Дионис книга 3 игры сатиров. конец

Лариса Валентиновна Кириллина
Дорилай вспоминает.
С Евпатором стало ох как трудно и ох как несладко. Куда девалась его былая дурашливость. Свиреп аки гладный тигр, злопамятен аки змей, беспощаден аки разящая молния. Огрубел, таскаясь по лагерям и казармам. Дорилаю ничуть не по нраву это вечно походная жизнь. Даже в странствии были свои удовольствия, тут же – кроме службы – совсем ничего. Только тяготы. Но попробуй о том заикнись! Потеряешь высокую должность. И так уже царь отчитал Дорилая – как главного войскоблюстителя – за расхлябанность некогда непобедимой тяжелой пехоты. Как будто Евпатор не знает, что Дорилай целый год этой самой пехоты не видел. И вообще Дорилай не обязан отвечать за муштру. На то существуют стратеги и низшие военачальники. А его, Дорилаево, дело, наблюдать за общим порядком. Да если бы царь ему дал без помех заниматься делами! А то повсюду таскает с собой, заставляет, как мальчишку-эфеба, состязаться: "Ну-ка, сбросим жирок!"… Что не так – обязательно отвечать Дорилаю. И за то, что погода ужасная, и за то, что у Митрадата протерся сапог, и за то, что смотр затянулся до вечера, и за то, что бедные лошади не различают размытой дороги и даже собственных ног…
Снова встали. Евпатор остервенело хлещет кобылу. По ушам, по глазам, по губам. Страдалица тихо рушится на все четыре колена, ложится исполосованной мордой в расхлябицу и подыхает. Царь, ругнувшись, орет: "Что стоите?! Коня!"… Дорилай уступает ему своего, а сам садится на лошадь оруженосца. Вместо слов благодарности царь грозит Дорилаю: "Если эта тварь тоже выкинет финт, ты меня повезешь на себе!"… Тот решает слегка отшутиться: "Возможно, я отчасти похож на быка, только ты, милый друг – не царевна Европа"… Засмеяться никто не дерзает, ибо царь на сие только хмыкает и презрительно кажет кулак.
Как же ты несносен, Евпатор. Будто ты один тут устал и промок, отупел от военных сигналов и голода. Все же терпят. Ты сам пожелал учинить этот смотр, хотя я ручался тебе: Архелаева часть – наилучшая в войске. Ты сказал: "Поглядим! Несомненно найдутся изъяны". И приехал без предупреждения, чтоб застать их врасплох. Гонял и мурыжил без продыху. Скрепя сердце признал молодого стратега "боевым молодцом". Между тем противная морось превратилась в порядочный дождь. Мог бы заночевать и в палатке, тебе предлагали. Нет, зачем-то поехал назад. Что ж капризничаешь? Постеснялся хотя бы провожающего тебя Архелая.
 – Государь, – обращается к Митрадату легкий на помине стратег. – Не дозволишь ли мне тут с тобой попрощаться?
 – Возвращаешься в лагерь?
 – Нет, мой царь. У меня тут рядом усадьба. Заеду домой.
 – Вот как! Почему же не пригласил меня в гости?
 – Не решился. Такая великая честь!
 – Ты – достоин ее!
Сворачивают. Дорилай лишь вздыхает. Евпатор в последнее время охоч до чужих очагов. Ибо собственный – до начальных камней разворочен. Часть дворца, где жила Лаодика, закрыта и перестраивается. Заменяются лестницы, пол, обстановка, позолота и росписи. Двор царицы отчасти разогнан, отчасти казнен. Нянь и евнухов взяли новых. Сестер увезли в старинную крепость Талавру. А детей пока поместили в обновленное гостевое крыло. Царь не видится с ними, но не велит удалять от себя. Ибо дети – не виноваты. Митрадат и сам во дворце скорее бывает, чем вправду живет. Разъезды по гарнизонам, ночевки в случайных домах или попросту в чистом поле…
 – Я думал, ты обитаешь в Синопе, – говорит Митрадат Архелаю.
 – Да, мы раньше жили там с братом Неоптолемом.
 – И что, разругались?
 – Нет, государь. Я женился. На здешней. С хорошим приданым. Земля, виноградник и дом. Двухэтажный, со службами, с садом…
 – Повезло. Давно это было?
 – Год назад.
 – Ну да, я тогда был… в странствии , – вспоминает рассеянно царь.
Подъезжают. Привратник таращится: как, неужто?!… Поднимается суматоха. Не знают, где посадить, чем попотчевать и ублажить государя. К тому же ввалившегося столь внезапно и с целой толпой приближенных. Кое-кого из охраны и свиты он сразу же отсылает. Все равно дом – битком. И в конюшне мест на хватает. Хорошо, есть навес.
В тесноте и тепле стало всем веселей. Смыли грязь, оделись в сухое, залегли за поспешно собранный стол. Ели всё без разбору, пили вынутое из подвала вино. Спели хором застольную. Дорилай припомнил, что в юности, в Пантикапее, выучился у подружки-флейтистки паре мелодий – и кое-что просвистел. Потом пошли небылицы и анекдоты…
Царь вдруг встал и тихонько вышел из комнаты, никому ничего не сказав. Архелай проводил его взглядом, но спрашивать ни о чем не стал, подумав, наверное: и у монархов бывает нужда, сам отыщет, что нужно, не маленький…
Митрадат подозрительно долго не возвращался. Архелай пошел выяснять, что случилось. Дорилай устремился за ним. Настиг возле лестницы, ведшей вверх, в гинекей. Схватил за запястье и повелительно прошипел: "Не ходи туда, Архелай. Нам там нечего делать".
Будто бы в подтверждение наверху заскрипела кровать.
У Архелая все мускулы напряглись. Дорилай же, притиснув его к стене, продолжил внушения: "Не шуми. Возвращайся к друзьям. И не делай себя посмешищем. Ты не будешь всех извещать – и никто ничего не узнает. Где царь?… Да пошел поспать, потому что устал на учениях. И не вздумай с ним ссориться! Знай: тебе повезло. Ведь с тобою поступлено мягко. Разве лучше, чтоб он приказал тебе вывести молодую жену прямо к пьяным сображникам, а потом на глазах у всех удалился с ней почивать? А с иными бывало и так. И еще: упаси тебя боги после этого – разводиться с женой. Он сочтет сие за большую обиду. А смолчишь – обретешь и особую милость, и посты, и награды, и всякий почет"…
Архелай все же вырвался. Но помчался не вверх по лестнице – а во двор. Под дождь. Был там долго. Когда возвратился, непонятно было, сморкался он от простуды или от слез. Лег на прежнее место к столу, залпом выпил пару чаш неразбавленного и отпал на подушку. Большинство из друзей уже тоже дремали. Всем было уже всё равно.
Дорилай завернулся в плащ, обнажил акинак и устроился на ступеньке той самой лестнице. Мало ли, что предпримет с пьяных глаз молодой стратег Архелай…



Митрадат вспоминает.
Стал спускаться – наткнулся на кемарившего с мечом в руках Дорилая. Пнул легонько. Тот мгновенно вскочил: "Ты, Евпатор?… Как спал?"…
Идиотский вопрос. "Ничего. Пошли умываться".
На дворе занималась заря. Рыжекудрая розовощекая Эос. Раскрасневшаяся растрепа. Будто сдернули с пышноперинного ложа и, не дав ни опомниться, ни причесаться, сунули в колесницу, дали вожжи, хлестнули красношкурых коней – и на небо. Службу справлять. Славить Гелиоса.
 – День, похоже, будет хороший, не то что вчера, – зевнул Митрадат.
 – Слишком ветренный, – возразил Дорилай.
И, поёжившись, плеснул в себя из колодца.
Колодец, выложенный белым мрамором, был до края полон вчерашним дождем. Сверху плавали листья и лепестки. Дворик был точно вылизан. Только в трещинках и зазорах плит – грязь, недавно бывшая пылью. Муравей ползет. Дом его, должно быть, размыло и затопило, родня захлебнулась, сам еле выполз, на пятую ногу хромает… Но шарит усишками, ищет еду, ибо жизнь – продожается.
Митрадат улыбается, подставив восходящему солнцу лицо. Почувствовав в нем впервые за долгое время смягченность, Дорилай осмеливается проговорить будто в сторону:
 – Не пора ли тебе… взять жену?
 – Я и взял, – ухмыляется тот.
 – Да, чужую. Украдкой. На вечер.
 – Козломозглый! Подумаешь… Захочу – увезу.
 – А зачем?
Царь вздыхает:
 – Истинно незачем. Все – мои, всё – моё. Но, кого ни возьми, ни одна не достойна дворца, диадемы и трона. Я когда-то поклялся сестре, что другой царицы – не будет. И верно. Остальные – рабы…
 – Даже та… что за морем?
Митрадат ничего не сказал. Только взял Дорилая за шиворот и окунул головою в колодец. Не затем, чтобы он захлебнулся, а чтоб лишнего не говорил. Дорилай, однако, закашлялся. Царь постукал его по спине и заботливо вытер плащом. А потом приказал:
 – Позабавились – хватит. Поедем домой.




"Дети во дворике", – с трепетом объяснили царю.
Как дрожат перед ним все кругом, как боятся…
Одетый в новый лазурный хитон и сверкающие позолотой сандалии, он нисходит – как с неба – по лестнице. Сверху видны и мраморные дорожки, и насыпанный между ними розоватый песок, и пальма посередине, и фонтанчик с фигуркой морского божка на тритоне, и цветущие розы, и скамейки с подушками, и качели, и птичий вольер, и детишки, которые носятся, совершенно не слушаясь нянек…
О демоны памяти.
Мы ведь тоже были детьми. Два сына и – в то время – три дочери. Сестра Лаодика старшая, возомнив себя взрослой, сидела в сторонке. Остальные играли, кто как мог. Я вообразил себя тигром. Отыскал уголек, расчертил лицо полосами. И напал из засады на первую жертву. На брата. Он так испугался! Прибежали евнухи. Я – от них. И попутно схватил – мою Лаодику. Крепко сжал ей подмышки, приподнял и начал вертеть. Ее ножки летели по воздухе, а она лишь повизгивала: "Что ты делаешь, Митрадат!"… Мы упали. Меня потащили к отцу. Ибо только отец мог меня наказать. Но отец, поглядев на мою тигровую рожицу, рассмеялся, велел меня вымыть, а мне благодушно сказал: "Сорванец. Как ты быстро мужаешь. Нельзя тебя больше держать с малышами. Мы подыщем тебе, с кем играть". После этого, кроме давно знакомого мне Дорилая, во дворце появились еще трое мальчиков: Папий, Гай и Харет. Но тот день… он запал мне в память. Я впервые постиг и узнал, что она – не такая, как я. Что девочки – это не просто кривляки, трусихи и ябеды, а – нечто иное. Мои руки запомнили, что держали что-то сладостно слабое, нежно доверчивое и почти невесомое. Я и слов таких просто не знал. Но мечтал еще раз испытать это чувство. И вернувшись, сказал ей: "Давай еще поиграем". А она сжала губки и выдавила: "Не хочу. Никогда"… И сейчас, вспоминая тот день, сокрушаюсь – о боги, зачем вы раньше не вразумили меня? Зачем надругались над мальчиком, который не мог даже ведать, что любое без умыслу произнесенное слово – непременно исполнится, сбудется?… О бессмертные, что ж так жестоко!…
Вот они, мои дети. Моя гордость, мой первенец, мой наследник. А вдруг – и погибель моя?
 – Ай! Отец! – замечает меня Митрадат и бежит ко мне с радостным воплем, соскочив с лошадки-качалки и отбросив в сторону деревянный меч-акинак.
 – Отец! – звонко вторит ему Клеопатра.
 – Отец… – неожиданно слышу тихое эхо. И… не верю глазам.
Вслед за сыном и дочкой ко мне встремляется – Каллий. Привыкший, наверное, всё повторять за названым братом. По привычке рванулся за ним, по привычке воскликнул. И… осекся. И встал – чуть поодаль от прочих. И медлительная Дрипетина уже подбежала, и чумазенькая белокурая девочка, Фоантова внучка Алфея, полупленница, полувоспитанница …
Надо же, не забыли, узнали! Так радуются. Почему я боялся зайти сюда и взглянуть им в глаза?
Обласкав подбежавших, говорю одиноко стоящему мальчику:
 – Каллий, что же ты? Подойди. Давай поздороваемся.
Он что-то бормочет и тычется носом в ладонь. Я беру его на руки.
 – Не стесняйся. Повтори мне, что ты сказал.
 – Я сказал… – опустив глаза, шепчет он, – добрый день, государь.
 – Нет, раньше.
Он глядит на меня. С мукой и укоризной. Верно, помнит внушенное чародейским заклятием: "Каллий, ты – сын Фоанта. Твой отец – царь Фоант". Или, может, ему тут успели вдолбить – "Ты – заложник"?…
Как с ним этот год обращались? Вряд ли ласково. Худенький, бледный. Под глазами – карими с золотинками – лиловатые тени. Неужели кто-то посмел издеваться над ним? Бить, пугать, угрожать?…
 – А скажи-ка, – доверительно спрашиваю, – как ты жил, пока меня не было?
Он застенчиво улыбается и пожимает плечами.
 – Тебя кто-нибудь обижал?
 – Нет, – трясет он кудрявой головкой.
 – А что такой хилый и вялый?
Он вдруг обнимает мне шею и по-взрослому тихо ответствует:
 – Я… скучал по тебе.
Только б не прослезиться. Зачем это надо, при маленьких. Чтоб отвлечься, спрашиваю самое что ни на есть неуместное и несуразное:
 – А по матери ты – не скучал?
 – Нет, – бестрепетно признается. – Ведь нам рассказали, что она была нехорошая. И за это боги ее наказали. Она умерла. Ой, забыл… нам нельзя при тебе про нее вспоминать… Я нечаянно.
Всё смешалось в несчастной головке. Два отца – родной и приемный, две матери… Ведь мой сын говорит ему – "брат".
 – Каллий, слушай меня, – шепчу ему на ухо. – Ты напутал. Или тебе объяснили неправильно. У тебя есть – другая, настоящая мать. Не такая, как та. Хорошая.
 – А зачем она меня бросила?…
Боги, он не забыл! Просто до сих пор уязвлен.
Объясняю:
 – Не бросила. А оставила мне. Потому что я попросил. Понимаешь? Хотел, чтобы вы с моим сыном росли словно братья. Твоя мать… она очень любила и любит тебя.
 – А – тебя?…
Тут уж мой черед растеряться:
 – Не знаю.



"Лаодике, царице Понта, Малой Армении, Колхиды и Боспора Киммерийского – от Эрморады, правительницы тавроэллинов.
Приветствую, о госпожа, и с сердечным участием изъявляю тебе сострадание, ибо слухи о невозвращении государя из странствия долетели и до нашего края. Твой брат был великим царем, и мы будем чтить его память. Кому как не мне понимать, что такое – лишиться супруга, с которым делила все беды и радости. Утешением в столь ужасной беде могут стать только дети. Тут моя госпожа несравненно счастливей меня, ибо я третий год пребываю в разлуке с единственным сыном. Он, поди, и лицо мое позабыл – есть ли мысль, что горше для матери? Умоляю тебя, милосердная повелительница, преклони свое сердце к моим безвинным страданиям. Не расторгни, а только смягчи договор, заключенный между мной и царем Митрадатом. Отпусти ко мне Каллия хоть на лето, хоть на единственный месяц, хоть на несколько дней. Я пребуду навеки тебе благодарной и верной всем моим обязательствам.
Да хранят тебя боги. Прощай".


"Царь Митрадат Евпатор Дионис приветствует Эрмораду.
Возрадуйся – если ты искренно сожалела о моей объявленной смерти. Я жив. Но печалься со мной, ибо в доме моем совершилось зло и несчастье. Мои дети отныне не должны больше помнить и называть имя матери, покушавшейся извести меня ядом, но сраженной своим же коварством. Рок послал ей достойную кару, я же лишь подверг наказанию тех, кто был повинен в измене.
А теперь о твоем последнем прошении. Перечти договор и уверься: нет там слов, запрещающих видеться сыну и матери. Потому в изменении оного я не вижу ни смысла, ни надобности. Только я полагаю неправильным увозить отсюда ребенка, разлучая его пусть даже на краткое время с наставниками и друзьями. Ты могла бы приехать сама. Принимать тебя будут по-царски. И гостить ты сможешь, сколько сама пожелаешь. Убедишься, что нет различия в воспитании Каллия и моего Митрадата. Заодно поглядишь и на прочих детей. У меня их теперь уже четверо, самый младший грудной. Его имя Аркафий. Я бы тоже охотно взглянул на твою подросшую дочь – помню, что ее зовут Гипсикратия.
Буду рад повстречаться с тобой.
Приезжай".




Знойный, полный цикадного звона полдень. Раскаленный камень дворца и густая благоуханная тень от разросшегося винограда во внутреннем дворике. Под навесом на складных плетеных креслах – две женщины. Старшая – в черном, младшая – в белом. У обеих на сердце тоска.
 – Что ты скажешь на это, Катана? – говорит Эрморада, забирая из рук подруги распечатанное письмо.
 – То же, что и всегда! Это не человек, а исчадие Тартара. Мало было убить мать и брата – теперь и сестра…
 – Мы не можем судить, что там было. Похоже, она сама на него покушалась. А он – по всему заметно – страдал и доселе страдает…
 – Как ты можешь его защищать! – восклицает гневно Катана. – Столько бед он принес нам, столько мук, утрат, издевательств…
 – Он отнюдь не во всем виноват. И – напомню тебе – воздержался от самого крайнего зла.
 – Ты как будто его извиняешь.
– Нет. Стараюсь понять.
 – И жалеешь не жертву, а палача.
 – Ты о ком? О… сестре?
 – О тебе, Эрморада.
 – Я себя никогда не жалела, Катана.
 – Тогда – поезжай.
Как легко она это выговорила. Она так молода, она девушка, ей никак не понять, чем чревато такое свидание.
Митрадат несомненно исполнит свое обещание. Эрмораду примут по-царски. И она предстанет ему не такой, как в их прошлую встречу. Горе схлынуло, щеки порозовели, коса отросла, и она, хоть и носит на людях траур, перестала терзаться и плакать, мечась по ночам и зовя на ложе Фоанта… Муж порою приходит во снах, но видения эти приносят ей тихую радость, а не отчаяние. И единственной неутихающей болью остается – память о Каллии. О его сладкой кожице, черных с золотом умных глазах, теплых ручках, коленочках в вечных ссадинах…
Царь, конечно, не сделает ей никакого вреда. Окружит ее роскошью и ежечасным вниманием. Но когда к Эрмораде подступятся пятеро… нет, даже шестеро… осиротелых детей – разве сможет она приласкать только Каллия, а других равнодушно прогнать? Она мать, она знает, как жаждут любви эти маленькие существа… Митрадат, Клеопатра, Дрипетина, Аркафий… И Алфея, внучка Фоанта… А если несчастный и грозный их родитель и попечитель застанет ее среди ласк, расточаемых сиротам, и потребует: "Стань им истинной матерью"?… Как сказать ему "нет", когда знаешь доподлинно, что своих детей у тебя никогда не родится, ибо, по уговору, уж если не с ним – то ни с кем…
 – Поезжай, – говорит с непонятной улыбкой Катана. – Ты же… любишь его.
 – Я?! Кого?! Как ты смеешь?! И что ты тут понимаешь?!…
Возмущенные речи из уст и горячие слезы из глаз.
Боги, это жестоко! Эрморада чиста. Нет на ней ни малейшей вины пред богами, пред тенью Фоанта, пред своими детьми, пред людьми. Ведь она не сказала – "хочу", она только задумалась, что из этого выйдет, посмей она пожелать…
 – Ох, прости! – обнимает ей колени Катана. – Дорогая, ты не так поняла! Я сказал "ты любишь" – про Каллия. Про кого же иначе?
 – Не надо мне лгать. Ты сказала то, что сказала.
 – Не имея на то ни малейшего права.
 – Вот именно.
 – Я желаю тебе лишь добра. Если ты не поедешь к нему, ты себя истерзаешь.
 – Ты должна понимать, что, уехав, я могу… не вернуться назад.
 – Коли будет угодно богам.
 – Нет, Катана. Боги вряд ли на то согласятся. На кого останется – всё: это царство, город, могилы?… И кто…
Эрморада не может договорить из-за стиснувших горло рыданий.
 – У царства и города непременно найдутся правители, – произносит тихо Катана. – А могилы… Я буду за ними ухаживать вряд ли хуже тебя.
Царица, вздрогнув, ее отстраняет.
И безжалостно молвит:
 – Неужели ты полагаешь, что была моим мертвым – дороже и ближе, чем я?…




"Царя Митрадата Евпатора приветствует Эрморада.
Спасибо тебе, государь, за сердечное приглашение. Но приехать я сейчас не могу: много дел, да и дочь моя постоянно хворает, и ее нельзя ни везти далеко, ни оставить без материнского глаза. Я надеюсь, что ты и все твои дети здоровы. Посылаю тебе золоченую чашу и амфору с нашим вином, а всем детям, коли позволишь, подарки.
Ты столь милостив, царь, что дерзаю обратить к тебе мою новую просьбу. Я жила бы спокойнее, зная, что сын вспоминает меня и Фоанта, и глаголет не только по-эллински, но и на языке своих предков, по-таврски. Потому прошу: прими в воспитатели Каллия преданнейшего слугу моего супруга, Тавриска. Видом муж сей суров, но нравом честен и благ. Не считай его только рабом, ибо тавры к сему не привычны, а Фоанту он был больше другом, чем наемным слугой. Он грамотен, прямодушен и мудр, и возможно, тебе самому пригодится. Мне непросто с ним будет расстаться, но я жертвую им ради Каллия.
Да хранят тебя боги. Прощай".



"Стесилаю, начальнику канцелярии.
Внеси Тавриска, сына Оропа, в списки нанятых слуг. Должность: педагог при воспитаннике Каллии, сыне Фоанта. Содержание как обычно, прямо с этого дня.
Митрадат".





Дорилай вспоминает.
Царь нашел себе новое, кроме ратных игр, развлечение. Занялся охотой на девушек и хорошеньких женщин. Он и раньше, когда разъезжал по стране, был не прочь, когда ему предлагали, полакомиться. Но еще не бывало, чтобы он поступал, как сейчас. Утаскивал богомолок из храма, увозил дочерей у гостеприимцев, разлучал жен с мужьями. Если прежде давал себе труд поухаживать, то теперь обходился приказами: "Ты поедешь со мной" – или: "Я ее забираю".
И почти никто не противился. Кое-кто из отцов или братьев, мечтая увидеть сестру или дочку царицей, сами звали в гости Евпатора и выставляли товар на погляд. Но придирчивый царь не всегда соблазнялся. Зато, если он кого возжелал, то опасно и бесполезно было – возражать, умолять, отговаривать. Непокорных мужей, слишком преданных женихов или пылких родственников ожидала опала, изгнание, разорение, заточение или смерть. Пленниц же Митрадат увозил во дворец и сажал под замок. И они до могилы уже не видали мужчин, кроме лишь одного: своего господина. Ни одну из новых наложниц царь не звал законной женой. Собирал их азартно, но трезво, как статуи, геммы, картины и драгоценности. А зачем – сам не ведал. Ведь любить сразу всех он не мог.
Только домы ближайших друзей оказались не обложенными этой данью. И друзья не решались попробовать образумить Евпатора. Папий молвил философически: "Это вроде болезни, пройдет". Лишь один Дорилай понимал, в чем тут дело. То была не болезнь, а – нещадная месть. Всем вокруг. Месть – себе самому, который столь глупо и слепо доверял вероломной сестре. Месть – ее неспокойному духу. Месть – всем тем, кому сестры и жены – не изменяли. Месть – единственной в мире женщине, на которую царь уповал, а она опять отвергла его – не приехала. Месть – богам, ниспославшим царю Митрадату такие мучения.
Чтоб не думать о прошлом, царь приблизил к себе много свежих людей. В том числе и родственников добровольно врученных наложниц. Но не только. Дал, к примеру, звание "друга царя" тому хваткому парню Леонику, что метнулся вместо него под кинжал Ипрадата. А особенно благоволил к молодым стратегам: Пелопиду, Кратеру и братьям Неоптолему и Архелаю.
Архелай, кстати, вскорости понял, какой беды он избег с Дорилаевой помощью. И теперь не нуждался в советах. Когда обнаружилось, что его супруга беременна, он смолчал о том происшествии. Но когда родился младенец, нарек – "Диогеном" – Зевсом, дескать, рожден. Митрадат оценил остроумие и ответил избыточной щедростью. И… слетела с чела Архелая обида! Бесследно! Смылась золотом и серебром, смылась царским вином на парадных обедах, смылась ласками и похвалами, смылась простонародной молвой: "Поглядите, вон знаменитый стратег Архелай, близкий друг государя… Как пышно одет! Какой под ним конь! Какая узда! А какое у него под Синопой имение! Молод, а уже – столь великий почет"…
Дорилай улыбается, слыша такое. И подумывает с удовольствием, хоть и без злобы: "А, и ты, любезный, способился"… Их немало, внезапно осыпанных непомерными благодеяниями.
Вот, к примеру, свежая сплетня. Начальником боевых колесниц был назначен перс Багадат. Говорят, царь заехал к нему и, узнав, что у этого мужа две законных жены, пожелал их увидеть. Багадат, не ломаясь, привел. Царь взглянул, посадил близ себя пышногрудую, а хозяину дома, состоив плачевную мину, сказал: "У тебя две жены, у царя твоего – ни одной. Справедливо ли?"… Багадат ему сладостным голосом: "Да, государь. Ибо ты порождаешь наследников, коих много не нужно, а я – умножаю число твоих подданных".
Митрадат посмеялся. Но женщину на ночь увел.
Лишь одна из подобных историй затронула сердце царя – впрочем, не сама по себе, а скорее своими последствиями.
В Фемискире он гостил у фрурарха, начальника крепости и главы всех тамошних войск. Звали его Гермогеном, и у него была дочь Поликсена. Отец ее спрятал – запер в башне – поскольку девица была хороша собой и вдобавок просватана. А царю объявил, что она уехала к родственникам. Но Поликсена, которая раньше видала царя и была в него влюблена, ухитрилась спуститься из башни по свитой веревке – и проникнуть в окно его комнаты. Разумеется, царь ее принял с большою охотой. И увез на другое утро с собой. Поместил в гинекей, как и прочих. И вскоре забыл. А она продолжала любить его, ревновать и страдать. Впрочем, вскоре скончалась, родив ему дочь Статиру. Такую же, как она – синеглазую, белоликую, темноволосую.
Только хроменькую. Что там случилось, Дорилай не знает доподлинно. Может быть, повитуха при родах дитя повредила, может, кто уронил, а сказать царю побоялись: убил бы. Изъян обнаружился позже, когда девочка стала учиться ходить. Но поправить ей ножку оказалось уже невозможно. Она с этим свыклась. А личиком вышла – премиленькая. Да и нравом – нежная, тихая.
Царь ее полюбил. Даже больше других своих новых детей, совершенно здоровых и прытких. Он растил ее вместе с детьми Лаодики. И носил на руках, и гордился, и не забывал принести ей гостинцев.
Так и жил. Без царицы и без законной жены, но со множеством женщин и с рожденными ими детьми.
Впрочем, вскорости начались такие дела, что об этих забавах пришлось позабыть.
Митрадат превратился в воителя.





42. Между тем подоспел условленный срок, и цари Никомед Эвергет и Митрадат Евпатор, приведя в движения рати с обеих сторон, заняли разделявшую обе страны Пафлагонию. Царя в Пафлагонии не было, а несколько не зависимых друг от друга правителей не посмели противиться двум могучим союзникам. Часть сдалась, часть бежала, отправившись далее в Рим, чтоб просить у сената защиты, а самые храбрые – вроде старого Кастора, повелителя Гангры – отважились оборонять себя и погибли.
43. Никомед, как старший в союзе и годившийся Митрадату в отцы, полагал себя вправе главенствовать, Митрадат же, как более сильный, не желал ему подчиняться. И, сочтя для себя поведение младшего пренебрежительным, Никомед начал действовать самочинно, вторгшись в Галатию. Ту страну они тоже хотели меж собой поделить, но никак не могли сговориться о доле для каждого.
44. Митрадат же повел себя неожиданно. Разыграв возмущение Никомедовым нападением на Галатию, он отправил к тетрархам послов, предложив свою помощь и покровительство. Мне уже довелось говорить, что галатские военачальники, главы племен и жрецы собирались для совещания в Дрименете, священной дубраве. И, собрав на совет триста знатных мужей, они постановили вступить в военный союз с Митрадатом. Против были лишь двое, тетрарх Ортиаг и тетрарх Дейотар, сын убитого Кастора. Они предупреждали своих соплеменников о коварстве царя Митрадата, но те полагали царя Никомеда главнейшим своим неприятелем. Посему Митрадат получил легкий доступ в Галатию и сумел безо всякий препятствий изгнать из страны Никомедовых воинов и поставить свои гарнизоны даже там, где врага никогда не бывало.
45. Старый царь, разъярившись на Митрадатову хитрость, ушел из Галатии, но напал на Каппадокию, где царицей в то время была сестра Митрадата, Лаодика Старшая, управлявшая вместо несовершеннолетнего сына Ариарата. Никомед, вероятно, считал, что царица немедленно сдастся, ибо войн она никогда и ни с кем не вела, Митрадата же ненавидела за расправы над матерью, братом и младшей сестрой Лаодикой, равно как за невыдачу Гордия, что убил ее мужа Ариарата Эпифана и нашел в Синопе пристанище.
46. Лаодика впала в смятение и не ведала, что предпринять. Видя, как беспрепятственно продвигается вглубь страны Никомед, забирая большую добычу, Лаодика в отчаянии поборола в себе отвращение и воззвала к помощи брата. Митрадат немедленно выступил, сам ведя свою рать. Но, едва он успел перейти границу Понта и Каппадокии, как к нему прискакали гонцы с неожиданной вестью: Лаодика переменила решение и просит брата вернуться назад, ибо царь Никомед предложил ей вступить с ним в супружество, и она после кратких раздумий даровала ему согласие.
47. Несомненно, причиной внезапного брака Лаодики и Никомеда оказалась не страсть, а взаимная жажда отомстить Митрадату. Царь был стар, а царица давно не юна, у обоих имелись наследники, и они, возможно, считали, что сумеют, соединив свои страны, троны, войска и богатства, стать сильнее царя Митрадата безо всякой войны. Рим, ревниво следивший за делами азийских царей, тоже не был вправе тому воспрепятствовать, ибо брак двух монархов совершился законно и и в полном взаимном согласии.
48. Митрадат, однако, не думал смириться. Он продолжил свое продвижение в Каппадокию, объявив себя покровителем и защитником Ариарата Филометора, Лаодикина старшего сына. А сестре он отправил письмо, в коем требовал возвращения каппадокийского трона наследнику – ей же предписывал удалиться с мужем в Вифинию. Сами каппадокийцы были склонны во всем поддержать Митрадата, называя его спасителем, а царицу виня в недостойном ее поведении – и изменническом, и постыдном.
49. Видя, что Митрадата встречают в стране как героя и избавителя, и что войско его скоро будет в столице, Мазаке, не имевшей ни башен, ни стен для защиты от приступа, Никомед с Лаодикой поспешно покинули город, а затем и Каппадокию. Царица взяла с собой в Вифинию дочь, малолетнюю Нису, а младшего сына послала в Кизик учиться. В Мазаке же, как повелел Митрадат, остался законный наследник каппадокийских царей, юный Ариарат Филометор.
50. Многим каппадокийцам казалось, что царь Митрадат повторил благое деяние своего отца, который некогда также вторгся в Каппадокию, дабы восстановить справедливость, покарать преступную Нису, умертвившую пятерых сыновей, и отдать престол единственному, кто сумел спастись от неистовой матери. Ибо нынешний царь Митрадат так же въехал в Мазаку вместе с царственным отроком, так же пышно отпраздновал его коронование, так же щедро устроил в честь Ариарата величальное пиршество.
51. Но уже по прошествии нескольких дней между властным дядей и юным племянником начались разногласия. Митрадат потребовал, чтоб Ариарат простил всех врагов своих и дозволил вернуться в Мазаку убийце его родителя, Гордию. Ариарат изумился и возмутился, обнаружив за полудетской своею наружностью силу духа, царскую гордость и недюжинный ум. И сказал: "Я клянусь, что, доколе я жив, не войдет в эти стены тот, кто сделал меня сиротой – будь он даже твоим ближайшим сподвижником! И в душе моей не вмещается, как ты мог мне сие предложить – сам утративший в свое время отца по вине заговорщиков и сумевший им отомстить. Я охотно последую твоему примеру, о дядя, но не нынешним странным словам". Митрадат, вспылив, обвинил молодого царя в вопиющей неблагодарности и дерзнул пригрозить, что намерен добиться желаемого если не добром, так насилием. Но отважный Ариарат вновь поклялся, что лучше умрет, чем допустит глумление над отеческой тенью – и что, ежели дядя желает помериться силами, он готов защищать свою честь.
52. Той же ночью царь Ариарат Филометор покинул Мазаку. Митрадату подумалось, что племянник, обдумав запальчиво сказанное, испугался и скрылся от дяди, чтоб не сделаться жертвою мщения. Но Ариарат, полноправный ныне монарх, не довольствуясь помощью подданных, что любили его и поддерживали, обратился за помощью в сопредельные страны, и к нему очень скоро стеклись войска из Галатии и арменийской Софены. Митрадат же немедленно вызвал к Мазаке своих. Две враждебные рати встали лагерем друг против друга, но долгое время никто из родных по крови царей, ни племянник, ни дядя, не отваживались дать сигнал к началу сражения.


Каппадокия.
Стук копыт по пустынным камням. Под твердым глинистым панцирем – раскаленное чрево земли. Берегись! Видишь марево знойным днем, видишь тонкий дымок ввечеру – не гони коня напролом, доверься предчувствию твари, которая, вздрогнув и всфыркнув, шарахается от ложбинки с чахлой солончаковой травой. Подбери обросший лишайником камень. Брось в середину поросли. Видишь? Канул в бездну. Оттуда – дым и огонь. И удушливый запах. В эти скрытые под непрочным покровом коварные кратеры часто падают глупые овцы. И несмышленые дети, идущие их искать. Шаг – и всё. Только серный дух, жуткий шип и черное пламя. Потому – доверься коню. Не спеши – в преисподнюю.



Этой ночью Ариарату не по себе.
Между станами так зловеще тихо, что поблизости бродят и воют шакалы. Ариарат презирает их, но почему-то безотчетно боится. Наверное, с той поры, как учитель ему рассказал о Египте и тамошних звероподобных богах. О священных коровах, крокодилах, быках – и шакалообразном Анубисе. Много раз впечатлительный мальчик, закрывая глаза перед сном, тотчас в ужасе вскакивал: ему чудилось, что из багрового мрака на него уставляется песья узкая морда. А собак он в опочивальне никогда не держал. Детский страх с годами прошел, но порою снова всплывает…
"Я не должен бояться. Я мужчина и царь", – говорит он себе.
Вносят блюдо. На нем – голова.
Фаршированная. Телячья. С глазами-маслинами и дымящимся розовым языком. В жирном соусе и в обрамлении зелени.
"Боги, разве я это съем?" – удивляется Ариарат. "Ты мужчина и царь", – отвечают. -"Да пойдет тебе пища во благо".
Как я прежде досадовал, когда меня пичкала за трапезой мать. Или когда она при всех обнимала меня, ворошила мне кудри и осыпала лобзаниями. "Отстань! – шипел. – Что ты делаешь! Я же взрослый!" – "Мой львенок, – она умилялась. – Мой царь"… О где теперь эта мягкая благоуханная длань, что ласкала меня? Где покрытая бусами грудь, к которой я прижимался? Где пахшие вишенным соком уста, кто касались чела моего? Мама, мать… Зачем ты всё это сделала?! Что тебе – старик Никомед?… Он же гадкий. Какой-то облезлый. Глаза болотные, мутные, веки красные, волосы редкие, зоб, живот… Царство наше ему было нужно, а не ты, не твоя увядающая, но еще величавая красота. Он не стоит перста твоего, он трусливее бабы и хуже шакала…
 – Мой царь.
Я, должно быть, задумался. Позабыл про еду и не видел вошедшего Ариобарзана. Ты просила, мать, чтобы я его сделал своим главным советником. Потому что он якобы был "твоим другом". Теперь и не ведаю, как сие понимать. Ты была для меня выше слухов и сплетен. Но после злосчастного твоего скородумного брака… Да хоть и Ариобарзан! Я его не люблю, однако согласен признать: у него-то наружность приглядная, не то что у Никомеда. О, как ты рассердилась, когда я брякнул тебе про такое сравнение! Разве я был – не прав?…
 – Царь мой, Ариарат!
 – Что, почтенный, Ариобарзан?
 – Пока не свершилось непоправимое, я хотел бы тебе дать совет.
 – Такова твоя должность, – сухо ответствую.
 – Государь, – переходит он на полушепот. – Я еще раз обдумал бесстрастно ваш спор с Митрадатом. И… ты только не гневайся сразу… почему бы не уступить? Сделай вид, что согласен.
 – На что?
 – На прощение и возвращение Гордия.
 – Я?!…
 – Послушай, мой царь. Наше войско равно Митрадатову численностью, но – не силой. Рати разноязычные, многоначальные. Арменийцы не понимают галатов, те не знают каппадокийских обычаев. Вспыхнет битва – начнется разброд. Ты совсем неопытный воин, Митрадат же весь год набирал и учил свое войско. Он не просто умен – он хитер и коварен…
 – Всё равно! Я дал клятву. Мое дело – священно, люди будут меня презирать, если я…
 – Погоди, о мой юный воитель. Ты не понял меня. Я сказал: не помилуй убийцу отца, но лишь сделай вид, что помиловал. А условием возвращения Гордия сделай уход из страны Митрадата. Я сумею устроить так, что Гордий будет вскоре убит. На тебя эта смерть не падет: ты не брался ведь охранять его жизнь от дорожных разбойников, от застольных приятелей или от его же рабов.
Что за мерзости. Начинать со лжи и убийства – правление?! И тягаться в низости – с кем?! – с Митрадатом?!… О нет. И бесславно, и бесполезно. Ибо равных ему в вероломстве и лютости – нет. Рядом с ним даже Гордий – мальчишка-шалун, а Ариобарзан – до противного мелок.
Не хочу уподобиться им. Не хочу даже мысленно подавать мою чистую длань кровавому Гордию. Не хочу преклонять свой слух к позорным увещеваниям Ариобарзана. Не хочу уходить с поля боя, как старый трус Никомед. Не хочу торговать своим словом и пятнать свою честь.
Игрецы, интриганы, политики…
Я – иной. Я – мужчина и царь.
 – О, какой ты еще, однако, ребенок! – вздыхает Ариобарзан. – Запомни: ты не удержишь престола, если не выучишься, когда нужно, отступать и ловчить. Изворотливость – сила слабых…
 – Сила – шакалов. Я – из племени львов.
 – Что ж! – пожимает он плечами и говорит своим тонким сладостным голосом: – Тогда будь готов сразиться с чудовищем. В коем слиты – яростный бык, лютый тигр и плюющийся огненным ядом дракон. А возможно, ехидна и гидра. Ибо царь Митрадат – безо всяких натяжек – таков.
 – Я его не боюсь. Пусть он сам боится меня. Боги неба – со мной.
 – За него – боги Тартара, царь мой.
Я гоню от себя возражателя: "Доброй ночи, Ариобарзан". И склоняюсь над блюдом с расковырянным, но нетронутым мясом. Как противен застывший желтеющий жир. Почему они думают, что самый жирный кусок – это царский?
Не хочу. Не хочу никого пожирать. Не хочу обсасывать кости. Не хочу упиваться вином, что подобно разбавленной крови. Песьих морд вкруг себя – не хочу. Не хочу – шакальего воя.
Дядя. Ночь – впереди.
Предков наших во имя: опомнись.



