приграничную стену и крепость, приспособить для пристани берег и разметить участки для главных сооружений. И Фоант охотнее прежнего начал привечать в Сотерии приезжих, надеясь, что добрая слава привлечет к нему и мастеров, и богатых людей, и безвестных скитальцев, желающих обрести себе кров и отечество.
86. Среди тех, в ком пыл любознания одолел извинительный страх, оказались, помимо ближайших наших соседей, феодосийцев, и торговцы из Херсонеса. Между ними был и юный Гераклеодор сын Аполлония, о котором я уже не раз вспоминал, человек не безвестный и сделавший много добра моим предкам. По матери он приходился племянником гераклейцу Эвклиду, совоспитаннику Фоанта, но дружба, возникшая между ним и царем, родилась не из памяти об умершем, а из взаимовлечения. И доселе мне видится чудо в том, что среди стольких войн, невзгод, смертей, разорений и бедствий дружба наших семейств уцелела не оскверненной ни изменами, ни подозрениями.



Царь с детства недолюбливал верхний дворец, вознесенный над Сотерией и строившийся поначалу как военная крепость. Когда его, наконец, возвели и отделали, оказалось, что можно почти уже не опасаться нападений извне. И решили не переносить туда ни казну, ни архив, ни тем паче священный огонь из святилища Зевса. Дворец стал жилищем для царской семьи, потому что в старом, нижнем, давно было тесно. В верхнем, конечно, помещений намного больше, но... для Фоанта дворец – это место, где веками лилось много крови и слез. Где случалось немало смертей и болезней. Где он сам чуть с ума не сошел, собеседуя с тенью Климены. Где всегда – сквозняки, полумраки и эхо. В летних комнатах окна большие, забранные лишь решетками и занавесками – там бывает сыро и холодно. В зимних же окна узкие, со слюдой – там темновато и душно. Потолки в парадных залах высокие, от жаровен и печек зимой мало толку.
Между прочим, едва ли не первое, что предпринял Фоант, став царем – приказал заменить обстановку дворца. Сжечь клопастые пологи и свалявшиеся циновки, раздарить всякий хлам верным слугам и поставить новые ложа. Царица Киннора подняла ужаснейший крик, называя сына безумцем и вертопрахом. Он ведь был весь в долгах и обязан был экономить. Матери он позволил жить, как привыкла. Но сам не мог спокойно спать, пока ему не изготовили новую мебель для опочивальни. Ему казалось, что ложе предков впитало в себя всю память об их зловещих предчувствиях, лихорадочных снах, нечистых страстях, недугах, смертях – а теперь собирает по капле мысли, чувства, пот, кровь и семя Фоанта, отнимая то, что – его и только его, заставляя принять взамен то, что давно кем-то прожито и чего он ведать не хочет. Фоант боролся, пока предательский сон не смежал глаза, а когда засыпал, старинное ложе, поскрипывая, оживало и начинало перебирать свои замогильные воспоминания, отравляя царю его молодость трупным душком. На новом ложе спалось несравненно спокойнее. Оно ни о чем не помнило, кроме того, что недавно еще было деревом. Когда Фоант погружался в дрему, ему временами слышался шелест листвы и течение соков, а порою и пение птиц. Он вставал, даже мало проспав, освеженным. Но дворца полюбить не сумел, и покуда был молод и холост, избегал ночевать в нем, когда только мог. После смерти супруги и матери ему стало почти всё равно. Он привык к своему обиталищу, ибо стены уже пропитались не чужой, а его, Фоанта, тоской, с которой он так сроднился, что даже не помнил, как жил без нее. Но беседы с друзьями и сыном он старался вести в саду, где дышалось вольготнее. Во дворце он всегда ощущал себя пленником окаянных вещей. Он заискивал – и ради Деметрия должен был заискивать – перед холодными стенами, украшая их где коврами, где фресками; перед створчатыми дверьми, чтоб не хлопали и вылавливали побдительнее сквозняки; перед печками и светильниками, чтобы грели и не давали угара и чада. Все думали, будто царь хороший хозяин и зорко следит за порядком в дому. А на самом деле он вел неустанную битву с вещами, в которых сам не нуждался. Если бы не Деметрий, он обошелся бы самым малым. В этой вечной борьбе союзниками Фоанта были не только главный распорядитель, эконом, смотрители, слуги, охранники – но и существа полутелесные, полудуховные, коим было дано находить свой язык и с царем, и с предметами. Это были изображения разных богов – мозаики, картины и статуи – пребывавшие в каждом зале и чуть ли не в каждой комнате, иногда по нескольку сразу. И перед каждым изображением стоял небольшой домашний алтарь, куда обязательно клались цветы, плоды, семена, самоцветы, раковины – небольшие, но ежедневные жертвы. О, как усмехался бы ныне покойный старик Агесандр, если б знал, сколь богобоязнен и суеверен стал едва не нарвавшийся на обвинение в святотатстве Фоант! Царь чтил теперь всех богов без изъятия и порой разговаривал с ними, возлагая дары на алтарь. И бывало, они ему отвечали. А еще помогали держать в покорности вещи, донося о каждой измене – о ветре, проползшем под покосившейся дверью, о неплотно висящем ковре, о чадящем светильнике, о хромом табурете, о проеденном молью занавесе... Царь не боялся доверить своим богам даже сына. Ведь ребенок, выросший под их взорами, был отчасти и их питомцем. Он не сразу узнал, что Деметра, Афина, Гестия, Аполлон и Дионис – бессмертные боги. До этого он просто знал их по именам и считал своими друзьями и друзьями отца. И коль скоро дворец был отцовским, а Гермес, Афродита и прочие жили в этом дворце, они тоже принадлежали отцу, как и сам Деметрий. Отец был – первее. И даже когда он удостоверился, что отец – человек, а не бог, он не мог изгнать из души затаенное убеждение, будто между отцом и богами существует какая-то связь. Непонятная всем остальным. И гораздо более прочная, нежели связь меж отцом и другими людьми. Исключая, конечно, Деметрия.


Спор возник на пиру, но царь поспешил замять его. Гераклеодору было очень неловко. Он корил себя за ребяческую невоздержанность, которая могла показаться царю невоспитанностью или склонностью к дерзости – а этого он никак не хотел. Просто он торопился поговорить с Фоантом о всамделишно важных вещах – и задал вопрос из тех, что царям задавать неприлично. Единственное, что могло его оправдать, так это уверенность: царь Фоант не такой, как иные властители, и не должен обидеться на прямые речи, пусть из уст безбородого юноши. Царь не обиделся – а только свел вопрошание к шутке. Все кругом засмеялись, подняли чаши, пропели застольную, а после заговорили совсем о другом. Гераклеодор покраснел. Ему сделалось горько и за себя, и за Фоанта. Ибо тот обманул его ожидания. Оказался совсем не таким, каким он воображал его себе по рассказам покойного дяди Эвклида. Царь как царь – не терпящий инакомыслия и способный небрежно, но твердо хоть кого поставить на место. И Гераклеодор решил ничего ему не говорить, потому что между ним и Фоантом не может возникнуть никаких отношений.
Каково же было его удивление, когда царь, пожимая на прощание руки гостям, задержал его руку в своей и сказал ему одному, никому другому – очень тихо, но внятно: “Завтра после дневного отдыха я, пожалуй, буду свободен. Если хочешь, приди, побеседуем”.
Он проснулся в безумную рань и, чтобы совладать с возбуждением, принялся делать дела: пересчитывать деньги, проверять счета и расписки, разглядывать и оценивать образцы товаров. То было первое самостоятельное Гераклеодорово путешествие на отеческом корабле. Ехал он в Феодосию, но убедил своих спутников на обратном пути заглянуть в это странное царство, о котором почти ничего неизвестно. То, что рассказывал живший здесь в юности дядя Эвклид, вызывало у трезвомысленных торговцев лишь смешливое недоверие. Какие дворцы и храмы? Сколько ни плавали мимо, не видели ничего, кроме вздыбленных скал, над которыми кое-где возвышаются таврские башни и крепости, приближаться к коим смертельно опасно: пираты. Святилище Зевса Спасителя с негасимым огнем? Ну и что, все народы земные почитают владыку богов, только кличут по-разному – кто Сераписом, кто кто Юпитером, кто Ормуздом, кто Ра. Потомки оторвавшихся от прародины эллинов? Всё бывает, вот Александр обнаружил в несусветной азийской глуши убежавших от праведной мести бранхидов из Ионии, а его полководец Менандр стал индийским царьком и уверовал, говорят, в какого-то местного бога. А в Колхиде есть племя ахейцев – будто бы потомков Ясоновых спутников, ну и что? Дикари дикарями. Разбойничают, людоедствуют... Тавры вряд ли намного смирней. Добрый, щедрый, воспитанный царь Никосфен? Ай, да кто из теперешних состоятельных варваров не стремится прослыть образованным! Скифы, персы, фракийцы, галаты – бог знает кто нанимает в учители эллинов... В Азии и в Афинах нету спаса от римлян. Скупают картины и статуи, увозят врачей, музыкантов, философов… Вот и тавры туда же. Да если бы впрок! Никосфен, ты сам признаёшь, был изрядным гулякой и пьяницей. А про сына его и похлеще рассказывают. Кто? – Соседи, феодосийцы. Этот даже не притворяется, что получил подобающее воспитание. Как взошел на трон – проявил свой истинный нрав. Носит бороду, ходит в штанах, дружит с местными колдунами и усердно молится таврским богам. Да еще гордится собой – я, мол, потомок Фоанта, потому и зовусь Фоантом!... Постыдился бы лишний раз вспоминать, как его прародитель едва не зарезал Ореста с Пиладом и много лет изводил своей дикостью Ифигению... Даже тавры, живущие близ Херсонеса, хоть ему и не подчиняются, признают его соплеменником – разве можно представить, чтоб так говорили про эллина?
Примерно такие беседы и споры слышал Гераклеодор еще мальчиком между дядей, отцом и гостями их дома. После смерти Эвклида они прекратились. И отец, Аполлоний, весьма изумился, когда выросший сын заявил, что желал бы поехать – туда. Аполлоний с трудом отпустил его, лишь в компании с тремя купцами поопытнее и постарше, и лишь ради разведки. Ничего, он будет доволен. Мед тут очень хорош, и вино неплохое, а кожи, войлоки и циновки добротны и дешевы. Но главное даже не прибыль, а – упоительное знакомство с как будто давно ему снившейся, но такой ни на что не похожей страной.
Херсонеситы почти не тратили денег на пропитание: их считали за честь принимать и кормить в самых знатных домах. Зазывали туда и сюда, останавливали на улице, угощали хоть чашей вина в каждой лавочке. Тавров было здесь много больше, чем в окрестностях Херсонеса, но почти все говорили по-эллински, кто как мог и умел, и херсонеситы втихомолку посмеивались над здешним наречием, впитавшим множество варварских слов – или, наоборот, над старинными словесами, прямо-таки из Гомеровских песен, вылетавшими совершенно не к месту из уст евпатридов, к тому же одетых на древний манер. Один Фоант не стремился казаться, кем не был. А ведь он-то как раз изъяснялся на редкость чисто и правильно, так что даже старинные обороты не звучали у него нарочито и высокопарно.
Гераклеодор полдня провел в святилище Зевса, где его принял сам Верховный жрец Агесандр, тоже знавший дядю Эвклида и предавшийся воспоминаниям о невозвратном. Говорили и о царе. “Удивительно, сколько о нем ходит вздорнейшей небыли!” – обронил Гераклеодор. “Хотя правда – еще удивительней”, – отозвался жрец то ли в шутку, то ли всерьез. Почему?… О, с Фоантом случалось такое, что… придумать нарочно нельзя. Он не любит об этом рассказывать, и не стоит вникать в его тайны. Мы с тобою не сплетники, да?… А узнав, что Гераклеодор к нему зван побеседовать по душам, Агесандр снисходительно молвил: “О да, развлеки его, а то он порою скучает”. Тон был странен для человека, считавшегося близким другом царя. И Гераклеодора вновь взяла досада и за Фоанта, и за себя. “Я же не танцовщица какая-нибудь”, – вспыхнув, ответил он Агесандру. Тот слегка усмехнулся: “Танцовщицу бы он не позвал, их там после смерти его отца никогда ни одной не бывало”. – “А... кто же там? Мальчики?” – “Из мальчиков – только сын Фоанта, Деметрий”. Странно. Царь, несомненно любимый народом – неужели так одинок? И не позволяет себе никаких увлечений? “Напротив, – сказал Агесандр. – Боюсь, что несчастье Фоанта в том, что он всегда чересчур увлекается и впадает из крайности в крайность. Я-то знаю его с детских лет, и так было всегда. Мой отец, часто вздоривший с ним, но питавший к нему неизменную склонность, говаривал, что когда-нибудь он сломит голову, ибо жаждет высот, недоступных для смертных. А тогда ведь Фоант даже не помышлял о теперешних притязаниях на бесстрастие и безупречность. Ты бы видел его молодым! Тебе кажется ныне, будто молва о его закоснелом варварстве – вздор, но тогда мы тут все ужасались его поведению. Только вообрази себе: царь, воспитанный гераклейским грамматиком и посвященный моим отцом в сан служителя Зевса, заявил громогласно – «Я тавр!», облачился в дикарский наряд, месяцами бродил по горам, ел и пил, что дают – может статься, и кровь, спал вообще с кем попало... Когда лучшие люди страны попытались его образумить, пригрозил, что натравит орду дикарей на сограждан… Теперь же, на старости лет, превратился в ревнителя нравов и неподвластного никаким страстям мудреца”. – “Тебе кажется, он лицемерит?” – “Нисколько. Не такой человек. Но что с нами будет, когда ему надоест подражать Диогену, Сократу, Пифагору, Платону и прочим, вместе взятым?.. И в какую крайность он бросится, когда это случится?… Беда”. – “Ты не пробовал говорить с ним об этом?” – “Зачем? Мой покойный отец ему всё уже высказал. И к тому же я не из тех, кого он будет слушаться”. – “Но ведь ты... друг и жрец”. – “Он сам себе жрец. А друзей ныне держит на расстоянии”.