"Царь Митрадат Евпатор Дионис – царю Ариарату Филометору.
Ты не мнишь ли, любезный племянник, что досадная ссора завела нас обоих чересчур далеко? Юность часто обидчива и опрометчива, я же, будучи старше и опытнее, склонен больше слушаться разума. Разум же говорит мне, что войне между нами лучше вовсе не начинаться. Ибо это богопротивно, чтобы младший из родичей поднял руку на старшего, притом своего благодетеля – а последний бы дал увлечь себя мщению, не испробовав увещеваний. Почему предлагаю тебе: пусть мы встретимся завтра и обсудим по-родственному, не достойней ли нас обоих согласие, нежели брань.
И запомни: наши раздоры на радость токмо нашим с тобой обоюдным врагам.
Будь здоров. Ожидаю решения".



"Напишите ему: я согласен. С условием, что перед встречей каждый даст себя обыскать подчиненным другого. И беседовать будем не в шатре, а на открытом для обозрения месте. Всем войскам оставаться готовым к сражению.
Царь Ариарат Филометор".



Дорилай вспоминает.
Та ночь была душной. Беспокоились лошади, выли шакалы в полях, люди постанывали во сне. Митрадат, дожидаясь ответа Ариарата, не спал. И полог царской палатки был поднят, чтоб на них хоть немного веяло воздухом. Но какой тут, в Каппадокии, к демонам, воздух! Пыль, песок, раскаленные камни, испарения солонистых болот. Как не вспомнить затверженного с детских лет Гесиода: гневная Гея, вступил в сожительство с Тартаром, породила стоглавое чудище – змея Тифона – и натравила на Зевса, когда он восстал против власти древних Титанов. Зевс, конечно, сумел победить, а Тифона загнал в преисподнюю. И могучий гад, изнывая в вечной агонии, бьет хвостом в тесноте, и колеблет хрупкую твердь, и плюется огнем, пожирая людские жилища, стада, города, поля и гробницы… Он – здесь. Потому что вокруг – неземная земля. Точно вывернутая наизнанку. Зловещие скалы, как будто изваянные неуклюжей рукою гиганта. Почва, вывернутая наизнанку. Гулкий топот копыт по багровым камням. А в разверстых провалах и трещинах – извиваясь, шипит близкий Тартар…
 – И далась тебе эта Каппадокия, – ворчит Дорилай. – Мы же не собирались сюда.
 – Это правда, – спокойно и мрачно соглашается царь. – Но уж если вошли, уходить с позором нельзя.
 – Ты неужто боишься потерпеть от такого юнца поражение?
 – Всё бывает. Он – у себя. И, хоть с виду изнежен, отважен как лев.
 – Если честно, Евпатор, он мне даже нравится. Ибо… чем-то похож на тебя.
 – Внук отца моего! Еще бы он не был похож!
 – И… подумай: разве он в вашем споре не прав? Погоди возражать, лучше вспомни себя самого – неужели бы ты примирился с убийцей родителя?
 – Козломозглый!!… В том и беда. Я не ведал, кому оказал покровительство. Полагал, что сажаю на трон несмышленыша. Оказалось – второго такого, как я. Ему только семнадцать – а он столь отважен и тверд. Что же дальше? Могу предсказать: этот мальчик уже никогда ничего не забудет и не простит. Он меня ненавидит. Как всамделишный враг. Я его хорошо понимаю. И – не буду щадить. Видя в нем не ребенка – врага. С коим мне неуместно быть снисходительным.
 – Но, Евпатор… зачем тогда это свидание?
 – Оно будет последним.
 – Так значит… война?
Митрадат ему не отвечает. Он молчит, уставившись на вершину Аргея. Дивное зрелище: черный конус вулкана, растущий из черной пустыни в дымно-черное небо, полное бледных, как кристаллики серы, звезд. И – светящийся, до невозможного розовый снег на вершине горы. Существующий и сияющий вопреки всему – жаркой ночи, смрадной земле и нечистым людским помышлениям. Так и хочется бросить лагерь, пропахший солдатской вонью, пронестись по спящей равнине и взобраться на самый верх – где нетающий снег, осиянный закатом. Погрузить в него руки, лоб, горячие веки. Стать таким же чистым, как он. Таким же юным. О боги!…
 – Погляди, приближаются факелы, – говорит наконец Митрадат. – Верно, едут с ответом.
"Рад избегнуть кровопролития… Встреча перед войсками… Каждый даст себя обыскать"…
Митрадат, подумав, решает:
 – Хорошо. Но со встречным условием: говорить будем – наедине. Обе свиты пусть ждут в отдалении.



53. Митрадат, притворясь рассудительным и преисполненным миролюбия, предложил племяннику встретиться наедине и достичь обоюдопочетного соглашения. Юный Ариарат согласился, но потребовал, опасаясь от дяди коварства, чтобы каждый позволил себя обыскать перед самым свиданием, дабы удостовериться, что в одеждах не будет оружия. К изумлению многих, знавших гордый и вспыльчивый нрав Митрадата, царь не стал на сие возражать.


Дорилай запомнил то утро навеки.
Оно было яростно-тихое. В небе – ни дымки, ни дальнего облачка. А солнце такое, что больно глядеть на сверкавшую оружейную сталь: не зажмуришься – сразу ослепнешь.
Особенно невыносимо горел царский ратный убор. Хламида из пурпура с золотом, золоченые панцирь, шлем и поножи, сапоги из отчаянно алой кожи с золотыми узорами, золотые крючья на поясе…
Митрадат сказал: "Это что?… Уберите. Разве я не приказывал – тронное?"…
Принесли. И молча подумали: знак – хороший. В длинном, пышном, многоскладчатом, многосоставном, затейливом платье персидских царей, да еще и с тяжелой тиарой на голове – невозможно сражаться. Верно, царь в самом деле решил примириться с племянником.
Одевали его двое евнухов. Больше никто не был утром допущен в палатку. Но никто и не рвался: Евпатор, казалось, был с утра раздражителен, мрачен и зол. И сам Дорилай дожидался поодаль.
После долгих приготовлений он вышел. Огромный, мощный, блистающий. Богоподобный. Вид его впечатлил даже каппадокийских послов, прибывших в лагерь для условленной церемонии обыска. Послы почтительно преклонили колена и молвили: "Государь, прости нашу дерзость, но ведь ты согласился позволить нам удостовериться, что на встречу с нашим царем ты пойдешь, не имея оружия". Митрадат благосклонно кивнул им: "Я чту уговор. Приступайте!"…
Один из явившихся бы известный вельможа Ариобарзан. А имя другого, помладше, Евпатор запямятовал. Тот назвал себя: "Аспадаст, друг царя". Митрадат не преминул съязвить: "Сколь приятно быть обысканным – другом!"… Аспадаст покраснел, а среди глазевших на редкую сцену понтийцев пронесся смешок.
"Я готов, начинайте, любезнейшие", – произнес Митрадат безмятежно и чуть ли не ласково. И встал, величавый, расставив сокрытые пышными шароварами и складчатой верхней одеждой ноги, вольно выставив локти и гордо выпятив пламеневшую золотою вышивкой грудь.
Ариобразан подтолкнул вперед Аспадаста. Ты, дескать, исполни, а я возьмусь надзирать. Выбрал самую легкую часть в щепетильнейшем поручении.
Аспадаст же, весь дрожащий от чрезвычайности дела, подошел к Митрадату, который из-за царской тиары казался выше всех не на голову, как обычно, а на локоть. И, путаясь в застежках, снурках и широких складках, начал его и ретиво, и робко обшаривать. "Как жених – новобрачную!" – выдал очередную шуточку царь. Аспадаст покраснел гуще прежнего, точно спелый гранат. Обе свиты заулыбались. Засмущавшийся каппадокиец все-таки запустил свою руку Митрадату под мышку и дальше – в рукав. "Дельце впрямь щекотливое!" – засмеялся, слегка передернувшись, царь. Очевидцы тихо заржали. Лепеча извинения, Аспадаст полез, сунув руку под пояс, вглубь шаровар.
И тогда Митрадат совершенно сразил его.
 – Эй! – сказал. – Осторожней, малыш! А то напорешься на совсем другой кинжал, чем ты ищешь!
Аспадаст, дрожа от стыда, спешно вытянул пясть из просторных царских штанов. Которые в нужном месте действительно несколько вздыбились. Обе свиты – понтийцы и каппадокийцы – корчились в еле превозмогаемом хохоте. Напиравшие сзади переспрашивали у передних: "Что он там? Мы не слышали!"… И когда бесстыжая Митрадатова хохма понеслась по рядам и достигла солдатских ушей – лагерь грохнул от смеха. Даже чинный Ариобарзан улыбался. А прочие каппададокийцы, обращаясь к недавним врагам, восклицали: "Ну и царь у вас! Экий шутник"…
Этой шутки им не забыть.



Красная в черных трещинах отвердевшая шкура земли. А над ней – остервенело синее небо. И солнце, сверкающее как начищенный храмовый гонг.
Полдень в сердце Каппадокии.
Две построенные для возможного столкновения рати. Шлемоносные, с медными, посеребренными и позолоченными, щитами. У варваров доспехи отделаны мехом и кожей. Всадники против пехоты, верблюды против коней. И – секущие всякую плоть серпоносные колесницы. Оружие персов. Два войска. Замерли. Ждут.
Два царя выходят друг другу навстречу. Оба пышно и ярко одеты, оба прекрасны собой и блистательны. Митрадат Евпатор и Ариарат Филометор. Мощный муж и стройный отрок. Два побега единого древа, сын и внук одного и того же благородного государя. Неужели – им воевать?…
Сотня тысяч сердец заклинает их: помиритесь!
Замедляя шаги, они тихо и величаво сближаются. Встали. Подали руки. Одновременно? Кажется, да. О, не сглазить бы… Жесты видны, но лица неразличимы. И о чем говорят, не услышишь на таком расстоянии.
Слава Зевсу: они не бранятся. Митрадат, увлеченный беседой, указует куда-то на запад. Юный Ариарат направляет взоры в ту сторону и подносит длань к переносице. Вдруг…
Мгновенный взмах Митрадата.
Кинжал.
Удар прямо в сердце.
Короткое, детски-звонкое – "А-а!!"… Или – "Ма-а"?… Тело, только что жившее, оползает, корчась, на красную в черных трещинах землю. К ногам победителя.
Солнце над головами гудит, точно храмовый гонг. Небо мечет синие стрелы. Многомысячное обмирающее: "О-о-ох!"…
Митрадат над поверженным Ариаратом – меж двумя враждебными ратями.
Повернувшись к своим, он вздымает к небу окровавленную сталь.
И понтийцы делают шаг. Два шага. Три…
Земля содрогается.
Жуткий ужас каппадокийцев. И вопль: "Спасайтесь! Это… не человек! Это – сам Ахриман!"…
Паника обезглавленной рати. Топот тысяч ступней. Стук копыт по камням.
"Ну и бегают!"…
Вот что сказал потом Митрадат Дорилаю.




54. Очевидцы рассказывали, что, когда перед встречей с Ариаратом царя Митрадата обыскивали, он изрек непристойную шутку о кинжале, что скрыт у него между чреслами – и весьма насмешил обе свиты, отчего каппадокийцы утратили бдительность. А приблизившись к Ариарату, царь мгновенно исторг утаенный в исподнем клинок и вонзил его в сердце племянника. И убийство, свершенное столь бестрепетно и безжалостно, на виду у тысяч свидетелей и при ярком сиянии солнца, ввергло каппадокийское войско в толикую панику, что они смешали ряды и бежали, сочтя Митрадата явившимся им Ахриманом – так именуют они повелителя Тартара.
55. Брат убитого Ариарата, тоже Ариарат, изучавший науки в Кизике, возмутился таким злодеянием и, не слушая остережений, приехал в Мазаку, чтобы вернуть себе трон. Мальчик встал во главе того войска, которое было собрано братом, и повел его на Митрадата. Царь его одолел без труда и, хотя не догнал, чтоб расправиться, младший Ариарат тоже вскорости умер в изгнании от пережитых несчастий.
56. Больше в Каппадокии не осталось законных царей из колена Ариаратидов. Митрадат не решился, однако, надеть столь бесчинно добытый венец на себя самого, опасаясь враждебности Рима. Новым каппадокийским царем он поставил своего малолетнего сына, а дабы никто не посмел возразить, изменил ему имя с былого "Аркафий" на священное "Ариарат". Этот сын, как и сам Митрадат, приходился по женской линии родственником двум погибшим царям, и отцу показалось, что каппадокийцам довольно сего, чтоб смириться со сменой династии. Опекуном при царственном мальчике был назначен вернувшийся из изгнания Гордий. Митрадат же отправился в Понт.



Позолоты да мраморы, бронза, мозаики, голозадые грецкие боги…
Гаю Марию ясно теперь, почему ни одно назначение в Азию не обходится в Риме без яростных свар. Будь ты нищим секретаришкой, здесь ты сделаешь состояние. Где, в какой еще римской провинции, проконсул живет не в походной палатке и не в снятом у местных домишке – а в бывшем царском дворце?… Безобразие. Роскошь – во сне не приснится. Вот где надо служить. Но сюда попадают одни проходимцы. Марий – из батраков, хоть и всадник по роду. Ему пришлось добывать все чины, пробиваясь из грязи и ничем не гнушаясь. Отправлялся – куда посылали. То в Испанию, где оголтелые бабы размозжали о скалы головки своих же детей – лишь бы те не изведали рабства. То в Африку, где, гоняясь за неукротимым Югуртой, приходилось пить соленую жижу и жрать поджаренных змей. А в Италии?… Еле смыв с себя пот нумидийской войны, Марий бросился прогонять из Италии полчища варваров – тевтонов и кимвров. Тех самых, которые перерезали, точно стадо овец, две отборные армии Цепиона и Маллия. А потом, в самом Риме?… Опять эти знатные умники из сената сунули шестикратного консула Мария носом в дерьмо. Вовлекли его в гнусные игры. Так что он оказался вынужден покарать своих бывших союзников Сатурнина и Главкию. А теперь от него все воротят носы: дурно пахнешь. Дескать, Марий – бесчестный политик, Марий предал друзей за посулы патрициев; Марий пролил кровь народных трибунов – и где! – на святых камнях Капитолия…
А ведь Марий всего лишь пресек назревающий бунт. Кто ему приказал покончить с двумя подстекателями? Весь высокий сенат. Одногласно. Возложили, конечно, на консула. И теперь его же винят: мог бы, дескать, поаккуратнее.
Никакой благодарности. Оскорбления, сплетни, наветы, настенные надписи: "Марий паскуда", "Марий палач", Марий – то, Марий – сё…
Даже здесь, в Пергаме, люди шарахаются.
Даже бывший соратник – заставляет себя ожидать.
Может, плюнуть на эти узорные мраморы? И уйти, ничего не сказав?…



"О Юпитер! И вправду – Гай Марий! Я думал, раб либо что-то напутал, либо кто-то меня разыграл! Ты – в Пергаме? Глазам не верю, но – рад!"…
Это речь произносит, идя навстречу нежданному гостю, сухощавый и очень коротко стриженый человек, словно тонущий в тоге, надетой небрежно и наспех.
Заместитель проконсула Азии. Публий Рутилий Руф. Который служил под начальством Мария в Африке. А теперь притворяется, будто рад его видеть в Пергаме.
 – Извини за задержку, – подает ему руку Рутилий. – Честно молвить, я отдыхал. И не мог явиться к тебе сонным и неумытым.
 – Эх, Азия, Азия.. – качает Марий круглой своей головой с обширной смуглой плешью. – Край небитых царей и лентяев.
 – Не скажи! – возражает Рутилий. – Уж лентяйствовать тут не приходится. Но работаю часто ночами. Днем – такая жара.
 – Ну, и как успехи в делах? Миллионы, поди, уже нажил?
 – О чем ты?…
Рутилий глядит изумленно и укоряюще. Ишь ты, праведник. Знаем мы вас. На словах неподкупны, а прорвутся к кормушке – за ушами трещит. Не жуя, наворачивают. А потом измышляют забавы. Заводят себе кто полсотни рабынь, кто питомник пантер, кто редкостных рыбок. А кто – самоцветами нужник выкладывает.
 – Марий, ты ведь знаешь меня, – говорит с упреком Рутилий. – Я скорее лишусь своего, чем возьму неположенное. Почему-то всем в Риме кажется, будто в кресле проконсула невозможно не сделаться лихоимцем и вором…
 – А разве не так?
 – Да и Сцевола вряд ли меня пригласил бы в легаты, будь я своекорыстен…
 – А кстати, – меняет Марий беседу. – Где он сам-то? Где Сцевола?
 – Вы немного с ним разминулись. Он уехал в Эфес. Если он тебе нужен, попробуй нагнать.
 – Обойдусь. Лучше я пару дней отдохну. Совершенно умаялся, добираясь сюда на греческом судне среди всякого сброда. Марсом клянусь, от моих солдат – и то приятнее пахло. От них хоть – честным потом несло. Честным мужеским потом и простою честной похлебкой. А эти… Никакому боги неведомо, что твои азиаты жрут и чем натираются. Самому доселе мерещится, что воняю – как дешевая девка.
 – Ты устал, но не надо ворчать, – говорит, приглашая Мария сесть, Рутилий. – Азиаты такие же люди, как мы. Есть, конечно, лгуны, негодяи, убийцы… Но встречается много таких, у кого нам не грех поучиться.
 – Поучиться? У наших рабов? – ухмыляется Марий. – Ха, я слышал, теперь это в моде! Покупать за сундук серебра азиатишку или гречишку, а потом глядеть ему в рот и твердить за ним стишки про вино и сожительство с мальчиками. А по мне – это мерзость! Наши предки жили без этого. И уже покорили полмира.
 – Наши предки, – возражает Рутилий, – отрядили когда-то в Афины послов, чтобы те списали для Рима законы, составленные Периклом.
Марий лишь неприязненно фыркает. Дельным был человеком Рутилий. Храбрым и хладнокровным солдатом. А теперь и его одолела эта зараза – тяга к грекам и греческим книжкам! Говоришь с ним по старой памяти как со своим, а он тебя – раз, и подколет. Блеснет своей образованностью. Слушай, нечего нос задирать!
 – Полагаю, Рутилий, пришли времена, когда римлянам нужно не перенимать чужие законы, а устанавливать всюду свои. И следить, чтоб они соблюдались.
 – Вот именно! – воздымает руки Рутилий. – А мы… Марий, если б ты знал, что творится в этой провинции! Мы со Сцеволой силимся что-то исправить, но и мы приходим в отчаяние. Если так будет длиться и далее, нас ничто не спасет.
 – Вас со Сцеволой?
 – Рим. И живущих в Азии римлян.
Разговор становится важным.
Но его прерывает – скандал.



В зал вторгается кто-то из службы проконсула и, отведя Рутилия в сторону, говорит ему что-то тихо, но возбужденно.
 – Нет! – молвит резко Рутилий. – Вы что там, с ума посходили? Делать нечего этим эдилам? За слово – в тюрьму?… Отпустите!…
 – Но он…
И опять меж собой: "шу-шу-шу"…
 – Хорошо, – решает Рутилий. – Приведите сюда. Разберусь. Чтобы больше не повторялось.
 – А что такое случилось? – любопытствует Марий.
 – Глупость! – машет рукою Рутилий. – Эдилы схватили философа. Выступал в пергамском гимнасии. Хотели, верно, вынудить штраф. Он не дал, его повязали – стал шуметь, может, что и сказал сгоряча про хваленое римское право…
 – И отлично остыл бы в здешнем карцере.
 – Марий! Стыдно! Это – сам Метродор! Его имя знает вся Эллада и Азия!
 – Я римлянин. Мне не стыдно – не знать.



Тут и вводят в приемную статного, тучного, ярко одетого и весьма холеного мужа, лет которому явно за сорок, а возможно, и под пятьдесят. Он не видел Мария раньше и не ведает, кто он. А к Рутилию обращает изддевательски церемонный привет:
 – Рад предстать пред почтенным легатом Рутилием! В коем тяга к мудрости столь велика, что он держит ее под охраной и накрепко связанной!
 – Развяжите его и уйдите отсюда, – велит Рутилий охранникам.
 – Благодарствуй, – кивает ему Метродор, добавляя дурашливо: – Одного не пойму, что за прок был завязывать руки тому, чье оружие – не кулак, а язык.
Секретарь тихонько переводит эти наглые речи для Мария. Как сильно Марию всё это не нравится. Он бы врезал ученому франту. Но хозяин в Пергаме – не он.
Между тем Рутилий начинает допрос, приказав секретарю всё записывать.
 – Назови свое имя.
 – Ме-тро-дор! – диктует тот по складам, словно в школе.
 – Место жительства и гражданство?
 – Вифиния. Халкедон.
Рутилий прерывает:
 – Неправда. Ты родом из Скепсиса, что в Троаде. В провинции Азия.
 – Родом? И что? – не сдается философ. – Я живу в Халкедоне с женой. Коренной халкедонянкой. И давно занесен в списки граждан. А стало быть, вам я не подданный.
 – Есть люди, что могут сие подтвердить?
 – Разумеется. Царь Никомед Эвергет. Хватит или еще?
 – Нет, достаточно.
"Я слыхал, он писал Никомеду многие речи", – говорит по-латински Рутилий в сторону Мария. А у Мария уже вздулись желваки. Его воля, он прибил бы на месте такого нахала. Вздумал, вишь ли, хвастать тут дружбой с царями! Кто еще у него в поручителях ? Может, сам Митридат?…
 – Что ты делал в Пергаме? – продолжает Рутилий расспрашивать.
 – То же, что и всегда. Навещал друзей. Вел беседы. Рылся в свитках. Сегодня был приглашен в гимнасий для выступления…
 – Гимнасиарх тебе дал разрешение?
 – Да.
 – И о чем ты рассказывал юношам?
 – Излагал учение орфиков.
 – Отчего же вышел скандал?
 – А про это, почтенный легат, ты спроси у своих соглядатаев.
 – Мне сказали, что ты призывал азиатов к восстанию, – замечает спокойно Рутилий.
 – Я?! – смеется в ответ Метродор. – Им почудилось. Мой предмет был сугубо ученым и никак не касался политики.
 – Ты бы мог повторить свои главные мысли – здесь, сейчас?
 – Как прикажешь!
Философ становится в театральную позу, поправляет измятый и порванный в схватке ярко-алый, украшенный синим меандром гиматий – и пускается вить словеса:
 – Постараюсь изъясняться доходчиво, дабы твой борзописец не исказил мою речь. Стало быть: для начала я молвил собравшимся, что, согласно учению, перенятому Пифагором Самосским у чистейшего духа Орфея, круговерть бытия есть история царствий, но царствий не здешних, земных, а божественных, высших. Первым мироправителем, как известно, был беспредельный и темный Уран. А вторым – пожиратель чад своих, Кронос. Третьим – Зевс, отомстивший Крону за сожранных братьев и низвергнувший в Тартар отца. Но четвертый владыка всего, воцарившийся силой любови, ибо сам Громовержец вручил ему скипетр и трон – это Диево чадо, вечноюный, вечнотерзаемый, но всегда торжествующий и всегда бессмертный Дионис!…
"Так и знал", – тихо шепчет Рутилий мрачному Марию. Марий, впрочем, не понимает, отчего – "так и знал". Метродор между тем продолжает:
 – А далее я говорил о таинственной сущности Бога сего. Ибо нет единого мнения, был на свете единый Дионис, воплощавшийся в множестве обликов – Бык, и Лев, и Дракон, и Змей, и Лоза, и Вино, и рогатый отрок Загрей, и суровый брадатый Сабазий, и зачатый в Аиде Иакх – или то различные Боги, только общее имя – одно. Я дерзнул привести доказательства, что разумнее верить в единство души, будь то даже душа божества. Посему нет конца его царствию, нет конца череде возвращений Бога-Странника, Бога-Спасителя! Он – последний мировластитель, бог великий и благодатный. Он – само совершенство во всей полноте. Он есть всё: и награда, и кара, и свет высот олимпийских, и багровый мрак преисподней; он есть корень и плод, он побег и семя; он сок бытия жизнедарный; он впитал с младенчества знание светлых тайн от Отца – и загробных тайн от Великой Богини, имя коей нельзя называть… Он изведал все муки страстей земных на себе – и ужас рождения из горящего чрева Семелы, и враждебность царицы Богов, и мучения смерти, и тяготы поношений и рабства… Но кто бы и как бы его ни терзал, он всегда побеждал и всегда возвращался, как после зимы возвращается буйное лето, и снова всех собирал в свое воинство, затевая великий поход от предела к пределу, как солнце – с востока на запад… Все равны перед ликом его – азиаты и эллины, индийцы и иудеи, младенцы и старцы, мужчины и женщины, господа и невольники – все, кто служат Дионису, приобщаются к таинству счастья, получая дар, выше коего нет на земле – дар свободы! Потому среди многих имен всемогущего Бога есть заветное – Избавитель, Освободитель, Расторжитель Уз и Развязыватель всех довлеющих связей – Лиэй!…
Метродор, увлеченный своим красноречием, вдруг опомнился и, лукаво замявшись, закончил:
 – А далее, о почтенный легат, я сказать ничего не успел. Видно, здешним властям столь ужасно слово "свобода", что, едва я его произнес, мою речь пресекли, а меня самого повязали… Будь любезен, открой мне, за что?
 – В Риме запрещены вакханалии, – изворачивается Рутилий.
 – Мы не в Риме! – ответствует Метродор. – И вообще я не произносил ничего, о чем бы уже не писалось в старых философических книгах.
 – И о скором пришествии Бога?
 – Но сие вытекает из сказанного, – пожимает плечами философ. – Коли мы согласимся, что Дионис един и бессмертен, и век его уже наступил, а явления миру доподлинны, будет верно предположить, что и ныне живущим предстанет одно из его воплощений…
 – Довольно! – прерывает Рутилий и несколько нервно диктует секретарю: – Запиши. Легат Публий Рутилий Руф не нашел в речах философа Метродора Скепсийского оскорбления Рима, попрания нравственности и призывов к свержению к власти. Потому счел его арест неприятным недоразумением и велел отпустить, не вменив никаких обвинений… Ты желаешь прочесть протокол?
 – Если я остаюсь на свободе – зачем? Чтоб поправить огрехи в грамматике и орфографии? Я учу начинающих только за плату.
 – Огрехи, коли найду, исправлю я сам, – отвечает с достоинством Публий Рутилий. – Я не столь кичлив как иные, и совсем не считаю зазорным разбираться в эллинской грамоте.
Оба слышавших – и Метродор, и Марий – принимают упрек на свой счет. Марий бычится, Метродор только всфыркивает.
А Рутилий меж тем продолжает:
 – Как лицо должностное, говорю тебе: ты свободен, иди куда хочешь. А как человек, не желающий зла, от души посоветую: уезжай в Халкедон. И скажи спасибо богам, что с тобой разбирался я. А не… кто-то иной.
Чуть помедлив и усмехнувшись, Рутилий указывает Метродору на свирепо сверкающего очами незнакомца в дорожном плаще:
 – А не… славный мой друг и соратник. Шестикратный консул Гай Марий.
 – Марий?!…
Наконец-то философ испуган, смущен, поражен.
Не позволя себя изучать и разглядывать, Марий резко встает и рычит с повелительным жестом:
 – "Пшёл вон!!"…



Эка наглость! Совсем распоясались! Взять бы палку да взгреть! Иностранец, ха-ха! Коли так с ними всеми миндальничать, в Риме нынче бы правил чернорожий Югурта! Или тот Ганнибал! Или звероподобные кивмры! Вот нахал!…
Марий неистощим на ругательства. А Рутилий все так же мнимо невозмутим.
Он решает: сказать – не сказать. Марий вовсе не глуп. Марий – груб. Неотесан. Нетонок. Необразован. Зато обладает иными достоинствами. Силой. Волей. Нечеловечьим упорством. Пожелает – море вычерпает или гору свернет. Он герой. Как иначе сумел бы мальчишка-батрак дослужиться до высших чинов, многократно быть избранным консулом и жениться не просто на патрицианке – а на женщине рода Юлиев, в жилах коих – кровь царей и богов!… Марий не был Рутилию близким другом, но он и не враг. Марий нынче почти что в опале, однако он из тех, кто умеет идти лишь вперед, не смущаясь хулой и презрев все препятствия… Марий – мощный сторонник, и если он ныне хоть что-то поймет…
 – И охота тебе церемониться с этакими пустозвонами! Дать пинка или оштрафовать для острастки! – продолжает обсуждать происшествие Марий.
Рутилий берет его за руку.
 – Хорошо, что ты видел и слышал всё от слова до слова. Иначе бы я затруднился это пересказать. Вёл себя он и впрямь вызывающе, только это ничтожнейший и наименьший проступок из всех, не идущий в сравнение с тем, что он произнес там, в гимнасии. Как ты думаешь, Марий, почему он решил говорить – про Диониса?
 – Потому что все греки – пьянчужки, бездельники, болтуны и развратники! И богов почитают – себе соответственных!
 – Марий, Марий, если бы – так! – произносит Рутилий печально. – Всё намного тревожнее. И опаснее, думаю я.
Оглядевшись и убедившись, что поблизости нет ни охранника, ни секретаря, ни раба, Рутилий решается высказать Марию главное:
 – Я служу здесь всего лишь полгода. Но уже заимел среди греков немало друзей. Вряд ли, кстати, оно получилось бы, не говори я свободно по-гречески… И наслышан о том, о чем в Риме не знают, да и знать не хотят. А узнают – не примут всерьез. Между тем это истинно важно. Среди местных гуляет молва, будто в Азии видели – Бога. Он бродил тут несколько лет тому назад в неприметном обличии смертного – бородатого рослого юноши или мужа. Распознать его можно было лишь по венку на кудрях – нежелтеющему и невянущему, будь то осень или зима.
 – Чепуха! Проходимец какой-нибудь баловался, – изрекает Марий.
 – Я тоже так думал сперва, – кивает Рутилий. – Но потом, любопытствуя, начал расспрашивать. И узнал немало занятного. Наш пришелец творил чудеса.
 – Например?
 – Близ Пергама есть городок. Тиатиры. Там верят в такое предание. Бог Дионис, явившись в одну из усадеб, исцелил мановением длани селянку и влюбился в нее. Местный сборщик налогов и злобнейший ростовщик – Серпилий или Сервилий – взревновал и велел своим людям схватить соперника. Бога, якобы, бичевали и решили продать как скотину. Но удары на плоти его не оставили никакого следа, а оковы сами ниспали. Говорил он не прозой, как все, а прекраснейшими стихами. Не скрывая, кто он такой и суля за свое поругание кару.
 – Верно, тоже попался философ! Или комедиант, – усмехается Марий.
 – Может, так, а может, не так, – продолжает Рутилий. – Дело давнее, уяснить невозможно.
 – Почему, раз были свидетели?
 – Со свидетелями – дело плохо. Сам Сервилий погиб в тот же год от укуса змеи. Покупатель раба, говорят, был сражен на дороге молнией – дескать, гневный Юпитер воздал за страдания сына. Отец той девицы повесился. А она – утопилась, но сделалась нимфой источника. Тот источник тебе в Тиатирах покажет любой. Раньше там еле-еле сочилась вода, а теперь она льется обильной струей, нежно благоухающей миррой и розами. Называется новый источник девическим именем: "Евдора", что значит по-нашему – "Благодать".
 – Ох, и любят гречишки легенды! – недоверчиво хмыкает Марий.
 – Легенды легендами, но бичевателя я отыскал, – признается Рутилий.
 – И что же?
 – Он верит, что поднял руку – на Бога. За что справедливо наказан. У него – отсохла рука.
 – Может, просто на службе перестарался?
 – Я бы этого не исключал, – соглашается Публий Рутилий, но опять гнет свое: – Тут была и другая история. Это мне рассказали на Лесбосе, в Митилене. Примерно тогда же пираты напали на плывший из Пирея корабль. На котором опять обнаружился наш незнакомец. Все описания сходятся: сильный высокорослый мужчина с густой бородой и в невянущем виноградном венке.
 – Ну, и снова был бит и продан? – ехидствует Марий.
 – Отнюдь. Выручая себя, он устроил там представление, утопив на потеху пиратам кого-то из попутчиков-римлян. И разбойники взяли в заложники всех, кроме этого малого, в коем сами увидели – Бога. Хочешь верь, а хочешь, не верь, но с тех пор пиратская шайка киликийца Селевка остается неуязвимой, нападая не только на корабли, но и на береговые селения от Троады до Гераклеи.
 – Плохо ловят, – роняет Марий. – Прости, перебил. Продолжай свои сказки, Рутилий.
 – Я бы сам посчитал это сказками, – улыбается тот кривовато, – не возникни из них настоящая, охватившая чуть ли не всю провинцию Азия, вера в то, что Спаситель – придет! Он являлся неузнанным, дабы взглянуть на людские страдания – а быть может, и чтоб самому испытать человечью несчастную долю. Но второе пришествие будет иным: вслед за Жертвою явится – Избавитель и Мститель! На Диониса Освободителя тайно молится всякий раб, всякий нищий, всякий падкий на чудеса идиот – а теперь дошло до того, что в пергамском гимнасии его царствие и торжество предрекает модный философ!
Марий вскакивает:
 – Задержи его! Захвати! Подстрекатель, смутьян, что с ним цацкаться?! На каленые прутья, в холодную воду, на крест – чтоб другим неповадно!
 – Но, Марий! – преграждает ему дорогу Рутилий. – Это будет позор! Нам ли, римлянам, не боявшимся ни иберийских дротиков, ни нумидийских стрел, ни тевтонских мечей – сознаваться, что мы опасаемся невесомого слова? Что считаем врагом – не восставшего бунтовщика, не вражеского полководца, а всего лишь завзятого говоруна, составителя бойких книжонок? Красноречие Метродора и впрямь велико, только мысли – он сам признается – не новы… Он действительно просто пересказал кое-что из учения орфиков. Дело, Марий, не в нем!
 – Ну, а в чем?
 – В том, что тут происходит. Я рискну тебе высказать, Марий, вещи очень для всех неприятные. Мы со Сцеволой много раз обсуждали их, ибо мыслим согласно, но мы неспособны отсюда влиять на решения наших сенаторов. А без этого сделать нельзя ничего. Между тем делать – нужно, покуда не поздно.
 – Делать – что?
 – Уяснить себе правду. Публиканы – сборщики податей, откупщики, ростовщики, банкиры, менялы – ведут себя в этой стране как разбойники. Даже мы, законная власть, проконсул, легат и помощники, не находим управу на их беззаконие. Положение азиатов, Марий, отчаянное. Срочно нужен новый закон! Мы должны перестать вести себя в нашей провинции, как во вражьей земле! Прекратить ее грабить, пытать, унижать! Или не возмущаться тому, что подданные мыслят нас своими врагами и готовы отдаться любому пройдохе, который их поманит – свободой от нас! Умножать жестокости некуда: нет семейства, нет дома, нет города, где кто-нибудь не подвергся бы разорению, рабству, неправой казни, насилию… Так нельзя управлять! Твердость очень похвальна, но твердость – за которой незыблемый, беспристрастный закон. Я стараюсь искоренить произвол, я сумею выдержать эту борьбу вместе со Сцеволой, а потом без него – еще год. Только что – после нас? Новый алчный проконсул с новым столь же алчным легатом? Опять лихоимство, бесправие, унижение, пытки и кровь?… Марий, нужен закон о провинции Азия! Проведенный в комициях! Нужен, пока мы у власти! Ради Рима и общего блага – встань на нашу сторону, Марий!
 – Но, любезный Рутилий, – размыкает Мария уста. – Разве ты не слыхал, что в теперешнем Риме распоследний бездельник значит больше, чем я?
 – Ты лукавишь и прибедняешься.
 – Прибедняюсь?! После всего, что со мною стряслось?! Ведь меня обвинили в предательстве Сатурнина и Главкии! От меня отвернулись все разом – и сенат, и былые соратники, и отравленный клеветою народ!
 – Твоя слава не может быть кем-то оспорена, Марий. Ты герой многих войн. Ты единственный в нашей недавней истории – шестикратный консул. Ты… Да римляне скоро опомнятся и воздвигнут тебе в Капитолии статую!
 – Чтобы было, куда им плевать? Нет, уволь! Прошло мое время, Рутилий. Закат. Годы, раны, печали, болезни… Вот, решил погреть свои старые кости в целебных источниках Азии.
 – Почему не в твоем имении в Байях?
 – Байи летней порой – тот же Рим. Те же сплетни и рожи. Интриги, разврат. Не хочу! А к тому же… Я еще накануне сражения с кимврами дал обет: одолею врага – поклонюсь Великой Богине. Я принес ей жертву в святилище в Риме, но она повелела во сне, чтобы я непременно поехал помолиться ей – в Пессинунт.
 – В Пессинунт? – поднимает свои светлые брови Рутилий.
Почему-то легату не верится ни в подагру, ни в особую набожность Мария.
 – Да. А что? – отвечает новоявленный римский изгой, старый неугомонный вояка.
 – Ничего. Там сейчас не вполне безопасно.
Ибо рядом, в Каппадокии, обретается ныне похититель царств и убийца царей – Митридат. Марий хочет попасть ему в лапы? Или думает, шестикратное консульство там его защитит? Царь понтийский открыто пока не порвал своих обязательств перед Римом, но, похоже, его уже не проймет никакое увещевание, никакой сенатский вердикт. Или Марию в Риме дано поручение? Вряд ли, Марий – не дипломат.
 – Может, дать тебе в свиту людей? – предлагает Рутилий.
 – Ни к чему! Я не так знаменит среди здешней толпы, чтоб ко мне приставали на улицах. Шуму лишнего я не хочу. А охрана со мною достаточная.
 – Ты желаешь поехать немедленно – или тут погостишь?
 – Погощу день-другой – и отправлюсь.
Позолота и мраморы. Бывший царский дворец. Неподатливый, затаивший какие-то непонятные замыслы – Марий. Совместная трапеза. Воспоминания о войне в Нумидии. Ругань в адрес Метелла, которого Марий тогда подсидел на главнокомандовании – и в адрес Луция Суллы, который подпортил теперь уже Марию африканский триумф.
И – ни слова больше о муках Рутилия в Азии. И – ни слова о диких событиях в Каппадокии. И – ни слова о том единственном ныне царе, у которого в снизке прозваний есть – одно роковое.
"Дионис".



57. Но борьба за каппадокийский престол на том не закончилась. Лаодика, жена Никомеда и сестра Митрадата, приехала в Рим с неким отроком, дивно красивым, которого назвала своим третьим сыном от первого брака, воспитанным скрытно из страха перед врагами, покушавшимися на его здоровье и жизнь. И теперь царица потребовала, чтобы римский сенат возвратил ей и этому мальчику трон, а поставленного Митрадатом самозванца Аркафия купно с цареубийцей Гордием удалил бы оттуда добром или силой.
58. Митрадат же, отправив к сенату посольство, велел говорить, будто все слова Лаодики бесстыдны и лживы, ибо не было у нее никогда никакого третьего сына, и любой из придворных в Мазаке может то подтвердить. Сам он, впрочем, сумел превзойти сестру в дерзновенности вымыслов: он назвал малолетнего государя Аркафия Ариарата не сыном своим, а всего лишь воспитанником, что родился от тайного брака покойного Ариарата Эвсеба с некою жрицей, и поэтому вправе наследовать отчему трону и имени.
59. Как обычно бывает при разрешении споров о власти, сенат отправил в Каппдокию послов, дабы те разузнали всю истину. И послы, возвратившись, доложили сенату, что оба соперника, брат и сестра, одинаково вводят Рим в заблуждение, и что из детей, объявленных Ариаратидами, не является таковым ни один. И сенат решил – на сей раз вполне справедливо – что, коль скоро пресекся в Каппадокии род законных царей, надлежит народу страны самому себе выбрать монарха, исключив из возможных правителей Митрадата и Лаодику.
60. Между тем мазакийцы восстали против Гордия, управлявшего вместо Аркафия, и он вынужден был, взяв ребенка, бежать к Митрадату, чтоб спасти и себя, и царского сына. Но когда из Рима вторично явились послы, огласившие волю сената относительно Каппадокии, Гордий вновь возвратился в страну, притязая быть избранным. Он был знатен и предприимчив, и, хотя оказался низвергнутым, не желал отказаться от власти, тем паче, что из Понта на помощь ему поспешил Митрадат.



Длань протянута. Но лицо вошедшего столь свирепо, что встречающий, съежившись, сразу рушится на пол.
Митрадат с размаху дает пощечину Гордию. И пинает дрожащее тело. Гордий валится на четвереньки, закрывая руками глаза. Из-под пальцев струйкою – кровь.
 – Прихлебатель! Подлец! Паразит! – изрыгает Евпатор. – Зарезал бы – руки пачкать противно!
 – Прости! – умоляет Гордий, вбирая ноздрями соленую липкую влагу. – Не надо так! Пощади!…
Митрадат еще раз пинает поверженного. Гордий бьется в рыдающем кашле.
Царь ждет. На него уставляется беспросветно черный взор. И слышится горестное:
 – Разве я… заслужил пред тобою – такое? О зачем?… Не узнав всей правды, не выслушав…
Митрадат с любопытством глядит. Что-то все-таки в Гордии есть. Благородство древней породы: бледность лика, безвременная паутина морщин возле черных очей, серебристые нити в кудрях и бородке, надлом и тоска…
 – Хорошо, – говорит Митрадат. – Для начала довольно с тебя. Вытри кровь, вставай и рассказывай. Что ты тут вытворял. Прикрываясь невинностью… Ариарата.
Теперь, когда страх отхлынул, Гордий чувствует стыд. Стыд за то, что Евпатор топтал его словно падаль – на глазах у безмолвного, лишь сжимавшего длинный кинжал, Дорилая. И Гордий – от невыносимой боли стыда – начинает, не могучи совладать с собою, рыдать.
Митрадат, усевшись в кресле, придирчиво смотрит. Долгоперстые нервные руки, содрогание складок гиматия, сокрушенность трагической позы… Ничего, ничего, даже очень пригодно…
 – А ну перестань! – пресекает он истерику Гордия. – Что ревешь, как глупая баба? Вспомни, кто ты! Будущий царь!
 – Я?! – стонет тот, приняв за издевку.
 – Ну не я же! – спокойно, хотя не без яду, говорит Митрадат.
 – Ты… не бросишь меня?
 – Знал бы – бросил бы. Лет пятнадцать назад. А сейчас уже поздно. Рассказывай!.. Я желаю заранее выслушать всё, в чем тут тебя обвиняют.
 – Пред тобой я ни в чем не повинен, – шмыгает окровавленным носом Гордий. – Клянусь, Митрадат! Я писал тебе в тайном послании, кого я пытал и казнил. Ты ведь сам составил мне список. Я добавил лишь нескольких рьяных сторонников Рима. Никого другого, ручаюсь! Все – враги, твои и мои!
 – Идиот, – тихо сплевывает Евпатор. – Кто учил тебя так поступать? Если взялся казнить – то казнить помаленьку от всех! В каждой партии сыщутся негодяи, изменники, соглядатаи, лихимцы, предатели… И тогда, сколько б ты ни свирепствовал, тебя будут считать справедливым и строгим монархом! Беспристрастным судьей! Неужели не ясно? Надо было ума набираться, а не пьянствовать каждый вечер… Бездельник!
Гордий снова беспомощно плачет.
 – Ай, о чем с тобой толковать! Ты мне лучше скажи: кто участвует в схватке?
 – Те же самые, – через силу ответствует Гордий. – Ничего… не переменилось.
 – Значит, зря лютовал, истребляя поклонников Рима? – усмехается Митрадат. – Их число не убавилось?
 – Нет. Даже стало… несколько больше.
 – Кто там главный?
 – Ариобарзан.
 – Как?! – подскакивает Митрадат. – Он же был из "защитников вольности"! Ратовал за "великую Каппадокию"!
 – Он… трусливый болтун. И боится тебя. Говорит, что Каппадокия погибнет… без помощи Рима. Ибо ты столь опасный сосед…
 – Ясно, – морщится Митрадат. – А соперники римлянолюбов? Ваши аристократы-спесивцы?
 – Между ними согласия нет, – уверяет Гордий. – Раньше верховодила царица…
 – Сестра-то моя?
 – Да. Однако с тех пор, как она предалась Никомеду и уехала с ним, в их стане свара за сварой. И царицу клянут, и тебя, и Ариобарзана, и Никомеда, и Рим…
 – Кого они прочат в цари?
 – Я… не знаю.
 – А надо бы знать! Скоро ваши дурацкие выборы! Столь безумной затеи даже вшивый баран не измыслил бы! Надо же: выбирать – царя! Никакое собрание черни не способно вменить кому-либо царственность. Нужно либо родиться царем, либо стать им волею неба. Выбор – дело богов. Впрочем, раз уж решили – пусть выберут. Почему – не тебя? А, мой Гордий?
 – Ты шутишь. Я… всё потерял, Митрадат.
 – Царь не должен произносить такие слова! Ты – не царь. Но утешься: среди прочих соперников тоже как-то не видно царя. Ты не лучше. Зато и не хуже. Нужно сделать, чтоб избрали – тебя.
 – Но Ариобарзан…
Митрадат скрежещет зубами, и Гордий тотчас осекается.
 – О ничтожество! – говорит Митрадат, непонятно к кому относясь. – Надо думать, как выиграть. Распри у друзей самостийности – наше благо. Поддержим их и докажем, что худший враг – это Рим. Выбрать Ариобарзана – лишиться остатков достоинства. Понял, Гордий?
 – Я понял. Но… как? Ведь меня обвиняют в тиранстве.
 – Покаяться. Мне понравилось, как ты сейчас рыдал и молил о прощении и снисхождении. Этой сценой начнем твою речь. Только не доводи покаянный плач до истерики. Помни меру! Политика – это тоже театр. Выступая в маске царя, говори величаво и внятно – даже если навзрыд. Закрывать руками лицо – это сильный прием, но использовать его можно, чтоб верили, только однажды. Обдумав и высчитав, где и как. Наилучшее средство: доводишь до слезного сострадания чернь – и немедленно приступаешь к оправданию своих порицаемых прежде поступков. Напирай на честность намерений. Обвиняй врагов, что мешали тебе воплотить твои общеполезные замыслы. Когда чуешь, что люди поверили – начинай громить неприятелей. Угрожая, язвя, насмехаясь. Отточенная эпиграмма – знай, несчастный! – разит наповал. После этого приступай к обещаниям. Тут – побольше красивых словес и поменьше подробностей. Звонкая речь – половина успеха, мой Гордий. Я тебе помогу сочинить ее и разучить, хоть и зол на тебя.
 – О единственный верный мой друг, благодетель, спаситель…
 – Молчи! Рано лезть с поцелуями. Выиграем – вот тогда и обнимемся. А сейчас умойся и действуй. Прикинь, что кому говорить. Ибо завтра же ты начнешь обольщать друзей независимости. Обещай что угодно. Льсти, юли, извивайся ужом. Говори про опасность вмешательства Рима: приводи в пример Никомеда, которы начал союзником Рима – а кончает рабом… Свою дружбу со мной объясняй моей силой. Но можешь ругать и меня – разрешаю! Это произведет впечатление. Только не пересоли: мне сие безразлично, тебя же сочтут перебежчиком. Неблагодарным. Укоряй меня в том, что обычно охотно прощается: в непомерной гордыне и вспыльчивости. Беспощаден, дескать, с врагами, но зато свято верен друзьям…
 – Я сего никогда не забуду, о мой Митрадат!
 – Принимайся за речь, недоумок. Я побил тебя – но не предам.



Распрощавшись с воспрянувшим Гордием, Митрадат в одиночестве вышел на воздух. У порога остался стоять позабытый и незамечаемый им в темноте Дорилай. Потому царь, наверное, думал, что никто не видел, как рухнул он на колена, припадая пылающим лобом к лихорадочно жаркой земле. Как взмолился на языке своих предков, простирая жадные руки к непроглядно черному небу, к равнодушно мерцающим звездам, к величавой красной луне – Анахите, Гекате, Селене.


Даждь удачу мне, Анахита,
многомощная, всеблагая!
Сотвори, внимая молящему,
 чтобы властвовал я надо всеми:
над любой земнородной тварью,
над рабами и господами,
над царями и племенами -
принесу тебе жертвы обильные!

Даждь удачу мне, Анахита,
многомощная и всеблагая!
Сотвори, внимая молящему,
чтобы конь мой скакал, объезжая
западни, кознодеем разрытые,
чтобы разум мой рвал тенета
ста ловушек, врагами замысленных -
принесу тебе жертвы обильные!

Даждь удачу мне, Анахита,
многомощная и всеблагая!
Сотвори, внимая молящему,
чтобы я сокрушал в сражениях
вражьи полчища неисчислимые,
разбивая свирепых воителей,
как дитя черепушки глиняные -
принесу тебе жертвы обильные!

Даждь удачу мне, Анахита,
многомощная и всеблагая!
Сотвори, внимая молящему,
чтобы я обрел это царство,
и скотом, и хлебом обильное,
где играют с фырканьем лошади,
где гремят по камням колесницы,
где красавицы пышноволосые
варят в медных котлах яства жирные,
насыщая утробы супружние,
наполняя припасами погребы,
ради сытости и удовольствия.

Чтоб моим это всё содеялось –
помоги, внимая молящему!
Принесу тебе жертвы обильные!
О владычица, о Анахита!
Многомощная и всевеликая!…





61. Для приезда в Каппадокию Митрадат использовал надобность взять оттуда, как велено было сенатом, своего малолетнего сына Аркафия Ариарата. Но на деле он всячески силился провести в избранники Гордия. Только тщетными оказались все испытанные Митрадатом и Гордием средства – речи, клятвы, подарки, пиры, угощения. Сход знатнейших каппадокийских мужей после длительных словопрений нарек государем Ариобарзана, который после венчания принял прозвание Филоромея – "Друга римлян", в угоду сенату.
62. Митрадат уже думал, не следует ли, дождавшись отъезда сенатских посланников, свергнуть силой Ариобарзана или тайно убить, как вдруг появился в Мазаке знаменитейший полководец, шестикратный консул Гай Марий, победитель царя Югурты, тевтонов и кимвров. Никаких должностей он в то время не занимал и приехал в Галатию как простой путеходец, исполнявший молельный обет, без приличной его положению свиты. Посетив Пессинунт и почтив приношениями храм Великой Богини, он поехал в Каппадокию, говоря, будто хочет лечить свои давние раны купанием в тамошних серных горячих ключах. Лишь немногие знали, что Марий отправился в Азию ради встречи с царем Митрадатом, который, однако, того совершенно не ждал.



Все хитрят и мухлюют. Все гребут под себя. В том числе и желающий выглядеть чистым и честным Рутилий. А зачем бы иначе он скрытничал с Марием? Своим бывшим начальником, боевым сотоварищем. Даже другом. Ведь в Африке они были почти что близки. А теперь Рутилий напыщенно рядится в белый плащ правдолюбца. Но на деле – лукавит. Он знает: Фортуна нынче не очень ласкова к Марию. Ей любезней прыщавая белокурая тварь, Луций Сулла. К нему она – передком, а к былому любовнику – задом. Рутилий учтив, он не мог указать шестикратному консулу на порог. Но всерьез говорить не желал. Предпочел забавлять его сказками. Полагая, верно, что Марий – мужик-солдафон, у которого в медном лбу умещаются лишь строевые команды. Неучен – это верно, однако не прост! Марий сызмальства не обделен ни чутьем, ни смышленостью. Пусть Рутилий детишкам рассказывать небылицы про бродягу-нахала, которого эти тупые гречишки принимали за божество. Опасаясь назвать его полным чином и именем. Будто Марий настолько несведущ в азиатских делах, что не знает, кто из царей носит это приметное прозвище. В Риме только и разговоров, что о наглости Митридата. Который прямо подписывает свои дерзкие письма в сенат: "Митридат Евпатор Дионис".
Надо честно сказать: проворонили. Упустили время, дозволили стать нешутейно опасным. Марий – что? Марий все эти годы, не снимая меча, воевал. Ему некогда было следить, что там делается на Востоке. А почтенный сенат – проморгал. Все привыкли считать: Митридат Понтийский – мальчишка, он просто шалит и резвится, его буйные выходки никому из чужих не приносят вреда. Ну, расправился с братом, ну, родную мать уморил, ну, женился на кровной сестре, которую тоже спровадил к праотцам – это всё чепуха, заурядная азиатчина, его родственники Селевкиды и не то еще вытворяли… А мальчишка взял да присоединил к своим владениям Малую Армению, Колхиду, Боспор, Херсонес Таврический, Скифию! И попробуй придраться – на всё отыскал оправдания: это, дескать, ему досталось по завещанию, то – в подарок, туда – пригласили для защиты от варваров… Единственная неприятность случилась со Скифией: в Рим явился за справедливостью царь-изгнанник Палак. Митридат, однако, и тут быстро вывернулся. Отдал власть самым смирным местным царькам. А Палака в Риме убили. Несомненно, Митридатовы люди. Но доподлинно ничего не докажешь: всё свалили на пьяную драку. И сенат с облегчением это дело замял. Не хватало еще разбираться с поножовщиной между пришлыми варварами, когда кимвры вторглись в Италию…
Через несколько лет – снова жалоба. От галатов и пафлагонцев. И виновных теперь уже двое: Никомед с Митридатом. Престранная пара. Молодой озорует – это можно понять, но зачем в столь рисковое приключение кинулся старец?… Ходят слухи, у Никомеда тоже зуб завелся на Рим. Марий это не просто предполагает, а знает. Ибо до пафлагонско-галатских событий консул Марий, тогда воевавший с Югуртой, обратился к союзнику Рима, царю Никомеду, за ратною помощью. Никомед – отказал, да к тому же с издевками. "Передайте сенату и консулу Марию", – заявил он послам, – "что в Вифинии не осталось свободных людей для боеспособного войска, ибо римские ростовщики разорили и ввергли в неволю почти всех моих подданных". А выходит, не всех! Для захвата соседней страны Никомед отыскал новобранцев! Но толкнувший его на совместный разбой Митридат оказался хитрей и сильней. Никомед оскандалился в Каппадокии, получив вместо этой обширной страны лишь царицу – без коей он доселе вполне обходился.
Породнившись, оба соперника только пуще друг на друга взъярились. Каждый жаждал забрать себе всю Пафлагонию. Митридат изыскал пресомнительную бумагу, назвав ее завещанием Пилемена в пользу понтийских царей – а Никомед послал в Пафлагонию своего незаконного сына Сократа, объявив его Пилеменовым отпрыском и сменив ему имя на "Пилемен".
Тьфу. Гай Марий терпеть не может театральных дурацких кривляний, где раб морочит хозяина, сын – отца, близнецы в упор не видят родства, мать не знает, что дочка брюхата, а отец – что дети подброшены… Лишь гречишки с их развратным воображением могут блаженствовать от таких развлечений и стонать: "Ах, Аристофан, ах, Менандр!"… Гаю Марию много милее бои гладиаторов. Это – зрелище для настоящих мужчин, после коего хочется жить, сражаться, крушить все преграды и вдыхать пар кровавых побед. А комедию пусть ломают другие. Что цари, что сенаторы…
Часть сената купил на остатки вифинского золота Никомед, часть – не думающий уступать ему Митридат. В результате: многодневные прения, препирательства, речи "за" и "против", допросы свидетелей, чтения непонятных бумаг – а толку нимало. Чтоб ускорить желанный исход, Митридатовы люди, совсем обнаглев, среди белого дня приходили в гости к сенаторам и открыто спрашивали, сколько дать, чтобы царь получил Пафлагонию. А вослед являлись послы Никомеда, суля то же самое. Сенат пребывал в замешательстве: Митридат несомненно богаче соседа, зато столь же намного опаснее. Никомед до сих пор был покорен, но много с него не возьмешь…
Сатурнин – злополучный народный трибун! – обвинил послов в даче взяток, а сенаторов – в их получении. Ух, какой разгорелся скандал! Весь сенат завопил: "Доказательства! Где доказательства?!"… Сатурнин оскорбляет, дескать, и римский сенат, и народ, и неприкосновенных послов! Пусть поплатится и ответит за злые наветы, если взятки будут доказаны! Доказать Сатурнин, разумеется, мало что мог. Деньги передавались без расписок и без свидетелей. В том же, что посланцы царей приходили к кому-нибудь в дом, преступления нет. Так что ярость задетых сенаторов пала не на бесстыжих царей, а на болтуна Сатурнина, которого осудили на смерть. О Юпитер, если его тогда и казнили, не было бы теперешних неприятностей в Риме у Мария… Но его не казнили: народ воспротивился. А сенатское постановление о Пафлагонии вышло путаным, равнодушно-беззубым и, по сути, невразумительным: дать стране законную власть. И цари сочли себя вправе и дальше делать, что нравится. И плевать на волю народов, на сенат и на Рим.
Рим!… Как я жажду тебя. И как порой ненавижу. Блудница, волчица, гулящая мать… Это – с детства. Это – с кожей срослось. Я мечтал: только б вырваться из нужды и батрачества – я себя покажу! Рим узнает меня и признает! Ну, вырвался. Помню, как я бродил по твоим площадям и холмам – я, юнец неотесанный, пучеглазый как рак, большеногий и большерукий, смуглый, жилистый, в штопаном платье – и таращился на богато одетых прохожих, на резные фонтаны, колонны, статуи, особняки… Надо мною открыто смеялись. Знатные молокососы, тщедушней меня, восседали в носилках, завитые и густо надушенные. Потаскушки от меня воротили носы: пахну потом и чесночной похлебкой. Рабы, расчищая дорогу своему господину, гаркали на ухо: "Эй, отойди!" – и грубо толкали…
Марий всех ненавидел. Кого за кичливую роскошь, кого за кровную спесь, кого за скотскую тупость, кого за мудреность… Красивых – за то, что они беспощадны к нему, почти что уродцу. Юных – за то, что росли, не зная лишений и голода. Но странное дело: та ненависть не выталкивала Гая Мария прочь из Города, а влекла к нему еще больше. Он глотал обиды, терпел поношения, равнодушно слушал насмешки, а себе твердил потихоньку: "Рим узнает меня и признает. Первым здесь буду – я! Я, Гай Марий батрак из Арпина!"…
Он сумел совершить невозможное. Марий, неустрашимый солдат, заслужил себе славу героя. Был назначен главнокомандующим в нумидийской войне. Избран – не имея предков-сенаторов – консулом. Взял жену из самой что ни на есть родовитой фамилии Цезарей. Выстроил возле священного Форума – всем на зависть! – внушительный дом.
Неужели теперь всё погибло? Роковая цепь невезений, провалов и промахов. Враждебность смещенного им в Нумидии, но влиятельного в сенате Метелла, козни Суллы, отравленный Суллой африканский триумф, шестое – столь трудное и бесславное – консульство, беспорядки и заговоры, погибшие в Капитолии при попытке захвата Главкий и Сатурнин – и всеобщая ненависть к Марию… Неужели у шестикратного консула впереди – ничего? Только старость, подагра, печальный покой, одинокие воспоминания, застарелые раны… А поблизости – никого, кроме быстро растущего сына и быстро вянущей верной жены. Ни друзей, ни бывших соратников, ни собирающихся у дверей ветеранов, пришедших поздравить с праздником или о чем-нибудь попросить своего "императора Мария" . А когда он умрет…
Рано! Рано думать о смерти и старости! Марий вовсе не стар! Он силен, хоть и многажды ранен! Он еще покажет себя! Рим еще пожалеет о пренебрежении к Марию! Рим его призовет и доверит новое консульство, если в Азии вспыхнет – война!
Марий сам устроит ее, если надо. Ради Рима, не ради себя. Ибо можно ли дольше терпеть издевательства Митридата? Слать легатов к зарвавшемуся негодяю и заботливо увещевать: брось, мол, Каппадокию, она не твоя, выведи войска из Галатии, Пафлагонию тоже оставь…
Так с нахалами не говорят.
Будь что будет. Война так война. Но Гай Марий доставит себе эту радость: сделать то, что никак не отважится сделать продажный сенат.
Повидаться с царем.
И сурово сказать: выбирай – друг ты нам или враг.
Если друг – поступай, как указано.
Если враг – давай воевать.



Весть о столь неожиданном госте застала врасплох. После сладких забав и короткого сна в изнуряющий полдень царь нежился в мраморной ванне с прохладной водой, хрумкал сочными яблоками и лениво заигрывал с молодыми рабынями; те жеманились, робко попискивали и заискивающе улыбались. Они знали, что он их сейчас не желает, но… вдруг? Приглянуться царю – это счастье.
Митрадат делал вид, что исполнен блаженства и беспечен как бог. И в Мазаке-то, дескать, гостит не по тягостной надобности, а по прихоти, для своего удовольствия. Но под ложечкой скверно скребло, и на сердце вовсю завывали шакалы и отчаянно ухала выпь – "О увы мне, увы-ы"…
Вдруг вбегает растерянный Дорилай и докладывает: "Знаешь, кто тебя хочет видеть? Гай Марий". Митрадат не поверил: "Кто-кто?"… Счел сперва за дурацкую шутку. Сам с собою решил поиграть в неуслышку. В непонимайку. Хоть в душе сразу грохнуло громом: ну, началось! И запахло грозой: влагой, яблоком, молнией, градом…
Марий. Да.
В Риме нет сейчас человека заслуженней и знаменитей. В Риме нет полководца, равного Марию. Он великий воитель, которого извращенная знать с презрением именует – "мужик". Между тем без него неизвестно, что сталось бы с Римом в череде изнурительных войн. В Нумидии царил бы мятежный Югурта, а по Риму гуляли бы дикие кимвры. Марий – всех победил. И уж если такой человек пожелал предпринять столь нелегкое и опасное путешествие ради встречи с тобой… Поневоле становится страшно. Марий – это тебе не какие-нибудь послы-ослы, легаты-легавые, лопотуны пустоглазые, липкорукие плуты-мздоимцы. Совершенно неважно, что Гай Марий ушел на покой. И сегодня – никто. Пророни он хоть слово – и толпы сбегутся к нему под знамена, взмахни он рукой – и за ним устремятся, куда поведет…
Разумеется, Гая Мария нужно принять. С величайшими – царскими – почестями. Может быть, коли боги помогут Евпатору – улестить его и уласковить. Почему бы и нет? У Евпатора, когда надобно – свет небесный из глаз, и сочащийся мед с языка, и пленительная мусикия из уст, и звон золотой из-под пальцев. Не такие, как Марий, разумники и осторожники поддавались соблазну. Посланцы сената обычно едут в Понтийское царство, кипя возмущением и раздувшись от важности. А назад возвращаются – благодушные, сытые, смирные. Отягченные царским отменным вином, превосходными трапезами, развлечениями и – "от чистого сердца" – подарками. И в сенате потом уверяют: Митрадат, даже если не кроток, ничуть не опасен, его счеты к соседям – это внутренние дела, и еще надлежит разобраться, не соседи ли в том виноваты…
С этим людом царь научился справляться.
Но – Марий?…
Сердце ёкнуло, когда очи узрели, кого он собрался – очаровывать и подкупать.
Этот был не похож на обычных сенатских посланников. И не только из-за того, что одет не в привычную тогу – белую с красным – а в простое дорожное платье.
Митрадат, быстрым взглядом окинув прославленного пожилого уродца, протянул ему руку и промолвил лишь краткое "Здравствуй".
Марий не уклонился от рукопожатия. И изрек железистым голосом: "Здравствуй и ты, Митридат". Царь не стал поправлять его, ибо знал, что латинянам проще выговаривать его имя без среднего "а". Гость меж тем с неким вызовом бросил: я, мол, кроме нескольких слов, ничего не знаю по-гречески. Не имел ни нужды, ни жажды учиться чужим языкам.
Митрадат не осмелился хвастаться своей столь же скудной латынью – и позвал толмача.
Он старался. Очень старался быть любезным и ласковым с Марием. Но слова ложились как камни, и из этих камней между ними воздвигалась – стена. Непрошибная твердь неприязни.
В Митрадатовой памяти тотчас всплыла та давнишняя феодосийская встреча царей – Парисада с Фоантом. Всё решал первый миг, первый шаг, первый взгляд. Только, если там напряжение угрожавшей войны после чинного рукопожатия вдруг сменилось взаимным вниманием, здесь всё было иначе. И не по вине Митрадата.
Совершилось непоправимое. Марий был уязвлен. Когда он чеканной походкой прошагал через зал к Митрадату, он опешил, уразумев вопиющую разницу. Царь понтийский ростом с колонну – а великий Гай Марий отнюдь не высок. Царь сверкает мужской красотой – а Гай Марий уродлив. Царь в расцвете блистательной зрелости – а Гай Марий в поре увядания. Царь в богатом наряде – а Гай Марий в сером плаще, и из всех украшений на нем лишь обычный перстень сенатора.
Тут-то к давней вражде между Римом и Азией, между Западом и Востоком примешалось еще и другое, совершенно необоримое: ненависть-зависть, ненависть-ревность, ненависть-ослепление… Ишь ты – щеголь, красавец, юнец! Наглый варвар! Ужо тебе!…
Марий сразу как-то напыжился. Будто силился стать повыше. На хребте и на шее вздулись жилы. Он напрягся, как ящерица, увидавшая муху. Как жаждущий взлета бессильный голокожий птенец. Выкатил свои стальные глаза – и обрушил на Митрадата поток обвинений.
Ты, мол, что такое творишь, принуждая меня, человека уже пожилого, израненного и весьма занятого, приезжать в эту глушь, дабы высказать всё, о чем прочие почему-то молчат? Почему ты рушишь границы, занимаешь соседние царства, убиваешь законных монархов? Полагаешь себя безнаказанным? Захватил Пафлагонию, истребил всех каппадокийских династов, наводнил войсками Галатию, отвечаешь сенату издевками или наглым враньем… Не играй с огнем, Митридат! Я тебе не позволю – я, Марий!…
Митрадат сказал: "Погоди. Присядем, любезнейший. Вот сюда. Рассуди справедливо. Пафлагонию моему отцу завещал, умирая, его друг Пилемен. Есть свидетели, есть неоспорные письма. Мой отец не успел водворить там законную власть, мать о том и не помышляла, я в то время был мал… Ныне я лишь исполнил волю последнего из законных пафлагонских монархов. Не более. Галатия? Но тетрархи же сами настаивали, чтобы я послал им войска для защиты границ. Вторгся в Каппадокию? Я тебе покажу преохотно письмо от сестры. Она сама позвала меня, когда на нее напал Никомед. Я же не виноват, что у женщины десять разных дум на уме, и пока я добрался сюда, она успела влюбиться в обидчика и внезапно выскочить замуж. Мне пришлось отстаивать право на власть ее сына Ариарата. Всё, что тут случилось потом – это наше семейное дело: он нанес мне обиду, я мстил… Не пристало племяннику оскорблять благодетеля-дядю. Да, я погорячился, пожалуй, но он собирался со мной воевать. А решению Рима я, как видишь, вполне подчинился, хоть не очень понятно, по какому же праву Рим берется тут что-то решать"…
Не дослушав последнюю фразу, Марий рявкнул:
 – По праву – сильнейшего!… Либо стань сильней нас – либо делай, что говорят!…
Марий явно рвался к скандалу.
Стерпит или не стерпит сие Митрадат.



…И вот тут клокотавший во мне ярый гнев обратился в истинный ужас.
Но не Мария я испугался. Старика я бы запросто мог скрутить или вышвырнуть прочь. Моих сил на то бы с лихвою достало.
Ужаснулся я – вдруг почуянной и узренной рядом – Судьбы.
Я увидел ее, представшую мне наяву, точно столп ледянистый и огнистый. Космы с шипом змеиным – извивались на вздетой под облака голове. Очи, ноздри и рот зияли провалами, источавшими смрад. Огнь и мраз извергались из черных зениц и погибельной глотки. И одежды на нечеловеческой плоти ея были мертвенно-зелены, буро-кровавы. И от них исходил – удушающий серный пар…
Я не мог говорить. Всё нутро мне жгло нестерпимо. А в мозгу – грохотало. Там звенели мечи. И сражались яростно – двое. Они были – одно существо, но боролись как лютые недруги. И один свирепо орал: "Либо рабство – либо свобода! Выбирай! Трусость мерзостна, храбрость достойна!"… А другой, отражая удары, хрипел: "Спрячь свой меч! Вложи его в ножны! А не то на него и напорешься! О пойми: этот миг – он не твой, ибо нынче играешь – не ты, а играют – тобой! Козломозглый!"…
Первый сник. Задумался. Медленно спрятал меч. Приклонился плечом ко второму. Тот его сочувственно обнял. И заплакали – оба. А Судьба ухмыльнулась: "Так, так"…
И видение тихо растаяло.
Я сказал как ни в чем не бывало: "Благодарствуй, ты подал мне истинно мудрый и верный совет. Я, пожалуй, решусь ему следовать".
Грозный гость, пораженный, не знал, что ответить.
Я любезно заулыбался и позвал его на обед.
На прощание же подарил ему драгоценную, золотую с каменьями, чашу.
Что за вздор, будто Марий "поверг Митрадата в смятение".
Никакой не Марий.
Предчаяние.


63. Встреча двух столь великих мужей скудно запечатлелась в писаниях. У латинских историков можно прочесть, будто Марий своею суровостью вверг в испуг царя Митрадата, ибо рек ему: "Либо стань сильней, либо слушайся". Полагаю, что Марий, пребывавший тогда в бездействии, ничего так страстно не жаждал, как новой войны, и надеялся вызвать ее, разъярив царя Митрадата. Царь, однако, отнюдь не ответил на явную грубость заносчивостью, а любезно поблагодарил за совет и принял Мария с почестями. И, как сделалось ясно позднее, он задумал, умерив покамест свои притязания, стать и в самом деле сильней.