Озадаченный больше прежнего, Гераклеодор в условленный час устремился на Царскую гору. Фоант про него не забыл и распорядился, чтоб охрана всюду его пропускала. Не встретив препятствий, но не имея никаких провожатых, он оказался в нижнем зале дворца и слегка растерялся: как вести себя дальше. “Где царь?” – спросил он у стражника-тавра. “В саду”, – ответил тот кратко и более ничего не прибавил.
 – Почтенный гость, отец велел мне тебя проводить, – раздается вдруг сзади тихий и мягкий мальчишеский голос.
Обернувшись, Гераклеодор видит необычайно красивого темноглазого, темноволосого и бледноликого отрока лет тринадцати или четырнадцати в голубом коротком хитоне с серебряной кромкой и с алой лентой в кудрях. “Я Деметрий”, – добавляет он на всякий случай, как будто Гераклеодор не знает имени царского сына или мог бы его с кем-то спутать, даже если не видел ни разу. Поняв, что напоминание было излишним, мальчик смущается. Смущен и Гераклеодор. Опять он заподозрил Фоанта в какой-то насмешливой каверзе, а царь ему выслал навстречу не слугу, а – наследника царства. О боги, как он прекрасен. Можно понять, почему ради этого мальчика царь обрек себя на затворничество. Гераклеодор никогда не видел красоты столь тонкой и совершенной, но притом лишенной надменности. Похоже, Деметрий скромен, нежен и добр. Впрочем, хорошо ли оно для будущего государя? Но Фоанту виднее, как воспитывать сына. Гераклеодор не имеет права судить и советовать. Он ведь сам пока не отец, и тем более не правитель.
О правлении он и пытался завести разговор на вчерашнем пиру. Речь зашла о делах в Херсонесе, и Гераклеодор осмелился при царе заявить, что не знает устройства справедливее демократии. Царь ответил, что, умирая от жажды, неразумно не пить из ручья только лишь потому, что считаешь наилучшим напитком вино. “Но все-таки царь согласится, что народоправство столь же полезнее единовластия, сколь вино – обычной воды?”... Фоант улыбнулся: “Полезнее? Не сказал бы. Вино ударяет в голову, заставляя творить безрассудства, а вода – никогда. Недаром мудрые люди не пьют вина не разбавленным. Совершим же, друзья мои, этой смешанной влагой возлияние Зевсу, пославшему мне столь приятных гостей!”... После этого продолжать разговор не имело смысла. Но Гераклеодор ошибался, подумав, что царь поспешил от него изящно отделаться.
Деметрий вел гостя тропинкой, извилистой, как лабиринт. Царь их ждал на границе фруктовых посадок и совсем неухоженных зарослей. Яблони, груши, шиповник, боярышник, тис, можжевельник, черное дерево, дуб, фисташка... Широкая, словно ложе, скамья с разваленными подушками. Маленький кипарисовый столик с чашами и кувшином. Пара свитков. Таблички и стиль. Всё было рядом и будто бы в беспорядке, но излучало какой-то необъяснимый покой. Словно место было любовно избрано и уютно обжито. Деметрий, вежливо кивнув Гераклеодору, хотел удалиться. Отец подозвал его и снял с его темных волос зеленую гусеницу. Гераклеодор вдруг понял: это предлог, чтобы что-то шепнуть напоследок сыну и мельком поцеловать его в щеку. Боги, как эти двое любят друг друга! И это – в стране, где первый же царь получил свой венец, спровадив к Аиду отца!...
 – Здравствуй. Что скажешь? – обращается к гостю Фоант.
 – Какой чудесный ребенок, – говорит Гераклеодор, зачарованно глядя вослед удалившемуся Деметрию.
 – Весь в мать, – отвечает Фоант с непонятным вздохом.
Гераклеодору уже рассказали, как тяжко царь перенес кончину жены, умершей совсем молодой. Фоант, разгадав его мысли, решается объяснить свой вздох совершенно иначе:
 – Я наградил бы того воспитателя, – говорит Фоант, – который пожаловался бы мне на самоволие или дерзость Деметрия. Он же мальчик, подросток, а словно не знает, что такое шалить и проказничать. По-моему, это нехорошо. Я сам в его годы озорничал без оглядки. Отец мне, правда, прощал, но от матери иногда доставалось. А тут – ничего. Я бы понял, в чем дело, увлекись он чтением, музыкой, вычислениями – всем, что требует ранней серьезности. Но и этого нет. Занимается очень прилежно, однако нигде не жаждет быть первым. Наставники уверяют, что он способен на большее. Только как повернется язык пенять ему тем, что он не ревнив к чужому успеху? Всё, что нужно, он делает точно и в срок. А дай ему волю – может до темноты просидеть, наблюдая за муравьями. Ни о чем не думая, просто так. Другие мальчишки увидят гнездо, птенца, щенка, ежонка – замучают. А этот то и дело несет во дворец то зверушку, то слётка. Боги великие! Мыши, лягушки, воробушки... Жалостливый. Сердобольный. Как покойница мать. Несомненно, он лучше меня, но... не знаю, каким он будет правителем.
...Слыша от собеседников, будто Фоант “чародей”, “колдун” или “волхв”, и пытаясь узнать, почему о царе ходит эта молва, коли он давно уже не посещает ведунские капища и всегда избегал напоказ творить чудеса, Гераклеодор наталкивался на уклончивые улыбки и пожелания: побеседуй с ним сам, всё узнаешь. Не бывает на свете кудесников, отрекшихся от своего ремесла, – так гласило всеобщее мнение. И сейчас Гераклеодор убедился в его основательности. Фоант не делал при нем никаких таинственных жестов, говорил же совсем простые слова негромким и глуховатым голосом. Но когда он замолк, Гераклеодор вдруг очнулся и понял, что происходит нечто диковинное. То, чего въяве быть никак не должно, потому что так не бывает. Не положено быть. Самодержец чужой страны, человек, ему по летам в отцы годящийся, ничего, кроме имени и гражданства, о нем не знающий – почему он позвал Гераклеодора сюда, почему так бесхитростно говорит о своих сокровенных тревогах? Ведь речь идет не просто о чрезмерно кротком нраве царского сына, речь – о судьбе всего царства, пусть маленького, но вполне самостийного и самобытного!... Не потому ли, что Фоант уже избрал его, Гераклеодора, и чтобы он не испугался, но в то же время понял свое избранничество, к нему навстречу был выслан Деметрий, а потом приоткрыта завеса над кровоточащей раной царя?... Гераклеодор почувствовал себя той раззявой из басни, что подняла с полу в храме подброшенное тайно влюбленным красивое яблоко, легкомысленно прочитала нацарапанную на кожуре священную клятву – и лишь потом поняла, что над ней пошутила Судьба. Фоант заманил его в сад, подбросил к вратам искусительный плод – своего прекрасного сына, и Гераклеодор вдруг понял, что эта страна никогда уже больше не будет чужой для него. Как будто он много лет знал и любил Фоанта. И повинен был в этом не дядя Эвклид со своими рассказами, а...
 – Тебе не трудно сорвать мне яблоко? – говорит, как ни в чем не бывало, Фоант. – Сорви и себе, если хочешь, конечно.
Гераклеодор бросается к яблоне, но, немного не рассчитав, ломает целую ветку с сидящими рядом тремя зелеными яблоками.
 – Не беда, – доносится сзади. – Значит, ей суждено было сломаться.
Царь отрывает от ветки один из подернутых нежным воском плодов, вынимает изящный как игрушка кинжал, отрезает кусочек и пробует.
 – Кислое, – говорит он, не морщась. – Дичают. Но я, понимаешь, с детства любил кислятину. Наедался незрелого так, что язык распухал от оскомины. Теперь вот надкусишь – и будто мигом помолодеешь. Впору учить Деметрия шалостям. Попробуй и ты, не понравится, есть не заставлю.
Гераклеодор берет из рук Фоанта кинжальчик и отрезает ломтик от того же яблока. Вкус у него – тонкий, терпкий и благоуханный. Но действительно кислый. Он глотает пытливо разжеванный ломтик с каким-то благоговением. Как не понять: Фоант поделился с ним одной из своих святынь. Ароматом и вкусом своего невозвратного детства. Обряд посвящения совершен. Какой же теперь от неофита потребуют жертвы? Неизвестно. “Он сам себе жрец”, – сказал Агесандр. Уж царю ли не знать, что жертва сама должна подойти к алтарю и подставить шею под нож. Силой того добиться нельзя. Чародейным внушением – можно. А простая улыбка царя одуряет порою сильней, чем темное зелье.
 – Знаешь, зачем я позвал тебя, Гераклеодор?
Вопрос пробирает юношу до костей.
 – Не знаю, – краснеет он, опуская глаза.
 – Чего тут не знать, – усмехается царь. – Ты мне просто понравился.
Хотя утром Агесандр уверял, что Фоант не питает чувственной склонности к мальчикам, Гераклеодору вновь становится не по себе. Царь, однако, спешит объясниться:
 – Приглянулся своей непредвзятостью и прямотой. Твоих спутников я обижать не хочу, это очень достойные люди. Но они совершают ту же ошибку, что и прочие: приплывая в нашу страну и заверяя нас в дружелюбии, они тут же проводят черту меж собою и нами. Вы, дескать, варвары, одичалый народ, а мы – настоящие эллины, и уж если мы нисходим до вас, то извольте быть благодарными. Что же, я понимаю вполне, из-за нашей уединенности и недоброй молве о разбое на побережье гости к нам приезжали столь редко, что мы, как ни силились сохранить язык и обычаи, постепенно стали иными, чем вы. Мы – другие. И все же... Я следил, чем вы занимались эти несколько дней. Иноземцы у нас на виду, обо всяком шаге и слове тотчас знают повсюду. Твои приятели торговали, пытаясь нас помаленьку надуть, да купцы ведь иначе не могут, за это их не виню. Всё свободное время они проводили в званых пирах, где хвастались – кто богатством, кто предками, кто познаниями. Ты же вел себя явно иначе. Ты стремился узнать, кто мы есть. Был в святилище Зевса, посвятил туда дорогую вазу и – я знаю – сегодня полдня говорил с Агесандром. Между тем он, как и я, принимает не всякого. Еще ты был в гимнасии, интересуясь, чему у нас учат мальчиков. Изучал на агоре свод законов, высеченных на плитах. Домогался знакомства с ваятелем Гармонидом, но пока не вышло: он тоже впускает не всех посетителей. Когда мне это всё рассказали, я удивился: зачем тебе это, если ты, как другие, уедешь и не возвратишься?
 – Царь, я должен был сразу признаться. Ты помнишь Эвклида, Эвтидемова сына?
 – А как же! Эвтидем – мой учитель, Эвклид был мой совоспитанник, только после его отъезда я утратил с ним связь.
 – Он был муж моей тетки, сестры моей матери. Я звал его дядей. Он скончался, когда мне исполнилось девять. Я наследник его состояния, потому что он умер бездетным.
 – Значит, вот почему от него столько лет – ни вестей, ни приветов... Я решил, он вздумал порвать со мной, устыдившись детской дружбы с царевичем-варваром или поверив каким-нибудь злопыхательским сплетням.
 – Нет, напротив, он всегда вспоминал с неизбывной приязнью и страну, и царя Никосфена, и тебя... Мой отец часто спорил с ним, потому что у нас...
 – Велико недоверие к варварам. Так?
 – Для этого есть основания, царь. А Эвклидовы речи шли вразрез с тем, что нас доносили про вас гераклейцы.
 – Что же там про меня говорили? – допытывается Фоант.
 – Говорили, будто после смерти царя Никосфена у вас разразилась междоусобица или даже война, в которой ты принял сторону этих...
 – Кого? Договаривай.
 – Тавров.
 – А что, это плохо?
Гераклеодор осекается. В Херсонесе слово “тавр” звучит как “разбойник”. А со скифами с неких пор отношения таковы, что, скажи на кого-то из эллинов, будто он сочувствует скифам – обвинят в измене отечеству и отправят в изгнание. А не то и просто убьют.