Возвращался в Синопу – взбешенный. Загонял лошадей, не давал передышки соратникам. Будто кто бичом подхлестывал в спину. Так саднила – душа.
Когда перевал миновали, Аркафий начал капризничать. Маловат еще, верно. Устал. Принялся то и дело просить то поесть, то попить, то другое чего… Голосок мальчугана за краткое время царения в Каппадокии переменился. Стал настырный и повелительный. Митрадат при иных обстоятельствах лишь посмеялся бы. Тут – вспылил. Подскочил, отвесил шлепок и рыкнул: "Я тебе покажу, кто здесь царь! Понабрался замашек! Не сметь больше рта раскрывать!"…
Сын захныкал. В другой раз Митрадат пожалел бы. Но теперь удвоил суровость: "Замолкни! Убью!"…
Перепуганный мальчик замолк. Втянул головенку в плечи. Не смел шевельнуться, даже чтобы смахнуть мокроту из-под носа. Неужто принял угрозу всерьез? Как он глуп еще. Как беззащитен. Как боится отцовского гнева и отцовской тяжелой руки.
Митрадат пока не решил, как он будет теперь называть ребенка. "Ариарат"? Но ведь он обещал больше не притязать на корону каппадокийских царей. Вновь – "Аркафий"?… Имя звучное, но душа к нему не лежит: так дитя назвала многогрешная и незабвенная мать. Лаодика. Царица. Единственная. Которую ее собственное проклятое имя – сгубило. Пропитало отравою плоть, выжгло сердце и разум. Заставило всё забыть: честь, и долг, и память, и кровь, и любовь, что их некогда связывала… Что ты сделал, отче мой Митрадат Эвергет, для чего допустил роковое двоение наших имен! Две сестры – Лаодики, два брата – два Митрадата… Невозможно ужиться в одном логове двум равносущностным львам. Невозможно не стать друг другу подобными двум – нет, трем – равносущностным львицам. Мать и дочери – три Лаодики… Зачем?!…
Как ты мне отомстила, о мать. Вся вина моя была в том, что я – был. Что – родился на свет. Старшим сыном. Любимцем отца. Которого ты – ненавидела. Почему, я доселе не знаю. Эта ненависть перешла на меня. Ты пыталась столкнуть меня с трона, вырывала из детских пальцев скипетр, сдирала с кудрей моих царский венец… Разве я был не вправе – защищать свою жизнь? Как умел. Сперва – озлоблением и недоверием. Потом – спасительным бегством. Наконец – возвращением. Боги ведают: я не приказывал ни травить тебя, мать, ни испытывать дикою скачкой – как ты когда-то меня. Я всего лишь обрек тебя заточению. Кто ж виновен, что ты умерла? Я пред троном Ахурамазды скажу: то вина – не моя. Но и пред троном Ахурамазды я тебя – не прощу. Слишком много ты сделала зла. След твоих преступлений – в моем дому, в моей памяти, в сердце, в потомстве… Не прощу никогда, ибо нет мне – покоя.
То проклятие сестрино. Вопль отчаявшегося ума. Она вряд ли тогда понимала, на что обрекает меня. Но уже ничего не поправишь. Услышано. Вырвалось. И – навеки утрачена безмятежная сладость отцовства. Лишь подумаешь с гордостью – "Вот мои сыновья, Митрадат и Аркафий!" – как в сердце вдруг стукнет: "Который? Который из них – твоя смерть? Твой позор?"… Или, может, расправу с отцом учинит кто-нибудь из детей от наложниц? Вечно сонный и вечно жующий что-нибудь Артаферн? Или юркий как лягушонок Махар?…
Отгоняя догадки, идешь искать утешения к дочкам. Но какое там утешение! Клеопатра даст фору всем братьям в проказах и каверзах. Скучно ей среди нянек и евнухов. Ей бы надо родиться мальчишкой. А приходится прясть, вышивать и ходить в оборчатом платье. Жаль ее бранить и наказывать, но ведь всё спускать невозможно: возомнит, что позволено – всё.
Перед тем, как уехать в Каппадокию, Митрадат с Клеопатрой поссорился. В первый раз влепил ей затрещину. И ничуть не раскаялся. Ибо выходка того стоила. Эта язва взялась высмеивать Дрипетину, родную сестру, которая – ныне ясно – навеки будет уродливой. С детства у Дрипетины было плохо с зубами: молочные не выпадали, коренные росли враскосяк – в два ряда. Царь пытался помочь. Выпрямлять кривые, вытаскивать лишние. Дрипетина лишь пуще страдала. Воспалилась щека. Еле выходили. И бедняжка взмолилась: "Отец, пусть останется так!"… Это значит – как у дракона. "Понимаешь ли, девочка, что никто не возьмет тебя в жены?" – "И не надо отец, мне с тобой хорошо". Оттого Митрадат с ней нежнее, чем с прочими. Дрипетина и вправду иная: славно учится, много читает, способна вести разговоры о чем-то серьезном. Как могла Клеопатра обидеть ее? Напихала за щеки орехов и прошамкала, сидя у зеркала: "Ах, как я шегодня прекрашна! Гже мои женихи?"…
Клеопатре – хочется замуж? Но она… Но я… О бессмертные боги! Я – отец почти взрослой красавицы-дочери! Не успею моргнуть – стану дедом! А ведь мне лишь немного за тридцать, и Марий мнит меня – "сопляком" и "юнцом"!…
Дети, дети… Столько радостей было сперва, столько сложностей ныне. И это – с родными, а есть еще и приемные. Впрочем, с этими проще. Вот Алфея, Клеопатрина сверстница и подружка, хоть неряха, зато тихоня. Смиренница. Верно, нравом пошла не в честолюбивую мать, а в отца, Фоантова сына Деметрия, который, по рассказам Тавриска, был чудом мягкости и благоволения. Как порою бывает с детьми двух красивых, но редкостно разных родителей, девочка получилась невзрачненькая. Белокурая, черноглазая, но нисколько не привлекательная. И со странностями. Может целыми днями о чем-то мечтать. Норовит забраться одна в дальний угол – куда-нибудь в нишу за статую. За едой припасает хлебные мякиши, а потом лепит маленьких куколок. Играя в саду, обязательно влезет по уши в глину или в песок. Может и во дворец натащить всякой грязи. Камни, сучки, ракушки… Ее отругают, она улыбнется придурковато – и потом опять за свое. Клеопатру от зеркала не отдерешь – а у этой косы растрепаны, под ногтями кайма черноты, пояс весь перекручен, юбка заляпана… Поразительная замарашка. "Что же делать, такой родилась", – отвечал Митрадат равнодушно, когда жаловались на Алфею. Дочь Деметрия мало его занимала. Он лишь изредка думал о ее дальнейшей судьбе. Кто она во дворце? Рабыня? Пленница? Просто подкидыш? Воспитанница? Приемная царская дочь? Игрушка для Клеопатры?… Что с ней делать, когда подрастет?… Эрмораде она не нужна, это ясно. А иначе она хоть раз бы вспомнила в письмах о забытой в Синопе сиротке, внучке Фоанта. О, эта женская неисцелимая ревность и мстительность! Кажется, Эрморада не такова, но не зря же она, посылая что-нибудь Каллию, шлет подарки и "детям царя" – никогда не называя Алфею… Про других детей она, пусть из вежливости, что-то спрашивает – а Алфеи будто и нет. Завершая послания к Каллию, Эрморада его всякий раз наставляет: "Чти царя и люби совоспитанников, как братьев" – но единственную в этом доме кровную родственницу, Алфею, не упоминает…
Непонятно всё это.
А еще непонятней теперешние Митрадатовы отношения с Каллием.
Каллий рано узнал: он – заложник. У него – нет отца. Защитить его некому. Царь его отобрал у матери, чтоб убить, если та перестанет ему подчиняться. У царя не дрогнет рука: он уже казнил самых близких родных, а с чужими подавно не будет считаться… Митрадат никого не прощает. И его не пугает – даже детская кровь.
Митрадат очень долго не ведал, что Каллий всё это знает. Потому что, когда он пытался с ним говорить, мальчик нервничал и замыкался. Отвечал на вопросы угрюмо и коротко: "нет" или "да". Перестанешь расспрашивать – снова заулыбается. Но такого, чтоб сам ласкался к царю – уже очень давно не бывало.
Этой зимой приключилась беда: Каллий так заболел, что лежал почти бездыханный, и царь обдумывал, как скорей известить Эрмораду, чтоб успела с ним попрощаться. Словно назло, несколько дней бушевали шторма. Можно было велеть кораблю, несмотря ни на что, выйти в море, но доплыл ли бы он? И привез ли бы – безутешную мать?… Прежде мнившийся невозмутимым Тавриск рыдал у постели. Митрадат ему мрачно сказал: "Если утром не полегчает – поедешь". И выставил дядьку-варвара вон.
От ложа больного волнами разбегался по комнате жар, озноб, лихорадочный бред и дыхание смертной испарины. На пурпурной подушке белело исхудавшее личико – и детское, и стариковское. Потные пальцы елозили по одеялу. Мальчик будто хотел его сбросить – и больше не мог.
Митрадат наклонился сказать ему: продержись до прибытия матери. Каллий же, почуяв его, прошептал, даже не открывая глаз: "Уми…раю"…
"Не смей!" – приказал Митрадат, положив ему руку на лоб. – "Я хочу, чтоб ты жил!"… Лоб был столь раскален, будто боги там бились с титанами. Каллий дернулся, силясь стряхнуть его длань. И с усилием выдавил: "Для чего?… Всё равно ты… зарежешь меня… как барана"… Митрадат изумился: "Мой мальчик, ты что?! Разве я людоед? Что плохого я тебе сделал? Каллий, Каллий, я думал, ты хоть капельку любишь меня"… Тот, как змеем ужаленный, взвился. Расклепал глаза – совершенно безумные. Скинул душное одеяло. И выкрикнул еле слышно: "Люблю! Да! Барашек любит – хозяина! А хозяин – баранину! Вот и всё!"…
Напрасно невежды считают, что детская память – короткая. Каллий – вот что вспомнил. Когда его в первый раз привели к Митрадатову сыну, у того был любимый баран. Который из комочка кудрявой шерстки на тоненьких ножках превратился в рогатого зверя с желтоватым руном, костяными витыми рогами, прожорливым брюхом и пакостным задом. Дух стоял – как в хлеву. Но наследник Понтийского царства, едва его пробовали разлучить с рогатым приятелем, закатывал буйные сцены. И баран оставался при нем. Царский сын кормил его с рук, увивал рога разноцветными лентами и катался на нем, словно сказочный Фрикс, махнувший когда-то на овне в Колхиду. Даже сам стал похож на ягненка: бодался, тряс головой, блеял и звал скота своим "заколдованным братом". Митрадат не знал, как отвадить сына от этой прихоти, пока не появился – маленький Каллий. Дети сразу друг другу понравились. Можно было тихонько забрать и спровадить на кухню барана. Митрадатион быстро забыл его. Каллий – нет. Хоть ему тогда было три года. Неужели – так впечатлился?…
Митрадат не хотел оставлять это так. Будь что будет. Сграбастал горячего, точно горстка угольев, ребенка – и понесся душою, куда понесло: "Милый мой! Дурачок! Кентавреныш несчастный! Ничего ты не понимаешь! Я люблю тебя! Не как барана – как сына! Пока ты был мал, я не мог объяснить, почему я всё это сделал… Из любви – к твоей матери. Да! Я хотел, чтобы ты был – моим. Понимаешь? А ты"…
Он едва не заплакал, поверив своим же словам. Каллий ошеломленно уставился: "Это… правда?" – "Клянусь!" – подтвердил Митрадат. Его обняли жаркие руки: "Отец!… О прости меня!… Я люблю тебя!… Я поправлюсь!"…
И вправду – поправился. Эрмораде написали только весной. Каллий, дескать, в начале зимы приболел, но сейчас совершенно здоров. Лишь худой, потому что подрос. И голос начал ломаться. Но, в отличие от подростков подобного возраста, с ним немного хлопот: ласков, весел, прилежен в учебе, ни с кем из названых братьев не ссорится.
Царь доволен им – очень. Чего же еще?



Закусив от натуги язык, Тавриск выцарапывает непослушной рукой раскосые буквы на складне, который один торговец, отправляющийся на Боспор, обещал за хорошую плату переправить в Афинеон Эрмораде.

"Госпожа государыня здравствуй. Каллий тяжко хворал так что думали верно помрет. Царь тебя нехотел пугать но заботился приходил каждый день. И теперь точно как подменили нашего мальчика. Называет царя отцом а тот его сыном. Я ему говорю – разве можно. У тебя был отец много лучше. А он мне старик замолчи, я того отца и непомню а этот кормил меня и растил и лечил. Ничего нежелает слушать грубит. Государыня ты сама напиши ему а гораздо лучше приехай. Хорошо что у них такая приязнь но нельзя же непомнить родства. Если я виноват накажи меня. Да хранят тебя боги. Прощай"…

Неумело, коряво, с ошибками. Но и этого не осилил бы, не заставь когда-то Фоант своего мальчишку-слугу научиться эллинской грамоте. Как молил Тавриск господина: ну зачем мне такая премудрость? Разве плох я тебе неучёный? А Фоант отвечал: "Мы не ведаем, как повернется судьба. Нет бесцельных наук. Пригодится".
Уж думал, всё позабыл, как что пишется. Каллий начал учиться – припомнилось. А сейчас и впрямь пригодилось! О Фоант, государь мой, если б ты знал!…




Ктарх – кентавр. А кентавры живут очень долго. Есть поверие, будто они по природе даже бессмертны и способны на вечную жизнь, если их не убивать преднамеренно. Но сие заблуждение человеков. Сами кентавры доподлинно ведают, что с тех пор, как мудрейший из мудрых, Хирон, добровольно отвергнул вечное дление мук своих на земле, потомки его тоже стали подвержены смерти. Правда – в том, что живут они дольше двуногих и старятся медленно.
Телом Ктарх еще мощен и крепок, но рано начал седеть. Слишком рано: ему едва сровнялось полвека. До себя ему мало заботы, вот только – еще безвременнее появившиеся белесые волоски в рыже-красных кудрях Эрморады… "Придется мне, видимо, краситься хною", – сказала, выдернув новую серебристую нитку, она. Печальная и молодая. "А мне – чем, сестра?" – поспешил развеселить ее Ктарх. И она улыбнулась, представив себе перекрашенного кентавра. "Милый мой, да ничем! Тебе очень идет седина. Как – Фоанту"…
Наша общая боль и любовь. Наша память о счастье. Положенном в мраморный гроб, похищенном и увезенном за море, ушедшем степями в неведомый северный край… Без возврата.
Что с кентаврами? Где они? Кто бы знал! Может статься, Ктарх – единственный, кто уцелел. Ибо выбрал не родичей, а Эрмораду. Беспомощную, окруженную вражьим кольцом, потерявшую мужа, с одним младенцем во чреве – и другим на руках. Он пытался отбить ее у Диофанта, когда тот вывозил под покровом ночи плененных цариц в Феодосию. Ктарха сильно изранили и едва не поймали. Суматоха и темень спасла. Он потом много месяцев укрывался в лесу, опекаемый изумленными его живучестью таврами. Исцелило его искусство волхва. А когда он поправился телом, но впал в смертельную мрачность душой, вдруг вернулась отпущенная, чтоб править этой страной, Эрморада.
Почему царь не тронул ее?
Митрадат объявил, будто чтит и помнит Фоанта.
Ну да. Только истинную причину Ктарх узнал от самой Эрморады. И она открыла ее – лишь ему одному. Оказалось, тот мальчик, которого Ктарх когда-то едва не прикончил в боспорской степи, был – теперешний царь Митрадат. Он запомнил свою избавительницу и воздал ей добром за добро.
Неужели? А – отнятый Каллий?…
Но задать сей вопрос Эрмораде Ктархе не посмел. Ибо сам страдал почти столько же. Он любил детей, и коли уж растить своих не позволили боги, Ктарх лелеял чужих. Не умея и не желая приспособиться к жизни в городе, Ктарх устроил себе обиталище в гроте на границе горных лесов. Место дикое, но отсюда всё близко: и гробница Фоанта, и дорога на Афинеон, и построенная Гипсикратом охранная крепость, и деревня, откуда к пещере кентавра приходят темноглазые, смуглые и крикливые дети. Вначал их пугали "говорящим чудовищем": мол, не будешь послушным – кентавру отдам. А теперь такая угроза принималась бы ими с восторгом. У Ктарха так хорошо! Ктарх такой справедливый и добрый, Ктрах знает так много сказаний, историй и песен, Ктарх, если очень его попросить, может и покатать на спине – он могучий и сильный… Но и Ктарху от деток есть польза: то домашней еды принесут, то травы натаскают для свежих циновок, то соберут в ближней рощице хворост … Забава не в труд.
Эрморада, когда выпадает свободное время, приезжает к нему и подолгу сидит с ним, говоря по душам. Если днем – то под тенью ближнего дуба на склоне холма, если вечером – у костерка, если холод – в пещере. Ведь больше ей так разговаривать не с кем. Во дворце вокруг нее одни женщины, и ни с кем из мужчин она, повинуясь обету, не беседует наедине. Даже для Гераклеодора, когда он бывает в гостях – никаких исключений. Впрочем, он давненько не ездил: у него ведь тоже дела, хозяйство и дети…
Иногда Эрморада берет с собой дочь. Гипсикратия так похожа на мать, что у Ктарха всякий раз спирает в гортани. Будто всё повторимо, и великие боги второй раз послали ему это счастье – бережно баловать осиротелое, но проказливое существо с огоньками в глазах и каштаново-красными косами. Будто не было ни замужества Эрморады, ни охватившей всю Тавриду войны, ни кончины Фоанта, ни исхода кентавров на север. Ты моя, ты юна и бессмертна.
Но сегодня царица явилась одна: "За советом, мой Ктарх".



Она мнет и мучит в руках серебристую траву – полынь. И вбирает горестный запах. А потом – накрывает руками лицо. Чтобы дух заняло. Чтоб не вздумалось плакать.
Ктраху тоже не по себе и щекочет в ноздрях. От хмельной полыни, от нытья комара, от тепла страдающей плоти, отделенной от плоти твоей – только сумраком вдовьих одежд. Тускло-черных и душно-багряных. Только трепетом вешнего воздуха. Только давним отцовским запретом.
 – Вот и всё, – завершает Эрморада печальный рассказ. – Я теряю его. И не знаю, что делать. Сердце рвется – туда. Но… не смею. Мой Ктарх, ты мудрее и старше меня. Что бы ни решил, я послушаюсь. Ты теперь и отец мне, и брат. Я пыталась спросить у Фоанта, но он… не является даже во сне.
– Мертвым нужен покой.
– Да, я знаю. Потому и пришла не к волхву, что способен призвать его душу, а к тебе.
О, легко ли Ктарху советовать? Разве можно отважиться выговорить: уезжай – но тогда я погибну?… Умру, если ты не вернешься назад. И зачахну от горя – если ты возвратишься оттуда несчастная. С перебитыми крыльями, с охладелым углем в очах. Оскорбленная и отвергнутая. Но ведь речь-то не про меня. Что за дело тебе до моих потаенных печалей. У тебя своих через край. Коли я прослыл мудрецом, я обязан решить беспристрастно.
 – Ты дозволишь сначала спросить тебя?
 – Спрашивай, Ктарх.
 – Ненавидишь ли ты… Митрадата?
 – Нет.
 – А Каллия – крепко любишь?
 – Да.
 – Что сильнее: любовь или ревность?
 – Пожалуй… любовь.
 – Если так…Оставь всё, как есть.
Чуть не вскрикнула: "Нет!"… Но впилась зубами в жгучий стебель полыни. Весь уже измочаленный от теребления. Облизнула горькие губы. И молвила:
 – Боги мне не простят, если Каллий забудет отца.
 – Не забудет. Даже если сам пожелает. Но с отцом в его памяти связано слишком много ужасного. Смерть, война… А ребенку хочется радости. Счастья. Ноша долга ему тяжела.
Мудрость – вовсе не в том, чтоб из уст раздавались мудреные речи. А в том, чтоб сказать очень просто, но вовремя. Сей наукой владел Фоант. Ныне – Ктарх, седой, среброшкурый.
 – Сердцу нужно любить, – добавляет тихо кентавр. – А особенно детскому. Ведь иначе – погибель душе. Злобность. Ожесточение. Только как приказать – люби, не люби? Тут не нам выбирать. Тень любить – очень трудно. Ты знаешь… сама.
 – Ктарх! – прерывает, отвернувшись она. – Он уже не дитя, а подросток. Он должен понять: звать "отцом" человека, который, пусть не ведая и не желая, свел в могилу Фоанта… Не могу примириться!
 – Не можешь? А себя – забыла, сестра?…
Эрморада никнет к земле и распластывается на цветущих благоухающих травах. Сражена и пригвождена. Да, он прав!… Она называла "отцом" Аранея, хоть великий вождь не скрывал, что убил всех родных Эрморады. Как-то в ней могло уживаться почитание Скила, помнить коего она не могла – и любовь к Аранею и Ктарху. Ей представить было не можно, как иначе к ним обращаться, нежели – "отец мой" и "брат".
 – Разве лучше, чтоб царь продолжал видеть в Каллии – только пленника или заложника? Или чтобы сам Каллий видел в царе – лишь убийцу родных и врага?…
О конечно, нисколько не лучше. Сама Эрморада все эти годы старалась вести себя так, чтобы с Каллием там обращались помягче. Без конца посылала подарки. Заискивала перед высокомерной царицей, покойной теперь Лаодикой. Никогда и ни в чем не ослушивалась Митрадата. Впрочем, он до сих пор и не требовал от нее ничего непосильного и унижающего. Ежегодная дань столь щадяща, что взимается лишь для порядка. Чеканка монеты согласно понтийским мерам и образцам облегчает торговлю и выгодна здешним купцам. Надзор за царицей? О да, не без этого; царские люди здесь часто бывают, но открыто не вмешиваются в дела, а скорее тайком наблюдают. И докладывают Митрадату: Эрморада верна своим клятвам, в государстве тишь и порядок, всё идет своим чередом – заседания, празднества, воздвижения статуй, обряды…
Так зачем нарушать безмятежное ныне согласие? Для чего приезжать туда? Чтоб развеять возникшую между Каллием и Митрадатом приязнь? Но – во имя кого? Неужели Фоант был бы рад увидать столь ужасное состязание: мать кричит – "Я тебя родила!", а царь – "Я тебя вырастил!"; мать – "Я грудью питала!", царь – "Я выучил грамоте!"; мать – "Беспамятный!", царь – "Неблагодарный!"… Даже взрослое сердце такого не выдержит. Разорвется на части. Или покроется непрошибною скорлупой, чтоб не мучили. Неужели ты – этого хочешь? Кто же будет – твой Каллий? Ком нагих перепутанных нервов? Бессердечная плоть?…
"Ненавидишь ли ты Митрадата?" – "Нет". – "А Каллия – крепко любишь?" – "Да". Да, да, да!… "Что сильнее – любовь или ревность?"… Конечно, любовь!
Эрморада встает, отряхая платье.
 – Ктарх. Ты прав. Пусть идет как идет. Я останусь.
Смеркается. Свита ждет. Время ехать в Афинеон. Ктарх подсаживает Эрмораду на ее белолобую лошадь – потомицу той, что подарил ей при расставании царь. "Уже поздно, не провожай", – говорит она Ктарху и целует по-сестрински в щеку.
На дороге она оборачивается и смотрит назад. Там земля разверзла пещеру, как беззубый зевок. В черной пасти – кентавр. Совершенно седой. Как серебряный. Как присыпанный солью.
На востоке – тонкая, как подросток, молодая луна. На усталом западе – алый отсвет ушедшего солнца.
Да хранят тебя боги.
Прощай.




Оклемавшись с дороги, ополоснувшись, одевшись в домашнее платье и одиноко пополдничав, Митрадат размышляет: чем бы заняться? Дел, конечно, скопилось немало, но всё важное – завтра. Сегодня – то, чего просит душа. А чего она просит?…
"Как тут мои мальчики?" – это про Митрадата и Каллия. "Здоровы, о государь. Задержались в гимнасии. Прикажешь послать за ними?" – "Не надо. Скоро сами вернутся".
Не то чтоб ему очень жаждалось, но идет в гинекей. Говорят, там его дожидается новенькая. Дочь управляющего дворцом в Фарнакии. Митрадат ее видел, приехав туда, год назад, однако не тронул, сочтя совсем еще глупенькой девочкой. А может, его оттолкнул расковырянный прыщ на носу. Она прислуживала царю за столом, подливая вино и меняя увядшие розы. Он, помнится, милостиво угостил ее персиком, а она потом не могла придумать, что делать с вынутой косточкой. Простодушное светлоглазое и златобровое личико он запомнил. А имя – нет. Управляющий явно был огорчен, что царь не польстился на дочь. Уезжая, Евпатор обмолвился – непорочность, мол, хорошо, но и девушке не помешало бы научиться приятным манерам и знать, как вести разговор. "Через год, будь любезен, напомни – проверю!"…
И вот эта милочка здесь. Столь же свежая, но округлившаяся и немного подросшая. А может, просто в туфлях на каблучках? Платье до полу, как у взрослой. Нежнорозовый, полупрозрачный, но многослойный виссон. Золотые застежки на плечиках, золотой поясок. Уж теперь ее вышколили, наставляя, как держаться с царем. Подтемнили светлые брови, насурмили ресницы – моргать невозможно: зацепятся друг за друга – уже не расклеишь. Можно – томно и медленно их закрывать. И приманчиво улыбаться.
Она улыбается: "Как я счастлива, мой государь". Но за этой заученной фразой – мольба: "О не надо меня прогонять". А на донце души – заурядный страх. Перед грозным царем и громадной его наготой на уже приготовленном ложе.
Митрадату всё это не в новость. Сколько раз уже было! Неужели не надоело – брать свое, невзирая на ропот и слезы? Или тратить время и силы на соблазны и уговоры, чтоб еще одно пугливое, тепленькое, недалекое существо покорилось ему и признало в нем – повелителя? Чуть ли не бога? А потом, пообвыкшись в дворцовых покоях, обнаглев и окружив себя мамками, евнухами, обезьянками и собачками – начало бы капризничать, сплетничать, ревновать и интриговать? И – жиреть, и сереть, и стареть…
Он их будет кормить, ублажать и стеречь. Но – не женится. Ни на одной. Он, наверное, больше совсем не способен к любви. Просто он не желает, чтоб иссяк его род. Потому – пусть рождаются дети.
И в ком-то из этих детей – Митрадатова смерть.
О, сказал бы какой-то пророк или маг, нужно ли опасаться проклятия, что исторглось из уст уличенной изменницы, покушавшейся на супруго – и братоубийство? Может, это был только бред?…
Он с мгновенным смущением смотрит на юную девушку. Предрекая ужасное мщение, разумела сестра – лишь своих сыновей или также детей от соперниц? Как знать, не родит ли чудовище – эта?!…
Нелепость. Он считает бесспорно своими лишь младенцев, зачатых и произведенных на свет у него в гинекее. А сколько их – на стороне? Боги ведают! Митрадат знает только про некоторых. Остальных уже поздно искать. И неумное дело – бояться того, что, возможно, не сбудется. Сколько б он ни прожил на свете.
"Как ты выросла и расцвела", – говорит он розовой нимфе из Фарнакии. – "Я не помню лишь, как тебя звать".
"Государь мой, я – Ниса".
Как – Ниса?!…



Митрадат вспоминает.
Когда он после гибели юного Ариарата возвратился из Каппадокии, он тоже, как нынче, пришел в гинекей. А ему доложили: "Государь, сестра твоя Ниса затворилась, всех прогоняет, ничего не ест, льет слезы"…
Он неслышно вошел в ее комнаты. Полумрак. Тишина. Духота от смолистых курений. Похудевшая Ниса с распущенными волосами и в черном – вдовьем, недевичьем – платье. Край щеки, острый локоть и согнутая спина. Преклонила колени на пуфик возле окна. И что-то, держа в ладони, рассматривает.
Этим дурочкам только поплакать. Сперва – назло брата – оплакивала сестру Лаодику. Теперь – никогда не виданного живьем жениха. Понаслушалась в детстве историй про любовь к заморским царевичам.
Он подкрался вплотную. И с высоты своего громадного роста увидал в ладонях ее – будто сгусток крови. Дивный винно-вишневый гранат. В золотой оправе. С резным изваянием столь знакомого Митрадату лица его жертвы – Ариарата Филометора.
Чтоб ясней разглядеть, наклонился. Услыхав над ухом дыхание, Ниса с воплем вскочила. Сжала камень в руке.
Это было в той самой комнате, где он когда-то покушался на Эрмораду. Чернота одеяний, затравленность и гордыня во взорах. И – слезами политый камень. Тот – просто редкостный, этот – искусно резной.
"Дай взглянуть", – протянул он руку к сестре.
Отшатнулась. Сверкнула зрачками, как тигрица. И, смачно плюнув в него, изрекла, задыхаясь:
 – Убийца!!…
Возможно, она и еще что-нибудь прокричала. Он одним ударом поверг ее на пол. И, рискуя остаться без глаз – Ниса долго не стригла ногтей и зверски царапалась – вырвал темновишневый гранат.
"Ненавижу тебя! Ты мне больше не брат! Лютый зверь! Я погибну, но боги тебе отомстят!"…
Он замкнул ее дверь на ключ и запечатал своею печатью.
Ночью к Нисе вошли. Она крепко спала, изнуренная плачем. Ее спеленали. Погрузили в глухую повозку. Увозя вглубь страны, чтобы никто никогда ничего не узнал.
Никто и не спрашивал. Во дворце объявили, что Ниса, сестра государя, помешалась и отправлена на излечение за город. Тихим шепотом передавали: "Может быть, уже и мертва".
Митрадат всё ждал, что она, испугавшись увянуть в тюрьме, раскается и покорится.
Но она предпочла заточение.



И вот тебе, как нарочно: "Я – Ниса"…
Ей не понять, отчего царь так вздрогнул. Обычное имя для девушки из благородной семьи. Его часто дают и царицам. Вероятно, отец нарочно нарек ее так – он давно уже служит понтийскому царскому дому и знает обычаи.
"Тебе не идет это имя", – подумав, сказал Митрадат. – "Будешь зваться… Мелисса". – "Как желает мой государь".
Кроткоглазая, светловолосая, розовая, золотая. Мягкая, словно податливый воск. С ней, пожалуй, будет спокойно и просто. Но совсем почему-то не хочется затевать то, чего она и боится, и ждет. Может, после? После вина и веселых речей на пиру кровь становится жарче, все женщины мнятся желанными, все мужчины – друзьями, и кажется, будто ты их всех любишь, и все они – любят тебя…
"Хорошо. Я приду к тебе, милая, ночью".



Только вышел из женских покоев – подскочили мальчишки: "Отец! Ты вернулся! Отец!"…
Сын родной – тот старается вести себя сдержанно. Обнимает отца как законный, почти уже взрослый наследник. Он знает, что когда-нибудь станет – таким же царем. После смерти отца своего, после неминуемой смерти… Как он быстро растет!…
Вслед за первенцем к Митрадату бросается – с разбегу в объятия – Каллий, упоенный столь счастливо обретенной взаимной любовью.
Что-то жесткое ударяет Митрадат по ребрам. Он смеется, хватая мальчишку: "Ты что, за пазухой носишь кинжал?"…
Каллий нежно краснеет. "Нет, отец мой", – и с готовностью тянет из-под хитона кожаный прихотливо расшитый мешочек, а в мешочке…
 – Когда тебя не было здесь, это…. мать мне прислала, – словно бы извиняясь, объясняет Каллий. – Чтобы… не забывал. Тут они, отец вместе с матерью.
На ладонь Митрадата доверчиво возлагается камень. Сердолик, незаметно превращающийся в халцедон. Половина – туманно-лиловая, половина – дымчато-розовая. Сквозь туман проступает, как сквозь смерть и забвение – лик царя-чародея Фоанта с седой бородой. А на розовом – неприступно-пленительный лик Эрморады, совсем еще юной. И по краешку – меленько – надпись: "Сотворил Гармонид".
Гармонидова гемма! Безумная редкость! Престарелый ваятель создал их на склоне лет всего несколько. Для забавы или на спор. Так клялся царю ученик Гармонида, приглашенный в Синопу и ставший придворным художником Формион, прославившийся повторением афинеонской Девы с грифонами. Формион описал Митрадату некоторые из этих прекрасных безделиц, но следов их не мог указать. Достоподлинно ведомо, что теперешняя печать Эрморады – кифароносный кентавр – тоже сделана Гармонидом в подарок для старого друга Фоанта. А эта, с двойным портретом супругов, хранилась так скрытно и строго, кто никто про нее и не знал.
И теперь она – в Митрадатовой длани.
Он и женщин так порой не желал, как желал резных драгоценных каменьев. Кто хоть раз отдавался созерцанию их красоты – нетленно-изменчивой, холодно-улыбчивой – тот навеки оказывался в плену. Тот способен убить и ограбить – за гемму или инталию. Не за всякую, а лишь за ту, увидев которую, холодеешь нутром, глотаешь слюну и стонешь восторженно: "О, хочу-у!"…
 – Красивая вещь, – говорит Митрадат.
А в печенках уж трепетный холод, а рот наполнен жадной, жаркой слюной и тяжелым алчным дыханием.
 – Тебе нравится? – улыбается Каллий.
 – Очень! – закрывает глаза Митрадат.
 – Мать писала, ей нет цены. Это правда?
 – Чистая правда.
 – Хочешь… я ее подарю – тебе?
Каллий не понимает, что делает. Для него этот камень – обуза. Он мешает ему драться, плавать, бегать, скакать. Сам как будто висишь на снурке. А снять и оставить – тоже страшно: утащат…
 – Ты не будешь жалеть? – борясь с искушением, спрашивает Митрадат.
 – Нет, отец. Для тебя – ничего не жалко!
 – И назад не попросишь?
 – Нет, нет!
 – Но ведь тут… они оба.
 – Формион сказал, Гармонид это делал по памяти. Когда они жили в усадьбе. Получилось не очень похоже. Он мне нарисовал настоящий, похожий портрет. И велел повесить на стену.
 – Ты – повесил?
Каллий кивает. Мальчик явно не разбирается ни в искусстве, ни в тонкостях чувствований: та любовь – совершенно ничто пред его любовью к царю, та взаимная жертва – ничто пред его теперешней жертвой…
 – Отец мой, бери!
Гемма тонет в запотевшей ладони Евпатора.
Он целует счастливого Каллия. И, убеждая себя самого, говорит:
 – В самом деле. Так оно лучше. А то по случайности оборвется снурок – потеряешь. А вещь дорогая. Второй такой нет. Пусть лежит у меня под замком. Так надежнее. А захочешь взглянуть – я тебе всегда покажу…
Это Ниса уже никогда не увидит вишневый гранат с изваянием Ариарата.




64. Митрадат между тем не оставил надежд утвердиться в Каппадокии. Риму вскорости сделалось не до тамошних дел, ибо пламя войны разгорелось поблизости: поначалу восстали рабы на Сицилии, коих долго не могли усмирить, а потом взбунтовались союзные италийские племена. Рассудив, что до времени можно не опасаться вмешательства Рима, Митрадат вновь послал в сопредельное царство войско, ведомое Гордием, и тот, свергнув Ариобарзана, уселся на трон, объявив себя полноправным монархом.
65. Ариобарзан, не пытаясь обороняться, захватил с собою казну и бежал в провинцию Азия, откуда отправил посланцев в сенат с новой жалобой на Митрадата. Рим не мог ему тотчас помочь, да и слать легионы в чужую страну по столь мелкому, как тогда еще мыслилось, поводу, посчитали несообразным. И сенат приказал заступиться за Ариобарзана молодому пропретору Киликии, новой римской провинции – Луцию Сулле, который прославился в нумидийской войне и снискал злую ревность великого Мария. Сулла вторгся в Каппадокию, и хотя на сей раз сами каппадокийцы, оскорбившись вмешательством римлян, сражались за Гордия, Сулла их победил и вернул Ариобарзана в Мазаку.
66. В тех боях Митрадат не участвовал. И, ответствуя на обвинения римлян, будто он вероломно напал на соседа, уверял, что к походу Гордия не имел никакого касательства. Гордий, дескать, достаточно знатен, богат и влиятелен, чтобы вооружить небольшую, но крепкую рать, и вести ее на Мазаку, тем паче, что в Каппадокии у него оставались друзья. То, что Гордий, разгромленный Суллой, бежал не куда-то, а в Понт, Митрадат объяснял их давнишним приятельством. Мне неведомо, был ли вполне успокоен такой отговоркой сенат. Полагаю, что царь, как уже не однажды бывало, купил снисходительность Рима за плату, но поклялся притом отомстить Ариобарзану.