Фоант сам себе отвечает:
 – По-вашему, разумеется, хуже некуда. Но по-моему, поступить иначе, чем я, было просто нельзя. Иначе сейчас бы на развалинах Сотерии жили дикие племена. А на Царской горе возвышалось бы капище и кровавый алтарь. Вот чего бы нам стоила горделивая верность мечте – оставаться эллинами.
Гераклеодору странно слышать такое от сидящего перед ним человека в длинном сером хитоне, похожего на учителя или философа, но заведомо не на варварского вождя.
 – Так кем же ты сам считаешь себя, эллином или тавром? – спрашивает он Фоанта.
Тот слегка усмехается и начинает вдруг говорить о другом:
 – Видишь яблоко, Гераклеодор? Оно округлое. В нем есть сердевина, мякость, защитный покров. Суть и смысл, оболочка и тайна. Оно цельное и единое. Плавно замкнутое. Вот таким был некогда мир. Вроде яблока или, как веруют тавры, яйца. А теперь смотри: мы с тобой отсекли по кусочку – и место среза подернулось ржавчиной. Гнилью. Так и с миром. Люди его искромсали на части. И сочли одну из частей – благородной, прекрасной, достойной любви и верности. Эллинской. А другую – уродливой, отвратительной и ненавистной. Варварской. Ты можешь мне возразить, что, быть может, плоды от разных деревьев. Варвары – от дичков, эллины – от садовых яблонь. А кто-то, возможно – от терна, вишни и тиса: есть же где-то и черные люди... Но я угостил тебя плодами моей одичавшей яблони. Если ты не распробовал, пробуй еще, только молви мне честно: так или она негодна? И можно ли говорить о ней “хорошо” или”плохо”?...
Распри херсонеситов со скифами уплывают куда-то за край души Гераклеодора. Перед взором – Фоантова родина. Одичавшая яблоня. Где люди носят причудливые и сказочные имена, начиная с царя Фоанта, который читал Платона, но чтит Владычицу Деву... Юношей снова овладевает смятение. Он понимает, что царь в самом деле избрал его среди всех и со знанием дела затянул в свои сети. Но неужели сердечность, с которой его встретил сегодня Фоант, и бесхитростное угощение с ветки были им так подробно продуманы, рассчитаны и разыграны? Разговор получался и тек будто сам по себе, как придется, но царь, выходит, заранее знал, чем наполнит его и куда поведет?... Страна – одичавшая яблоня. Да, такое мог бы придумать поэт. Но поэты – существа беспощадные и хладнокровные. Они служат лишь Аполлону и Музам, остальное для них не имеет ни смысла, ни ценности. Любую святыню выкрадут из любого святилища, если та украсит им стих.
 – Что-то я несуразно плету словеса, – встряхивает Фоант своими голубовато-стальными сединами. – Хотел объяснить, а пустился читать наставления. Лучше я пока помолчу. А ты расскажи мне что-нибудь.
Растерянный Гераклеодор не знает, что и подумать. Похоже, молва справедлива: царь читает в душе собеседника. И в историях про его ясновидение нет никапельки вымысла.
 – Неужели нечего? – лукаво щурится царь. – Вчера ты был разговорчивее.
 – Прости. Это было глупо.
 – Ничуть. Только пир – не место для политических споров. Потому я тебя оборвал.
 – Но до этого речь тоже шла о политике...
 – Правда. Но рассказы – не словопрения. Слушать вести о том, что творится в миру, можно и за чашей вина. А вот спорить лучше на трезвую голову. Особенно о делах доподлинно важных.
Теперь Гераклеодор понимает, что не Фоант его выставил вчера на посмешище перед старшими, а напротив, он поставил царя к неудобное положение. Заспорь они на пиру всерьез – чем бы это закончилось? Оскорблением? Ссорой? Что бы мог возразить ему умный и образованный царь на доводы о превосходстве народовластия? То же, что Дарий – Отану у Геродота?... Чернь нуждается в пастырях, власть немногих избранников порождает междоусобицы, в коих побеждает обычно один, утверждающий самовластие... Так зачем не признать, что монархия – изначально в природе людей?... Ущербная логика, да и не новая. А что еще мог придумать Фоант? Для него было бы одинаково неприятно и признать правоту иноземца-юнца, и пересказать ему в назидание обветшалый рассказ Геродота.
 – Я не стал с тобой спорить при всех, – поясняет Фоант, – ибо спор непременно зашел бы столь далеко, что я боялся утомить одних и обидеть других сотрапезников. И боялся к тому же, что нас не поймут. Побежденным же быть – не боялся. И сейчас не боюсь. Говори, я охотно послушаю. И отвечу, если смогу.
 – Царь! – решается Гераклеодор. – Будь ты в самом деле каким-нибудь скифом, египтянином, персом или каппадокийцем, я не стал бы дразнить твою гордость такими речами. Но, послушав твои рассуждения о политике и управлении, я был удивлен, почему ты в своей многомудрости не желаешь узреть очевидное: то, что наследственное самовластие по природе порочно и пагубно. Ведь прекрасные государи, достойные вечной славы, крайне редки. И еще малочисленнее среди них благодетели подданных. Несравненно же чаще тот, кому власть достается не волей народа, а в силу рождения, обращается с ней неразумно, небрежно и своевольно. И чинит своему государству больший вред, чем захватчик, которого даже легче низвергнуть, убить и прогнать.
 – И плохих государей свергают, – замечает спокойно Фоант. – То, чего невозможно терпеть, народ и не терпит. А ежели терпит – значит, достоин того.
 – Но тогда не разумнее ли избирать всякий раз того, кого хочет народ, дабы меньше страдать от капризов природы?
 – А скажи мне честно, у вас в Херсонесе выбирают всегда – безупречных?... Можешь не отвечать, я знаю. Ведь у нас тоже каждый год сменяются градоначальник, агораном, номофилак и прочие, кто не наследует должность и не назначен царем. Избирают же их из весьма неширокого круга людей, руководствуясь чем угодно, но не возвышенными соображениями. Знатность, связи, богатство, красноречие, миловидность или, напротив, почтенные лета... Через год их сменят другие. Такие же. Сколько правлю – пока не приметил никого, кто бы резко из всех выдавался. Разве что старики... Я слыхал, есть такие страны и города, где все должности замещают по жребию. Но ведь жребий – случайность много большая, чем царственное рождение. Цари не на ком попало женятся, не беспечно плодятся и обычно заботливо вскармливают и воспитывают сыновей, с ранних лет готовя их к восприятию власти. А жребий или перевес в голосах может выпасть на долю того, кто пригож собою – но подл, сладкогласен – но лжив, храбр – но вероломен...
 – Беда поправима. В нужный срок избранник слагает свои полномочия, а плохого царя рок дает – до конца его дней.
 – Плохие цари редко держатся долго. Но ведь царь может быть и хорош. Ведь творить благие дела интереснее, чем злодействовать. Тут потребно терпение, ибо нечто полезное трудно сделать за краткое время.
 – Но народ же не сплошь глуп и слеп. Он заставит преемника продолжать хорошее дело.
 – Я могу поклясться, Гераклеодор, что сегодня я внушу народу одно, а завтра – нечто другое. Народ – как ребенок, живущий лишь нынешним днем. Он не сильно верит грядущему и легко забывает о прошлом. Вот афиняне, наши прапредки – чем они отблагодарили Перикла за все его старания и радения?... А Сократа? А Фидия? А Еврипида?... Изгоняли, казнили, преследовали клеветой – самых лучших, честнейших, достойнейших! Тех, кто был не как все – превосходствовал в чем-нибудь, возвышался умом ли, талантом, иными способностями... И ведь эти расправы творились не царскою прихотью и не произволом тирана – свободною волей народа! С самодержца можно спросить, а с народа, с черни, с толпы – что ты спросишь?...
 – Царь, но это разные вещи: чернь, толпа и народ. Народ – это те, с кем ты связан узами крови. Крови предков и крови врагов.
 – Грустно слышать, Гераклеодор, что кровь – то прочнейшее, что связует людей. Почему – не любовь?... Почему бы не думать иначе: народ – это те, с кем живешь единой душой? Те, кого мы любим и чтим.
 – Я считаю, достойно любить наилучших.
 – Согласен. Но нет совершенных людей и народов, как нет совершенных царей. Всякий, взятый отдельно, имеет изъяны. Не пора ли нам, друг мой, сойтись, что ни власть народа, ни власть одного – не хороши и не плохи как данность? Можно лишь рассуждать, где уместно одно, где другое.
 – Тут, пожалуй, ты прав.
Гераклеодор внезапно покрывается испариной оторопи. Перед взором его явственно начинает сиять синева херсонесского неба и моря, беломраморная плита, до рези в глазах освещенная солнцем, ветер, трепещущий в хламидах эфебов, произносящих присягу на верность отечеству.
..“Клянусь Зевсом, Геей, Гелиосом, Девой, богами и богинями олимпийскими! Я буду единомыслен о спасении и свободе града и граждан и не предам ни Херсонеса, ни Керкинитиды, ни Прекрасной Гавани... Ничего никому – ни эллину, ни варвару... Я не буду ниспровергать демократию и желающему ниспровергнуть не дозволю, и не утаю сего умысла, но извещу городских демиургов... Я буду врагом злоумышленнику, предателю или склоняющему к отпадению”...
Только что Фоант заставил Гераклеодора признать, что демократия – не хороша “как данность”! О да, равно как и единовластие, но ведь это – почти что предательство, остается лишь шаг...
 – Святыни твоей задевать не хочу, – говорит Фоант примирительно. – Если верить вашим речам, то вашему городу народовластие полезно и необходимо. Скажу тебе больше: увидь я, что стране моей лучше жить без царя, я не стал бы держаться за трон и сыскал бы другое занятие. Но править сам собою способен лишь единый, свободный и просвещенный народ. А мой народ не таков. Я лишь мыслю сделать его таким. Но, боюсь, уже не успею.
...Любопытно, сколько же лет Фоанту? Он не должен быть слишком старым. Другое дело, что ему почему-то угодно слыть стариком. Так, возможно, сподручней рядиться в плащ любомудра. Седин не скрывает и не завивает, половину лица покрыл бородой – когда-то, наверное, черной, а теперь словно голубоватой. Одевается скромно, не следуя моде и не гоняясь за роскошью. Может быть, зимой для тепла он и в самом деле носит штаны, сапоги, меховую накидку и остроконечную шапку, как тавр – но сейчас, среди лета, он предстает в обличии эллина: в просторном холщовом хитоне, в расхоженных мягких сандалиях, в нетуго повязанном поясе. Стариковская тяга к удобству. Но лоб почти без морщин, но глубокий огонь в темнокарих очах, но скупые и точные жесты, но крепкие и доселе красивые руки, но походка – легкая, твердая... Они его выдают. Да и вряд ли царь, радеющий о судьбе своих подданных, мог жениться так поздно, чтобы быть стариком, когда наследнику лет тринадцать-четырнадцать. Но не более. Если Фоант – ровесник Эвклиду и Агесандру, то ему... Неужели – всего пятьдесят?
 – Мне сейчас пятьдесят второй год, – вновь разгадывает его тайные мысли Фоант. – А разумный век человека, говорят – шестьдесят. Дальше – немощь, хвори, дряхление, слабоумие и безобразие...
 – Моему отцу почти столько. Но он не таков.
 – Да пошлют ему боги здоровья.
 – Прости, я прервал тебя.
 – Да. Я был лишь немногим постарше тебя, когда принял власть. И был гордо уверен, что минует два, три, много – четыре года – и все кругом будут счастливы. Я ведь думал, что знаю, чего я хочу. А хотел я того, чему учат философы: истины, красоты и добра. Так знаешь, с чего пришлось начинать?... С крови, грязи, угроз и попрания здешних законов. Поначалу я приказал подавить без пощады восстание доведенных до крайности тавров. Потом мне пришлось много месяцев договариваться с вождями, чтобы не разразилась война. Как меня не убили тогда – сам не знаю, возможно, спасло покровительство старцев-волхвов. Но, едва я сумел сладить с таврами, как пришлось разругаться с Верховным жрецом и при помощи обольщенного мною народа разогнать совет евпатридов. Меня тотчас назвали тираном. И правильно. Ибо я это сделал, сыграв на нечистых страстях – жажде мщения, жажде богатства, жажде равенства... Чернь со смешанной кровью была на моей стороне. Евпатриды – возненавидели. Оттого я не мог быть по-прежнему близок с былыми друзьями – у любого из них были родственники, и мои разговоры всегда пересказывались, толковались, переиначивались… Когда страсти чуть улеглись и в стране появился порядок, я решил, что остаток отпущенных лет буду править так, чтоб меня упрекнуть было не в чем. Соблюдая законы, вникая во все, даже частные, жалобы, сохраняя ровность ко всем – нищим, знатным, эллинам, таврам. Откровенно сознаюсь: счастья я не достиг. Ни для прочих, ни для себя. Разве только немного умерил людские страдания и внушил большинству моих подданных веру в справедливость царя. И за все эти годы, что правлю, я сумел лишь расчистить то место, где когда-то мечтал в одночастие выстроить – новый град, новый храм...