"Что же будет со мной"…
Это первое, что пришло в Алфеину голову, когда Клеопатра, вся раскрасневшаяся и пылающая, принеслась в гинекей, закружилась юлою по комнате, бросилась Алфее на шею, обвила руками и полушепотом-полухохотом выпалила, тарахтя раскатистым "р": "Я прросватана! За царря! Мой жених – царрь Великой Аррмении! Царрь Тигрран! А я буду царрицей! Ха-ха-ха-ха!"…
Алфея едва удержалась, чтоб не вымолвить сразу: "А – я?"…
Я останусь здесь – без тебя?… И вдобавок теперь – разлученная с Каллием?… Старшие братья давно живут на мужской половине дворца и почти не видят сестер. Разве только по праздникам. А начнешь кого-то расспрашивать…
Клеопатра – добрая, славная, но смешливая и языкастая. Режет прямо в глаза то, что думает. Или что показалось. "Влюбилась!" – брякнула она как-то раз про Алфею при сестре Дрипетине, малышке Статире и няньках. "Всё Каллий да Каллий"… Дрипетина оторвалась от читаемой книги и прошамкала кривозубыми челюстями: "Ну и что? Они ведь родные". У Алфеи же руки стали вареные. Пальцы вышли из повиновения, и стежки вышивания разбрелись вкривь и вкось, будто пьяные. Пришлось потом весь узор выпарывать.
Ночью неугомонная Клеопатра прокралась в Алфеину комнату, заскочила, как кошка, на ложе, обняла и начала извиняться. Алфея расплакалась: "Ничего ты не понимаешь!"… Объяснишь ли шалой девчонке, что такое – расти на чужбине без матери и без отца. Каллий – всё для Алфеи: и семья, и далекая родина, и живая надежда. Надежда – на что?… Я не знаю. Каллий – будущий царь, может, он пожалеет меня, я ведь все-таки – внучка Фоанта… И – свидетели боги! – я никому не делала зла…
Даже в самых тайных своих помышлениях Алфея никогда не мечтала о троне и власти. О родных и о родине – да, но ведь это иное, и Алфея, лишенная радости хоть украдкой беседовать с Каллием о вещах, никому из чужих не понятных, предавалась снам наяву и порой позволяла умелым рукам рисовать то седого царя, которого в раннем детстве боялась, то дворец, в котором когда-то росла… Иногда она порывалась слепить подобие статуи, только люди не получались, как надо, и Алфея с досады мяла глину, пачкая платье, вновь пробовала – и бросала… Все считали ее завзятой неряхой, укоряли за леность и грязь, а когда она в ответ на привычные распекания лишь рассеянно улыбалась, обзывали придурковатой…
По рассеянности и попалась. Переделывая в третий раз фигурку скачущего коня, слишком поздно заметила, что за ней давно наблюдают.
Царь присел на корточки: "Покажи-ка, что у тебя". Алфея дрожащими пальцами, липкими от разогретого воска, протянула ему изваяньице. Ей хотелось порадовать Каллия, благо случай увидеться выпал недавно – царь праздновал наречение имени сына Фарнака – но Каллий, взглянув на фигурку, обнаружил в ней уйму изъянов. "Да где ты видала такого коня? Он что, иноходец? А хвост почему как у пса? И шея при скачке не может так поворачиваться"… – "Каллий, милый, откуда мне знать?" – защищалась робко Алфея. – "Я лепила по памяти, нас ведь не допускают в конюшню". – "А зачем тогда браться? Сперва научись. Или делай, что проще – кукол, вазочки"… – посоветовал Каллий. У нее не хватало духу признаться: я лепила коня – для тебя. Но решила: он прав, нужно сделать всё заново. Чтобы, не нарушая пропорций, сохранить то, что все-таки схвачено – упоительный бег, устремленный – к свободе…
Митрадат, поднявшись, удивленно разглядывает Алфеино рукотворение. Да, ему говорили, что девочка, невзирая на многие странности, лучше всех вышивает, рисует и вяжет. Но – ваяние! Редкий талант.
Он вперился взглядом в Алфею. Что он мог увидать? Ошарашенную замарашку. Мятый, в пятнах, подол. Перепачканные воском пальцы. Тонкое личико с бледной, мраморной, с нежной сетью прожилок, кожей. Белокурые пряди, вылезающие из-под съехавшей на бок лиловой ленты. И глаза. Темно-карие, а в тени – вовсе черные. Загадочные как у сфинкса – глаза.
"Ну и ну", – покачал головою царь. – "Ничего не поделаешь: кровь. Гармонидова внучка!" – "Почему… Гармонидова?" – возразила чуть слышно она. – "Моим дедом был царь Фоант". Митрадат пояснил снисходительно: "Да, Фоант был отцом твоего отца. А родителем твоей матери был Гармонид. Знаменитый ваятель. Он умер лет семь или восемь назад. Почему ты об этом не знаешь?" – "Государь, мне никто не сказал". – "Неужели? И Каллий?" – "Мы редко встречаемся, да и он… неохотно со мной разговаривает". – "Он что, так не любит тебя?"…
Алфея, смутившись, опустила глаза. Царь взял ее за подбородок: "Зачем ты скрывала?" – "Я?… Что?"… – "Свою тайную склонность". Она пуще прежнего залилась алой краской. До мочек ушей и до кончиков пальцев. Он понял по-своему: "Верно, помню, тебя тут бранили за грязь и неряшество. Значит, это давно? У тебя еще есть работы?"…
Она была рада убежать в свою комнату, чтобы вытащить из-под ложа ларец, где хранила немногие не раздаренные младшим сестрам и не сломанные ими в играх фигурки.
Царь разглядывал их, как ребенок. А она, осмелев, поясняла: это лев, это голова амазонки, это девушка, это кентавр… Есть еще и рисунки – на всяких клочках, на черепках и на камушках. Музы и Аполлон срисованы с вазы, остальное – сама: вот спящая няня, вот смеющаяся Клеопатра, вот… Каллий…
Митрадат потрясен несказанно.
Сколько лет он воспитывал эту грязнулю и не ведал про столь удивительный дар. Слишком явно превосходящий всё обычное женское рукомесло, в коем чаще всего не бывает ни размаха, ни вольной фантазии, ни расчетливой цепкости глаза.
Дар богов.
Теперь это ясно.
Он рассматривает черепок, на котором швейной иголкой выцарапана девичья головка. Портрет Митрадатовой маленькой дочки, Статиры. Хромоногой, но дивно красивой на личико. Как тут не повидиться – всего несколько черточек, а – живые глаза, любопытный носик, улыбка, достойная божества, в меру пухлые щечки с премилыми ямочками…
Алфея смущается всё сильней и сильней.
Она не знает, отчего так боится царя. Ничего плохого он ей никогда не делал. Не наказывал, не ругал, не высмеивал. Не обижал. Да, внимания не удостаивал, но растил наравне с Клеопатрой: те же лакомства, те же занятия, те же платья и развлечения. Как у Каллия – с молодым Митрадатом. Каллий боготворит государя. Говорит не таясь: "Я хочу быть – как он". Неужели… таким же жестоким? Митрадат ведь и мать в тюрьме уморил, и брата казнил, и супругу-сестру Лаодику, и обоих каппадокийских племянников… Каллий верит, что всё было наоборот: это родственники покушались на жизнь Митрадата, а он – защищался. Он был лучше, умней и сильней, сами боги ему помогали – потому он всех одолел. Что же до каппадокийских племянников – это попросту клевета. Один из них умер сам собой, от болезни. Другого царь действительно сам заколол, но – как? На войне, в поединке. А это уже не убийство. Тот сам виноват: ни к чему задираться со старшими. Зато скольким людям царь сделал добро! Взять хоть нас, потомков Фоанта. Он бы мог нас с тобою в рабов превратить, а растит – наравне со своими кровными чадами…
Митрадат сказал ей: "Пойдем". Она вздрогнула и несмело спросила: "Куда, государь?"… Он положил ей на плечико властную лапу: "Узнаешь".
Клеопатра бывала вне стен гинекея, но Алфею вели по дворцовым лестницам и переходам впервые. Она и не думала, что дворец такой неоглядно большой. Шла, дрожала душой, перестав считать повороты, подъемы и спуски, но всему вокруг удивляясь.
Царь привел ее в маленький зальчик. Там не было ничего, кроме мраморного сероватого жертвенника, двух высоких серебряных канделябров и поставленной посередине статуи из светлого зеленоватого камня. "Аполлон, догоняющий, но никогда не настигнущий Дафну", – пояснил Митрадат. Страх и страсть, влеченье и ужас, плен и чудо перерождения. Дева-дерево, Бог-стихия – накрывающий с головою, как вихрь…
У Алфеи перехватило дыхание. Митрадат, сам любуясь Аполлоном и Дафной, добавил: "Это, может быть, лучшее, что сделал твой знаменитый дед Гармонид. Не считая Афины с грифонами – я потом покажу тебе копию в храме. Но Афина – она совершенно иная. По случайности я был свидетелем, как другой твой дед, царь Фоант, подарил эту статую, примирения ради, царю боспорян Парисаду. А ему наследовал – я. Так она и попала сюда. Поняла?"…
Алфея лишь молча кивнула. Говорить она не могла: ей казалось, голос натянут, как струна на кифаре. Тронь – порвется. Она лишь опустилась перед жертвенником на колени и, не зная, как выразить свое благоговение, развязала и положила на камень свою головную, порядком помятую, ленту.
Царь спросил: "Ты желала бы научиться художеству у настоящего мастера?" – "Да". – "Я, пожалуй, велю заниматься с тобой Формиону". – "Государь, а кто он?" – "Мой придворный ваятель. И твой, между прочим, земляк. Даже родственник. Ученик и приемный сын Гармонида. Довольна?" – "О да!"… – "Ну, тогда – поцелуй меня".
Что такого? Сколько раз Митрадат целовал дочерей, и Алфее, подкидышу, тоже перепадало. Просто раньше он не глядел на нее. Чмок – и всё, уже нежничает с Дрипетиной и Клеопатрой, или ласково нянчится с хромоножкой Статирой.
Боги, как он ужасно высок. Если даже встанешь на цыпочки, до щеки не дотянешься – поцелуешь только ключицу или кадык.
Митрадат, усмехнувшись, крепко сжал ее и приподнял, сам найдя ее губы. Она пуще прежнего испугалась и затрепетала. "Глупенькая, я не кушаю маленьких девочек", – проронил он, отпуская ее. А кого же ты – кушаешь, царь?!… Чуть не вырвалось. Но она промолчала. Ей мерещилось: не человек обнимает – а змей обвивает, лишая воли и разума…
Он исполнил свое обещание. Дал Алфее в наставники Формиона. Который действительно знал и помнил всех ее предков и родственников. Фоанта, Деметрия, Гипсикрата, Гармонида, теперешнюю повелительницу страны – Эрмораду. Но Формион не мог слишком много рассказывать: нужно было с ней заниматься. К тому же рядом сидел провожавший Алфею евнух, погружавшийся в настоящую или притворную дрему. А время урока мнилось Алфее короче, чем миг от вдоха до выдоха.
Формион считал непреложным быть строгим. Нещадно пенял ей любыми небрежностями. Заставлял десять раз переделывать, если что-то не нравилось. Доводил почти что до слез. Уверял, что, будь она мальчиком, ей пришлось бы вкусить и затрещин, и розог. Но однажды, забывшись, сказал: "Знал бы дед твой, он всё бы простил – за талант. И снял бы проклятие"… "Гармонид – он проклял меня?!" – ужаснулась Алфея. – "О нет, не тебя, ты была тогда совсем маленькая… Твою мать. Она выдала всех – Диофанту". – "Каллий… знает?" – "Еще бы не знать!"… Значит, вот почему он меня избегает и так скупо со мной разговаривает… "Формион. Но ведь я – невиновна!" – "Ты – конечно, дитя"…
В гинекее ей отвели еще одну комнату. Принесли туда стол, инструменты и позволили там упражняться хоть целыми днями. А едва она обучилась азам ремесла, царь придумал неслыханное: захотел, чтоб Алфея лепила его. Не фигуру, пока только голову. Всё равно – разве можно! "Я не справлюсь", – отнекивалась она. Формион соглашался: "Государь, она очень талантлива, но для столь серьезных работ ее время еще не пришло". Митрадат не позволил им себя переспорить. И велел устроить укромную мастерскую в башне – прямо над собственной спальней. "Нас никто тут не потревожит, да и свету будет достаточно", – пояснил он Алфее, приведя ее туда в первый раз.
Он по-прежнему ей ничего плохого не делал. И встречались они когда как – то два дня поряд, то с долгими пропусками: не всегда позволяли дела. А портрет никак не давался. Митрадат разбирался в искусстве и подчас был въедливее Формиона, изводя ее замечаниями и без конца придираясь к деталям. Царь показывал ей свои прежние изображения – на монетах, в бронзе и мраморе, на картинах и на драгоценных камнях. Алфея то сникала в отчаянии, то опять вдохновлялась. Царь, бесспорно, красив, но ему нужна не привычная, благообразно заглаженная, красота. Лесть он сразу же отвергает. А попробуешь сделать по правде – тотчас обижается: "Это не я!"… И Алфея, взглянув, соглашается. Вместо истины получается – маска. Не дается ей – сущность царя.
А недавно был у них разговор, взволновавший Алфею до слез. Царь сказал невзначай: "Если сделаешь, как мне понравится, я исполню, что пожелаешь". Поддразнил. А она встрепенулась: "Ты не шутить, мой государь?!"… Он полюбопытствовал: "Что бы ты у меня попросила, признайся?"… Она подняла на него свои темнокарие очи, столь странные при ее белокурых как степной ковыль волосах – и осмелилась высказать самое тайное: "Я хочу… на родину, царь". Митрадат рассмеялся безжалостно: "Никому ты там не нужна!" Она сдавленным голосом возразила: "Там могилы – отца, и обоих дедов, и прадедов"… Митрадат показал головой: "За могилами хорошо следит Эрморада. Говорят, она каждый месяц приносит там поминальные жертвы". А я? Дочь Деметрия, внучка Фоанта? Эти тени – мои, и земля над ними – моя… Наша с Каллием…
Митрадат притянул ее и посадил к себе на колени, невзирая на перепачканный глиной передник. "Алфея. Ты так еще молода. Почему тебя тянет – лишь в прошлое? К смерти? К умершим?"…
Потому что…
У меня ничего своего, кроме этого – нет. Я почти не помню отца, но заведомо знаю: он любил бы меня.
"Все мы любим тебя, дорогая".
Как заныло Алфеино сердце.
"И моя Клеопатра. И – я"…




Клеопатра выходит замуж.
И радуется. Первым делом она рассказала – подруге, Алфее. Внеслась в гинекей и, гремя раскатистым "р", растрезвонила о своем обручении.
Жених, Тигран – "Тигрран!" – царь Великой Армении. Близкий сосед. Почему о нем раньше никто не слыхал? А он мальчиком угодил к плен к парфянам – "паррфянам!". И его до взрослых – "взррослых!" – лет продержали заложником. Он насилу от них откупился. Отдал им то ли двадцать, то ли все тридцать – "трридцать!" – спорных долин. И его отпустили. А он, едва возвратился к себе в Артаксату, сколотил "пррехоррошую ррать!"… "И нагррянул на эту прротивную Паррфию, и рразбил ее в пррах, и пррогнал вррагов от Евфррата!"… Ну, герой ведь? "Геррой!"… Молодой?… Не совсем уже, но и "не старрый!"… Чуть постарше царя Митрадата. Только "рразве кто назовет отца – старриком?!"… А какой из себя? "Я видала порртрет – он кррасавец!"… И главное – царь! "Клеопатрра – царрица Великой Аррмении! Здоррово!"… А тебе, дорогая, не страшно?… "Чуть-чуть! Вдрруг прриедет – а я не понрравлюсь?"… Клеопатра, родная, да брось, как ты можешь ему не понравиться?… "А еще бы узнать, какие он прривезет мне подаррки! Знала б рраньше – попрросила бы горрного баррса!… Там, в Аррмении, много диких зверрей, раззве тррудно поймать… Ты о чем загррустила?"…
Клеопатра, а – я? Что же будет – со мной?
"Ничего. Если хочешь, поедем в Аррмению вместе".
Царь мне не разрешит.
"Даже если я – попррошу?"
Как заныло Алфеино сердце.



Как прохладно и тихо на галерее гостевого крыла. А внизу продолжает грохотать пирование сотен приехавших на такую великую свадьбу. А у лестницы ждут арменийские и понтийские мамки и евнухи, чтобы отвести Клеопатру, дочь Митрадата, к брачную опочивальню.
Так мало времени, чтобы поговорить напоследок с отцом. Нету слов. Только слезы. Вся золотая рубашка на Митрадате проплакана. "Уймись", – говорит он. – "А то и я разрыдаюсь. Ну, что ты ревешь в три ручья? Ведь от этого не умирают. Делай то, что захочет Тигран, а потом ты привыкнешь и станет приятно".
 – Не хочу! Он… прротивный! Пьяный! И старрый!
 – Чуть постарше меня. И не пьяный, а лишь возбужденный от радости. Раньше он тебе нравился, дочь моя.
 – Рразонрравился! Ай, отец, спррячь меня!
Отодрать ее от груди и, рыдающую, бросить в лапы Тиграну? Разве он обойдется с моим сокровищем бережно? Разве поймет, что ему вручают – сокровище? Там, в Армении, сколько я помню, никогда не считалось зазорным брать в законные жены священноблудниц и спроваживать дочерей зарабатывать на приданое, отдаваясь паломникам в храмах. Где Тиграну – щадить тебя, чистую? Может, будет зол, что ты плачешь, дрожишь и боишься. Он привык к иному – с наложницами.
 – Дочь моя. Договоры подписаны, клятвы даны, жертвы принесены. Ты – царица. Тигран – твой супруг.
 – Ай, зачем ему именно я! У него их там много!
 – Кого?
 – Этих… самых.
 – Наложниц? Подумаешь! Ты – жена. А все прочие…
 – Он не бросит их – ради меня…
 – Еще бы он бросил! Дитя мое, ты как будто сегодня на свет родилась. У меня есть женщины тоже. И – много. Куда их девать? Ты подумай: пристойно ли государю взять у подданных дочерей, насладиться их красотой – а потом вдруг прогнать? Чем они перед ним провинились? Забудь свои глупости. И не вздумай мужу пенять, если он иногда развлечется с другими. Запомни: это просто игрушки царя. Ты единственная – госпожа и царица.
 – Ай, отец, никакого мне царства не надо!
 – А чего тебе надо?
 – Тебя.
 – Ты меня сильно любишь, дитя мое?
 – Да.
 – Ну тогда… я скажу тебе кое-что на ухо.
Митрадат прижимает к себе притихшую дочь и шепчет ей, еле найдя ее нежное ушко среди золотых украшений, подвесок, серег, шуршащей фаты и затейливо свитых косичек:
 – "Ты должна мне помочь. Я – твой Зевс, ты – моя Артемида. В твоем имени – слава отца. Я тебя отправляю – добыть мне матерого зверя. Он мне нужен, тигр арменийский. Тигран. Ты сразишь его своей прелестью. Усыпишь его ласками и опутаешь сетью обетов. Повяжешь нерасторжимыми узами. Пусть он мнит, будто ты с этой ночи – его. Ты – моя! А он – наш. Поняла?"…
 – Поняла.
Дочь царя Митрадата смела и азартна.
 – Вот и славно. И больше не плачь. И пойдем, тебя ждут. Неприлично невесте быть с отцом так долго – на свадьбе.
"А – с чужим мужчиной?" – грустно думает дочь. Говорит же иное:
 – Да, ты знаешь, я забыла сказать: я беру Алфею в Армению. Ты, конечно, не против, отец?
Это великолепно. Небрежно и непреклонно... О моя Клеопатра, о дух мой и кровь! Но…
 – Я против. Алфея останется здесь.
 – Почему?!
Удивленный упрек. "Отец, мы как сестры, мы – ближе сестер"… Что ответить? Что Алфея не кончила царский портрет? Да она его никогда не закончит!… Что Алфея – внучка Фоанта, и нельзя ее никуда увозить без согласия Эрморады?… Но все знают, что Эрмораде эта девочка не нужна…
Поборов смущение, Митрадат вопрошает с усмешкой:
 – Почему? И ты меня спрашиваешь? Неужели ты хочешь сразу же – подарить Тиграну наложницу? Светлокосую – там таких любят, покорную, нежную, кроткую… А?
 – Нет, отец. Ты прав. Не хочу. Пускай остается.



Через несколько дней они снова прощались. Но уже без слез, без объятий, без жалоб и наставлений. Митрадат не знал, горевать или радоваться: он не мог узнать свою дочь. Ибо с ним прощалась не резвая пятнадцатилетняя девочка. А – царица Великой Армении. С чуть заметной улыбкой, загадочным взором и надменным смуглым лицом. Лишь горбинка на носике – уцелела. Завиральная селевкидская метка.
Кровь и слава моя, Клеопатра. Прощай.





67. По прошествии малого времени царь Митрадат выдал старшую дочь Клеопатру за Тиграна, царя Великой Армении, заключив с ним союз и вступив в тайный сговор относительно сопределной обоим царствам Каппадокии. В те давнишние годы Армения не была еще под владычеством Рима, и Тигран был волен решать без указки сената, с кем мириться, а с кем воевать. И цари, тесть и зять, ополчились на Ариобарзана. Митрадат – чтоб ему отомстить, а Тигран – чтоб разграбить страну, завладев небывалой добычей.
68. Царь Тигран вторгся в Каппадокию неожиданно и беспричинно, и Ариобарзан, как и прежде, бросил подданных и бежал в провинцию Азия к римлянам. Мазакийцы, однако, сочли за позор сдаваться без боя, и в отместку за их упорство Тигран обрек Мазаку нещадному грабежу и поджогу всего, что не смог унести – а всех жителей рабству и угону в Армению. Разорив всю Каппадокию до последней монетки, последнего зернышка и последней тряпицы, царь Тигран увел за собой тысячи пленников, коим позже вменил возведение для Тиграна нового города, нареченного Тигранакертом – по царскому имени.
69. В обезлюдевшую, почерневшую от огня, обагренную кровью Каппадокию въехал царь Митрадат и, собрав уцелевших жителей, обратился к ним с увещеванием: "Если б вы, – говорил он, – доверились некогда мне и не выбрали в государи Ариобарзана, который дважды вас предал, ваша участь теперь не была бы толико плачевной. Царь Тигран – мой зять, но он старше меня, я не мог перечить ему, когда он пошел против вас, да и нечего было бы мне возразить, захоти он со мной посоветоваться. О, когда бы вы находились под моим покровительством – он не стал бы на вас нападать, зная, что причинит мне обиду. Ныне я бы мог отвратиться от вас и злорадно возликовать, наблюдая ваши несчастья – но не столь ничтожен мой нрав, чтоб глумиться над вашей погибелью. Я пришел к вам не как покоритель и мститель, я пришел к вам как друг, и моя желанная цель – дать соседнему царству достойного его древней славы царя".
70. Соблазнившись такими речами и не зная о сговоре Митрадата с Тиграном, уцелевшие каппадокийцы согласились вернуть на престол малолетнего Ариарата Аркафия, с тем, чтоб правил и опекунствовал Гордий. Сам же Гордий отправился в Рим, собираясь уверить сенат, будто Ариобарзан был низвергнут не вражеской силой, а волей народа, и отныне каппадокийцы желают себе в государи Ариарата, что родствен их прежним династам. Митрадат же, достигнув всего, что хотел, и жестоко расправившись с Каппадокией руками Тиграна, возвратился в Синопу и принялся ждать, чем закончится дело в сенате.





Как уже повелось, к ней пришли и сказали: "Ты готова? Царь тебя ждет". Почему же так ноет сердце. Почему молоточком стучит у виска: "Не ходи, не ходи, не ходи… Сегодня, сегодня, сегодня"…
Или завтра. Или потом. Через месяц. Через три месяца. Через год. Не всё ли равно? Пусть – скорее. Прямо сегодня.
"Иду", – говорит покорно Алфея.
Снова всё повторится. Царь усядется в кресло. Алфея встанет напротив него, между ними будет портрет. Пожирающий все ее силы, но так и не конченный.
Она примется за работу молча и сосредоточенно. Понемногу войдет в удовольствие. Потому вздрогнет, сбитая с толку, услышав какой-то вопрос. Ответит рассеянно-кротко. Митрадат рассмеется. У нее недостанет смелости попросить его не менять выражение глаз и лица. А то будет казаться, что она опять ошиблась, неправильно сделала: брови грозные – рот улыбается. Или наоборот.
Царь заметит ее замешательство и предложит ей: "Отдохни. Ты устала". – "О нет, государь. Я едва начала". – "Я не сбил тебя?" – "Нет"… Он опять продолжит беседу. Которая непременно коснется Алфеиных ран. Ее одиночества без Клеопатры – о, как сразу опустел гинекей!.. Невозможности видеть Каллия – он стал юношей, царь же печется о целомудрии дочерей. И – как будто случайно – дойдет до Алфеиных предков и родины.
И Алфея опять ему взмолится: "Отпусти, государь!"… Он опять удивится: "Куда? На погибель?". Она возразит: "Почему? Госпожа Эрморада не знает меня – так за что ей меня ненавидеть? К тому же учитель мой Формион говорит, что она незлоблива, немстительна"… Он кивнет: "Это так. Но она там – царица. И другая наследница, дочь соперницы и соперница дочери – ей совсем не нужна". Алфея, как будто ударенная, вся покроется краской. Однако захочет до конца разобраться: "Государь, какая наследница? Разве Каллий – не будущий царь?"… Он охотно ей разъяснит династические изощрения: "Да, моя дорогая. Но Каллий, как и мы с тобой, смертен. Если с ним случится беда – остается только сестра, которая, как я слышал, болезненна. Ты нисколько не ниже ее по рождению. А вдобавок ты старше. И сможешь тогда притязать на венец". У нее даже выступят слезы: "Не надо мне никакого венца! О мой царь, будь так милостив, напиши про меня госпоже Эрмораде, пусть знает, что я ни на что не хочу посягать! Мое дело – искусство, ваяние, как я здесь целый день в мастерской – так буду и там!"…
Митрадат разыграет обиду. Вздохнет, сокрушенно покачав головой: "Ах, Алфея, Алфея! Чего я дождался! Ты желаешь бежать к нелюбящей мачехе – от того, кто любовно тебя воспитал. Неужели ты так ненавидишь меня?" – "Нет, о нет, государь"… – "Или веришь наветам и считаешь меня лютым змеем?" – "Никогда я в такое не верила!"… – "Или просто тебе всё равно, есть я, нет ли меня, хвор я или здоров?" – "Я всегда молюсь за тебя". – "Значит, можно считать, что я тебе не совсем безразличен?" – "Да", – потупившись, всхлипнет она. – "Что ты плачешь? Кто кого тут обидел – я тебя или ты меня?" – "Если я, то… прости меня, царь".
Он поднимется с кресла. Подойдет. Притянет к себе. Поцелует во что попадется: в макушку, в лоб или в нос. Назовет "своей замарашкой". Растреплет ей косы. А взглянув на свое изваяние, непременно останется вновь недовольным: "Ты что это мне скособочила щеку? Я разве такой?"… Возьмет ее руку, вымоет в чаше и приложит – холодную, мокрую, скованную – к своей раскаленной как печка щеке. "Я сейчас переделаю", – пролепечет Алфея. Он посмотрит и усмехнется: "Потом. А сейчас у меня нету времени".
Так и тянется с перерывами целый год. Царь порой занимается без передышки делами, порой уезжает надолго – воевать, охотиться, странствовать. Но даже когда его нет во дворце, Алфея себе не находит покоя. Каждый день ее мучит несбыточность всех ее упований и не дающийся в руки портрет. Митрадат запретил, чтоб учитель ей помогал: "Между нами, он мастер прекрасный, но того, что есть у тебя и что было у Гармонида – у него, мне кажется, нет". Нет – чего? Боли? Страсти? Причастности к тайнам? Только как это всё передать, если ей не хватает ни выучки, ни – быть может – таланта. А во снах ей является – царь. Дружелюбный и страшный, жестокий и ласковый, откровенный и вкрадчивый, мрачный и улыбающийся, прямодушный, коварный, заботливый и угрожающий – всякий. И – сразу. Как уловишь – самую суть? А без этого глина – мертва…
В прошлый раз, подойдя в сотый раз к переделанному изваянию, Митрадат очень долго молчал. Будто чем-то был поражен. Разговаривал меньше обычного и не мучил Алфею.
Зато ночью ей снился кошмар. Как она завершает работу над Митрадатовой головой. Почти всё уже сделано. Остались последние блики. Алфеины умные гибкие пальцы с упоением гладят царский глиняный лоб, и щеки, и подбородок, и шею с проступающим кадыком. От ее прикасаний сероватая глина начинает дышать, обретает тепло и упругость, как кожа. Даже поры на ней проступают. Вдруг – кадык под пальцами вздрагивает! Приоткрытый рот – отверзается! В нем – язык шевелится! Голова – ожила! И, раскрыв на Алфею незрячие, но огромные очи, то ли требует, то ли молит: "Поцелуй меня!"… Алфея – как закричит, как шарахнется! Как заденет стол с инструментами – и с живой головой Митрадата! Как покатится голова – в угол башни!… Испугавшись до полусмерти, но сама себя устыдившись, Алфея кинется поднимать ее. Бестелесная, безрукая, беззащитная – чем она, голова, ей опасна? Это только портрет, изваяние… Она снова возьмет ее в руки. И увидит – нечто ужасное. Голова вдруг оскалится – и начнет у нее в руках умирать. Очи к небу закачены, рот глотает густеющий воздух, по мертвенно-серым щекам пробегает трупное тление, а из срезанной шеи – капает загустелая кровь…
Тут Алфея не выдержала и проснулась в тяжких рыданиях. До рассвета лежала и плакала, опасаясь и снова заснуть, чтобы вдруг не увидеть продолжение сна – и кому-нибудь этот сон рассказать. И кому? Дежурному евнуху, охраняющему коридор? Сладко дрыхнущей няне? Дрипетине, занявшей теперь Клеопатрину спальню?…
Тогда и явилась из мрака уверенность, что сегодня что-то случится. И забилось в мозгу: "Не ходи, не ходи, не ходи". Только как не пойти? Уже поздно пытаться солгать, что больна. И невежливо: царь ожидает.
Может, именно государю и надо поведать о сновидении. Ведь оно – про него. У него есть придворные маги и толкователи снов. Жрецы и гадатели. Пусть они растолкуют, к добру это или ко злу. Иногда один сон значит разное. Дрипетина где-то прочла: если, скажем, муравьи приснятся учителю, для него оно хорошо – значит, учеников будет много. А если кому-то другому – то плохо: муравьи живут под землей, и он скоро умрет.
Я же видела – самую смерть! Но, быть может, не государя, а всего лишь его изваяния? Может, нынче он потеряет терпение – и смахнет свою голову на пол? И прогонит меня: мол, уйди, бесталанная… Не идти невозможно, но – страшно…
По дороге вдруг – Каллий. Алфея, забыв о приличиях, чуть на шею ему не кидается. Он же сдержан: "Привет. Ты – куда?"… – "Каллий, дай на тебя посмотреть, как ты вырос и возмужал"… – "Ну, смотри поскорее, мне некогда, ждут друзья". – "Мы с тобою так редко встречаемся!" – "Я в том не виноват, ты же знаешь, такие порядки!" – "Каллий, я попрошу государя, когда закончу его изваяние, чтобы он разрешил мне слепить тебя, я пошлю портрет твоей матери"… – "Вот придумала! Меня десять раз рисовал и лепил Формион, у нее теперь целая комната разных Каллиев". – "Хорошо, тогда я попробую сделать статую нашего общего предка – Фоанта". – "Неужели ты помнишь его? Мы ведь были совсем малышами, когда он"… – "Помню смутно, но Формион говорит, у тебя есть гемма с лицами обоих родителей". – "У меня ее нет". – "Потерял?!" – "Нет. Отдал царю, чтоб осталась в сохранности". – "Каллий, как же ты мог?!" – "А что тут такого? Она во дворце. Попроси у него, он покажет". – "Попроси лучше ты, ведь гемма твоя". – "Мне не нужно, ведь я никого не леплю. И вообще не хочу приставать к царю с пустяками". – "Это не пустяки! Каллий, если б ты знал, что судьба моя"… – "Слушай, мне недосуг, до свидания!" – "Каллий, милый, постой же"… – "Привет государю! Прощай!"…
Он умчался. А она шла по комнатам, залам и коридорам, не помня себя, вслед за евнухом-провожатым. Так, наверное, шла Антигона – на казнь. Ифигения – на заклание.
В башне вся обстановка сменилась. На полу положили зачем-то – красивый ковер. Вместо кресла поставили ложе. Рядом – маленький столик с цветами и фруктами. Царь был тоже одет необычно: в короткий, чуть ниже колена, зеленый хитон. Притворив за Алфеей дверь, он поцеловал ее в лоб и сказал с небрежной веселостью: "Знаешь, что, дорогая? Я решил: бросим эту затею с портретом. Не дается – так не дается. Успеется. Зато, помню я, у тебя хорошо получались фигурки, где нет нужды в тонкой лепке лица. Почему не попробовать сделать небольшое лежачее изваяние? Я готов попозировать, но не требую, чтобы вышел вылитый я. Назовем эту вещь… скажем, "Праздный Геракл". Или – "Отдыхающий Вакх". Тебе что больше нравится?" – "Всё равно, государь. Что прикажешь".
Царь улегся. Алфея подошла к своему, с приготовленными инструментами и глиной, столу. Сомневаясь, что лучше: начать или сразу же отказаться. Зная, чем она для царя занимается, Формион изучал с ней весь год, как лепятся головы, волосы, жилки и мышцы лица. Приносил на урок черепа, заставлял их ощупывать и измерять, разъяснял все пропорции. Но до тел они не дошли. Чтобы делать их правильно, нужно вникать в анатомию и учиться на чужих изваяниях. А уж складки!… Трудней ничего не бывает: сделать складки одежд так, чтоб тело под ними дышало, и чтоб сами они, оставаясь свободными, воплощали настрой и характер. Она даже не ведала, с чего начинать: изготовить фигуру – а потом наряжать, или – мыслить ее в одеянии. И что делать, если царь сменит позу – начнет шевелиться, двигать руками?…
Он, казалось, предвидел такие вопросы и слегка забавлялся ее замешательством. А когда она уже собралась погрузить руки в глину, спокойно сказал: "Отчего ты так неуверенна? Складки мешают? Тогда я разденусь. Ведь Геракла, ты знаешь, обычно изображают"…
Нагим. Но ни договорить, ни исполнить обещанное Митрадат не успел. В дверь стеснительно, но настойчиво постучали. Царь рассерженно рявкнул: "Кто там?!" – "Это я, Дорилай". – "Что тебе?" – "Из Вифинии – важные вести".
Митрадат колебался. Пересилил – правитель, политик, государственный муж. Он сказал Алфее: "Я скоро вернусь. Лишь узнаю, в чем дело. Подожди меня здесь".
Всё равно убежать отсюда ей некуда. Сколько раз, просыпаясь ночами, принималась мечтать: ускользнуть в темноте из дворца, добраться до порта, подслушать, какой корабль отправляется на Боспор или прямо в Афинеон, укрыться там среди грузов – и тайно вернуться на родину… Безнадежно. Сама понимала: охрана не выпустит, каждый раб донесет, только выйдешь из гинекея – поймают …
Какая разница – нынче, завтра, через месяц, через год? Чем скорее, тем лучше. Из этой башни назад нету хода.
Зато есть два высоких и узких окна. На восток и на запад. Одно нависает над крышей нижнего яруса, а другое смотрит на внутренний двор гостевого крыла. В том крыле – умерла моя мама. А быть может, ее умертвили. Ведь она была ненавистна обеим царицам: Лаодике и Эрмораде. Ничего из младенчества я не запомнила, кроме трех смертей. Смерть отца. Смерть Фоанта. Смерть матери. Последняя – самая страшная, я ведь кое-что уже понимала. Меня привели к ней с утра поздороваться, а она всё спала и спала. И рука была – холоднее холодного. Приоткрыли – увидели: мертвая. Только волосы мнились живыми, в них солнечный лучик играл. Золотые и пышные. Все заохали, заговорили, забегали. Спохватившись, няня взяла меня на руки и понесла прочь из комнаты. На лестнице чуть не столкнулась с царем. Он спросил – "Это дочь?" – и погладил меня по головке…
Чисто вымытый дворик. Солнце светит отвесно на кусты отцветшей сирени и едва зацветающих роз. Подметальщик болтает с садовником. Пес садовника чешется: лапка стучит по камням. Сонно гулькают разомлевшие горлицы. Чистят перышки воробьи. Распевают скворцы. Хлопотливо носятся ласточки. Говорят, мой отец так любил всяких птиц…
Высота не очень большая. Всё отчетливо видно. Камни, люди, птицы, кусты. Если просто упасть – покалечишься сильно, но, может быть, выживешь. Надо – вниз головой. Ибо самое хрупкое – Формион наставлял – шея и позвонки.
Хватит медлить. По лестнице кто-то уже поднимается.
Каллий, милый, прощай!



71. Между тем в Вифинии умер старый царь Никомед Эвергет, а вослед ему и супруга его, сестра Митрадата, Лаодика Каппадокийская. У нее от прежнего брака оставалась лишь дочь, молодая девушка Ниса. Оба взрослых сына царя, Никомед и Сократ, родились вне супружества от разных наложниц. Не имея законных детей, царь признал их, но вверил верховную власть только старшему, Никомеду. Еще будучи жив, старый царь собирался добыть для Сократа пафлагонский венец, однако, покорствуя воле сената, отказался от завоеванного.
72. Никомед, сын царя Никомеда, принявший прозвание Филопатор – "Возлюбивший отца", начал царствие с казней неугодных ему приближенных, и молва обвиняла его в отравлении мачехи, Лаодики, умершей слишком скоро и похороненной чуть ли не тайно. Были слухи, что в расправах царю помогала пожилая сестра покойного государя, Лисандра, на которой молодой Никомед вдруг женился либо из благодарности, либо для упрочения собственной власти, ибо мать его была из придворных плясуний, чем его порой попрекали.
73. Странный брак Никомеда с Лисандрой, годившейся ему летами в матери, оказался недолгим: не процарствовав нескольких месяцев, эта женщина тоже скончалась – и, как верили, тоже от яда. Еле выждав положенный траур, Никомед Филопатор взял в царицы и жены отцовскую падчерицу – Нису, дочь Лаодики, племянницу Митрадата и последнюю, в ком текла еще кровь Ариаратидов – законных каппадокийских монархов. Ниса вскорости родила Никомеду двух детей, Никомеда и Нису, названных по отцу и по матери. Так внезапно царь Митрадат оказался сродни и вифинским царям, с коими то вступал в боевые союзы, то соперничал и враждовал.




О священный, никем от начала начал не тронутый лес, окружающий обиталище Девы – Госпожи Всех Смертей и Рождений. Можжевельник и дуб, граб и черное дерево. Выше – бук и сосна. Царство крон и корней. И камней, выпирающих из-под земли: серых, бурых, зеленых и смуглых, как тело. И неприкосновенных зверей – львинотелых крылатых грифонов, которые всюду вымерли и живут теперь только здесь. Они рыщут по этому лесу. А вверху – охраняют святилище, поджидая готовую жертву.
В этом месте Эрморада всегда себя ощущала чужой. И никак не могла заставить себя поклоняться Владычице столь же истово, как это делали прежде Фоант и Деметрий. Она присылала, как полагалось царице, дары, но сама тут бывать не любила. Все обряды, творимые у алтаря или в храме, казались ей слишком уж мрачными. А суровые жрицы – чрезмерно бестрепетными.
Да, Фоант объяснял ей, что жрицам смертельно опасно поддаваться страстям и волнениям: грифоны, что бродят в лесу и вокруг алтаря – не ручные, и могут, почуяв нутром беспорядок в душе, растерзать вместо жертвы – священнослужительницу. Это истинно так. Ведь погибла же страшной смертью Верховная жрица Офра, копье которой пронзило Деметрия, очутившегося неведомо как и зачем в запретном месте. Потому и считают, что Офра была виновата в нечистом к нему вожделении, а Деметрий попал в западню по неведению. Его тело грифоны не тронули, а ее – разорвали и съели. Фоант видел в этих смертях лишь двойное мщение Девы, Эрморада же верила, что Деметрий бежал к алтарю божества от каких-то козней Алфеи… Что теперь вспоминать! Тяжесть на сердце невыносимая: Эрморада жива, а они все – мертвы: и Фоант, и Деметрий, и обе Алфеи…
Сегодняшняя поминальная жертва приносится в память о юной дочери навсегда молодого Деметрия.
Совершает обряд – сама Верховная жрица.
Катана, недавно принявшая высочайшее посвящение.
Да, она здесь, пожалуй, на месте. Песнотворица стала с годами непреклонней и резче, и ее тяготила спокойная жизнь во дворце среди чинных бесед и обыденных дел. Эрморада надеялась, что Катана смягчится, изведав любовь – но помолвка ее с молодым Формионом принесла лишь одни огорчения. Формиона вдруг пригласили в Синопу – и он, немного поколебавшись, поехал. И, обласканный Митрадатом, остался у него при дворе. Да, он писал невесте, звал к себе – но Катана ему не ответила. А ушла в святилище Девы.
Теперь, чтоб увидеться с ней, царице приходится посылать и спрашивать, сыщется ли у Верховной жрицы возможность и время. И являться самой, потому что Верховная никогда – без совсем уж весомого повода – не спускается вниз, на обычную неосвященную землю. Власть Верховной отчасти превыше власти здешних царей. Жрицы могут давать толкование воли Богини относительно дел государей, те же вовсе не распоряжаются их судьбою – ни жизнью, ни смертью.
Слишком много смертей!… Кровь Фоанта осталась лишь в двух его детях. Дочь Деметрия, внучка Фоанта – мертва. А ведь ей еще не было и шестнадцати лет.
Вся душа Эрморады – сплошное рыдание: "О прости меня, я виновата!"… Но ничто не исправишь ни поздним раскаянием, ни щедрыми жертвами, ни молитвой, ни плачем.
Урну с прахом прислали на родину девушки: так она, говорят, захотела. Значит, чуяла близкий конец? "Нет, она просто очень мечтала вернуться и увидеть могилу отца". Что ж, теперь они – в одном склепе. Формион торопился успеть, чтобы вместе с урной прибыла и беломраморная, небольшая, но красивая стела. Три фигуры на камне: похищаемая Аидом трепещущая Персефона с воздетыми к небу руками – и скорбящая под покрывалом Деметра. Катана, взглянув на творение рук Формиона, заметила: "Очень уж похоже на Гармонидовых здешних Андромеду и Змея". Неужели Катана никак не простит уехавшего от нее жениха? Но Верховная жрица чужда земных вожделений, иначе она не сподобилась бы избрания. Значит, искренно думает, что Формионова стела – всего лишь поделка. Эрморада же, увидев изображение, прямо к земле приросла. Потому что камень кричал ей о том, что скрывало – письмо. И безжалостно объяснял всё, о чем лгали скорбные вестники.
Посланцы царя сказали: несчастная и нелепая смерть. Люди видели, как Алфея высунулась из оконца на башне. Там – ласточкино гнездо под застрехой. Хотела, видимо, поглядеть на птенцов. Вылезла на карниз, оступилась, упала… Одно утешает: не мучилась. Сразу скончалась. Только зрелище было ужасное, потому что шею сломала – и разбила лицо. Царь был много дней в жесточайшей печали. Ибо он ее нежно любил, чуть ли не больше родных дочерей, за незлобный нрав, тонкий ум и редчайший талант. Царь с ней часто беседовал и мечтал взрастить для себя небывалое диво: царевну-ваятельницу. Он лелеял Алфею, пылинки сдувал – и такое несчастье!…
Ради большего удобоверия, сей изустный рассказ был удвоен письмом, составленным равнодушной рукой каллиграфа-секретаря. Но – от имени Митрадата. Запечатано тоже – царем. И, как будто, перед тем, как захлопнуть складень, он вдруг спохватился, отнял у служаки стило и в конце прицарапал сам – нервно и угловато: "Каллий, к счастью, здоров. Я надеюсь, здорова и твоя подросшая дочь. Да хранят вас великие боги".
Что за прихоть его обуяла? Царь за все прошедшие годы только раз или два помянул в переписке Гипсикратию – да и то, пока была маленькая, и за жизнь ее мать всерьез опасалась. Обычно речь шла лишь о Каллии. И – на тебе, выскочило! Разве мало дел у царя столь огромной державы, чтобы помнить о живущей за морем девочке? "Повзрослевшая дочь"… Он не тратит слов просто так. Значит, думал о ней в эти дни, значит, высчитал, что она чуть помладше покойной Алфеи…
О великие боги, спасите меня. Этот прах в алебастровой урне. Формионова стела-иносказание. Ужас Матери: Дочь – похищена Змеем. Звенящее воплем в душе: "Виновата!"… Страх, и стыд, и отчаяние.



Вымыв руки и сменив забрызганный кровью жертвы передник на белоснежное покрывало, Катана подходит к стоящей у алтаря Эрмораде:
 – Что с тобой, дорогая?
 – Мне тяжко, Катана.
 – Жалко девочку, но вина не твоя.
 – Сердце чует: моя. Если б я одолела свой страх и сумела забрать ее, то она была бы жива. Я не верю письму. В этой смерти… какая-то тайна.
 – Ты полагаешь, что она – сама?…
 – Может статься. Ведь она была не беспечный младенец, способный случайно упасть из окна – а разумная взрослая девушка. Там случилось что-то ужасное.
 – Царь?…
 – Не знаю. Никто нам не скажет.
 – Каллий не написал тебе?
 – Как всегда, очень скудно. Но все его письма читаются. Правда, он намекнул, что она там работала над портретом царя и жаловалась Формиону, будто статуя не получается.
 – Из-за этого головою вниз не выбрасываются.
 – О да.
 – Не терзайся. Ты ничему не могла помешать.
 – Нет, могла. Нужно было не оставлять ее там. Только я даже не пожелала о ней разговаривать. А потом еще радовалась, что она – далеко от меня. А теперь… ожидаю расплаты.
 – Почему, дорогая?
 – В том письме есть приписка царя. Он вдруг вспомнил, что у меня – "повзрослевшая дочь". И желает обеим здоровья.
Катана охает: "Девочка наша!"…
Гипсикратия, наблюдавшая в стороне за грифонами, вопросительно оборачивается.
Кто увидит дочь Эрморады впервые, умиляется: так похожа на мать! Только волосы чуть потемнее – не рдяные, а каштановые с рыжиной. И глаза – не искристо-золотые, а карие. Кровь отца. Эрморада, однако, давно поняла, что похожа – наружность, не нрав. Тут уж вряд ли кто виноват. Мать, пока носила ее, столько выстрадала, что сама удивляется, как смогла сохранить – последний дар от Фоанта. Гипсикратия в детстве очень часто, подолгу и тяжко недужила. Эрморада, боясь утратить ее, ей во всем потакала. Вот и выросла девочка – своенравной, упрямой, капризной и замкнутой. Есть лишь двое на свете, кого она безоговорочно слушается: Катана и Ктарх. Мать?… Бывает по-разному. Зная, что за морем есть старший брат, Гипсикратия всегда ревновала к нему Эрмораду. Сколько ни уверяли ее, что мать любит их одинаково, ей казалось, что Каллий важнее, потому что – он мальчик. И она по-ребячески силилась превозмочь свое естество. Настаивала, чтобы ей стригли волосы – или стриглась сама. Называла себя "Гипсикрат", не желала садиться за прялку, зато преохотно училась ездить верхом, плавать, стрелять из детского лука, сражаться со слугами деревянным мечом – он остался тут от трехлетнего Каллия… Помня, как сама росла среди братьев-кентавров, одетая в скифский наряд и никем никогда не стесняемая, Эрморада ей позволяла эти забавы, тем более, что они шли на пользу здоровью: в последние годы Гипсикратия почти не хворала. Но, когда она подросла, к ее прежним пристрастиям вдруг прибавилось новое. Девочка принялась упоенно читать непонятные матери книги, сохранившиеся в сундуках у Фоанта. И теперь иногда с детским высокомерием обвиняет в невежестве неученую, едва совладавшую с грамотой, мать. Приводя ей в пример многознающую Катану.
 – Ей тринадцатый год, – говорит Эрморада Катане со вздохом. – Скоро надо искать жениха…
 – Ма, ну я же сказала тебе! – возражает рассерженно Гипсикратия. – Не хочу! И не выйду я замуж! Никогда! Так и знай!
 – В детстве многие так говорят, – отзывается мать. – В твои годы я тоже не знала, что сулит мне судьба…
 – А потом выбирала – сама! – властно напоминает ей дочь. – И никто тебе был не указ, когда ты – полюбила отца!
 – Мы живем не в те времена, – обращается Эрморада не к ней, а скорее к Катане. – Ты ведь знаешь, что по договору Митрадат – наш простат, покровитель страны и потомков Фоанта. Я боюсь, он решит ее участь, не спросив моего согласия – или просто заставив меня его дать. Каждый раз, когда из-за моря приходит корабль, я со страхом жду, не везет ли он царский приказ. Если он вдруг потребует отослать к нему Гипсикратию – разве я смогу помешать? Только если она уже будет просватана. Или – выдана замуж. И лучше бы – раньше. Пока он еще ничего не успел предпринять. Сердце чует: ей лучше бы с ним никогда не встречаться…
 – Где же ты собираешься отыскать жениха? – любопытствует Катана. – Здесь, в стране, ей нет равных по знатности. Дочь царя и царицы, сестра двух царей, внучка бывшей Верховной жрицы…
 – Я надеюсь на наших родичей в Скифии. Прежде я не пыталась искать с ними дружбы, но ныне настала пора вспомнить, что у Скилура, помимо Палака и Скила, есть и прочие сыновья.
 – Ма, но большая ли разница, – вновь встревает дочь в разговор, – ты пошлешь меня за море или отправишь неизвестно куда, к диким варварам? Не хочу никуда уезжать! Не хочу никому подчиняться! Я – сама себе госпожа! Ибо, как справедливо сказала Катана, всякий брак для меня – неравный!…
Эрморада лишь головою качает на эту запальчивость. Не решаясь сказать: дочь моя, если страсть овладеет душой – ты охотно забудешь о царственности даже ради простого охотника, даже ради бродяги в лохмотьях… Ничего, подрастет – и сама догадается, сколь могущественна – любовь.
 – Есть одно, что способно хотя бы на время прекратить этот спор, – изрекает Катана. – Обе вы одинаково правы. Но, коль скоро к судьбе Гипсикратии небезучастна и я, то… подумай, моя дорогая, не лучше ли будет для всех… вверить девочку – мне? И оставить здесь – на воспитание? Жрицы Девы неприкосновенны, чужестранцам в святилище доступа нет, и никто не посмеет потребовать, чтобы жрица сложила свой сан без высшего соизволения…
 – Ах, Катана, ты будто не знаешь ее! Она так избалована, так капризна, так своевольна – неужели она, не желающая подчиняться даже матери, будет слушаться…
 – Буду, – вдруг роняет Гипсикратия.
 – Ты?…
 – Да, Ма. Я хочу здесь остаться. Мне нравится.
 – Дочь моя, тут порядки – как в воинском лагере. И Катана, хоть любит тебя, не потерпит непослушания. Тебя будут наказывать. Строго. Невзирая на царскую кровь.
 – Я согласна.
– Или думаешь, тебя сразу оденут в белый плащ и поставят у алтаря? Поначалу придется подметать этот двор, убирать после трапезы, носить из источника воду…
– Я знаю. Зато меня будут учить, как владеть копьем и кинжалом, петь священные гимны, плясать на огне…
Эрморада изумлена.
 – Ты не выдержишь, – все еще сомневается мать.
 – А Катана? – возражает Гипсикратия. – А царица Киннора, мать Фоанта, моя великая бабушка? Почему же – не я? Может быть, я стану – Верховной, и тогда мы посмотрим, кто будет кому подчиняться – Каллий мне или я ему…
Эрморада слегка усмехается. Вновь эта детская ревность к далекому брату. Лишь бы из ревности не вырастала вражда. Но Катана, пожалуй, сумеет с ней справиться. И втолкует со временем, что царевне становиться Верховной жрицей нельзя, как нельзя царю превращаться в волхва: у Всеведущего и Владычицы Таинств – нет дороги назад…
Со Священной горы царица уходит без дочери. Только со свитой. А ей кажется – совершенно одна. И внизу ее ожидает дворец: многолюдный, давно обжитой, но опять по-вдовьему сирый.
Сын мой. Дочь моя. Дети Фоанта.
Неужели я вам не нужна?…




74. Новый брак молодого царя Никомеда с племянницей Митрадата не привел, однако, к согласию ни в самой Вифинии, ни между соседними царствами. Ненавидевший венценосного брата Сократ притворился его наилучшим другом, защитником и ревнителем общего блага. С его слов молодую царицу обвинили в измене супругу и государству – никому доселе не ведомо, истинно ли она была виновата. Поверив измышленным либо истинным сведениям, Никомед царицу казнил, сына с дочерью, Никомеда и Нису, объявил незаконнорожденными, а Сократа приблизил к себе и возвысил, даровав ему много прав и велев называться отныне Сократом Хрестом, сиречь "Благим".
75. В Вифинии потом говорили, будто в той печальной истории не обошлось без злокозненного соучастия Митрадата. Мне, однако, не верится, будто царь Митрадат был виновен в смерти племянницы – я не вижу причин, по которым он мог бы такого желать. Уж скорее бы я полагал, что ее позорная казнь оказалась причиной обоюдной неистовой ненависти, каковую с тех пор питали друг к другу оба царя, Никомед с Митрадатом. Чтоб сгубить Никомеда, Митрадат в самом деле отнюдь не гнушался и низкими средствами, посылая к нему своих тайных убийц, вроде некоего Александра. И не стоит дивиться тому, что, когда в Вифинии разразилась запрестольная распря, Митрадат стал оказывать помощь Сократу.
76. Претерпев столько бед из-за женщин и родственников, Никомед Филопатор сильно ожесточился душою против тех и других. С той поры он искал покровительства римлян, помогая сенату в борьбе с Митрадатом, а усладу ему приносило лишь общество ласковых отроков или юных мужчин. В свое время, как ведают многие, благосклонности Никомеда удостоился изгнанный Суллой и получивший приют в Вифинии молодой Гай Юлий Цезарь, которому сей опрометчивой дружбой пеняли в Риме до скончания лет. В Азии же таковые причуды царя никого не смущали, а считались вполне извинительными, потому что, в сравнении с прошлыми Никомедовыми делами, не влекли за собою ни казней, ни бед – разве только вводили царя в расточительность.


 

– Прикажи, чтоб заткнулась, – шепчет Папий лежащему рядом с ним на пиру Дорилаю. – Видишь, что с ним творится?
Еще бы не видеть. Изрядно пьяный Евпатор расчувствовался и готов зарыдать. Наклонился над чашей, будто разглядывает искусную роспись – а из глаз выползают и падают слезы. Неприлично, тут все-таки пиршество, а не поминки. Почему эта девушка завывает как плакальщица? Кто внушил ей петь о печальном? Ее звали, чтобы развеять мрачность царя – а она бередит его раны.
Дорилай шипит арфисту, отцу певицы: "Кончайте! Достаточно!"… Старик опускает сухие смуглые руки. Но голос певицы, не слышавшей отданного потихоньку приказа, продолжает звучать и колышется в облаке мусикийского гула.
"Довольно!" – с двух сторон окликают ее Папий и Дорилай.
Она испуганно озирается, смущается и замолкает.
Совсем молодая. Неопытная. До сих пор она выступала с отцом лишь в не очень богатых, но благопристойных домах, где успела снискать себе славу голосистой и неприступной красавицы. Русокосая и синеглазая, стройная, статная, она никуда не ходила одна и ни с кем не вступала в беседу, ограждаемая от пустых домогательств отцом, что учил ее петь и подыгрывал ей на кифаре и арфе. Он ручался, что род их был знатным, но впал в нищету, и теперь его младшая дочь своим пением собирает себе на приданое. Или ищет того, кто захочет взять ее замуж, довольствуясь малым. Дорилай случайно услышал ее на свадьбе одного из военачальников – и рискнул пригласить во дворец, чтоб немного потешить царя. Кто же знал, что она запоет как на похоронах!
И Евпатор хорош. Не пытается даже скрыть свою затяжную тоску. "Ах, несчастная, ах, мое сердце"… Дорилаю это знакомо, один раз уже было. И – что? Пишут чинные письма друг другу, обсуждают то выплату податей, то чеканку монеты, то болезни детей. Всё прошло. Так и это пройдет. Неприятно, конечно, когда вожделенная пленница от тебя словно пташка – в окно. Но уж если у ней мозжечок воробьиный, а даже не девичий – кто тут виновен? Боги ей посылали царя на пурпуровом ложе – а она предпочла замогильную сень. Значит, там ей, бедняжке, и лучше. Возьми себя в руки, поскорее забудь. Что ты словно пришибленный роком? Вместо того, чтоб сидеть почти ежеденно по часу у изваяния Дафны и Аполлона, ходил бы себе в гинекей, наслаждаясь пылкой, но смирной, без шараханий в окна, любовью. А ты появляешься там, только чтоб отчитать кого-нибудь за ревнивые козни, за склоки, за сплетни…
Царь поднимает от чаши тяжелую голову в пышном венке:
 – Что случилось? Почему тишина?
 – Государь, моя песня пропета, – отвечает почтительно девушка. – Прикажи, я потешу тебя чем-нибудь побойчее, я знаю хорошую песенку про скворца и стрижа…
 – Нет. Хочу – снова эту. Как она называется?
 – "Плач Орфея", мой царь.
 – Да. Сначала!…

"Горькой травой перевью цветы,
скреплю пурпурными летнами,
скорбной рукой опущу венок
на воды Стикса холодные,
чтобы помнилась милой моя любовь
и в мрачном царстве Аидовом,
чтобы песни мои доносились к ней
сквозь рев пучин Ахеронтовых…
Ай!"…

В душе Дорилая досада сменяется гордостью: нет, не зря он в Синопе слывет знатоком певиц и танцовщиц, он правильно выбрал, кого привести к Митрадату сегодня. Иногда и слезу пролить незазорно, а девица и в самом деле поет хорошо, и собой несказанно мила, даром что недотрога…
Ее сильный, но мягкий голос смолкает. Арфист завершает песнопение кратким отыгрышем. Не дождавшись последних аккордов, Митрадат подзывает певицу поближе и сажает рядом на ложе. Отец ее тотчас же прекращает играть, тянет шею, стараясь услышать, о чем это царь говорит с его дочкой. "Эй, приятель", – пресекает его любознательность Дорилай. – "Мы с тобой уговаривались по-другому: ты – играешь, а слушаем – мы. Так играй!"…
И беседа царя и певицы идет под бряцанием арфовых струн. Потому ее толком не слышат даже рядом лежащие.
"Как зовут тебя?" – "Стратоника, мой царь". – "Отчего я не знал тебя раньше?" – "Мы бедные люди, во дворец нас не приглашали, лишь вчера господин Дорилай"… – "Дорилай – твой возлюбленный?" – "Нет, государь. Я едва с ним знакома". – "А кто?"… – "О, клянусь Артемидой, никто!" – "Ай, не надо мне лгать! В твоем круге так не бывает!" – "Царь мой, я не гетера. Ведь не все, кто поет ради хлеба, продажны. Мой отец очень строг. Да и я себя до сих пор берегла". – "У тебя есть жених?" – "Нет пока". – "А тогда – для чего? Для служения Музам?" – "Сказать тебе правду, мой царь?" – "Ну, скажи". – "Для тебя". – "Ты меня никогда не видала!" – "Много раз. Только – издалека. И мечтала когда-нибудь… как сейчас… петь тебе и быть с тобой рядом". – "Твой отец научил тебя этим словам?" – "Он не ведает, как я люблю тебя". – "Ты смела!" – "И пичужки, о царь мой, бывают храбры… от отчаяния. Вдруг я больше тебя никогда не увижу?"… – "Да, несчастные глупые пташки"… – "Ты плачешь, мой царь?" – "Я… пьян. Да и песня твоя была очень печальна". – "Мне почудилось, что к веселому у тебя не лежала душа". – "Ты понятлива". – "Я хотела утешить тебя". – "Разве так – утешают?" – "А – как?" – "Я тебе покажу. Ты пойдешь со мною?" – "О да"…
Ее "да" заглушилось нарочитыми рукоплесканиями. То друзья царя развлекались, дурача арфиста непомерной хвалой, называя "великим", "бессмертным" и "равным Орфею". В награду ему поднесли до края наполненный золоченый роговидный ритон: не допив, не положишь и не поставишь на стол – иначе остаток прольется. Под задорные возгласы он усердно хлебал неразбавленное вино. А когда из сосуда упали последние капли, он увидел – верней, не увидел – ни дочери, ни царя.





77. Митрадат ведь тоже не был чужд прихотливым чудачествам. До сих пор вспоминают историю Стратоники, дочки арфиста, чье имя я нынче запамятовал. Она пела на царском пиру, а едва закончила песню, царь, пленившийся ею, увлек ее в опочивальню, не спросив у отца позволения. Тот, считая себя опозоренным, поднял крик, что его обесчестили и обобрали, и теперь он умрет, обреченный на нищую старость. Стража царя его выгнала прочь из пиршественной залы, бросив вслед его арфу, и он брел, шатаясь, по городу, изливая громкие жалобы. Но, как видно, в пиру его все-таки щедро попотчевали, и когда он добрался до дома, пал на ложе как бездыханный и заснул до утра.
78. Между тем Стратоника настолько пришлась по душе Митрадату, что царь в ту же ночь пожелал удостоить ее наречения если и не царицей, на что она не могла притязать по рождению, то законной женой, отличив ее среди прочих наложниц. А узнав, как неласково стража обошлась с его тестем, царь велел отыскать старика и, не смея будить, отнести его спящего в тут же купленный у одного из богатых жителей дом. И когда хмель прошел, и арфист пробудился, он не мог поверить глазам, очутившись на кипарисовом ложе под атласным покровом в уставленной редкой утварью спальне, среди благоговейно покорных рабов, принесших ему пурпурное платье и склонившихся в низком поклоне.
79. Изумленный арфист поначалу подумал, что видит лишь сон. А потом испугался, заподозрив, что ночью, не помня себя от вина и от горя, забрался в жилище кого-то из государевых приближенных, и теперь его схватят как вора. Но рабы объявили ему: "Господине! Царь, твой зять, подарил тебе этой ночью всё, что ты видишь кругом: и одежды, достойные царского родственника, и пристойный такому званию кров, и нас, твоих верных слуг, и коней, и носилки, и всё, что угодно". Мне рассказывали, будто несчастный старик помешался от радости: разъезжая по городу, он кричал всем прохожим – "Моя дочь стала царской женой!" – и, играя на арфе, пел хвалы Митрадату. Я незнаю, зачем я про это рассказываю – верно, к слову пришлось. Возвращаюсь же к Вифинии и борьбе за престол между царем Никомедом Филопатором и братом его Сократом.






Рим – вечерний, почти засыпающий.
Публий Рутилий Руф, бывший консул, бывший проконсул провинции Азия, но пока еще полноправный сенатор, выходит из регии, дома верховных жрецов, где теперь обитает великий понтифик Квинт Муций Сцевола, его друг и союзник во всех азиатских делах. На обеде, кроме Рутилия, были только самые близкие. Все нервничали перед грядущим судом. Сцевола погрузился в угрюмость, сестра его Муция угощала Рутилия будто тяжкобольного, который не сегодня-завтра умрет, ее муж Глабрион, нарочито бодрясь, вспоминал старинные судебные казусы и анекдоты… Иногда в речах прорывалось негодование – "Это позор для сената: в кои-то веки Азией правил справедливый и честный проконсул – и его теперь судят воры!"… "Он не может быть осужден, или в Риме уже не осталось ни судей, ни законов"… "Ведь доселе оправдывали даже тех, кто пятнал себя грабежом и зверской жестокостью"… "Никаких доказательств, все нападки – пустые слова, все бумаги подложные"… "Если наш Рутилий мздоимец – где его миллионы? Где роскошные виллы, где пурпур и золото?"…
Он нарочно пораньше ушел, чтобы перед судом еще раз всё обдумать и сосредоточиться. Сцевола на прощание крепко пожал ему руку и опять предложил: "Может, ты обратишься к кому-то за помощью?"… – "Нет", – ответил Рутилий твердо. – "Ни к чему. И теперь уже поздно". – "Я знаю, друг мой, ты верен учению стоиков, но судить тебя будут отнюдь не философы". – "Всё равно. Моя совесть спокойна".
Рутилий настоял на своем, невзирая на уговоры всех родственников, предлагавших ему пригласить для защиты любого из нынешних лучших ораторов – или Луция Красса, родича Сцевол, или Квинта Гортензия, что умеет растрогать толпу, или пылкого Марка Антония. "Мне не нужен наемный защитник, ибо я ни в чем не виновен".
Обвинения – смехотворны. Вымогательство взяток во время проконсульства, беззаконные приговоры и штрафы… Но ведь он представил сенату отчет. Скрупулезный и полный. Чего же еще? Каждый видит, как он живет. Дом – приличный, но скромный. Обстановка добротная, но не роскошная. Ни жена, ни сестра не блистают ни привозными шелками, ни драгоценностями из царских сокровищниц.
До сих пор крайне редко привлекали к суду кого-либо из проконсулов, сложивших с себя полномочия. Разве только самых жестоких. Но и тех умудрялись оправдывать. Вот, к примеру, Маний Аквилий, бывший проконсул Сицилии, человек безусловно отважный, но алчный и злобный. Он не просто грабил провинцию – он ее залил кровью, и едва покинул свой пост, сицилийцы его обвинили во всех совершенных им беззакониях. Ну, и что? На суде защищавший его Марк Антоний впал в неистовый пафос, сорвал с Аквилия тогу – и, указывая на обильные шрамы от ран, простонал: "О сограждане! Вот герой, что едва не погиб ради вашего блага – и он у вас под судом!"… И Аквилий был тотчас оправдан. Невзирая уже ни на что.
Нет, Рутилий такого не хочет. Он не будет прилюдно кичиться ни шрамами – хоть имеет их предовольно, ни заслугами – хоть они неоспорны, ни громкими именами друзей – тех же Муциев Сцевол, Аврелиев Котт и Юлиев Цезарей. Ни к каким покровителям он не пойдет. Пусть он сам не патриций, не аристократ, он – сенатор и консуляр, и ему не к лицу обивать теперь чьи-то пороги. Красноречие? Суд не театр, а Рутилий – серьезный политик, а не ритор и не актер. Он из принципа не потратит ни асса на этот процесс, чтоб потом никто не посмел говорить, будто он, как Аквилий, купил оправдание.
От волнения сам с собой разговаривая, он выходит на Форум. Его люди следуют чуть поодаль. Народу в вечернее время немного. Кое-кто с ним здоровается, но большинство торопливо проходят. А кто-то – вовсе не узнает. Ведь Рутилий не был в Риме почти три года.
Сердце Рима. Святыня святынь. Храм Согласия, где порой заседает сенат и хранится архив. Площадь комициев – для народных собраний и голосований, место будущего суда.
И – кичливо выстроенный чуть ли не на самом Форуме дом шестикратного консула Гая Мария. Чтобы, дескать, великого мужа не пришлось слишком долго искать, когда отечеству будет в нем надобность. Но Рим давно не нуждается в Марии. Его время прошло. Марий всех распугал – поначалу расправой с трибунами Сатурнином и Главкией, а потом своим самовольным визитом в Каппадокию к царю Митридату. Прямо в логово льва. Лев, по счастью, тогда оказался умнее охотника, а не то из-за дерзости Мария началась бы война. Ибо Марий отнюдь не скрывал, что держался с царем вызывающе. А война была бы чревата – уж это Рутилий доподлинно знал – восстанием против Рима всей Азии. А возможно, и междоусобицей в Риме. Ведь старый Марий, удайся ему раздразнить Митридата, начал бы добиваться командования, на которое по закону всегда назначается либо кто-то из правящих консулов, либо проконсул провинции, расположенной в тех краях. В Киликии был тогда, кажется, Сулла, враг Мария, а в Пергаме – Рутилий. Прехорошенький поворот! Марий просто теряет рассудок, когда пахнет войной, и ему уже всё нипочем: ни закон, ни приличия, ни тревоги о благе и безопасности родины… Это можно понять: Марий – одареннейший полководец, однако…
 – О, какая встреча! Рутилий!
От внезапности он даже вздрагивает.
 – Здравствуй, Марий. Прости, я немного задумался и не сразу заметил тебя.
Пожимая руку Рутилия, Марий заулыбался и ответил загодя приготовленной фразой:
 – Извинительно, при твоих-то делах. Суд ведь – завтра? А ты – прохлаждаешься?
 – Возвращаюсь домой. Был у Сцеволы. И решил перед сном погулять.
 – Я вот – тоже! Всегда выхожу вечерами, когда схлынет толпа. А то шагу ступить невозможно – всё "Марий", да "Марий"…
Марий врет. Вечерами он не гуляет. Уж по крайней мере по Форуму. А иначе про это бы знал весь город. И нисколько он не чурается шумных толп. Совершенно напротив. Он падок на почести.
Этот суд – очень выгодный повод показаться народу. И, конечно же, Марий ждет от Рутилия слов: "Я пришел просить твоей помощи".
 – Ты, случайно, шел не ко мне? – любопытствует Марий.
 – Для чего мне тревожить тебя? Просто думал взглянуть поближе на место суда.
 – Ну, и как?
 – В Риме мало что изменилось. Разве только – в худшую сторону. Грязи много.
 – Рим всё тот же, Рутилий. Какой-никакой. А твои азиатишки, между прочим, оказались изрядным дрянцом. Я твердил тебе это еще в твоем роскошном Пергаме. Будь ты хоть золотой – греки сыщут, на что бы пожаловаться! Попрошайки, развратники, совершенно никчемный народ, все продажны и лживы…
 – Марий, греки тут ни при чем.
 – Да? А кто же?
Как будто бы Марий не знает, что Рутилию мстят свои же. Римляне и латиняне. Откупщики-публиканы, злодеяния коих они со Сцеволой пресекали твердой рукой. Не пугаясь даже выносить им смертные приговоры за совсем уже дикий разбой. На два года в провинции Азия воцарился закон и порядок. Сцеволу тронуть боялись – слишком знатен и слишком влиятелен, да и греки, найдя в нем заступника, чуть ли не носили его на руках. И Рутилию, как преемнику Сцеволы, тоже повиновались. Оказалось же, что мздоимцы, насильники, воры, убийцы и похитители только ждали, когда завершится его проконсульство. И, едва Рутилий уехал, решили его если не уничтожить, то опозорить. Завтрашним скандальным судом.
 – Это – наши, Марий. Со мною воюют – свои. Публиканы. Римляне. Всадники.
 – Брось, Рутилий, какие они тебе нынче "свои"!
Сколько желчности в ироническом замечании Мария. Дескать, мы с тобой оба из всадников, только ты поздновато припомнил, кто ты есть – стало быть, пусть тебя выручают твои дорогие приятели: греки всякие, риторы, краснобаи, понтифики, аристократы… Крассы, Ливии Друзы, Котты, Антонии, Сцеволы… Так-то, мой дорогой.
О скажи ему: "Мы с тобой пробивались в люди с трудом. И тебе самому досталось немало унижений, каверз и пакостей. Я пришел попросить твоей помощи, Марий. Мы ведь были когда-то соратниками".
Марий мог бы помочь. Шестикратный консул – кто из знатнейших семейств назовет у себя человека, равного Марию? Пусть в сенате его с неких пор презирают, пусть юнцы над ним насмехаются, но для толп он остался – героем. И для всадников его мнение – многое значит.
Суд по делу о вымогательстве состоит лишь из всадников. Несуразный закон, но – закон. Предвещающий "умнику, чистоплюю, греколюбу, выскочке, зазнайке" Рутилию настоящую травлю. Будь он трижды невинен – со скамей заседателей понесется – "Ату!"… Не поможет тут ни рассудительный Сцевола, ни витиеватый Гортензий, ни умница Красс, ни Антоний с его театральными взмахами…
Но вот если из этого дома вдруг выйдет увешанный боевыми наградами Марий, пройдет по притихшим рядам и усядется на скамье адвокатов…
 – Ты выбрал, кто будет тебя защищать? – почти набивается в сопричастники Марий.
 – Я сам.
 – Твоего красноречия, думаешь, хватит? Мне доселе казалось, Рутилий, ты не слишком громкий оратор. Разве только в компании греков, за чашей…
 – Правда, Марий, всегда говорит за себя. А уж в чашах ты лучше меня разбираешься.
Марий понял намек. Золотая чаша царя Митридата, за которую можно купить целый дом! Марий может язвить обвиняемого, но Рутилий не смеет с ним так разговаривать! Чаша – дар царя, а не взятка!
 – Будто ты столь невинен, Рутилий, что никогда не ходил по гостям и не брал там подарки, – передернувшись от возмущения, отбивает Марий удар.
Этим, именно этим ему будут завтра пенять!…
 – Брал. Но те, что мне подносили не враги, а друзья.
Почему-то Рутилию сразу же вспомнился Метродор, приславший ему из Вифинии ящик собственных сочинений с посвятительной надписью: "Другу мудрости, с пожеланием: будь неизменен!"…
Этой репликой он, похоже, поссорился с Марием.
Марий сухо сказал:
 – Справедливости ради, Рутилий, придется принять и подарочки, припасенные для тебя и твоими врагами. Прощай!




80. Устранив всех возможных соперников и принудив царя Никомеда к казни Нисы и к отречению от рожденных ею детей, Сократ Хрест перестал притворяться заботливым братом и, явившись в Рим, принялся домогаться отстранения Никомеда от власти, выставляя его сумасшедшим тираном, не могущим ладить ни с кем – ни с соседями, ни с родными, ни с подданными. "Брат мой, – рек Сократ, – помрачился умом и не волен в себе, и поелику все в стране боятся расправы, я считаю за долг не скрывать столь скорбную истину и – по воле богов – домогаться венца".
81. Но в сенате ему возразили, что, какого бы нрава ни был царь Никомед Филопатор, но, доколе он остается союзником Рима и блюдет договоры, он законный властитель Вифинии, коего Рим не может сместить ни по чьим-то наветам, ни по собственной прихоти. А великий понтифик Квинт Муций Сцевола молвил к тому же, что довольно с сената позорной расправы над одним оклеветанным и ни в чем не повинным, чтобы тотчас себя опорочить другой подобной историей. Сей укор был брошен сенату после суда над другом понтифика Публием Рутилием Руфом и вынесенного ему неправедного приговора – ибо редкостно честный проконсул провинции Азия оказался не только обвинен в корыстном стяжательстве, но и выслан навеки из Рима, а всё его состояние конфисковано.
82. Осужденный Рутилий, однако, отправился жить в ту провинцию, которую он, коли верить его обвинителям, грабил и истязал – и его принимали там с превеликими почестями, изъявляя, возможно, не только сочувствие к столь благородному мужу, но и ненависть к Риму. Поселившись изгнанником в Митилене на Лесбосе, он предался ученым занятиям и составил историю своей жизни, изложенную по-эллински. Жил и мыслил он столь безупречно, что знакомства с ним и беседы искали потом очень многие, включая людей, враждовавших между собой и ничем друг с другом не схожих – среди них и царь Митрадат, и противник его Луций Сулла, и юные братья Марк и Квинт Цицероны. Впрочем, было то много позже.
83. В тот же год, о котором я повествую, Сократ, не добившись в сенате желаемого и не могучи после произнесенного там показаться в Вифинии и предстать перед братом, удалился в союзный римлянам Кизик. У него жила там сестра, овдовевшая и состоятельная, но никак не желавшая помогать бесчестному брату. В его бытность в Кизике она умерла, и ходила молва, будто сам Сократ отравил ее, дабы распорядиться ее немалым богатством. Так то было или не так, но Сократ, получив наследство, тотчас нанял корабль и отправился в Понт, к Митрадату, собираясь уговорить его устранить Никомеда и сделать Сократа вифинским царем – он же будет за то исполнять Митрадатовы приказания.
84. Митрадат, захватив безнаказанно часть Пафлагонии и Каппадокию, был не прочь получить и Вифинию, но не мог туда вторгнуться сам, не желая навлечь на себя столкновения с Римом. Потому, ненавидя царя Никомеда и в душе презирая Сократа, Митрадат последнего принял вполне благосклонно и позволил ему набирать среди собственных подданных войско, уступив притом даже лучших стратегов. Полагаю, что Митрадат помогал Сократу и деньгами, ибо для подготовки к походу не хватило бы никакого наследства.
85. Этой помощи оказалось довольно, чтоб Сократ в скором времени овладел Вифинией. Брат его Никомед, не имевший ни должного войска, ни средств, и не могший рассчитывать на любовь и преданность подданных, бросил трон и бежал в Митилену, а оттуда – в Рим, чтобы найти у сената защиту. А тем временем Сократ объявил себя новым царем Вифинии, и права его на престол без задержки признали соседние страны: подвластные Митрадату Понт и Каппадокия.