 – Царь еще проживет много лет.
 – Кто знает! И кто, засыпая, может точно сказать, что наутро проснется? Отец мой за несколько мигов до смерти – шутил, а за час – пел застольные песни и гонялся за юной дриадой. Рок подставил подножку – и всё. Боги мстят нам за самонадеянность. Однако горько помыслить, что, едва успеешь в сей жизни что-то понять и чего-то достигнуть, как Мойры перерезают дрожащую нить, да еще и смеются: “Ишь, чего захотел!”... Глядя, как дети дерутся из-за лакомства или игрушки, мы, взрослые, также на них усмехаемся – мы-то, дескать, умней, чтоб махать кулаками из-за этакого пустяка... Мы – умней?... А все наши споры, раздоры и войны – не повод для смеха великих богов? Сверху всё это видится муравьиной возней, и не более. Знаешь, кем я хотел быть в ранней юности? Стыдно вымолвить: богом!... Я грезил о власти над душами, над живым и неживым естеством. Даже не думая, властен ли я над собой и своими страстями. И могу ли сделать хоть что-то для тех, кем я правлю. Отец показал мне однажды всё наше царство с вершины высокой горы. Вон она – называется Сторожевая. Если бы ты видел, Гераклеодор, какой страна эта выглядит маленькой! Я был втайне весьма уязвлен: “Как, о боги – и это всё?”... Мне мерещилось, я достоин многажды большего. А Судьба мне шепнула: “Прекрасно, Фоант. Вот тебе для начала – ничтожное, нищее, дикое, захолустное царствице. Если ты всемогущ, то тебе не составит труда превратить его в процветающий край. Тогда и посмотрим, чего ты истинно стоишь”.
 – Мне кажется, царь, ты исполнил условие.
 – Милый мой, тебе именно – кажется. Я добился только того, чтобы дети не умирали от голода, а тавры не резали эллинам головы. А задумано было другое.
 – Можно выведать, что?...
Фоант, не ответив, опять вынимает ножик и разрезает на равные половинки лежавшее нетронутым второе яблоко. Потом, улыбнувшись в бороду, пытается составить их вместе, чтобы стояли. Они распадаются.
 – Не держатся? – спрашивает он Гераклеодора.
 – Не держатся, – недоуменно соглашается тот.
 – И не могут. Одна половина кричит: “Мы благородные эллины!” – а другая: “Мы – горный народ!”...
Царь, повернувшись, срезает полусухой сучок растущей поблизости груши, обстругивает ножом и, настойчиво, но ненасильственно ввинчивая, протыкает обе рассеченные половинки насквозь. Они воссоединяются, и разрез почти не заметен.
 – А это – царская власть, – поясняет Фоант. – Не будь ее, всё распадется. Вот почему для моей страны единовладычество – благо. Избранного горожанами архонта или стратега вожди племен не признают. Равно как горожане не потерпят власти вождя. Нужен царь, чей венец дарован самими богами. Только если свершится чудо, и две половинки срастутся – можно будет жить без царя. Но до этого – так далеко!... Я застать уже не успею, сколько б лет я ни прожил – хоть восемьдесят, хоть все сто. А Деметрий... Ты видишь, какой он. Он лучше, он чище, он совершенней меня, но... Я боюсь за него.
 – Разве сын твой болезнен?
 – Благодарение Владычице – нет. Да и я с первых лет его жизни слежу, чтобы он не хворал и не был бы слабосильнее сверстников. Его тело в порядке. Он выглядит тонким и бледным, но это – порода, на деле он не изнежен. Душа же... С нею трудно что-либо сделать. Он мягок. Царь, на которым держится благополучие двуединой страны, должен быть либо очень твердым – либо, наоборот, гибким и бесконечно упрямым: его гнут – он опять выпрямляется.
 – Ты боишься, Деметрия могут сломать?
 – Если б он не был так одинок! Если б он имел, на кого опереться – кроме меня, не всесильного и не бессмертного... Я и сам на старости лет почти обездружел: есть сподвижники, есть советники, есть собеседники, но у всех свои семьи, заботы, услады...
“Друзей он держит на расстоянии”, – вспоминает Гераклеодор затаенный упрек Агесандра.
 – Со мною не очень-то весело, – продолжает Фоант. – Строгий дом, скромный двор, пиры без излишеств, из досугов – одни разговоры... Я, наверное, всех распугал. И сделал большую ошибку, решив заменить сыну – всех. Вовсе не потому, что желал завладеть его душой безраздельно. Просто я не хотел, чтобы он с ранних лет мнил себя обделенным и завидовал детям, у которых есть матери, сестры и братья. Мне было тем легче исполнить свой замысел, что у всех моих прежних приятелей сыновья были – много старше Деметрия, а случайных друзей я ему завести не давал. Он и сам не знался с другими мальчиками, пока на девятом году не пошел в гимнасий. А там однокашники сами его сторонились: слишком он был – иной. И наружностью, и повадками. К тому же при нем находился и собственный педагог, и охрана. При Деметрии никого не секли за провинности – я запретил.
 – Почему?
 – Мне казалось несправедливым, чтобы запрет касался лишь царского сына. А дозволить, чтоб розги касались Деметрия – тоже не мог. Я условился с учителями, что они вправе только пожаловаться на него, а наказываю, если надобно – я.
 – И как ты его...
 – Да никак. Никогда. Ни за что.
 – Верно, не за что было?
 – Не только. Подумай: он мне друг, и я ему друг – как же можно наказывать друга? Поссориться, это бывает, но если один из друзей присваивает себе право судить и карать – дружба рушится. Сын ничего от меня не таит, потому что не опасается от меня никакого насилия. Напротив: всё, что делает днем, он делает ради того, чтобы было что обсудить со мной вечером. Я думал, так будет, пока он маленький. Нет! И это уже не изменишь. Разве я могу его оттолкнуть? Сказать “мне некогда, лучше иди поиграй со сверстниками”?... Когда-то я мог с легким сердцем сказать “у меня нет времени на твои пустяки” или “я устал, помолчи” – жене моей, его матери. И она потихоньку зачахла, как цветок, лишенный воды. Ибо то, что казалось мне ничего не значащим вздором, для нее было – истинной жизнью. Другой она просто не ведала. Деметрий такой же, весь в мать. Но как втолковать ему, что, помимо меня, существует много людей, превосходных, умных, достойных, которые пригодятся ему, когда меня больше не будет...
...Зачем, зачем Фоант говорит всё это почти случайному слушателю? О да, придирчиво и безошибочно избранному – но юнцу, чужаку! Быть может, он наметил Гераклеодора в друзья, воспитатели или наставники своему Деметрию? Немыслимо: Гераклеодор слишком молод, и он не учитель – торговец, и что будет тогда с отцом... Аполлоний предупреждал его: со времен Ифигении ведомо – заплывешь туда – не вернешься, не отпустит владыка Фоант...
 – И страна моя, – продолжает царь, снова вторя Гераклеодоровым мыслям, – для меня как это дитя, за которое я один отвечаю перед богами. Она мне поверила как родному отцу и ответствует на заботы мои – послушанием. Я когда-то был этим горд. А теперь начинаю бояться. Такая маленькая... Не знаю, что делать, Гераклеодор. Нас всегда спасала молва о свирепости здешних жителей, о кровавых обрядах в честь наших богов – да и наша отъединенность от ближних соседей. Что же, так и замкнуться навеки, воздвигнув на каждой скале частокол с черепами незваных пришельцев? Для острастки же взять и заклать – ну, хотя бы тебя?... Что ты вздрогнул, мой милый, неужто принял всерьез?... О не бойся, тебе ничего не грозит. Госпожа Наша Дева сама выбирает потребную жертву, а тебя даже не пропустили к ограде святилища – как иноземца.
 – Но мы в Херсонесе тоже чтим Владычицу.
 – Знаю. Поэтому вы лучше прочих должны бы нас понимать. Даже если мы для вас почти варвары. Но ведь мы не забыли, что происходим от одного с вами древа. Тоска о потерянной родине, о праматери всех, кто глаголит по-эллински, продолжает жить у нас в сердце. И прибытие редких гостей лишь усиливает эту горечь. Открываются раны, которые мы привыкли сами себе врачевать горделивым невежеством или самообманом. Мой отец был первым правителем, кто дерзнул тут построить хотя бы временный, хрупкий дощатый причал – вопреки закону прапредков. Я задумал большее: порт. Почему же – никто до меня? Столь безумен был страх перед таврами, не хотевшими видеть на этой земле самозваных пришельцев? Нежелание обнаружить себя, чтоб не вызвать вторжения более сильных соседей? Может – то, может – это, а может – и нечто иное: сокровенная боль, боль подкидышей, умудрившихся не совсем одичать в незнакомом краю и сумевших понять, что, вернись они чудом к собратьям – те от них отшатнутся, заклеймив их названием варваров... И я себя спрашиваю: что мне делать сейчас? Убаюкивать боль заклинаниями – или сразу сдернуть повязки? Строить – или сжигать корабли? Мне угоднее – строить. Наши таврские маленькие Афины – светлый город Афинеон. Миг для этого благоприятный: в царстве мир, покой и достаток, я пока не совсем еще стар, подрастает преемник... Но – боязно. Даже страшно, Гераклеодор. Страшно взять и открыться вселенским ветрам, чтобы все окрест увидали, как легко нас ввергнуть в несчастье. Страшно отдать на мучительное растерзание – свое кровное, драгоценное и любовно взлелеянное дитя. Ты, конечно, помнишь предание о Загрее, первом Дионисе, коего разорвали Титаны...
 – О да!
 – Все обычно жалеют младенца. А вот я с неких пор сострадаю – Зевсу-отцу. В ранней юности это трудно понять, но попробуй представить себе, каково ему было принять из кровавых Афининых рук еще содрогавшееся, трепетавшее и безмолвно кричавшее сердце... И все же царю небожителей было легче, чем мне. Он создал себе во чреве Семелы другого Диониса. Мне – ничто и никто не воздастся вторижды: ни мой сын, ни народ, ни страна. А случись что со мною самим – кто придет, поможет, заступится? Почему-то на крики терзаемого прибегают скорее разбойники в жажде поживы, чем спасители...
 – Царь! – взволнованно прерывает Гераклеодор. – Хочешь, я останусь с тобой? Хочешь, буду служить твоим замыслам? Помогать тебе, быть опорой Деметрию, всё, что ты пожелаешь...
 – Милый мой... – Фоант лишь сейчас позволяет себе приобнять Гераклеодора и отечески поцеловать в запотевший от возбуждения лоб. – Милый мой, где же я тогда отыщу оправдания? Ты единственный сын у родителей?
 – Да.
 – Это видно. И сам говоришь, что отец твой старше меня. Он едва успел передать тебе все дела – а ты его бросишь ради постороннего человека, к тому же – варвара и царя?... И предашь тем самым родной Херсонес, ибо, как там у вас говорится в присяге...
 – Откуда ты знаешь? – ошеломленно лепечет Гераклеодор.
 – Ты не первый херсонесит, попавший в наши края, – пожимает плечами Фоант. – А я вообще любознателен.
Царь всему умеет найти простое, как яблоко, объяснение. Свои-то тайны чародеи оберегают. Откровенность Фоанта – приманка, а горькая страстность – игра: вон, какие сухие персты у царя и какие прохладные губы. Он всё рассчитал. А Гераклеодор простодушно попался. Выдал себя. Предложил себя в жертву. А Фоант ее ласково, но непреклонно отверг. Да еще пристыдил: как ты, мол, легкомыслен... Чего же тогда он хотел? Окончательно закрепить свою победу в их споре? Заставить его, позабыв о любви к демократии, попроситься на службу к монарху?... Заманил, соблазнил, заморочил, связал по рукам и ногам – чтобы лишь посмеяться и выгнать? О, Фоант!...
На плечо Гераклеодора ложится рука.
 – Тебя, должно быть, как многих других, ввело в заблуждение имя, – улыбается царь. – Ты подумал, что я, наподобие стародавнего тезки и предка, не выпускаю из этой страны никого. Не убью – так заставлю служить. Не заставлю – так уговорю. Не сумею уговорить – заколдую... Нет, Гераклеодор. Ты мне нравишься, но тебя я не буду пытаться удерживать. Напротив, скажу тебе: возвращайся домой и люби свою родину. Становись кем сумеешь – стратегом, жрецом, устроителем зрелищ, архонтом, гимнасиархом... Кем угодно! Не прячься от дел, пока молод, силен, смел и светел душой. А сюда – приезжай... иногда. Вот и всё.
 – И... всё?
Гераклеодор не может сдержать обиды и разочарования. Напряжение между ними, полное опасений, тревог, подозрений, стыда, ожиданий и предвкушений – разрешилось в ничто.
 – Боги мне послали тебя, – говорит Фоант чуть дрогнувшим голосом. – Между нами не может быть равенства – я намного старше, я царь, но... ты не должен быть моим подданным. Другом – да, но – всецело свободным.
 – Другом?...
 – Если захочешь.
Гераклеодор потрясен. Угадав в его остолбенелом молчании не протест, а согласие, царь, помедлив, произносит самое главное. Что и было – как Гераклеодор понимает теперь – настоящей целью их долгой беседы:
 – Чтоб тебе было легче приехать и сподручней вести здесь дела, я дарую тебе проксению.
У юноши замирает дыхание. Он с немалым любопытством читал в эти дни законы, указы и прочие надписи на агоре и в святилище Зевса. Ни одной проксении там не было! Значит, он в самом деле избранник. Но проксен – не просто желанный гость, что обрел второе отечество. Проксения – и почесть, и долг. Обычно проксенами выбирают успевших прославиться, зрелых и именитых мужей. А он – почти еще мальчик, вчерашний эфеб! Лет на восемь старше Деметрия! Вот уж будут дивиться, завидовать... Впрочем, наверняка злопыхатели скажут... И пусть говорят!
 – Дабы не говорили дурное, – вновь читает его мысли Фоант, – я велю начертать, что дарую тебе это звание в память о покойном моем совоспитаннике. Агесандр непременно поддержит меня, он ведь тоже помнит Эвклида.
Фоант замолкает. Нужто что-то ему ответить. А язык как будто прилип. Припаялся к гортани. Чем-то хочется отодрать его, отмочить. Можно выпить воды из кувшина, но можно взять одно из яблок.
 – Если тебе всё равно, – замечает Фоант, – съешь надрезанное или разрезанное. Не бросать же их. Владычица Дева обидится за такое небрежение к дару.
Они съедают по яблоку. Как же будет потом вспоминаться этот терпкий и благоуханный, как здешние сумерки, плод. Но сейчас у Гераклеодора оскомина. И разбухший от кислого сока язык не способен изречь ничего вразумительного.
 – Странными яствами я угощаю проксена, – говорит с усмешкой Фоант. – Ты прости уж меня, чудака. И пойдем во дворец. Там найдется кое-что посытней и послаще.



Предчувствуя, что беседа с гостем затянется и поглотит время, принадлежащее обычно Деметрию, отец успел подозвать его и шепнуть украдкой: “Поговорим после ужина, я приду”. Внимательно присмотрелся и разглядел в глазах Деметрия знакомую и всегда его пугавшую ревность. Слегка коснулся губами вздоргнувших век и щеки. И Деметрий с легкой душой ушел, оставив его с чужестранцем.
 – Рассказывай, сын, – говорит привычно отец, садясь у кровати, но Деметрий чувствует, что сегодня он настроен скорее сам говорить, чем слушать.
 – Проксен – это звание или должность? – спрашивает Деметрий.
Ему запало слово, прозвучавшее несколько раз за столом. Деметрию уже можно находиться вместе со взрослыми, но еще не позволено вмешиваться в разговор, если только не спросят.
Отец обстоятельно отвечает, что такое проксен. “Наш заступник и гостеприимец у себя на родине – и наш друг, находящийся под особенным покровительством здесь”. А потом объясняет, почему из всех чужеземцев он выбрал именно этого. “Про-ксен”... – повторяет Деметрий и погружается в толщу сна, точно в теплую воду. И слышит уже сквозь пелену сновидений какие-то смутные речи о друзьях и врагах, о позоре и плене Эллады, о римлянах, о Гераклее, о скифах, Боспоре и Херсонесе... Половины не слышит, половины не понимает, хоть и вторит время от времени сонным “угу”... Но вздрагивает и просыпается, когда отец говорит напоследок, вставая:
 – Мой мальчик, тебе четырнадцать лет. Детство кончилось. Ты должен уметь обращаться с оружием. Отныне ты будешь учиться и этому.
...Оказалось, что жизнь Деметрия вся расчислена по семилетиям. Первое – блаженное и беззаботное. Потом – тот день, когда он узнал, что такое смерть, рождение, жертва, боги, судьба. Другие семь лет отец предписал посвятить постижению Муз, и Деметрий прилежно осваивал буквы, числа, звуки, движения. Теперь наступала третья пора. Возмужание. Время оружия. О четвертом же семилетии почему-то одинаково страшно было думать обоим. И Деметрию, и Фоанту.



87. Строя Афинеон, царь Фоант объявил, что гражданство в нем получит любой, кто причастен к его возведению – и безродный бедняк, что кладет городские стены, и щедрый пожертвователь, посвящающий статуи в храмы, и желающий заиметь там дом чужеземец. Друг наш Гераклеодор, став по воле царя проксеном, не преминул позднее и сделаться гражданином Афинеона – он участвовал в возведении города, помогая и деньгами, и советами, и построив собственный дом, в коем, правда, бывал очень редко.
88. Царь мечтал даровать равноправие всем, живущим не только в Афинеоне, но и в целой стране, для чего собирался дать народу новый закон, заменяющий многие прежние. До того он уже уравнял меж собою потомственных граждан и детей от законных браков с таврами, если те жили в городе, говорили по-эллински и почитали олимпийских богов. С первых лет воцарения при Фоанте был таврский отряд, охранявший его от любых покушений. За такую приверженность к варварам его многие порицали, но не смели роптать, пока дело касалось лишь собственной стражи царя. Недовольство стало расти, когда царь начал брать тавров-юношей в войско, которое испокон поколений затем и держали, чтобы обороняться от варваров. Но Фоант сумел, как он мнил, убедить несогласных, ибо Афинеон находился у самой границы, а херсонеситы ему беспрестанно рассказывали о набегах воинственных скифов. “Коли скифы задумают напасть и на нас, – молвил царь, – пусть уж горный народ будет заедино не с ними, а с нами”.





“Солнце, за черные горы в туман уходящее,
Солнце, бесстрашный воин,
Солнце, всадник и конь,
Солнце, царь над царями”…

Чаще всего ему выпадало стоять на посту в час заката, до пришествия полной тьмы. Как истый горец, он умел стоять неподвижно. Словно хищник, ждущий добычу. Или каменный идол, жаждущий жертвы. Начальство порой хвалило его. Но ничего не менялось. Уже целый год, как он здесь. Каждый день – с утра на учениях, вечером – на этой дороге. Снизу – город, в небе – закат, за спиною – дворец. Слева – море. И всё. Эх, знала бы мать, что такое царская служба, на которую она обрекла его опрометчивой клятвой…
Захождение солнца за горный хребет всегда наполняет его душу горьким дымом кизяка и гнилушек в родном очаге, зловонным туманом, вздымающимся из расселины, где обитали души предков – дикие голуби… Запахом чабреца и репейника, приставшего к козьей свалявшейся шерсти, вкусом душистого молока и дурманом травных зелий, которые знахарь велел варить и пить его матери, чтоб она поправилась… А она не поправилась. И перед самой кончиной объяснила ему всё, над чем он прежде тщетно ломал себе голову. Почему в селении на них недобро косились. Почему его мать называли “ведуньей”, а его дразнили “подарком от предков”. Почему она, при их бедности, не искала помощи племени и не зналась больше с мужчинами. Почему так упорно хотела, чтобы он умел говорить по-эллински, и всё время пыталась его отослать к своим братьям, которые презирали сестру-деревенщину, ибо сами сделались – “гражданами”. Эллинских слов он и вправду набрался, но ужиться не мог нигде. При первом попреке куском, при первой затрещине, при первой насмешке – сбегал. Дорогу домой пролагал себе через лес. Возвращался голодный, ободранный, обозленный. Мать кормила его несытной похлебкой и причитала: “Что получится из тебя, непутевый ты мой?” – “Охотником буду. Как отец”, – отвечал он, вылизав миску. Помедлив, она как-то раз сказала, глядя на заходящее солнце – сказала как будто сама себе, не ему: “Кем был твой отец, может знать лишь одна твоя мать. И Владычица Дева”. Он был еще маленький. Ничего не понял тогда. Он подумал: “Так вот почему ее называют ведьмой”. И ладно! Ведьма – жена ведуна. Значит, отец был не просто охотником, а еще и умел колдовать. В деревне шепчут, он был даже оборотнем. Так тем лучше! Он тоже будет. И пускай его все боятся.
А перед смертью она ему всё открыла. Сказала, кто его настоящий отец. И дала кольцо с золотым нетускнеющим солнышком. И взяла с него клятву Владычицей Девой и Солнцем-Отцом: поступить на службу к царю и служить ему верно – но не говорить про себя ничего. Если только он сам не признает. Лишь тогда показать кольцо и назвать имя Таоры. А до этого не болтать языком. Ибо это “грешно и опасно”. Почему?… Потому. Досказать не успела.
То, что произошло с ним после смерти матери, раньше было непредставимо. Раньше – как? Где родился, там и живи. Подрастешь – посвятят в мужчины и примут в члены общины. Ты займешь свое место в роду. Вождь укажет тебе подходящую женщину. Отличишься в сражении или в охоте – станешь ближе к вождю и получишь лучшую долю. Провинишься – убьют либо выгонят. И тогда тебе путь лишь один – угождать презренным пришельцам. Это даже хуже, чем смерть. С той поры ты навеки – изгой. Существо без роду и племени. За тебя не будут молиться или мстить, если кто оскорбит.
А теперь стало можно уйти по закону, откупившись от общины и поступив на царскую службу. Это дело другое. Ты – воин. Таких уважают везде. Ради этого мать унижалась перед вождем и его приближенными, гнула спину, не доедала куска… На обычный выкуп всё равно не хватало. Но его отпустили и так. Кому он был нужен в селении? Сын ведуньи и оборотня. Проклятое семя проклятого рода. И к тому же злой как хорек. Вербовщик тоже сперва не хотел его брать. Диковат, щупловат и уж больно молод на вид. Еле уговорили. Взяли лишь потому, что там где-то строили город. И царю нужны были люди. Много-много людей. Рук, и ног, и плечей. Эллины не очень-то любят подставлять свои плечи и марать свои руки.
Он мечтал попасть на границу, чтобы сражаться с врагом, как пристало мужчине. Но царь не хотел, чтобы тавры шли против тавров. И его назначили в полк военных строителей. Заставляли возводить крепостные башни, казарму, мосты, дорогу, оборонительный вал возле нового города – Афинеона. Что построили – то потом защищали на ратных учениях. Зато знали на собственной шкуре каждый камень, ступеньку, пролет, поворот.
Работа была тяжелой, но не на измор. Кормили сытно, в полдень давали передохнуть, перед сном заставляли купаться в море. Помимо строительства, занимались военной наукой: ходили строем, учили, как разворачиваться, наступать, отступать… Стреляли из лука, махали мечами, метали дротики… Каждый день, под солнцем, дождем или градом. После этого спишь как убитый. А чуть свет – настырная флейта: подъем! Всё сначала. Единственное развлечение – а кому-то и пытка – обучение грамоте. Через день, перед ужином. “Альфа, бета”… Тьфу! Издевательство!… Но много с горцев не спрашивали. Сумеешь по складам прочитать или нацарапать каракулями свое имя – и будет с тебя. Считаешься грамотным. А начальник доложит другому начальнику, выше, тот – третьему, тот – царю: твоя воля исполнена, всех обучили…
В его чувствах к Фоанту было намешано всякое. О царе вокруг говорили много и часто. Говорили все: декадархи, сослуживцы, торговцы, каменщики, водоноши, гулящие женщины… Эллины уверяли, будто царь на старости лет решил окончательно сделаться тавром и скоро заставит всех влезть в штаны, отпустить себе бороды и есть из лепных горшков вареную человечину. А зачем бы иначе он выдумал даровать всем горцам гражданство? Хорошо, что совет воспротивился и дозволил ему всласть чудачить лишь на окраине, в Афинеоне, где пока никто из знатных людей не живет. Другие спорили: как бы Фоант ни чудачил, при нем зажилось очень даже неплохо, и вообще человек он ученый, потому поощряет торговлю, художества и всякое ремесло, для того и строит сей город. “Посвященный не Зевсу, а Деве”, – возражали им первые. А вторые: “Дева – та же Афина, так где тут урон благочестию?”…
Он не вступал ни в какие споры. Но зло временами брало и на эллинов, и на царя. Никакой он не тавр, Фоант. Все его заботы о горном народе состоят только в том, чтобы мало-помалу переделать всех тавров в эллинов. Вовсе не наоборот! Ведь эллинов он почему-то не заставляет изъясняться по-таврски. А стоило бы, раз они поселились на нашей земле. И не вынуждает менять имена. Для тавра, к примеру, непросто осилить какого-нибудь “Алексиареса” или “Ифимедонта” – язык поломаешь. Но тужишься. Обратишься с ошибкой к начальнику – взбеленится и сильно накажет. С тобой же никто не считается.
Когда у него спросили имя, он ответил отчетливо: “Хиксарахрат”. Это значило – всякий тавр легко разгадает – “Хиксар да славится”. В честь того, кого все принимали за его отца. Мать хотела, чтоб имя не сгинуло, и чтоб мертвый – простил.