Море – такое тихое, что кажется липким и сладким. А может, сладковатой гнильцою несет от нагретых водорослей, облепивших круглые головы валунов, лежащих на мелководье. Камни – бурые, с разводами чаечьего помета и соли. А вода так тиха, что хочется припасть к ней и пить, спасаясь от озноба и лихорадки. Дымка над горизонтом – как сон в забытьи. Безучастная голубизна – как в глазах умирающего. Или новорожденного.
 – Вот видишь, – говорит с нарочитой бодростью Папий. – Я же правду тебе говорил, что после того, как станет совсем уж скверно – пойдет улучшение. Ты выздоравливаешь!
 – Ах, оставь, – отвечает укрытый тремя одеялами, жутко бледный Харет. – Ты же врач. И отлично знаешь, что это… конец. Я помню: точно так же было и с матерью. И потом… вы все вместе явились сюда – не случайно. Ведь – так?
Дорилай, Гай и Папий опускают или отводят глаза. Это – так. Кариона, жена Харета, послала за ними, сообщив, что он умирает.
 – Что ты чувствуешь? – берет его за руку Папий.
 – Ничего. Лишь… покой. И ужасную слабость.
 – Кровью больше не харкал?
 – Нет. Там… нет уже ничего.
Харет устало смежает веки. На его исхудалом и заостренном лице ресницы кажутся длинными, как у отрока или у девушки. К сорока годам он снова стал похож на подростка с торчащими прядями и прозрачной шеей, за что друзья его обзывали "Цыпленком". А он обижался. Потом с языка Митрадата сорвалось другое прозвище – "Неженка". Он и в самом деле был слабосильнее прочих, деливших с царем все тяготы бегства, изгнания, возвращения к власти. И безумное путешествие в Азию, и теперешние сумасбродные планы…
 – Что… Евпатор? – еле слышно спрашивает Харет.
А мерещится – крик: "Он же знает, что я ухожу, почему он – не здесь?!"…
 – Он просил передать тебе поцелуй и привет, – отвечает, как велено, Гай. – Постарается выбраться завтра. Нынче – занят донельзя.
 – Чем?…
 – Гостями.
 – Какими?…
В последние месяцы из-за тяжкой болезни Харет отдалился от дел. Должность главного тайноблюстителя сохранялась за ним, но ведал тайными службами Пелопид, только изредка посылавший Харету доклады.
 – Приехал Аристион. У которого мы гостили в Афинах. Помнишь?
 – А, тот самый, философ, – вспоминает с легкой улыбкой Харет.
 – Говорят, он теперь там особа влиятельная, занялся политикой…
 – Это выгодней, чем объяснять юнцам Эпикура, – ухмыляется Дорилай. – Философия – хлеб очень черствый.
 – Ты, однако, вкушал его не без охоты, вгоняя гостеприимца в издержки, – шутит Папий, разумея не Дорилаеву тягу к наукам, а философов погреб и стол.
 – "Смерти нет", – вспоминает вдруг, продолжая отстраненно улыбаться, Харет. – "Смерти нет. Ибо там, где мы – нет ее, где она – нет нас"…
 – В учении Эпикура мне больше понравилась мысль про покой и умеренность как основу блаженства, – уводит разговор от печального Гай.
 – А мне – про то наслаждение, что дарует познание сил природы, – подхватывает с готовностью Папий. – А тебе, Дорилай?
 – Бросьте, други, – отмахивается тот. – Эпикуру было нечего делать: диктовал что попало. И сразу про всё. Потому каждый волен извлечь из его сочинений, что ближе. И числить себя его верным учеником.
 – Нет, не каждый, – возражает серьезно Харет. – Наш Евпатор не эпикуреец и не сможет им быть никогда.
 – Почему? – удивляются трое.
 – Он… боится смерти.
 – Да нет, – говорит Дорилай. – Не сказал бы, видя, как часто он собой рисковал. Он боится лишь умереть от предательства. Оттого и остерегается. Яды пьет понемногу, волкодавов в покоях завел: при малейшем шорохе ночью – рык и лай. Это вам не царицыны кошки!
Все смеются. Даже Харет, который тотчас заходится в изнурительном кашле. Папий хлопочет возле него, укоризненно глядя на Дорилая.
Изнемогши, больной опять закрывает глаза. Все молчат. Слышно даже, как в лохматую белую розу опустилась пчела.
 – Говорите, – просит Харет. – Мне уже… тяжело. Но вы… не молчите, рассказывайте… Что угодно.
 – А! – вспоминает о еще одной важной новости Гай. – Мы тут сбились с Аристиона на Эпикура. Но мало этого: к нам приехал Сократ!
-Кто?…
 – Сын покойного старика Никомеда.
Харет кивает. Вспоминая их первую встречу в Никомедии, столице Вифинии. В колоннаде дворца щеголеватый чернокудрый юнец упоенно играл в "перепелку" со стражей. Они приняли его за балованного отпущенника. Оказалось – нет, царский сын, пусть внебрачный. Интересно, как поступил бы Евпатор, застав за такой забавой кого-нибудь из своих сыновей?… Вероятно, прибил бы на месте. Но они бы и сами себе не позволили. Честь!
 – Что, поссорился с братом и ищет убежища?
 – Много хуже, Харет. Он совсем порвал с Никомедом. И просит поддержки Евпатора, чтобы свергнуть его.
 – Новый Гордий, – усмехается, вспомнив каппадокийца, Харет.
 – Гордий сущий младенец в сравнении с этим, – вздыхает Папий. – Что Евпатор ему говорит, то Гордий и делает. Ни единой собственной мысли. Не знаю, что движет Гордием – благодарность ли, страх – но на этого можно надеяться. А Сократ – негодяй и наглец. То у Рима просил разрешения на расправу с собственным братом, то теперь – у Евпатора…
 – Что же будет, о други? – любопытствует умирающий.
 – Полагаю – война.
Папий четок и тверд. Им тут нечего друг от друга скрывать.
Он решительно договаривает:
 – Никомед так просто не сдастся. Он законный царь. И потребует помощи Рима.
 – Понимает ли это… Евпатор? – тихо спрашивает Харет.
 – Еще как, – отвечает блюститель войск Дорилай.
 – Он… поддержит Сократа?
 – Не знаю.
Возможно, сейчас Митрадат и решает.
Они сидят возле ложа Харета и удрученно молчат.
 – Скоро будет смеркаться, – замечает Папий. – В сад поднимется влага от моря, станет прохладно… Приказать унести тебя в дом?
 – Не надо. Хочу… умереть под луною и звездами.
 – Успеется, милый! Ты еще поживешь.
 – Нет. Я знаю. Это… сегодня.
Из дома выходит женщина в светлом гиматии. Который она, может быть, уже завтра сменит на черный. Кариона, жена.
 – Позвать ее? – предлагает Гай.
 – Нет, – отмахивается Харет. – Будет… плакать. Мне лучше… с вами.
Кариона, не дождавшись зова, так же скромно и бессловесно уходит. Дом есть дом, там всегда найдутся дела, чтоб занять себе руки и голову. "Как неловко", – думают трое. – "Мы сидим у ложа и ждем, притворяясь, будто не верим, не знаем"…
Солнце село, но прозрачные перистые облака впитали лихорадочный огнистый свет, и море сделалось розовым. И чайки, засевшие на прибрежных камнях – тоже розовыми. И лицо Харета, обращенное к морю – порозовело. И белые розы зарделись.
У моря больному дышится легче, чем дома, под нависающей кровлей. Может быть, он в последний свой час вспоминает их вольную юность. Известковые скалы с лоханками возле Синопы. Боспор и Нимфей. Под Нимфеем они нередко охотились, возвращаясь потом отдохнуть в этом милом приветливом городе. Там был розовый, точно тело нимфы, песок. Сравнение это измыслил Евпатор, которому местные рассказали поверие, будто ночью при полной луне нереиды выходят на берег – оттого и зовется город "Нимфей"… Вот Евпатору и захотелось проверить. Они выбрались в полночь из дома, проторчали почти до рассвета в прибрежных кустах – но никаких нереид не застали. Зато соблазнительно сияла над морем луна – тоже розовая и нагая. Евпатор скинул одежду – и бросился в теплое море. За ним остальные. Как сладостно было ночное купание. Вдруг Харет дико вскрикнул и заплескал руками. Едва не утоп. Подоспели, поймали, вытащили на берег: "Что с тобой?" – "Братцы, верьте, не верьте, но меня схватил кто-то за ногу – и как потянет на дно!" – "Ха-ха-ха!" Нереиды!" – "Нет, сам Посейдон!" – "Или… как его тавры зовут… Змей!" – "Да ну, просто мышцу свело"… – "Эх ты, неженка!"… Смех смехом, но снова купаться никто не пошел. Лишь Евпатор сунул в мелкие волны ногу и небрежно молвил: "Холодная… Да и спать бы пора".
 – Папий, Гай, я хотел бы немного вина. Принесите из дома, – просит Харет. – И утешьте жену.
Это значит: оставьте меня с Дорилаем. Ведь иначе незачем посылать их обоих.
Гай и Папий, всё понимая, уходят.


 – Дорилай, – говорит умирающий. – Поклянись… пусть никто не узнает, что я собираюсь… сказать.
 – Зевсом, блюстителем всех уговоров, клянусь и ручаюсь.
 – В моей спальне… там ларь с бумагами. Когда эти двое вернутся, ты пойдешь туда и возьмешь самый верхний папирус, скрепленный печатью. Печать – не моя, государственная…
 – Это лист?
 – Нет, свиток. Листов было несколько. Я их склеил. И свято хранил. Хотя в них… ужасная тайна. Уничтожить бы, но… неизвестно, как повернется судьба. Вдруг потребуются доказательства.
 – Ты… про что? Я не очень тебя понимаю.
 – Дорилай. Помни, что ты мне обещал. Эта тайна из тех, что… крушат престолы и царства.
 – Если ты мне не доверяешь, Харет, уничтожим бумаги. Сегодня. Сейчас.
 – Нельзя: они могут понадобиться.
 – Кому?
 – Митрадату.
 – Харет, ты мне скажешь, что там?
 – Лишь тебе и скажу. Ибо верю, что ты его любишь. И не сделаешь зла. Там… добытые мною признания покойного Олимпиодора… о том, что… пригнись-как сюда…
Он тянет к себе Дорилая и говорит ему – хотя рядом нет ни души – тихим шепотом: "Что Аркафий, теперешний Ариарат – сын, скорее всего… не Евпатора, а… Лаодики и домоправителя Праксия".
 – Как?! Она путалась… с той обезьяной?! Быть не может! Навет! Клевета! И к тому же… Аркафий похож на царя!…
 – Они были брат и сестра, как ты знаешь…
Дорилай потрясенно смолкает. Он давно не видел Аркафия, но теперь ему кажется, что в словах Харета есть некая правда. Младший из сыновей Лаодики лишь отчасти напоминает чертами отца, больше нравом, но нрав он мог получить и от матери…
 – Я бы сам не поверил, – продолжает тихо Харет. – Но там есть и другие свидетельства. От нескольких… ныне мертвых людей. Она отдалась негодяю… чтобы он… расправился с Каллием. Помешал Олимпиодор. Он его и допрашивал. А потом… сам попался. Он хотел купить у меня… избавление от мучений. Выторговывал легкую смерть. Ибо знал, что такое пытки в застенке. Мы с ним поговорили… наедине. И… каждый из нас получил… что обещано.
 – А Евпатор не подозревает?
 – Нет. Я подумал: зачем? Он и так был несчастен. Ты помнишь. Но судьбы царей переменчивы. Я послушал про Никомеда с Сократом… и решил: лучше всё сохранить. Вдруг начнется вражда – в нашем царстве?
 – Ты прав.
Возвращаются с ойхоноей и чашами Гай и Папий.
"Я сейчас", – говорит Дорилай и скрывается в доме. Отупевшая от бессонных ночей Кариона без слов пропускает его в Харетову спальню. Он легко находит указанный ларь и описанные роковые бумаги. Его тянет сорвать печать и взглянуть, но боится – застанут. Дорилай сует неширокий и необъемистый свиток за пазуху. Чуть топорщится, но никто не заметит: море, дымка, вечер, туман, полумрак… Нависающая над землею война, всплески нимф, розоватый песок на закате…
Он выходит в ставший призрачным сад.
Странно: в море маячит вставший на якорь быстроходный военный корабль. А у ложа Харета сидят, поднимая чаши, не двое – а трое. Лиц уже не видно, но голос слышен отчетливо:
 – "Засыпай, ни о чем не тревожься. Мы когда-нибудь – тоже заснем. Но зато в честь нас будет – храм. Ты помнишь, милый? На Делосе. Наши лица и имена. Дети наших детей лягут в землю – а это останется. Ибо истинно говорил Эпикур, что из благ, посылаемых мудростью, наивысшее – верная дружба. Мы и в вечности – будем друзья!"…
Митрадат!
Он все же приехал! Бросив Аристиона, Сократа и прочую дрянь! Наконец-то! Успел!…
Дорилаю хочется плакать.
Облака над морем дотлели и посерели. Но от моря по-прежнему пахнет юностью, пахнет вином. Пахнет нимфами. Гибелью. Мраком.
"Я хотел бы забрать все бумаги Харета".
Произнес, когда всё было кончено, царь.



86. Два низвергнутых с помощью Митрадата царя, Никомед и Ариобарзан, обратились в римский сенат за управой на Митрадата. Но сенату было тогда невозможно посылать легионы в Азию, ибо в Италии разразилась война: племена, союзные Риму и тщетно жаждавшие равноправия, повсеместно восстали, и борьба против них оказалась для римлян затяжной и кровавой. Однако защищавший царя Никомеда прославленный Квинт Гортензий Гортал смог сподвигнуть сенат если и не отправить за море войска, то хотя бы пригрозить войной Митрадату, ежели он не освободит Пафлагонию и Каппадокию и не перестанет поддерживать в Вифинии самозванца Сократа.
87. Наблюдать за тем, как царем исполняется воля сената, вменялось тогдашнему проконсулу Азии, коим был снискавший недобрую славу Маний Аквилий – воин смелый, хотя опрометчивый, но правитель жестокий и алчный. Прежде он был наместником на Сицилии, запятнав себя столь бесстыдным стяжательством, что его привлекли по сложению полномочий к суду и смогли оправдать лишь когда он прилюдно раскрыл свои шрамы от полученных в давних сражениях ран. Как и всякий исконный римлянин, Маний Аквилий равно жаждал богатства и славы, и хоть в первом уже не имел недостатка, вторая никак ему не давалась. На Сицилии он покорил лишь восставших рабов, но за такие победы триумфы не назначались. В Митрадате же Маний Аквилий увидел врага, с коим стоило воевать ради чести стать триумфатором.

 

– Приехал?
 – Нет, государь.
Митрадат ругается. И снова мерит шажищами комнату. В пограничной крепости помещения небольшие. Не разгуляешься. И потолок таков, что высокий царь чуть не стукается макушкой о балки. А на воздухе неуютно: ветер, дождь, темнота.
Наконец-то – конский топот и ржание, факелы, звон узды, торопливые возгласы: "Царь не спит?"… Спят сейчас лишь бездельники! Хоть давно уже ночь.
Вот и гость.
 – Царь Сократ приветствует царя Митрадата Евпатора!
 – Я заждался. Садись. Потолкуем.
 – Сейчас? Поздновато…
 – Да нет, в самый раз.
 – Не пойму, что за спешка. Могли бы и завтра…
 – Ты письмо мое получил?
 – Получил.
 – Почему ответ не такой, как мне надо?
 – Потому что ты просишь, прости меня, невозможного.
 – У меня нет привычки просить – я приказываю! А просителем до сих пор был лишь ты.
 – Это раньше. Когда я приехал к тебе бесприютным изгнанником. А теперь я такой же, как ты, государь.
 – Ай да ну! Ты наглеешь, Сократ. Не такой же! Припомни, кому ты обязан престолом и саном. Говори, не стесняйся!
 – Ну…
 – Громче!
 – Тебе, Митрадат.
 – Мне тогда показалось забавным – посадить тебя в Никомедии на трон. А сейчас я желаю обратного. Чтобы ты убрался оттуда и вернул Вифинию брату. И как можно проворнее!
 – Не собираюсь.
 – Дурак. И досадный невежа. Я с тобою – пока разговариваю, а проконсул Аквилий – не станет. Пнет под задницу – и…
 – Поглядим, Митрадат. Я не мальчик, не евнух, не баба. У меня есть и деньги, и войско…
 – Это войско – сплошь из понтийцев. А значит – скорее мое, чем твое.
 – Митрадат, я их – нанял.
 – Ты что – идиот?! Ты желаешь стравить меня – с Римом?
 – Я не знал, Митрадат, что ты трус.
 – Ай, Сократ, мало проку быть дерзким и глупым! Если шавка лает на льва, это вовсе не храбрость…
 – Как еще поступать, когда лев подражает шакалам?
 – Придержи язык. И не смей меня оскорблять. А не то я…
 – Ты – что?
 – Ничего. Говорю еще раз по-хорошему: возврати престол Никомеду. Распусти и верни мне солдат. И немедленно изъяви покорность сенату.
 – Не хочу, не могу и не буду.
 – Я сумею заставить, Сократ. Ты – ничто без меня. И обязан повиноваться.
 – Пусть тебе рабы повинуются! Я не раб! Я увенчанный царь! Пусть погибну – но в диадеме и пурпуре!
 – Хорошо, дорогой, – отвечает ему Митрадат с жутковатым спокойствием. – Условились: ты погибнешь царем. В диадеме и пурпуре.
 – Что ты… хочешь сказать? – покрывается бледностью разгоряченный Сократ. – Ты… грозишь мне?
 – Зачем же, – усмехается Митрадат. – Ты сказал. А я подтверждаю. Прощай!…




88. Ради Гордия или Сократа Митрадат не хотел воевать, и покорно исполнил всё, что требовал римский сенат. Он забрал из Каппадокии своего подростка-сына Аркафия Ариарата и его попечителя Гордия. А к Сократу, который не пожелал его слушаться, Митрадат подослал убийц, что расправились с ним, дабы царь Никомед возвратился на трон беспрепятственно. И спустя недолгое время Никомед и Ариобарзан вновь царили в своих государствах, чем и должен был ублаготвориться сенат.
89. Но неистовый Маний Аквилий страстно жаждал войны, и нежданная кротость царя Митрадата не смирила ярость проконсула, а вселила уверенность в мнимой слабости войска понтийцев и в возможности без труда его победить. Через год Аквилия должен был заменить в его должности новый наместник провинции, и тогда он не мог бы рассчитывать, что получит империй сената для ведения этой войны – оттого он спешил развязать ее, не испрашивая разрешения Рима.
90. Митрадат в самом деле старался избегнуть разрыва, ибо римляне, одолевшие многих царей и великих воителей – Ганнибала, Антиоха Великого, Пирра, Югурту и прочих – слыли непобедимыми. Но нисколько не меньше прославилось их златолюбие и корыстность, а среди тогдашних стяжателей мало было равных Аквилию. Царь же был несметно богат, и сперва он попробовал подкупить проконсула Азии, отослав ему триста талантов за то, чтобы Маний Аквилий помог Митрадату вернуть права на Великую Фригию. Полагаю, что царь вряд ли мыслил всерьез, что сенат на то согласится – вероятнее, он лишь изыскивал повод вручить столь огромную взятку Аквилию. Ведь на триста талантов тогда можно было выстроить город или вооружить войско с конницей и колесницами.
91. И Аквилий не смог побороть своей алчности: деньги от Митрадата он принял. Изумившись, однако, богатству царя, для которого триста талантов оказались тратой вовсе не разорительной, ненасытный мздоимец возжелал и других внушительных выплат. Он прислал Митрадату письмо, в коем требовал, чтобы царь, по вине которого сотрясались престолы в Вифинии и Каппадокии, возместил бы проконсулу Азии все убытки, понесенные им при возврате в две эти страны их законных правителей. Ведь сенат, приказавший Аквилию водворить на троны Никомеда и Ариобарзана, не дал денег на плату войскам, ибо вся казна государства пожиралась весьма неудачной для Рима войной с восставшей Италией.
92. Принимая римских легатов, привезших в Синопу заносчивое письмо от Аквилия, Митрадат, возмутившись таким вымогательством, гордо рек, что не даст ничего свыше выплаченных трехсот талантов за Фригию. А когда послы объявили, что вменяемый долг надлежит возместить не Аквилию, а сенату, Митрадат совершил и вовсе неслыханное: он велел огласить многолетнюю опись расходов Понтийского царства на подарки послам, прибывавшим из Рима, и на взятки известным сенаторам, обещавшим царю покровительство. В списке тех, кто охотно брал приношения от Митрадата драгоценностями или деньгами, оказались весьма знаменитые в Риме мужи – за изъятием, может быть, Сцеволы или Рутилия, но включая шестикратного консула Мария, которого царь угощал и чествовал в Каппадокии и вручил ему золотую чашу ценой в состояние. Позабавившись замешательством римских гостей, Митрадат изрек им решительно: "Видят боги, скорее уж римский сенат в долгу у меня, нежели я у сената. Посему пусть сенат, взяв хоть малую часть этих благ, возместит свои же затраты. Для друзей мне не жаль ничего, но мздоимцы должны быть наказаны". Услыхав таковые слова, послы повернулись и вышли из зала.



"Ай, да чтоб ты подавился, проклятый!"…
Митрадат это – с лестницы слышит. Прибавляет шаг. Что случилось? Голос сразу узнал, да и как не узнать: звонкий, сочный, сердитый…
Стратоника сидит, поджавши ноги, на ложе, а евнух-мальчишка, эфиоп черномазый, пытается вырвать сандалию, которую треплет, забившись в угол, щенок. Верно, зубки у песика чешутся, да и нравом игрив. Изгрызет вещицу – подумаешь! Посмеяться и выбросить. Разве подобает жене богатейшего из теперешних азиатских монархов скандалить из-за драной сандалии? Нет, она никак не привыкнет к царской роскоши, потому что не в силах забыть свою бедную юность. Осталась рачительной и бережливой, тряпицу напрасно не выкинет…
 – Митрадат! – увидев супруга, капризно кричит Стратоника. – Нету сил! Забери эту тварь! То одно, то другое сгрызет – надоело!
Вот те на. "Надоело". А с каким умилением ты созерцала комочков-щеночков? Я сказал – "Выбирай". Ты немедля схватила и прижала к груди самого толстенького и пушистого, беломордого и белохвостого. Чуть подрос, стал шалить – и уже не мил?… Да, тебе бы других детенышей нянчить, человечьих, не четвероногих, но не царь же виновен в том, что ты никак не можешь родить. Перестань же браниться, смотри, какой замечательный песик, игрун…
 – Все ковры в его шерсти! Все ножки у кресел погрызены! А теперь за сандалии принялся! – жалуется Стратоника. – Отнимаю – рычит! Вдруг укусит?…
Митрадат отстраняет мальчишку-раба. А щенка загоняет к стене и вытаскивает своей мощной рукой за загривок. "Отдай", – говорит. – "Поиграл – и отдай. Слышишь, псина?"… Собачий ребенок послушно бросает истерзанную, обслюнявленную дорогую сандалию и, виляя беленьким хвостиком, лезет на грудь к Митрадату – обнюхать, лизнуть, приласкаться. Митрадат, потрепав его по ушам, отпускает.
И глядит на жену.
Стратоника, взяв зеркало, поправляет свои темнорусые косы. Он явился внезапно, но она всегда его ждет. Принаряжена, завита, чуть подкрашена, и надушена как ему нравится – уловимо, однако не приторно.
Нет. Не то. Сердце ищет чего-то иного.
Он подманивает щенка, забирает его и встает.
 – Как?! Уходишь? – искренно огорчается Стратоника.
 – Я случайно зашел, услыхав твои крики. Пожалуй, мне лучше взять у тебя собачоныша. А сандалий таких закажи себе хоть десяток. Прощай.
 – Митрадат!!…



Как он вымотан этой встречей с послами Аквилия. Просто не описать. Он, конечно, отчасти доволен, что поставил на место ненасытных и наглых латинян. Но отчетливо понимает, что такого скандала в сенате ему не простят. Ведь одно дело – смутные слухи о неких подкупленных Митрадатом сенаторах и консулярах, а совсем другое – оглашение достоверных имен и доподлинных сумм, ушедших на взятки. Лет за двадцать скопилось побольше, чем пресловутые триста талантов. А среди получателей – и Метелл, и Антоний, и Марий…
Это – не отыграешь назад.
На него теперь ополчится – весь сенат. И Аквилий впридачу.
Неужели – война?…
Он не знает, что сейчас ему надобно, чтоб успокоиться. Омовение не помогло, от вина голова тяжелеет – пировать лучше на ночь. Проехаться вскачь? Но куда? И зачем?… Обратиться к друзьям? Они скажут – "Евпатор, ты спятил!"…
Ласки женщины?… Нынче он ни в кого не влюблен. А из тех, кем владеет, одна Стратоника способна порою понять его, но… Сегодня он не желает, чтобы его о чем-то расспрашивали. Потому что еще не решил для себя – ничего. Рвет он с Римом – или искусно идет на попятную. Ход теперь за Аквилием, но сенат еще может вмешаться и велеть мздоимцу-проконсулу либо оставить Митрадата в покое, либо…
Будет война.
Всё, что делалось в Азии до сих пор – это просто игры сатиров. Сколько раз убегал из Мазаки Ариобарзан? Раза два – или три? Сколько раз воцарялись Аркафий и Гордий? Столько же – или больше? Уже не упомнишь. А события при вифинском дворе! Смерти, браки, казни и склоки… Митрадат забавлялся, сенат лишь руками размахивал, а народы – страдали, смеялись и плакали, но почти ни в чем не участвовали.
Ныне будет иначе.
Ибо есть превеликая разница: борются меж собою цари, признающие волю сената – или царь Митрадат восстает против Рима.
Тут никто не посмеет хранить безучастность.
И каждый обязан ответить: друг ты царю – либо враг.
Или – точно так же – сенату.
Выбор страшный.
Однако…
Звереныш, невольно стиснутый Митрадатом, начинает скулить и вертеться, пытаясь вцепиться в руку зубами, но боясь притом рассердить великана, тащащего его неизвестно зачем и куда.
Что с ним делать? Сунуть евнуху или сделать кому-то подарок?
Митрадат останавливается у большого окна, выходящего в сад.
Там, внизу, ловит желтую бабочку маленький мальчик.
Безумно похожий на царя Митрадата – Фарнак.



Пока мальчик шалеет от счастья – "Папа, папа, правда – он мой?!"… – Митрадат собирается навестить его мать. Ту самую фарнакийскую нимфу, которую он собирался собирался переиначить в Мелиссу, но потом, поостыв, возвратил ей прежнее имя – Ниса и даже, после рождения сына, вступил с нею в брак. Вот поистине редкая женщина: ни скандалов, ни слез, ни капризов. Мягка, добродушна, улыбчива. Жаль, что так неумна, но зато она ладит со всеми царскими родственницами – и с уродливой умницей Дрипетиной, и с незамужними сестрами, кичащимися своей ахеменидской кровью и не желающими признавать хоть отчасти равной себе Стратонику – "певичку, дочь нищего, недостойную царского ложа"…
На пути Митрадата встает, тихо вынырнув из коридора, главный распорядитель всех дел в гинекее – Херефонт. Разумеется, евнух. Который обязан следить за порядком и пресекать все раздоры. Сладким голосом напоминает: "Государь, я, никчемный, не смею мешать твоим замыслам, но отважусь напомнить тебе, что сегодня – день Агиары". – "Ну, и что?" – мрачно спрашивает Митрадат. – "Кое-кто из наушниц-рабынь успел донести ей, что ты заходил к госпоже Стратонике". – "Она мне жена!" – "И навряд ли сокроется, что потом ты был с госпожою Нисой"… – "Я разве – не вправе?" – "Не гневайся, о государь, я лишь раб, чей долг сообщать тебе о болезнях, словах и поступках твоих досточтимых избранниц". – "И что – с Агиарой?" – "Когда она в прошлый раз оказалась больна, ее заменили Таксилой. А сегодня она угрожает, что покончит с собой, если вовсе тебе не нужна"…
Агиара – галатка. Дочь Брогитара, одного из тетрархов. Ревнивая хищница. Возрастала на воле, дружила лишь с братьями, привыкла: чуть что – за кинжал. И осталась такой же неукротимой. Митрадат ее долго к себе приучал, и добился-таки: Агиара к нему воспылала неистовой страстью. Признала его над собой господином, смирилась с тем, что она у него не единственная, но того, что ей полагается – никогда не отдаст.
"Что я вам – племенной жеребец или хряк?!" – отшвырнув Херефонта, рычит Митрадат.
Застывает, услышав детский смех и щенячий визгливый лай, доносящиеся со двора.
Постояв и подумав у двери дремлющей Нисы, он решает сходить сперва к дико мстительной Агиаре.
Даже царь не всегда в себе волен, о сын мой Фарнак.




93. Видя, что Митрадат не намерен давать ничего ни ему, ни сенату, Аквилий решил потребовать денег с возвращенных на троны царей, Никомеда и Ариобарзана. Однако и Каппадокия, и Вифиния были разграблены – первую разорил царь Тигран, натравленный Митрадатом, а вторую – Сократ, принужденный щедро платить приведенным из Понта войскам. И тогда Аквилий измыслил взять свое чужими руками. Он призвал к себе Никомеда и стал его подстрекать к нападению на Митрадата. Вероятно, он полагал, что при всяком ходе вещей Митрадат обречен проиграть: захоти он обороняться, непременно начнется война, где Аквилий станет командующим; воздержись же царь от борьбы – Никомед захватит добычу и сполна расплатится с римлянами, и поправит свои же дела.



Тронный зал в Пергамском дворце. На старинном Атталовом кресле восседает проконсул Аквилий, по привычке накинувший край пурпуровой тоги на голову, изуродованную белым шрамом – он гордится им, но не очень охотно показывает, ибо шрам его вовсе не красит. Да и ранил Аквилия не достойный сенатора враг – а всего лишь раб, поднявший восстание.
Перед ним на обычном сидении – царь Никомед Филопатор. Лицо его в свете тускловатых огней канделябров похоже на одутловатую маску из желтого воска, которую наспех слепили и не потрудились раскрасить для пущей приглядности. Царь не стар – ему лет тридцать пять – но глядится неважно. Глаза у него – мутновато-болотные. Веки набрякшие. И одет он сегодня преднамеренно скромно. Не время щеголять нарядами или перстнями.
 – Ты не вправе меня укорять, о почтенный Маний Аквилий, – говорит Никомед. – Разве я не согласен возместить твой ущерб? Но, Гераклом клянусь, я не лгу, уверяя тебя, что сейчас у меня в казне нет ни драхмы. Я сам кругом задолжал. Через год – постараюсь. И то – постепенно, не сразу.
 – Через год! – негодует Аквилий. – Издеваешься? Через год я не буду проконсулом Азии! А уеду в Рим и обязан буду отчитаться сенату в казенных затратах. Полагаешь, ради тебя я пойду в долговую тюрьму? Нет уж, друг! Если ты до зимы не заплатишь, я спишу все долги на тебя! Разбирайся и с ростовщиками, и с сенатом – как знаешь!
Никомед в душе возмущен.
Будто в Азии кто-то не знает о трех сотнях талантах, полученных Аквилием от Митрадата! И каким же нужно быть совершенно бесстыжим нахалом, чтобы требовать мзду с Никомеда, который сам больше всех пострадал! Даже если б он захотел превратить свою благодарность в мешки серебра – где их взять? Небольшую Вифинию, оказавшуюся зажатой меж Понтом и Азией, невозможно сделать богатой ни за месяц, ни за год, ни – честно молвить – за двадцать. Здесь ведь нет золотых и серебряных залежей, а торговля в портах замерла из-за нападений прибрежных пиратов. Да и братец Сократ похозяйничал…
 – Но, любезный Маний Аквилий, я не бог и не маг…
 – Я догадываюсь, Никомед. Это сразу заметно. Но дозволь спросить: ты – мужчина?
Никомед негодуще смотрит на проконсула:
 – Что ты хочешь сказать?
 – Ничего. С кем ты спишь – меня не касается. Но мужчина не стал бы терпеть, чтоб его выгоняли из собственной спальни! И не стал бы молить и упрашивать, чтоб его защищали – соседи! А уж если такое случилось, настоящий мужчина сумел бы добыть, сколько надобно, денег, чтобы им заплатить!
Никомед опускает лицо.
Как мечтал бы он бросить небрежно – "На тебе, подавись этим золотом!"…
Митрадат бы, пожалуй, мог себе позволить такое. Никомед же – не может. С него нечего взять. И отеческое состояние, и наследство покойной мачехи Лаодики, и приданое вероломной жены – всё исчезло за краткое время, пока Вифинией правил Сократ. Обратиться к ростовщикам? Никомед понимает, чем это чревато. Полным рабством. Ибо проценты теперь взимают – нещадные. Никогда не расплатишься. А друзья… У царя Никомеда нет таких покровителей, что могли бы ссудить ему пару сотен талантов. Его римский патрон и гостеприимец претор Гай Юлий Цезарь – человек деликатный и чуткий, но, невзирая на древность и славу фамилии, небогатый, а – по теперешним меркам – и бедный; Никомед, пока длилась тяжба в сенате, сам давал ему деньги и украдкой подкармливал сладостями его дочек – двух Юлий – и сына, вертлявого черноглазого Гая… Знаменитый оратор Гортензий, защищавший тогда Никомедово право, сам привык больше брать, чем давать…
Никомед восклицает в сердцах:
 – Что мне делать, почтенный Аквилий? Побираться? Разбойничать? Красть?…
 – Во-е-вать!! – отчеканивает проконсул, стукнув по подлокотнику трона своей жесткой до деревянности дланью.
Воевать – с Митрадатом?…
Никомед про себя усмехается. Понимает ли Маний Аквилий цену этим словам? Он приехал в Азию на год. И не знает – не может знать – что такое царь Митрадат. Он его никогда не видал. Полагает, что, ежели Митрадат предпочел на сей раз быть покладистым, так оно и будет всегда. Да ничуть! Никомед никогда не поверит ни единому слову царю Митрадата. Даже клятвам у алтаря. Митрадат – изощренно умен и бесчеловечно коварен. Нужен был ему проходимец Сократ – он с ним чуть ли не целовался; перестал быть послушным – прикончил не глядя. И так – везде и всегда. Ныне он выжидает, должно быть, когда Аквилия сменит другой проконсул. Какой бы ты ни было. И опять начнется игра: Митрадат будет вновь притворяться, что бесчинствует вовсе не он, а какой-нибудь Гордий, Сократ или – хуже – Тигран…
 – Мне сейчас не под силу воевать с Митрадатом, – выдавливает Никомед. – Ибо нечем платить и войскам.
 – Ну, тогда я избавлю тебя хоть от этих затрат! – говорит зловеще Аквилий. – Я возьму твое войско и отправлю в Италию – там война, помощь не помешает, а договор о военном союзе никто еще не расторгал… Но уж если твой наглый сосед вновь решит завладеть твоим троном – я не стану тебе помогать! И не буду просить за тебя пред сенатом! А первый скажу, что ты сам во всем виноват! Ибо ты – не мужчина, а трус! И вдобавок неблагодарный! И тебя тогда не спасет ни твой приятель, припадочный Цезарь, ни озолоченный тобой речистый Гортензий – никто! Риму нынче не до тебя! И лишь я стараюсь сделать хоть что-нибудь – пока я еще в Азии – властен!
Это правда. Но, боги, какая же страшная! Никомед одинок – до отчаяния.
Он дерзает все же сказать:
 – Почему ты во всем обвиняешь меня? Оскорблен и ограблен не только я, но и Ариобарзан. Разве он не обязан тебе точно так же? К тому же Каппадокия была первой жертвой нашего недруга. Стало быть, Ариобарзану уместней начать.
На устах Аквилия тихо змеится улыбка. Этот, с позволения молвить, царь Ариобарзан – несомненно трусливее Никомеда, но не так откровенно бесхитростен. Ибо важно, что Никомед возрастал наследником трона, а каппадокиец, не будучи царского рода, привык пролагать себе путь наушничеством и интригами. Получив ультиматум Аквилия – либо, дескать, ты мне немедленно платишь, либо вступаешь в войну, либо я забираю из Каппадокии войска, и живи тогда с Митрадатом как знаешь – Ариобарзан прислал ему вежливое, с виду покорное, но ни к чему не обязывающее письмо. "Денег нет, но, как только царь Никомед, мой собрат по несчастью, затеет войну ради честного мщения, я не премину разделить его тяготы". Приструнить Ариобарзана – всё равно что поймать змею за уши. Много проще сломить Никомедово сопротивление.
 – Кстати, об Ариобарзане. Он согласен присоединиться к тебе. Двое – это уже не один…
 – Митрадат сильней нас обоих.
 – Ха! Но Рим – сильней Митрадата! Рим же будет – за вас! Дайте только повод вмешаться!
 – Ты ведь сам говорил, что сенат поглощен другими делами…
 – Но не вечно же будет в Италии длиться война! А потом – черед Митрадата!
 – До сих пор ваш сенат лишь пенял ему, как отец-паралитик – юнцу-шалопаю…
 – Ныне будет иначе! Ручаюсь! Слишком многие в Риме его ненавидят!
 – Но подарки притом принимают…
 – Тем паче! После нынешней громкой огласки наши жаждут расправиться с ним навсегда! Нужен – повод! И ты его – дашь!
 – Я… подумаю, Маний Аквилий.
 – Что тут думать! Боги нам посылают единственный случай обрести и добычу, и славу, и радость отмщения – разом! Решайся!
 – Ну, если ты так настаиваешь…
 – Ради чести! И ради тебя!
 – Что же… Ладно.
Аквилий вскакивает с Атталова кресла и спешит укрепить в Никомеде решимость железным рукопожатием.
Наконец-то начнется – война.






94. Преступив через собственные колебания и поддавшись советам Аквилия, царь Никомед Филопатор отважился совершить нападение на царя Митрадата. Он прошел через Пафлагонию и принялся разграблять понтийские земли вдоль излучины Галиса, угоняя в Вифинию скот и рабов, и обозами увозя всё, что только мог взять – от денег из тайных сокровищниц до запасов вина и зерна.
95. К изумлению как Никомеда, так и Аквилия, Митрадат не пытался тому воспротивиться. Пребывая в Синопе, он с презрительным безучастием принимал донесения о совершающихся грабежах, но воздерживался посылать на защиту подданных войско, хоть его о том умоляли. Наконец, Никомед, отягченный безмерно богатой и нежданно легкой добычей, возвратился в Вифинию, полный радости и готовый уплатить обещанный долг Аквилию.
96. Видя, сколь безнаказанно удалось Никомеду нанести Митрадату ущерб, не подвергшись притом ни малейшей опасности, царь Ариобарзан вслед ему тоже вторгся в Понтийское царство. В приграничных с Каппадокией сатрапиях он творил еще больше бесчинств, чем союзник его Никомед – но и тут не встречал от царя Митрадата никакого сопротивления. И дошло до того, что Ариобарзан стал высмеивать Митрадатову трусость и слабость, полагая, что тот, испугавшись гнева сената, не посмеет ему отвечать. Ведь и в Понте многие изумлялись и негодовали, не будучи в силах постигнуть причин беспримерной смиренности столь отважного прежде царя. Митрадат же молчал, пока об обидах, нанесенных ему Никомедом и Ариобарзаном, не заговорила вся Азия.