А его записали и начали звать – “Гипсикратом”. Так им показалось привычнее. Он пытался настаивать, объяснять, а над ним издевались, коверкая именование, с коим он появился на свет: “Извини, ну никак не возможно ни запомнить, ни выговорить!”… Так он стал для всех Гипсикратом. А они еще потешаются над дикарем, даже не подозревавшем сперва, что новое имя означает ни больше ни меньше как – “Высоковластный”!… Изощренное измывательство. Он то ругался, то не отзывался – а потом надоело. Привык. Пусть зовут, как хотят. Лишь бы в душу не лазали.
Тайна, которую он хранил в себе, была столь велика и священна, что он испытывал лишь презрение к тем, кто силился им помыкать. Он себя ощущал и ничтожнее всех – и превыше. Ничтожнее – ибо был сирота, бедняк бедняком, неотесанная деревенщина, жилистый злой недокормыш. Превыше – ибо изо всех, кто почтительно или по-свойски называл Фоанта “Отцом”, он один – кроме разве наследника царства – имел на то настоящее право. Однако он никогда его так на людях не звал. Он вообще избегал говорить о царе. Только слушал других и помалкивал.
Постепенно он понял, почему мать взяла с него эту клятву. Кто бы поверил ему, развяжи он язык? Но дело было не просто в нелепости притязаний нищего горца на такое родство. Года три-четыре назад в Сотерии приключилась история, взбудоражившая всё царство. Некий мальчик, чуть старше царского сына Деметрия, осиротел, и архонты нашли ему опекуна. А юнец возьми и скажи при свидетелях, что опекуном ему должен быть сам Фоант, потому что он – его сын. Незаконный, конечно. Что тут было!… Все побросали дела в ожидании действий царя. Тот назначил судебное разбирательство, в коем был – по собственной воле – не судьей, как всегда, а ответчиком. Сирота уверял, будто тайну рождения перед смертью ему открыла мать, но не мог привести никаких доказательств. Зато царь сумел убедить своих судей, что мальчишка клевещет. На беду свою, тот назвал точный день своего рождения. Царь же не поленился отсчитать назад десять лунных положенных месяцев и представить полный отчет, где он был в это время, что делал и почему никак не мог находиться в связи с этой женщиной. Разбирательство продолжалось весь год – царь, похоже, нарочно затягивал дело, чтобы мальчик успел стать совершеннолетним. Приговор ему выносили уже как взрослому. Обвинения были тяжелыми: надругательство над памятью матери и отца – и оскорбление государя. За такое у эллинов – смерть. И никто не мог отменить или даже смягчить приговор: ведь Фоант отстранился от ведения этого дела. Юнца казнили, а царь остался как был – с незапятнанной честью.
Но не ради одной только чести он пошел до конца. Царь спешил пресечь клевету, потому что дрожал за престол для единственного законного сына – Деметрия! Не всегда же Фоант был таким неприступным затворником. Он свое сполна отгулял, если верить молве – а чего же не верить? Значит, вслед за одним самозванцем могли бы найтись и другие. Быть может, Фоантовы недруги настрополили и этого, чтоб увидеть, как царь поступит, объявись у него незаконные дети. И он со всею суровостью дал им понять, сколь опасны такие затеи. Но расправу чинил – по закону. Дабы кровь была – не на нем.
О нет, непростой человек он, Фоант. Далеко не простой. Гипсикрат не особенно верил ни в его восхваляемую доброту, ни в его пресловутую склонность к таврам. А уж меньше всего – в “безупречность”.
И все же – о как забилось сердце, когда таксиарх им сказал: через месяц тут будут устроены игры, на которые обещал приехать сам царь!.. Гипсикрат никогда не видел его, кроме как на монетах и статуях. Царь всё время сидел у себя на горе и лишь изредка выбирался то к гробницам родных, то в святилище Девы, то на строительство Афинеона. Новобранцев к нему даже близко не подпускали. Так что видеть царя – это было для них превеликое счастье.
И увидел. И сразу вцепился глазами. Боги, что творилось в душе!… Когда он был маленький, он однажды забрел в обиталище вещего старца. Все в округе боялись его, но чтили, оставляя ему у ограды священного места хлеб, плоды, сыр, одежду. Мать всегда сама относила туда свои приношения, но в тот раз послала его. Он же дерзостно перелез через стену и отправился прямо в пещеру. Волхв куда-то ушел, его не было. А мальчишка возьми и хлебни наугад из кувшина, стоявшего у очага. О Владычица!… Он завыл, зарычал, заорал, в глазах замелькали разноцветные звезды… Обратившись в птицу, он заметался по капищу, а ударившись со всего размаха о стену, сделался зайцем и ринулся прочь; запетлял как безумный по лесу, поскакал вниз по склону… Когда он позднее видел бешеных зайцев, он знал, почему оно с ними сделалось. Очнулся он к вечеру, оказавшись в совсем незнакомом ущелье и заночевав там – чтоб волки не съели – на дереве. Он думал, что никогда уже больше не испытает такого утробного ужаса – и такой опьяняющей радости: быть – сразу всем. И вот он узнал – этот ужас и эту радость. Но стократ сильней и мучительней. Ведь из строя не убежишь. Стой спокойно, как все. И смотри на царя, как все: с почтением, любовью и преданностью. Попробуй не так – накажут. Царь читает чужие мысли. Недаром слывет колдуном.
…Царь обходит шеренгу застывших юнцов, узнавая во взорах привычное: “Здравствуй, царь”, “Рад служить тебе”, “Я исполню, что ты прикажешь”, “Счастлив видеть тебя”, “Постараюсь быть первым”…
И вдруг: “А, так вот ты какой”… Напряженный, тяжелый, нахмуренный взгляд. Горец. Мальчик. Пожалуй, ровесник Деметрию. Лет шестнадцать-семнадцать. Почему он так смотрит? Обижен на всех? “Чего тебе, милый?” – улыбается царь одними глазами. “Ничего!” – в ответном взоре мелькает непонятная злость. – “Что уставился? Ну, иди, куда шел”. Фоант удивленно отходит. Переводит взгляд на других. Всё по-прежнему, как обычно: “Привет тебе, царь!” – “Я ждал тебя” – “Я хочу победить, Отец” – “Похвали меня”…
Ни венка, ни ленты, ни бронзовой бляшки, ни дубовой ветки из рук царя Гипсикрат тогда не получил. Он вовсе не был слабее и хуже прочих. Но какая-то дикая, волчья гордыня обуяла его и сковала ленцою движения. Пусть собаки дерутся из-за подачки. Приличия ради он побеждал тех, кто явно ему уступал – но щенков-честолюбцев сниходительно пропускал вперед и с ухмылкой взирал, как они, визжа, устремлялись к победе. Эти почести – не для него. Да и было бы что-то дельное: ножик, пояс, обутка… А то – пустяки. Ребенок он, что ли, ломать себе шею из-за венка или ветки? Вон их сколько в горах.
Он знал, что царь запомнил его и не упускает из виду. Но думал, что царь не простит ему ни дерзкого взгляда, ни презрения к этим, царем устроенным, играм. И когда после награждения победителей таксиарх его вызвал к себе, Гипсикрат был совершенно уверен, что его в лучшем случае высекут. А в худшем – разжалуют в мусорщики. Но ему объявили такое, от чего отнялся язык: “Собирай свои вещи, да побыстрее. Тебе оказана честь: царь берет тебя в Сотерию. Он сейчас уезжает, ты – с ним”.
Размечтался: подумал, царь хоть спросит, кто он есть, откуда родом, отчего так смотрел. Или сам объяснит, почему его выбрал из всех. А царь даже не поглядел в его сторону. Царь со свитой и телохранителями ехал верхом, остальные сопровождающие, в том числе Гипсикрат – пешим ходом. Не перемолвишься.
Его зачислили в царские стражи. Он надеялся, что ему доверят стеречь дворец. Как не так! Всех новеньких, объяснил начальник Эвмах, держат сперва на дороге. И отнюдь не на первом посту, где надобно проверять пропуска у входящих – вот оно, где сгодится быть грамотным!… Для неопытных – пост повыше, на повороте. Стой и стой там как вооруженное пугало. Кормят правда, лучше, чем в Афинеоне. И в город отпускают – раз в месяц, женатых – и чаще. Деньги платят, каких он отродясь в руках не держал. А зимою – плащ на меху, чтобы не простудился. Царь заботится о тех, кто служит ему. Но и требует должного рвения. Для занятий построено помещение – палестра, как называют эллины. А при ней площадка, где каждый день полагается упражняться в борьбе, в поединках на мечах и секирах, в метании дротика, в лучной стрельбе…
Там он впервые увидел брата. Деметрия. Отец, не желавший отпускать наследника ни на шаг, велел ему обучаться владеть оружием прямо здесь, на Царской горе. Взамен, как эллины говорят, эфебии. То есть, чтобы не служить целый год на границе.
К Деметрию Гипсикрат поначалу относился с той же смесью тяги, ревности, обмирания и недоверия, что и к самому Фоанту. Даже больше того. Кто такой Фоант и на что он способен, он знал. А вот что такое Деметрий… Гипсикрат никогда не встречал ни мужчину, ни сверстника, на которого бы хотелось – смотреть и смотреть. Будто на цветок. Или на драгоценность. Не верилось, что на свете бывает такое. Вроде бы существо из плоти, крови, костей, как и ты – а иной, непривычной породы. Какое бы солнце ни жарило, Деметрий всегда оставался изысканно бледным. Похоже, он никогда не потел. И к его чудесным темным кудрям не дерзала пристать никакая пыль или грязь. А ресницы были густые и длинные. Просто неимоверно. Посмотришь и сразу же скажешь: царевич.
Но при этом Деметрий не был балованным неженкой. Не капризничал и не надменничал. Не ругался на слуг, если те невзначай замешкаются. Не кичился отцовским именем. Не ябедничал и не сыпал насмешками. Был вежлив. Повиновался вспыльчивому грубияну Эвмаху. Делал то же, что все. Кое-что – лучше всех. Например, отлично стрелял из лука. Но только слепой не заметил бы, сколь трудно дается Деметрию упражнение с протыканием дротиком или мячом тряпичного чучела. На котором они учились ненавидеть и убивать. Отрабатывали удар – беспощадный и мощный. Это, в сущности, плевое дело: нужно только вообразить, что перед тобою – твой враг. Р-раз – и нет!…А Деметрий почему-то не мог. Словно в миг рассекания куклы у него слабела рука. “Эх, девчонка”, – досадовал мысленно Гипсикрат. – “И каким же ты будешь царем?”…
В тот раз упражнения шли своим чередом. Для разминки они поборолись, попрыгали с гиканьем в кучу с песком, поиграли мечами. А потом Эвмах приказал им опять упражняться на чучеле. Какой-то шутник угольком нарисовал на его оболочке скривившийся в муке рот и большие глупые зенки, воздетые к небу. Вышло потешно. Всем было смешно, и Эвмах был не против. Ребята с гоготом мчались на чучело и одним ударом протыкали ему потроха. Почти совсем разметелили.
Они с Деметрием оказались последними. И Деметрий вдруг встал как вкопанный. Ни назад, ни вперед. Будто меч у него неподъемный.
“Эй, Ганимед, покажи ему, как это делается!” – произнес Эвмах с непристойной усмешкой. Но Гипсикрат не понял, что приказ относился к нему. С удивлением стал озираться – он не помнил стража по имени “Ганимед”. Воины-эллины захохотали. Эвмах ухмыльнулся, довольный своим остроумием.
И тут случилось нежданное: Деметрий остервенел. Словно бешеный, он ринулся с обнаженным мечом на Эвмаха. Тот шарахнулся прочь – Деметрий за ним. И они носились – охотник и дичь – по двору и палестре, и никто не смел стать меж ними. Все только отшатывались. А Деметрий не видел никого, ничего, кроме взмокшей от ужаса жертвы. И страшнее всего была эта его молчаливая ярость, роковая решимость – настичь и убить. И убил бы! Не сообрази, наконец, запыхавшийся и грузноватый Эвмах обернуться, упасть перед ним на колени и подставить горло под меч: на, зарежь!… Меч Деметрия вздрогнул и опустился. “Свинья!” – плюнул в рожу начальника стражи царский сын. А Эвмах не только стерпел оскорбление, но – свалился ниц, и, мешая слезы и пыль, умолял пощадить, не гневиться на глупую шутку и – ради Зевса – не жаловаться царю, которого он, Эвмах, почитает равным бессмертным… “Скотина, что гадит в святилище, не смеет судить о богах!” – исступленно крикнул Деметрий и отпихнул его пяткой. Но потом, помывшись и переодевшись, успокоился, пощадил и простил. И не только сам обещал, что отцу не пожалуется, но и всем приказал держать язык за зубами. И не сметь повторять “эту мерзкую шутку, услышу – убью!”…
Гипсикрат не понял тогда, что в ней было такого обидного и почему Деметрий сорвался так, будто кровно задели отца. При чем тут Фоант? Уж если на то пошло, злиться нужно было ему, Гипсикрату. За то, что ему опять исковеркали имя. А эллины-сослуживцы, шкодливо посмеиваясь, просветили его насчет отношений Зевса и Ганимеда. Он лишь брезгливо пожал плечами. Он такого не понимал. Как это – мужчина с мужчиной? И зачем?.. Он не знал, что теперь к нему крепко-накрепко прилепилось похабное прозвище. За спиной его только так и звали. Потихоньку, конечно, чтоб не услышал не в меру отцелюбивый Деметрий. А Деметрия Гипсикрат после этого случая стал всерьез уважать. И они даже начали иной раз перекидываться парой слов. Ничего, конечно, не значащих. Но – приятных. Душа согревалась, когда он видел – брата…
О Владычица. Чего только не вспомнишь, пока стоишь на посту. Утром люди ходят и ездят туда и сюда, успевай лишь следить. А вечером тихо, если нет приглашенных гостей. Можно было бы даже совсем упразднить этот пост. Никому он, по сути, не нужен. Но служба есть служба, не ты ее выдумал.
И все-таки: почему Фоант его выбрал – а потом позабыл? Что нашло тогда на царя? Причуда? Предчувствие? Или… Говорят, он в юности знался с волхвами. И теперь иногда упражняется в чародействе, чтобы не разучиться. И сам намечает подопытных жертв. Особенно любит строптивых и непокорных. А потом они начинают бегать за ним, словно козлики или собачки. Вот, к примеру, Тавриск, начальник всех слуг на Царской горе. Тут рассказывают, будто он еще мальчиком попытался подкрасться к Фоанту, чтобы убить его. Дело было в одном из селений близ Мегастелы, там совсем уж дикий народ. Но Фоант был гостем вождя. Покусителя схватили – свои же. Хотели прикончить на месте, как поправшего гостеприимство. А Фоант заступился: что вы, дескать, он же ребенок, ищите-ка лучше того, кто его подослал и вручил ему нож… Царь покинул селение, а Тавриск бежал за его конем до самого города. И Фоант оставил его при себе. С той поры вернее Тавриска – нет человека. Были и другие, подобные этой, истории. Волхвам, как и воинам, нужно совершенствоваться в ремесле. А с кроткими – неинтересно.
Но зачем ему Гипсикрат, если он преспокойно проезжает мимо него, даже не поглядев в его сторону? Сколько лет еще этому длиться? Пока не состаришься, что ли? Может, прямо спросить у царя?…
Вот он, кстати. Едет домой. Усталый и явно голодный. Принимал посетителей в нижнем дворце, разбирал их тяжбы и жалобы. В эти дни ему не удается обычно ни толком поспать, ни поесть. А тут еще ты – со своими заботами. Нет, нельзя! Не годится и не положено. Стражам дозволено обращаться к царю лишь в одном единственном случае: если жизни царя угрожает опасность. Болтунов здесь не держат. А хочешь пожаловаться – запишись у секретаря и жди, когда срок подойдет и царь найдет для тебя свободное время. Ну, дождешься, ну спросит он тебя, чем недоволен – а ты что?… Скучно жить?… Он тебя преспокойно уволит, ибо многие жаждали бы оказаться на этом посту и иметь – ни за что – теплый плащ и хорошие деньги.
Царь останавливает коня и молча смотрит на огненный след только что зашедшего солнца. За скалой – поворот ко дворцу, и оттуда заката не видно. Царь – смотрит. И свита смотрит – кто куда. На город внизу, на туманное море, на длинное облако с севера… Никому нет дела до солнца. До Фоанта. До Гипсикрата. Никому и ни до кого.
Фоант обращает лицо к горящему небу и начинает что-то нашептывать. Гипсикрат понимает, что это молитва. Он знает слова и мог бы, набравшись смелости, вторить Отцу. Но тот на него, как всегда – никакого внимания.
Это невыносимо. Невозможно терпеть. Гипсикрат не хочет, чтоб над ним издевались. Вот сейчас Фоант повернет коня и поедет к Деметрию. Тот любовно обнимет его, и они отправятся ужинать, свойски болтая о чем угодно – но не о том, кто останется здесь, на дороге…
А он – не останется. Хватит! Он бросит свой пост и уйдет. Вернется в горы и станет охотником. Может даже, вождем. Или просто займется разбоем, не щадя никого.
Царь кончает молитвословие Солнцу. Поворачивает коня. И – в последний миг – наклоняется и роняет ему очень тихо, по-таврски: “Тобою довольны. Завтра ты перейдешь во дворец”.
Не успеешь сказать: “Рад стараться”.
Уехал.
Отец!!..




89. Но враги Фоанта из старинных родов продолжали питать к нему ненависть и задумали устранить его, пока он не исполнил задуманного и не даровал равноправия таврам. Упования свои возложили они на двух царских родственников, сыновей казненного некогда волей царицы Кинноры стратега Сострата, выросших под опекой Фоанта и принятых великосердно на службу при царском дворе. Звали их Гиппий и Мнесифей. Старший взялся при помощи щедро подкупленных стражей убить царя, а младший – его сына Деметрия.
90. Для такого страшного дела они выбрали ночь Великих Богов, когда царь – это всем было ведомо – оставался один во дворце, а всех прочих своих приближенных и слуг отпускал на празднество. Раз в году жертвы всем Великим Богам – и Владыке Вод, и Деве, и Солнцу – приносили и тавры, и эллины. Поминали усопших, пуская по морю деревянные плошки с огнями, совершали жертвозаклания в храмах, а потом до зари жгли костры и безумствовали, перемешивая с духом – дух, с плотью – плоть, с кровью – кровь. Но с рассветом сие прекращалось, и все возносили Солнцу мольбы о прощении и очищении.
91. Это древнее таврское празднество полюбилось и эллинам, так что даже цари почитали за долг приобщиться к священным обрядам и неистовым игрищам. Царь Фоант поощрял совершаемое, но, с тех пор, как лишился жены, приносил только лишь поминальные жертвы Великому Змею и Деве, а ночь проводил у себя, и Деметрия, пока мальчик был юн, не пускал наблюдать за безумствами. А когда он решил, что Деметрий стал взрослым и вправе узнать сокровенное, он позволил ему удалиться на целую ночь со своими друзьями и слугами. При себе же оставил лишь горстку дворцовых охранников, да и тех потому, что на том настоял сам начальник стражи Эвмах.



Он теперь понимает, что на царской службе ни быстро, ни просто ничего не делается. Целый год его проверяли на выдержку. Почти год он уже во дворце. Ну, и что? Всё по-прежнему. Разве что солнце не жарит и дождь не мочит. Но зимою тут стены такие студеные, что приятнее бы стоять на дороге, зато в меховом плаще. А под кровом плащ не положен. Но ведь топят здесь не везде. Только в комнатах. И следят, чтобы теплый воздух не вылетел в приоткрытую дверь.
Его часто назначают дежурить у царских покоев. Потешаются – не таясь. Как вернешься, кто-нибудь непременно полюбопытствует: “Что, дружок, хорошо там взбита перина?” – “Чем ты благоухаешь? Нажрался амброзии?” – “Ишь, поклялся Владычице, что не взглянет на баб! А зачем ему бабы, когда тут такой раскрасавец!” – “Ты смотри, осторожнее, а то Деметрий узнает – прирежет из ревности”… Противно, хоть плюйся. Но наорешь на кого-то или в драку полезешь – совсем засмеют. Что ты, дескать, неужто принял взаправду? Шуток не понимаешь, козел деревенский? Любому же ясно, что царь скорее со статуей заговорит, чем с ним, Гипсикратом. Проходит, как мимо утвари. Нет, на утварь хотя бы посмотрит: всё ли цело, всё ли в порядке, нет ли трещин, царапин и плесени либо какого пятна. Ибо утварь тут дорогая. Гипсикрат и не знал, что такое бывает. Ложа с позлащенными лапами, кресла черного дерева, покрытые самоцветами, белой костью и тонкой резьбой, сосуды с чеканными и расписными картинками, светильники в виде хищных зверей, ночники алебастровые, алтари из разноцветного мрамора, колокольцы для вызова слуг… И – статуи, в каждом углу, в каждой нише. Есть пристойные, ничего себе. Есть бесстыжие – голые девки, называются “нимфы”. Пялься сколько угодно – им хоть бы что. Говорят, у эллинов есть и богиня такая, ей служат распутницы, принимающие посетителей за ничтожную плату. Он там не был, хоть сослуживцы и звали. Да ну их. Скажешь либо сделаешь что-то не то – опять начнут издеваться. И никому не пожалуешься.
Что царю – до какого-то стражника? Зимою вот треснула слюда на оконце, и его, покуда дежурил, продуло. Протрясся всю ночь в лихорадке. А утром Эвмах его как ни в чем не бывало отправил на пост. Он стоял – и шатался. Царь не мог не заметить. От него, наверное, жару было больше, чем от жаровни. А ему – ни слова, ни взгляда. Вот окно поврежденное сразу заметил. Приказал смотрителю починить – и ушел. Гипсикрат же едва дополз после службы до койки и свалился в бреду. Говорили, что звал отца. Явился – дворцовый врач. Напоил какой-то отравой. Чтобы спал и не бредил лишнего. Все ведь знали, что он сирота. Когда очнулся, но был еще слаб, попробовал разузнать у приятелей, не спрашивал ли царь про него. Как над ним хохотали! “А как же дружище, все уши нам прожужжал: где, говорит, мой любимец? Кто сманил? Жизнь не в радость!”… И прочее. Несусветные мерзости. Как у них языки не отсохнут. Ясно только одно: царю безразлично, дышит он еще или сдох. И он взбеленился от невыносимой обиды. Заорал – при самом Эвмахе – что ежели кто-то, неважно кто, пусть хоть царь! – посмеет его оскорбить, он тогда за себя не ручается. Хватит, довольно терпеть! Меч в кишки – а там пусть казнят!.. Разозлился так, что наутро взял да поправился.
Да уж. Когда болеет Деметрий, Фоант совершенно теряет голову. Готов всю ночь проторчать у его постели, даже если у того просто насморк и легкий озноб. Одиноко, видишь ли, мальчику. Только этому мальчику давно пора заводить любовниц, а не слушать по вечерам стариковские сказки. Если царь живет как колдун какой или, по-эллински молвить, философ, то зачем запрещает сыну веселиться в свое удовольствие? Он ведь не царский воин, Деметрий. Мог бы целыми днями развлекаться в городе. А он как вцепился в детстве в отцовский плащ, так до сих пор и держится. И смешно, и противно. И… что тут поделаешь – втайне завидно.
Ганимедом его, слава богу, больше не дразнят. То ли крепко он пригрозил, то ли глупая шутка приелась. Но в покое его не оставили. Эвмах, скотина такая зловредная, переменил расписание стражи и поставил его на ночное дежурство. Прямо к царской опочивальне. В общем-то, ему всё равно, тут даже спокойнее. Но… с утра в казарме опять – нагловатые взгляды, издевки и подковырки. Языков уже не распускают, попробуй придраться. Так ведь ясно без слов, почему они так – с Гипсикратом. Всерьез заподозрить Фоанта в нечистых делишках никто не посмеет – тогда бы скорее трепались о причудливой дружбе царя с молодым херсонесским купцом, что годится ему в сыновья, с этим, как его… тьфу, не выговоришь… Гераклеодором. Тот и в самом деле собою хорош, синеглазый, светловолосый и стройный. И глядит на Фоанта как зачарованный, а Деметрий – лишь слепой того не заметит – ревнует, и оттого слишком вежлив и холоден с гостем. Но об этом – никто ни гу-гу. Смазливый купец никого не волнует. Ну, приехал, потолковал и пообедал с царем, а потом исчез почти на год – о чем разговаривать. Им больше нравится изводить Гипсикрата. Травить его за то, что он тавр, сирота, деревенщина, не имеющий понятия, кто такой Ганимед и другие беспутные боги. За то, что смугл и прыщав, как кремень, покрытый лишайником. И в бреду призывает – отца, которого нет, а быть может, и не было. Есть над чем посмеяться.
Стук, стук, стук… Ты не спишь, потому что стоишь на посту. А царю отчего не спится? Ходит, ходит, стучит сандалиями. Не разулся и не разделся. Не на праздник ли вздумал податься? Проскользнуть потихоньку по Царской дороге – и тряхнуть сединой? Нет, его бы там сразу узнали. Да и клятва Владычице – не чепуха, царь же – набожен. Только, видно, неймется ему: все гуляют, даже хмурый и строгий Тавриск. А он тут – один, неприкаянный.
Гипсикрату раньше казалось: нету жизни ни проще, ни слаще, чем у царя. Спи, да ешь, да пей, сколько хочешь. Суди и казни, кого вздумаешь. Покрикивай на непокорных. Оказалось, что всё совершенно не так. У Фоанта бывают бессонницы, а встают во дворце очень рано. Не выспавшись, он принимает в зале приветствия, не показывая усталости. Потом все едят одинаковый завтрак, без особых затей. Хлеб, да каша, да овощи с яйцами. Вино подают лишь к обеду. Мясо – по праздникам. На слуг не кричат, но замеченного в воровстве или просто в небрежности выгоняют без предупреждений: за преемником дело не станет. Сюда многие рвутся, но берут не любого. Тебе, Гипсикрат, повезло. Тебя взяли – неизвестно за что. Показался пригодным. А ты еще смеешь желать, чтобы царь с тобой разговаривал. Посуди: если б он действительно был волхвом и мысли читал, он давно бы про всё догадался. А так – кто ты есть? Стань сперва достойным внимания. Царь не должен болтать с кем попало. Это в молодости он не брезговал ночевать среди тавров и делить с ними женщин. Сейчас он другой. Неприступный и величавый.
Дверь приоткрывается. Гипсикрат замирает навытяжку. Царь выходит в тесный, темный, одним огоньком освещаемый, коридор. В обычном домашнем хитоне, даже не подпоясанном. Без диадемы, со спутанными волосами. Куда он пошел? Забыл, что сегодня вокруг никого – ни Деметрия, ни Тавриска? Даже стражей меньше положенного: свободных от ночного дежурства Эвмах выпроваживал чуть не силком – мол, гуляйте, такое раз в год дозволяется...
 – Не спится, сынок. Отчего-то душа не на месте, – раздается вдруг глуховатый голос царя, возвращающегося назад. – Рассказал бы мне что-нибудь, а?...
Хоть кровля обрушься, хоть пол провались: ни пальцем, ни языком шевельнуть невозможно.
Поняв его оцепенение на свой лад, Фоант переходит на таврский:
 – Ты вообще-то откуда?
 – С г-гор, – одеревенело выдавливает Гипикрат, начиная вдруг заикаться.
 – Знаю, что с гор. Из какого племени?
 – Г-горные г-голуби.
 – А, из селения Голубиная Щель, – кивает Фоант. – Я бывал там. Только очень давно. Но помню скалу и расселину. Там жили души предков. Верно?
 – Они и с-сейчас ж-живут.
Взгляд Гипсикрата наполняется застарелой болью.
 – Ты что заикаешься? – наконец замечает Фоант.
 – М-мать таким р-родила! – начинает вскипать Гипсикрат.
 – Она у тебя жива?
Всё. Хватит. Невыносимо.
 – П-померла-а!!...
Он хотел проорать это прямо в лицо Фоанту. Но голос ему изменил, и вышел полушепот-полурыдание.
Боги. Какая оплошность. Как Фоант позабыл? Ведь он узнал еще в Афинеоне: этот юный дикарь – сирота. Бедный мальчик. Ровесник Деметрию, а хлебнул, видать, уже горя.
Царь хочет его по-отечески приласкать. Рука Фоанта ложится ему на плечо. И в мгновение ока – яростно сброшена. Гипсикратово сердце стучит, как жернов. Суровый, словно у идола, лик – искажен. Пальцы впились в рукоятку меча, готового взвиться из ножен. Не смей приближаться. Не смей меня трогать. Слышишь, Фоант? Я не знаю, что будет! Не смей.
Царь слегка отступает и спрашивает с удивлением, но без гнева:
 – Ты... меня ненавидишь? За что?...
 – Просто я... на посту, – отвечает страж отчужденно.
 – Вижу, – усмехается царь. – Весьма похвальное рвение.
О, эта его усмешка. Как же царь умеет собою владеть. И любой обидчик сразу чует себя раздавленным и побежденным.
С лестницы раздаются шаги. Они гулко разносятся по пустому дворцу. Неужели ночь пролетела, и сейчас Гипсикрата заменят? Но прежде – застанут врасплох рядом с бодрствующим и весьма небрежно одетым царем.
Упреждая грядущий позор и изгнание из дворца, он заколется. За глазах у Фоанта. Прямо этим мечом!
Молчаливо кивнув ему на прощание, царь уходит к себе. Столь поспешно, что даже не запирает дверь изнутри на засов. Верно, тоже смущен и не хочет, чтоб его увидали беседующим с полуночным охранником. Достоинство царственное блюдет. Все они такие, господа благородные. Потихоньку нашкодить – пожалуйста, а при людях – ни-ни. Безупречен.
Шаги уже ближе. Странно: охотничий слух Гипсикрата различает, что ног там – не меньше, чем шесть. Но в коридор заходят лишь два человека: Эвмах и... почему-то вдруг Гиппий, сын стратега Сострата. Один из придворных письмоводителей. Он-то – зачем? Ночью письма писать не положено. И Фоант его не вызывал. Это точно.
Гипсикрат заступает дорогу. Коридор преднамеренно выстроен так, чтобы даже один человек его мог защищать.
 – Ты свободен, ступай! – властно повелевает Эвмах.
 – А... кто меня сменит?
 – Хоть я. Выполняй, что приказано!
 – Не могу. Здесь чужой.
 – Будто он тебе незнаком! – еле сдерживается, чтоб не рявкнуть, Эвмах. – У него есть... дело к царю. Очень срочное. Там, внизу, беспорядки и... всякое. Пропусти нас!
То угрожал, то почти умоляет. Совсем подозрительно. Гипсикрату приходит на ум очевидная вещь: нужно кликнуть Фоанта, и если он сам, расспросив нежданных гостей через дверь, пожелает...
 – Молчи! – громким шепотом повелевает Эвмах. – Слушай, ты... как тебя, Гипсикрат. Мы же знаем: ты терпеть не можешь его, ты весь бесишься, чуть заслышав о нем... Отойди, не будь дуралеем. Ты завтра же станешь богат и влиятелен. А посмеешь пикнуть – прирежем. Противиться бесполезно: дворец уже в наших руках. Ну?!...
Неправда. Будь оно так, Эвмах не стал бы его уговаривать.
 – А... Деметрий?
 – Он с нами! – ответствует Гиппий хвастливо. – Ему надоело быть под пятой старика! Это он послал нас сюда!
Быть такого не может. Ошарашенный ложью и наглостью, Гипсикрат чуть-чуть отступает. Эти двое решают, что он соглашается дать им пройти. И... Эвмах тотчас оседает, переломленный резким и мощным ударом в низ живота. Гипсикрат едва успевает полоснуть его толстую шею мечом, как видит других изменников, выскочивших из-за угла.
Начинается схватка. Он не знает, сколько противников: может, четверо, может, и десять, в глубине коридора темно, да и некогда их там разглядывать. Хорошо, что драться приходится только против двоих – больше в узком пространстве не помещается.
Умирающий или уже околевший Эвмах привалился к двери Фоанта. Улучив мгновение, Гипсикрат швыряет туда еще одного, напоровшегося на меч: этот больше не встанет, зато отцу безопаснее, он не сможет выйти из спальни и вмешаться в сражение. Ну какой из Фоанта воитель? Смешно! Много лет даже не переступал порога палестры! А тоже – бряцает оружием и кричит из-за двери: “Откройте, не смейте меня запирать, я могу за себя постоять!”... Гипсикрат его просто не слушает. Он дерется как лев. А вернее – как волк, ибо львов никогда не видал. Он обучен отменно, удар у него беспощаден и меток, рука тяжела, сам увертлив и прыток как ящерица...
Наконец-то он поддевает – главаря нападающих, Гиппия! И наносит смертельный удапр под ключицу. Кровь с гадким бульканьем льется из раны, враг, хватаясь за горло, рушится на колени. Пока никто не схватил и не выволок раненого, Гипсикрат, издав победительный клич, одною рукой вцепляется ему в лохмы, а другой – отрезает еще живую, еще хрипящую голову...
Кто, когда научил Гипсикрата – такому? Тавры в древности так расправлялись с пришельцами, но ведь он слишком юн, чтобы видеть и помнить: при Фоанте не воевали. Духи предков ему подсказали. А кто же еще?
Ужаснувшись, все застывают как вкопанные. И бросают мечи и ножи. И становятся на колени. Двое корчатся, изрыгая блевотину.
Он велит им снять пояса. Но боится, что, пока будет связывать одного, другие опомнятся и навалятся сзади.
Значит, нужен помощник. Он единым рывком оттаскивает от двери убитых и выпускает царя.
 – Осторожней, тут кровь! – говорит он Фоанту.
 – Ох, сынок...
Царь оборачивается к нему, но не осмеливается обнять, а лишь спрашивает заботливо: “Ты не ранен?”...
 – Потом разберемся, – отвечает он сухо. – Ты хотел мне помочь? Помоги. Я буду вязать, а ты прикрывай меня. Шевельнется кто-то – рази. Не жалей. Тебя не жалели. Сумеешь?
 – Я буду стараться, – отвечает серьезно Фоант, повинуясь приказу охранника.
У Фоанта в руках – меч царя Гекатея, святыня династии. Золоченые ножны с красивой чеканкой, золоченая ящерица на ребре обоюдоострого лезвия. Подержать бы в руках хоть однажды. Разглядеть бы. Но некогда. Заговорщики не пытаются сопротивляться, а клянутся и каются, что их вынудили к мятежу угрозами или обманом. Уверяют, что кроме них во дворце – никого: “Нам сказали, что возле царя лишь единственный страж, да и тот почти мальчик”...
Но откуда же снова – стук шагов и гул голосов? Гипсикрат затевает по-таврски перебранку с Фоантом: “Ну-ка, спрячься!” – “Нет!” – “Уходи, ты мне будешь только мешать!” – “Я пока еще в силах сражаться!” – “!!!” – Гипсикрат изрыгает такое ругательство, что царь застывает... И внезапно сквозь шум – крик Деметрия: “Отец, отец – где ты? Где ты?”...
Фоант не успевает ему отозваться. В коридор, сотрясая факелом и мечом, вбегает Деметрий – и падает, споткнувшись о связанного. Отец бросается поднимать. Белоснежный хитон Деметрия перепачкан вражеской кровью. Мерзко думать, что эта гадость коснется рук и лица Фоанта. Гипсикрат себе – не позволил такого. Не хотел осквернять.
“Ах, отец!” – изумленно ликует Деметрий. – “Ты жив! Ты цел! Боги, как я боялся”... – “Мальчик мой, ненаглядный, единственный”… Они обнимают друг друга так, как будто не верят глазам и хотят убедиться тесным касанием плоти: живы и невредимы.
Гипсикрат стоит и смотрит на них. А они его не замечают. Забыли. Он дождется Андрокла, телохранителя царского сына, сдаст ему пленных – и тихо уйдет. Отмываться, зализывать раны и глухо молчать на расспросы в казарме.
Лишь потом, уже утром, получив достоверные вести о поимке другого мятежника, Мнесифея, царь назначит Андрокла стратегом-советником. А Гипсикрата – начальником стражи. И пожмет его руку при всех, и накинет на плечи ему новый плащ с золоченой застежкой, и скажет, что он – “храбрый воин и прирожденный герой”. Только больше уже никогда не захочет с ним разговаривать не по делу – и наедине. С этим – кончено.
Зато благодарный Деметрий подойдет и подарит – уже от себя – дорогой охотничий лук и хороший кожаный пояс. И обнимет его, и застенчиво скажет: “Ты теперь мне – как брат”.
Знал бы он!
Не узнает.
“Спасибо, Деметрий. Ты – тоже”.



92. Заговор сыновей Сострата, некогда пощаженных Фоантом за их малолетство, не принес им желанных плодов. Старший, Гиппий, покушавшийся на Фоанта, был убит молодым царским стражем по имени Гипсикрат, человеком доселе безвестным, а после того высоко вознесенным. Ибо тот Гипсикрат, как потом, много позже узналось, оказался тайнорожденным и неузнанным сыном царя от какой-то таврянки, с коей царь провел случайную ночь. Перед смертью та женщина приказала сыну пойти на царскую службу, но взяла с него клятву молчать о родстве с государем, потому что боялась, как бы оно не сделалось для Гипсикрата опасным. Повинуясь обету, он долгие годы хранил свою тайну и достиг высочайших постов только благодаря своей верности, чести и храбрости.
93. Мнесифея с его заединщиками захватили на празднестве люди из охраны Деметрия. Всех мятежников осудили на смерть и казнили бы без исключений, не разжалобь Фоанта ужасная участь матери цареубийц. Ведь она уже потеряла и мужа, и старшего сына, покушавшихся на венец при наместничестве царицы Кинноры. Но увидев голову Гиппия, отсеченную Гипсикратом от тела, мать лишилась ума, и схватила ужасный трофей, и в слезах прижимала к себе, и баюкала, словно младенца. Мнесифея, которого привели к ней под стражей, она приняла за покойного мужа, Сострата, и ему одному доверила сверток с братнею головой – а сама то смеялась, то пела.
94. И Фоант, собиравшийся уже было утвердить приговор Мнесифею, дрогнул сердцем и вымолвил: “Больше, чем Мнесифей наказал себя сам, я его не могу наказать. Да рассудят нас боги!” – и велел заменить секиру вечным изгнанием. Мнесифея и нескольких осужденных вместе с ним заговорщиков посадили в рыбацкую лодку, дав с собою лишь малость еды и воды – и пустили в открытое море. Что с ними сделалось, не ведал больше никто.