…"Государь у себя?" – "У себя, господин". – "Спит?" – "Похоже, не спит". – "Он один?" – "Нет, там воспитанник Каллий". – "Да? И что они делают?" – "Я не знаю, господин. Разговаривают".
Дорилай, побеседовав с дежурным охранником, решает все же войти как привык, без доклада.
И что же он видит?
Полуденная идиллия. На пороге уже грохочет война, а Евпатор валяется полуголый на ложе перед мраморным столиком, на котором – чаша с черным, янтарным и розовым виноградом. И доска из слоновой кости с фигурками. И сидящий над нею в кресле темнокудрый юноша Каллий. Размышляя над заковыристым ходом, царь задумчиво тянет руку, срывает себе виноградину, освежает сочной ягодой рот…
Сцена, стоящая, чтоб ее воспели поэты и отобразили художники. Где-то там – звон оружия, вопль разорения, ужас рабства, смрад от пожарищ. Здесь – красота, благодать и покой.
 – Это ты, Дорилай? – рассеянно кивает Евпатор. – Подожди чуть-чуть, мы закончим. Угощайся, садись.
Царь делает ход и тихонько смеется. На личике Каллия полное недоумение. Ход, наверное, слишком силен или слишком нелеп. Скорее второе: Митрадат ленив и рассеян. А сказать "извини, ты сглупил" – неудобно. Для Каллия он – государь, отец и учитель. Едва ли не бог.
 – Евпатор, – весомо и мрачно вторгается в их игру Дорилай. – Полагаю, сейчас не время вот так прохлаждаться.
 – Да? – удивляется Митрадат, беря себе сразу целую виноградную кисть. – Почему?
 – Будто ты не получал с утра донесений.
 – Ай, мне каждое утро доносят, боги ведают, что, не упомнишь… Вот отведай-ка лучше, дивный сорт, ароматный, с тончайшей кожицей и почти совершенно без косточек…
 – Не хочу. Ты мне лучше скажи, как ты думаешь быть с Никомедом.
 – С Никомедом? А что с ним? Неужели в гости пожаловал?
Митрадат откровенно дурачится.
Дорилай же предельно серьезен:
 – Он напал на нас. Ты это знаешь.
 – Вот нахал, – замечает, выплюнув ножку от ягоды, царь. – Я не стал бы так делать. Впрочем, я и не делаю. Ибо я умнее и старше. Правда, Каллий?
Тот улыбается.
 – Что ты думаешь предпринимать? – продолжает допытываться Дорилай.
 – Доиграть эту партию и немного поспать.
 – Митрадат! Я совсем тебя не понимаю. Сын вифинской плясуньи танцует кордак на твоей исконной земле, грабит храмы, насилует подданных, угоняет стада, убивает любого, кто сопротивляется…
 – Мы богаты, нам не убудет. Пострадавшим потом возмещу. Ты отведал бы все-таки этой грозди – ведь вкусно, ручаюсь…
 – Кончай! – почти кричит на царя Дорилай. – Ты бездействуешь, а ко мне друг за другом приходят стратеги и спрашивают: когда выступаем? Что прикажешь им отвечать?!…
 – Отвечай, что понравится. Или не отвечай. Песни пой. Декламируй стихи. Мне без разницы.
 – Ты… в себе ли, Евпатор?
 – Я?… Да!.. Никомед, злосчастный глупец – не в себе, но уж это не наша беда. От плясуний, увы, мудрецы не рождаются.
 – Надо выслать навстречу ему хоть Кратера и Архелая, пусть прогонят…
 – Не надо, прошу тебя, никого никуда высылать. Впрочем… отправь-ка, мой друг, гонцов с приказанием: городам, крепостям и усадьбам – сдаваться, не сопротивляясь, войскам – отступать. Местным жителям – разбегаться и прятаться. Без сражений и драк.
 – Ты смеешься, Евпатор?! Имея наготове двести тысяч солдат, колесницы, конницу, флот, наилучших стратегов?!
 – Но не конницей же и не флотом стращать огородных воров, Дорилай. Никомед – это вор. А не воин.
 – За спиной Никомеда – Аквилий. И Рим.
 – Так тем более.
Царь беспечен и невозмутим. Неужели справедлива загулявшая по Синопе молва, будто Митрадат – сломлен римлянами и боится войны даже пуще позора? Будто царь, наконец, образумился, испугавшись сенатских угроз и наглости нынешнего проконсула? В тридцать лет он еще дерзил и проказничал, а сейчас ему перевалило за сорок, он оброс жирком, окружил себя роскошью, стал ленивым и осторожным…
 – Отец! – говорит неуверенно Каллий. – Погляди. Я, кажется, выиграл?…
 – Неужели? – хмыкает царь. – Дай проверю… Ну да!
И тычет перстом в Дорилая:
 – Это он виноват! Сбил меня своей болтовней. Ладно, милый, деньги твои. Развлекайся, пока не истратишь.
Каллий складывает шашки в мешочек, убивает доску, берет обещанный выигрыш, благодарно целует царя, бегло кланяется Дорилаю – и уходит. Вернее, уносится. Скок, скок, скок… Молодой кентавреныш.
 – Славный мальчик, – говорит Митрадат. – Не нарадуюсь. Будто вправду мой сын. Бойкий, пылкий, однако нежно любящий и почтительный. И, представь, совсем еще чистый. Мне неловко даже просто так ему сунуть деньги: постесняется взять. А ведь мать не может его слишком баловать. Письма – шлет, а подарки – нечасто, и то обычно не серебром, а вещами… Куда их девать?…
Дорилаю безумно досадно. Царь лежит и болтает какую-то чушь. И ничуть не стыдится, что, играя в детские игры, уступает мальчишке, а играя во взрослые – всяким мерзавцам.
Слабоумный Геракл. Обеззубевший лев. Что с тобою, Евпатор?!
 – Ничего, ничего, – улыбается царь про себя. И смеется тихонько, как умалишенный. – Дорилай, ты следил за концом нашей партии?
 – Разумеется, нет.
 – Ну и зря. Конец был довольно изящный.
 – Митрадат, я – вырос из этих забав.
 – Ты не вырос. Ты заматерел. Стал унылым, дебелым и толстым. А игра… Помнишь, царственнородный мудрец Гераклит проводил свою старость, играя с детишками в шашки?
 – Он выжил из разума.
 – Не скажи. Позабавившись вволю, он изрек незабвенное: "Вечность – царство игры"… Или, нет: "Шашки вечности – царство дитяти"… Ни один из софистов не смог разгадать, что бы его изречение значило. А вот я, мне кажется, знаю…
Что с ним делать, о боги. Враг грабит страну, стратеги готовы на части рвать Дорилая – а царь то фиглярствует, то философствует. Да еще переврав слова знаменитого мужа.
 – Евпатор. Там было не так. "Вечность – это дитя, что играет в шашки". Всё равно непонятно.
 – А что непонятного? Есть такая игра – в поддавки!
 – В поддавки?…
 – Ну да! Козломозглый!…



"Публий Рутилий Руф приветствует великого понтифика Квинта Муция Сцеволу.
Друг мой, есть еще время сенату вмешаться и упредить столкновение в Азии. Ты, конечно же, знаешь, что Маний Аквилий стравил-таки Никомеда и Ариобарзана с царем Митридатом. Этот царь несомненно нам враг, но теперешняя война с ним чревата для Рима такими напастями, что разумнее будет ее избежать.
Всякий, кто полагает, что с Митридатом нетрудно управиться, просто лжет вам в глаза или сам не ведает правды. Царь Понтийский сегодня опасней для Рима, чем Югурта, Персей, Аристоник и Пирр, купно взятые, а быть может, и Ганнибал. Я, живя в Митилене и общаясь со многими, истинно знаю: на царя Митридата сейчас уповает вся Азия. Его имя воспламеняет сердца. Когда ты был проконсулом, азиаты про это молчали, потому что чтили тебя и надеялись на изменение прежних жестоких порядков. Я пытался, ты помнишь, найти на свирепствующих публиканов управу – и вот я в изгнании. А преемники наши, включая Аквилия, повели себя столь непорядочно, что своими руками возвели понтийского варвара чуть ли не в сан божества. Азиаты возносят молебны за здравие Митридата, им гордятся, его призывают, его сравнивают то с Дионисом, то с Гераклом, то с Александром. И не думай, что здешние греки посходили с ума. Ими движет месть и отчаяние. Митридат же обижен Аквилием, Никомедом и Ариобарзаном у всех на глазах. Объяви он войну и двинься за Галис – вся Азия будет с ним против нас. Против Рима, хотел я сказать. Трудно свыкнуться с долей изгнанника. Воевать с Митридатом, не спорю, когда-то придется, но лучше бы после того, как сенат наведет порядок в азиатских делах. И тем паче такая война неуместна сейчас, когда кровопролитие длится в самой Италии.
Я писал про это Аквилию, поборов свою неприязнь и надеясь на понимание. Но Аквилий обуреваем алчностью и тщеславием. Он не стал отвечать мне, а свите молвил что-то об "интригах старого взяточника". Это он мне смеет – о взятках!… Я молчу о его преступлениях в Африке и о мерзостных сицилийских делах, но теперь он присвоил и триста талантов от царя Митридата – то есть принял мзду от врага, которого сам же подначивает. Вряд ли можно Аквилия ныне чем-то пронять, кроме недвусмысленно изреченной воли сената.
Словом, я обращаюсь к тебе, побуждаемый крайними обстоятельствами. Мне, как ты представляешь, ничего от сената не надо, и, случись тут война, вряд ли я от нее пострадаю больше, чем от свершившейся надо мною расправы. Я могу ненавидеть иных своих бывших сограждан, но отечеству зла не желаю. Говорят, что новым проконсулом Азии будет Гай Кассий. Между нами, он человек небольшого ума и вдобавок совсем бесхарактерный, но, насколько мне помнится, не стяжатель и не негодяй. Побеседуй с ним с глазу на глаз и объясни, каково положение в Азии. Может быть, еще что-то удастся поправить. Если нужно, сошлись на меня. Впрочем, он тебе больше поверит – я изгой и слыву "греколюбом", а ты, как великий понтифик и бывший проконсул, прекрасно осведомлен, но вполне беспристрастен.
Прощай".



"Квинт Муций Сцевола приветствует Публия Рутилия Руфа.
Для начала, мой друг, напишу об отрадном: война с италиками завершается. По закону Луция Цезаря всем, сложившим оружие, даровали гражданство, а над непокорными одержали победы Луций Сулла и Гней Страбон. Старый Марий тоже себя показал, но его, вопреки заслугам и летам, не назначили главнокомандующим. Потому былая враждебность между ним и Суллой переросла в откровенную ненависть. Все опасаются, что война превратится в гражданскую, ибо Сулла хочет стать консулом, Марий же не намерен сего допускать. Город полон предчувствий, что вскорости совершится нечто ужасное. Да и я, как великий понтифик, каждый день получаю доклады о зловещих предзнаменованиях.
Что до Кассия, я не смог побеседовать с ним, потому что, когда твое письмо прибыло в Рим, он как раз отбыл в Азию. Будет лучше, я думаю, если ты попытаешься вразумить его сам – может даже, при встрече. Принять тебя, полагаю, он вряд ли откажется. Однако учти, что легатом при нем остается Маний Аквилий, который будет его убеждать в совершенно обратном.
На сенат я бы также не стал уповать. Ты ведь знаешь, кто там заседает и чем они заняты. Иногда мне мерещится, что туда попадают лишь те, кто лишился ума окончательно.
Друг Рутилий, ты не меняешься: как всегда – один против всех.
Я уже ни на что не надеюсь, но желаю удачи.
Прощай".




97. Между тем Митрадат вдругорядь изумил и друзей и врагов, ибо, выждав, пока Никомед и Ариобарзан возвратятся с награбленным в свои царства, он подал законную жалобу на обоих обидчиков Гаю Кассию, новому проконсулу Азии, при котором, однако, Аквилий был оставлен легатом. Описав все бесчинства, творившиеся Никомедом и Ариобарзаном, Митрадат потребовал, чтобы Рим наказал их собственной властью – или же, соблюдая союзнический договор, оказал против них надлежащую помощь царю Митрадату.
98. Просьба эта была ровно столь же немыслимой, сколь правоправной. Как бы ни были плохи тогда отношения между царем и сенатом, Митрадат сохранял за собою название "друга Рима", и, коль скоро он подчинился всем былым предписаниям, то теперь справедливо желал, чтобы римляне защитили его от соседей и вступили в войну с Никомедом и Ариобарзаном. Вряд ли царь всерьез полагал, что Гай Кассий возьмет его сторону. Он давно понимал, что война неизбежна, но хотел, чтобы в Азии знали: виноват в ней не царь Митрадат.
99. В том послании, что привез в Пергам и при всех огласил посол царя Пелопид, Митрадат изъяснялся решительно: "Откровенно скажу вам, мужи достославные – я не слаб. Сил моих предостаточно, чтобы разбить хоть десяток таких, как Никомед с Ариобарзаном. Я терпел их набеги, не спеша отбиваться, ибо ждал, что приверженный справедливости римский сенат и проконсул провинции Азия, видя, как поступают соседи со мною, союзником Рима, вмешаются и велят нападавшим убраться назад и вернуть мне награбленное. Боги свидетели: долго ждал. И увы, не дождался. Вероятно, сенат сильно занят другими делами, а проконсул не ведает, что творится у самой границы провинции Азия, ибо это его не касается. Или, может быть, в Риме привыкли прислушиваться только к жалобам на царя Митрадата. Ныне жалуюсь – я, как вменяет мне долг и право. Призываю сенат и проконсула Гая Кассия наказать преступных царей Никомеда и Ариобарзана, возместить мне ущерб и покончить с бесчинствами в Азии ".
100. Но посол царя Никомеда, которому Кассий с Аквилием дали ответить на это послание, тотчас сказал, что, крича о чужих прегрешениях, Митрадат забывает перечислить свои. "Сколько раз поступал он с соседями вероломно, разбойно и нагло? Троекратно свергал с престола Ариобарзана, подсылал к Никомеду убийц, натравил на него самозванца Сократа – а когда Сократ перестал подчиняться приказам, беспощадно его умертвил. Лицемерно клянется он в верности Риму, а на деле давно замышляет войну, потому что иначе зачем бы понадобилось заключать союзы с Арменией, Парфией, Сирией, Скифией и другими дальними странами? Для чего Митрадату огромнейший в Азии флот? На кого он собрался направить несметные рати, многократно превосходящие – тут он истинно прав – силы прочих царей, вместе взятых? Митрадат обижается, что его сенат причисляет его не к друзьям, а скорее к врагам, но ведь он и ведет себя не как друг, а как враг".
101. Кратко посовещавшись, Гай Кассий и Маний Аквилий измыслили дать Митрадату ответ столь же чинный, сколь издевательный: "Нам отнюдь не угодно, чтобы царь Митрадат подвергался обидам от царя Никомеда, однако нельзя допускать, чтобы царь Митрадат самочинно мстил царю Никомеду, ибо это чревато войной, нежеланной для Рима и весьма опасной для Азии". Пелопид, Митрадатов посол, обвинил проконсула и легата в пристрастном двуличии: получалось ведь, что они признают Митрадата обиженным, но притом и не защищают его, и не позволяют ему за себя отомстить. "Неужели, – сказал Пелопид, – для сената разбой Никомеда простительнее, чем былые проступки царя Митрадата, за которые Рим угрожал ему настоящей войной? Где же право и справедливость?"
102. Разъярившись на эти упреки, Аквилий приказал Пелопиду молчать. Тот же резко ответил ему, что намерен отстаивать дело царя своего, пока не добьется желаемого. "Ты добьешься, что мы тебя вышвырнем вон!" – пригрозил взбешенный Аквилий. "Изволь, и пусть все азиаты увидят, как Рим обращается с царским послом!" – закричал Пелопид. И по знаку Аквилия его ликторы взяли под руки Пелопида и силой прогнали из зала, где велось разбирательство. Пелопид в тот же день отбыл в Понт. И отныне достаточно было лишь царского слова, чтоб война началась.



…О блажен, кто отмечен тобой,
счастье огненное, велелепное!
Благоденствием светел чертог,
испещренны каменьями стены,
и венец на челе у мужей,
благодати твоей приобщенных! …

…Я и сам не могу сказать, хотел я того или нет. Помышлять – помышлял, много раз, но когда в самом деле случилось…

…Ложа их с позлащенными ножками
пышно убраны шелком пурпуровым,
ароматы курятся в покоях
благодати твоей приобщенных…

…Мне знаком этот страх перед будущим и неизбежным. Это око незрячей Судьбы, на меня недвижно наставленное.

… Жены их, любимые нежно,
возлежат на подушках высоких,
пальцы в перстнях, пясти в браслетах,
об одном единственном молят:
"О приди, господин наш благой,
чтоб могли ты тобой усладиться" –
жены тех, кто отмечен тобой,
счастье огненное, велелепное…

…Узнаю и желание: скрыться. Переделать. Переиграть. Притвориться иным. Ничего не желающим. "Ты хотел!" – уверяет злорадно Судьба. – "Как ты смеешь теперь отпираться?"… Для чего же иначе – всё, всё: эти земли хлебообильные, эти горы и рудники, эти палубные корабли – окрыленные и остроносные, приготовленные для войны; эти кони и колесницы; эти полчища верных союзников, что стеклись по первому зову покровителя и властелина?…

…Скакуны легконогие их
резво мчат в бою колесницу,
а на ней повелитель стоит,
увлекаем умелым возницей.
Он в деснице держит копье,
что разит беспромашно недругов,
ибо ты посылаешь победу
благодати твоей приобщенным,
счастье огненное, велелепное…

…"В детских снах, в мечтаниях отрочества, в бреднях юности – ты хотел того, Митрадат!" – донимает Судьба, как настырная сводница. – "Ты хотел – я дала! Что ж боишься взять свое счастье?"…
Не боюсь. Но я не люблю, когда что-то вокруг совершается – не по воле моей.
Не боюсь ничего. Только сны иногда донимают.
Например, вот такой.
Я, увенчанный золотой высокой тиарой, восседаю на троне, воздвигнутом на скале под небесными сводами. А эфир расчерчен кометами, озарен и солнцем, и звездами. Я возвышен над всеми, но так одинок, и сижу – на такой крутизне…
Та скала нависает над пропастью.
Надо мной – огнецветное грозное небо.
Подо мной – смертельный обрыв.
А на дне копошится – кровожадная серая стая.
Знаю: волки. Или шакалы. Неважно. Воют, скалят желтые зубы, дерутся, урчат…
"О блажен, кто отмечен тобой, счастье огненное"…
Отче Зевс, повелитель небесного пламени.
Отче вышний, Ахурамазда.
Я – отмечен. Тобой. В колыбели.
Помнишь?
Это – я. Митрадат.







"Публий Рутилий Руф – проконсулу провинции Азия, Гаю Кассию.
Я осмеливаюсь обратиться к тебе не во имя себя самого, а во имя обоих отечеств – и Рима, отвергнувшего меня, и Азии, меня благосклонно принявшей.
Ради общего блага народов: пресеки попытки Аквилия развязать войну с Митридатом. В миролюбии нет никакого позора, а время для брани сейчас неудачное. Ведь не мне объяснять тебе, что, покуда в Италии длится война и растет вражда между Суллой и Марием, у сената не будет ни денег, ни флота, ни нужных людей для отправки хотя бы двух или трех легионов в Азию. А без этого воевать с Митридатом, у которого, как я слышал, двести тысяч солдат и огромный флот, безрассудно и очень опасно.
Даже если оно и не так, я бы не посоветовал, Кассий, презирать такого врага и дразнить его издевательствами. Азиатские греки, среди коих я ныне живу, ненавидят Аквилия, восторгаются Митридатом и, случись война, будут с ним против вас. Если ранее кто-то в Азии возмущался его беззаконными выходками, то теперь, что бы царь ни содеял против Никомеда и Ариобарзана, всё сочтут справедливым и правильным. А уж вздумай он вторгнуться в Азию и избавить ее от бесчинств публиканов, ему всюду откроют ворота и сдадут хоть Эфес, хоть Пергам. Это значит, что Рим потеряет провинцию Азию, и неясно, когда отвоюет назад, потому что ничтожество ваших друзей – Никомеда и Ариобарзана – многократно доказано, а сенату сейчас не до вас.
Знаю, что письмо мое резко, но не время уже изъясняться намеками и недомолвками. Кассий, ты человек здавомысленный и справедливый, и притом ты моложе Аквилия, для которого эта война может быть последней надеждой на плащ триумфатора. У тебя еще все впереди.
Положение крайне опасное.
Помирись с Митридатом.
Прощай".



103. Митрадат, однако же, не спешил нападать на царя Никомеда, а показал свою силу иначе. Поелику на переговорах в Пергаме говорилось лишь о Вифинии, а речь о Каппадокии не шла, Митрадат снова выслал туда свою рать, и низверг Ариобарзана, и опять посадил на престол Аркафия Ариарата, который, сделавшись юношей, проявил недюжинный ум и талант, достойный истинного государя. Сим деянием Митрадат возвратил себе власть над соседней страной, заодно показав Никомеду, что сталось бы с ним, не возьми его под защиту Аквилий и Кассий. Отомстив же Ариобарзану, Митрадат еще раз отправил Пелопида в Пергам, домогаясь законного права: воздать по заслугам врагам.



Хлещет дождь, холодный и злой.
Весь Пергам мнится вымершим, мертвенно-серым. Водостоки – как водопады: струи с шумным шипением рвутся с крыш, переплескиваясь через край водоемов, чаш и канав, а потом несутся по улицам, утекают в Каик, который, вздувшись как пережравшая гидра, устремляется в мутное море, где бушуют зимние бури.
Зайдя под спасительный портик дворца Атталидов, Пелопид приводит себя в достодолжный порядок. Слуги снимают с него верхний кожаный плащ и широкую македонскую шляпу. Стаскивают промокшие вдрызг сапоги, закрепляют ремни на сандалиях. Поправляют укладку волос, пояс, фибулы, складки гиматия. Он одет сообразно своему высокому званию и величию своего государя: в тирский пурпур и скифское золото. Сопровождающий Пелопида стратег Архелай одобряет с улыбкой: "Прекрасно!"…
В зале, где его ожидают Гай Кассий, Маний Аквилий и Квинт Оппий, новый легат, стоит тишина. Здесь не слышно ни шума дождя, ни гудения ветра. Но ни свет многочисленных канделябров, ни тепло от жаровен, ни яркость украшающих помещение росписей, статуй, мозаик – не снимают предощущения неминуемой страшной напасти.
 – Привет и послание от царя Митрадата Евпатора проконсулу Гаю Кассию и легатам Оппию и Аквилию.
Аквилий кривится, а Кассий угрюмо роняет:
 – Говори, Пелопид.
 – Государь мой изволил доверить мне высказать следующее. Он считает себя вдвойне обиженным вами. Очень тяжко обиженным. На его справедливую жалобу вы ответили столь оскорбительно, будто к вам прибег не союзник и друг, а преступник, чьи несчастья желанны для Рима. Столь же недопустимо обошлись вы со мной, облеченным посольским званием и не могущим быть подвергнутым никакому насилию. Посему государь мой, отправляя меня сюда, одновременно выслал другое посольство – в сенат, чтобы жаловаться на ваше бесчинство. И напомнить сенату про союзнический договор, заключенный некогда между Римом и царями Понтийской Каппадокии.
Не давая Аквилию вставить ни слова, Пелопид продолжает:
 – Государь мой не тот человек, с кем возможно вести себя пренебрежительно. Благородство и верность обетам вменяли ему до сих пор выполнять все веления Рима. Рим, однако же, должен понять: среди ныне живущих царей Митрадату нет равного. Его царство простерлось вокруг всего Эвксинского Понта. Митрадатово покровительство приняли эллинские города, арменийцы, колхи и скифы. Царь Тигран, властелин Великой Армении – друг и зять царя Митрадата. С ним в союзе – Египет, Сирия, Парфия. Митрадатову слову внимают все страны и все народы, которых ваша алчность ввергла в отчаяние. На него уповают несчастные, ибо видят в нем – мощного мужа, героя, отца и защитника. Прежде, чем подстрекать Никомеда к войне, вы обязаны были задуматься…
 – Эй! кто тут первый сказал о войне? – не выдерживает разъяренный Аквилий. – Митридат так упорно ее добивается, что, презрев свои же слова о покорности воле сената, вторгся в Каппадокию и сверг Ариобарзана! Тут его, не наша вина!
 – Но дозвольте напомнить, – прерывает его Пелопид. – В вашем прошлом решении речь об Ариобарзане не шла. Государь же мой ныне единственный в Азии, кто имеет права на каппадокийский престол, ибо он в несомненном родстве с опочившей династией…
 – Ложь! – Аквилий от гнева даже брызжет слюной. – "Опочившей"!… Какие слова!… Кто не знает, что сам Митридат умертвил двух племянников и изгнал из Мазаки родную сестру! А потом, издеваясь над всеми, сажал туда то своего сображника Гордия, то ребенка Аркафия! Правил же обоими – сам!
 – Ныне каппадокийский народ не желает Ариобарзана, четырежды покидавшего трон при малейшей опасности – а желает иметь государем Аркафия Ариарата, который давно не ребенок и способен без чьей-либо помощи управлять государством.
 – Рим не видит законной возможности признавать Митридатова сына каппадокийским царем. Мы настаиваем на немедленном возвращении Ариобарзана.
 – Об этом нужно вести разговоры не со мной и моим государем, а с Аркафием Ариаратом. Митрадат тут уже ни при чем.
 – Митридат, Аркафий и прочие будут делать лишь то, что велит им римский народ!
 – Государь мой будет делать то, что ему покажется правильным, а ваш римский народ пусть сперва наведет порядок в Италии!
 – Кто бы тут говорил! – едва не плюет в лицо Пелопиду Аквилий. – Твой царь – подстрекатель всех бунтов и распрей! Это он помогал и восставшим рабам на Сиицилии, коих я укрощал – а теперь шлет деньги италикам!
Пелопид почти против воли глядит на тот знаменитый, полученный в боевом поединке с вождем невольников, шрам, белеющий на раскрасневшемся лбу Аквилия.
У Евпатора тоже – шрам на лбу, не такой широкий и длинный, и полученный не от рабьей руки – а от Диевой молнии.
Разве можно – сравнить?…
 – Если бы мой государь, – говорит Пелопид с расстановкой, – в самом деле хотел низвержения Рима, то, возможно, Рим уже пал бы. У царя Митрадата достаточно сил, чтоб стереть вас с земли. Только он почитает ниже достоинства заключать союзы с рабами. И – не хочет войны.
 – А чего же он хочет? – подает вдруг голос доселе молчавший и как будто бы равнодушно за всем наблюдавший Гай Кассий.
 – Чтобы с ним говорили, как с равным.
 – Это надо сперва заслужить, – улыбается высокомерно проконсул.
 – Неужели вам – мало всего перечисленного?
 – Рим и римский народ никогда не сочтет себе равным того, кто творит беззаконие. Пусть же царь Митрадат перестанет угрожать Никомеду войной и вернет на престол Ариобарзана. Больше нам ему нечего ныне сказать.
 – Хорошо, – отойдя на два шага и встав в горделивую позу, говорит Пелопид. – Государь мой, предвидя такое решение, поручил мне сказать: ныне всё зависит от вас. Он обижен и требует мщения. Справедливость его притязаний признала вся Азия. И, бесспорно, признает сенат. Если вы отвергаете просьбу союзника, поступая с ним как с врагом, вы становитесь клятвопреступниками. Пусть же вас осудить сенат, ибо вас посылали сюда восстанавливать мир, а вести войну вы не вправе!
 – Дерзкий раб!! – орет, не владея собою Аквилий. – Убирайся, не то я велю тебе взгреть хорошенько за наглость!…
Он уже поднимает руку, чтоб отдать приказание ликторам, но Кассий вовремя успевает это предотвратить.
 – А еще государь мой потребует, – наслаждаясь скандалом, речет Пелопид, – чтоб сенат заставил тебя возвратить ему взятку в триста талантов, которые…
 – Стража! Схватить его! – воклицают все трое, Аквилий, Оппий и Кассий.
Не дождавшись, пока подоспевшие ликторы прибегнут к рукоприкладству, Пелопид, сделав знак своей свите, разворачивается и стремительным шагом выходит из зала.
Но не может себе отказать в удовольствии обернуться в дверях и презрительно бросить Аквилию:
 – Победитель рабов и мучитель азийцев. Покуда не поздно, уймись. Этот кус тебе не по горлу. Подавишься.




104. Но Аквилий и Кассий опять повторили уже изреченное: пусть, де, царь Митрадат не смеет вести войну с Никомедом и вернет каппадокийский престол Ариобарзану. А доколе не выполнит веленного, пусть не шлет к ним больше послов, и особенно дерзких и злоречивых. Возмущенный таким обхождением, Пелопид объявил, что его государь не страшится войны, но отнюдь ее не желает, и намерен теперь обратиться к сенату, дабы вместе с преступным царем Никомедом был наказан еще и его сообщник Аквилий, известный своим непомерным стяжательством. После столь запальчивой речи Пелопида взяли под стражу и везли, точно узника, до границы Понтийского царства – опасаясь, возможно, как бы он, разглашая случившееся в попадавшихся на пути городах, не толкнул бы их жителей на волнения или восстания.




Облака идут рядами из-за моря. Будто тоже стекаются на призыв Митрадата. Их края зловеще, но красиво подсвечены огнезарным садящимся солнцем. Идут, как будто надув паруса – янтарные, золотые, лиловые, синие, красные, чуть ли не черные.
А под этими облаками плывут в Синопу и ближний портовый город Армену сотни длинных, военных, и грузовых, округлых судов. Время для морских переездов опасное: непогода, зима, сильный ветер – но, к счастью, не шторм.
Боги словно благословляют царя, помогая с погодой.
Он кончает приготовления к неминуемой и небывалой войне. Еще осенью, чуя, чем это кончится, он потребовал ото всех покорных ему городов и народов обильные сборы: деньги, хлеб, вино, рыба, мясо, масло, скот, серебро, медь, бронза, золото, слуги, конюхи, мастера – что угодно.
И – несметное полчище воинов.
Уже прибыли эллины – гоплиты и легкие пехотинцы – с Боспора, из Херсонеса, из Ольвии, из Диоскуриады и из недавно признавших царя Митрадата своим простатом фракийских эллинских городов: Истрии, Мессембрии, Аполлонии, Тиры. Шлемы – у кого македонские, у кого беотийские, у кого аттические, у кого фригийские, кто во что горазд. И щиты – у одних обиты железом, у других – яркой медью, у третьих украшены драгоценными шишковатыми бляхами. Царь велел, чтобы каждому воину выдали золота – чтоб украсить свое снаряжение. Его войско должно быть блистательным! И к тому же позолоченный доспех жалко бросить при бегстве: второй такой не достанешь.
Прибыли и фракийские варвары, досаждавшие городам побережья, но покорившиеся Митрадату. Светлоокие великаны бастарны, рядом с коими средний эллин мнится щуплым подростком. И неустрашимые геты – безбоязненные до того, что во время грозы мечут стрелы в гремящее небо, угрожая горним богам, ибо чтят лишь Салмоксиса, бога смерти.
Прибыли колхи, иберы, соаны, свевы, ахейцы – народы Кавказа, одетые в кожу, войлок и шерсть, увешанные акинаками и кинжалами изумительнейшей чеканки и ступающие, точно барсы, неслышной походкой.
Прибыли тибарены, халибы и мосхи, щиты у коих малы и округлы, зато копья неимоверной длины, а стальные мечи режут в воздухе волос – так остро отточены.
Прибыли синды с иссиня-черными волосами, аспургиане, псессы, дандарии, иксаматы, сираки, тарпеты – все народы и племена, обитающие в азиатской части Боспора меж Кавказом и Танаисом: всякий род со своими вождями. И каждого царь Митрадат, богоравный в своем многознании, встречал, приветствуя на особом наречии!
Прибыли и степняки роксоланы, которых когда-то разбил Диофант. Кроме копий и стрел, им оружием служат арканы.
Прибыли савроматы, всегда наводившие страх на Боспор, но страшащиеся Митрадата. Эти носят меха шерстью внутрь, а тяжелые конники в непрошибных доспехах – катафрактарии – рассекают вражьи тела, будто мягкое масло.
Скифы разноплеменные прибыли. Кровь взыграла! Вспомнили, как их прапредки покоряли и грабили Азию, и как в теперешней Каппдокии жировал и гулял царь Атей. Даже родственники Палака не держат более зла на царя Митрадата. Мало ль кто с кем когда воевал… Митрадат их не притесняет. Платят дань – и живут как им нравится. Наилучшие воины вызвались ехать к царю – ради славы! А пока не приспела пора, скифы в лагере состязаются с прочими в ратном искусстве: у кого зорче глаз и тверже рука.
В порту на стоянках доводятся до последнего блеска готовые в путь корабли. Проверяют, крепки ли мачты, прочны ли снасти, надежны ли сходни; проветривают слежавшиеся паруса; золотят или красят фигурки богов на носах. Кроме грозных военных судов, царь построил огромные корабли для себя самого и своей огромной семьи – там внутри и покои с отдельными спальнями, и уютные бани, и решетчатые беседки, в которых царские женщины могут всласть любоваться играющим морем, но самих их увидеть снаружи нельзя. Есть корабль "Стратоника", есть "Клеопатра", есть "Фарнак" – кто-то думает, царь нарек его в память деда, а кто-то – в честь любимца-сынка…
Царь почти ежеденно является в гавань.
И сегодня она, как всегда, принимает суда с востока и запада. Лошадей на сей раз не везут, но оружия выгружают достаточно. Все торопятся: день уже удлиннился, однако после заката почти сразу же опускается тьма.
Почему-то все прибывшие воины – в черном. Как стая воронов. Ветер плещет хламидами, открывая под ними черные куртки, штаны и рубахи.
 – Что за странность, – замечает с недоумением Каллий.
 – Меланхлены. Скифское племя. Обитают близ Ольвии, – поясняет ему Митрадат. – Геродот еще описал их обычай рядиться в черное. Плохо читал?
 – Я забыл, – сознается Каллий. – У него там много чего понаписано.
 – Я уж вижу, – усмехается царь. – Ты забывчивый. Прямо в мать.
 – Ты… о чем, отец? – напрягается Каллий.
 – Ни о чем, – отрезает ему Митрадат.
И глядит на воспитанника так пристально, так непонятно. С досадой? С тоской? С явной горечью? С тайным гневом? Но Каллий ни в чем перед ним не виновен.
 – Ты должен ей еще раз написать. Сам я больше – не буду.
 – Но о чем, отец мой?
 – О том, что ты видел своими глазами. Сколько разных царей и народов прислали мне воинов. Перечисли ей все племена, их одежды, оружие, нравы. И спроси заодно, почему среди них нет моих союзников тавров. Может быть, у нее достало ума отослать их не морем, а посуху? Вкруг всего Эвксинского Понта? Страшно жажду узнать!
Царский голос становится тихим и злым. А глаза глядят не на Каллия, а туда, откуда несутся совсем уже почерневшие тучи.
 – Отец мой и царь, – говорит, беря его за напряженно сжатую руку Каллий. – Я всё выполню. Только если… они запоздают… или вовсе не явятся… я прошу: не казни меня до похода. А поставь меня в первом бою впереди, среди пеших пельтастов. Я погибну – со славой. И – ради тебя.
 – Кентавреныш ты мой! – обнимает его Митрадат. – Не глупи. Я же клялся, что ты – не заложник, а сын!… Ты и это – забыл?…
 – Но, отец, я ведь взрослый и всё понимаю.
 – Да, мой мальчик. Ты – уже взрослый. Слушай-ка… Может, мне отослать тебя – царствовать? Ты поедешь туда, примешь власть и…
 – Отец, умоляю, не надо! Что за честь – становиться ничтожным царьком в глухомани, когда тут назревают – такие дела! Не гони меня от себя! Я хочу быть с тобой!
 – Но тогда напиши ей.
 – О да.






"Каллий Кентавр приветствует свою мать Эрмораду.
Ты напрасно мнишь, будто царь силой держит меня близ себя. Он вчера предложил мне вернуться в Афинеон и сменить тебя на престоле. Только я того не желаю, почитая позором покидать своего благодетеля накануне великой опасности. Если будет война – а она неминуемо будет – я хочу сражаться как воин, а не отсиживаться во дворце среди женщин и старцев. Без этого я не надену венца, ибо лишь испытавший себя в ратной брани – есть истинный царь. Ведь у скифов, предков твоих и моих, даже девушки не играли свадеб, не убив своею рукою врага. А Тавриск мне рассказывал, что Фоант, коим ты иногда мне пеняешь, только в старости был невоинствен, а в начале царствования отнюдь не гнушался меча.
К Митрадату стеклись все союзные племена во своими вождями. Нет лишь воинов-тавров. Мне сие нестерпимо, о мать. Если ты не исполнишь положенного, так и знай: чтоб не быть пред царем виноватым и обесчещенным, я не буду жалеть живота своего и один выйду в бой против вражьего войска.
Прощай".



"Царя Митрадата Евпатора приветствует Эрморада.
Не прогневайся, царь, я давно бы прислала тебе нашу рать, но знамения были доселе столь неблагоприятны, что никто бы не вывел из гавани ни единый корабль. Ты же знаешь, видя Тавриска, как упрямы в своем благочестии тавры, и не мне, чужекровной царице, их разубеждать. После долгих молений и жертв прорицатели дали согласие, но у нас слишком мало судов, что годятся для дальнего плавания, и придется переправлять нашу рать по частям.
Припадаю к стопам твоим, господин мой и царь. Не давай безрассудствовать Каллию. Он так сильно стремится на эту войну, что не думает ни о царстве своем, ни о долге перед семьей, ни о матери. Но ведь Каллий единственный сын и наследник Фоанта. Он не должен пренебрегать своей кровью и саном. Он обязан вернуться в страну, стать царем и оставить потомство. Ныне он слишком юн и горяч, чтобы это понять, а я не могу насильно его вразумить и заставить. Заклинаю тебя и молю, Митрадат: береги его как свое родимое чадо. Пусть он будет с тобой, у тебя на глазах, под твоею охраной. Если он возвратится живым, благодарность моя никогда не иссякнет.
Да хранят твое воинство боги.
Да узнаешь ты счастье великой и полной победы.
Прощай".





"Митрадат – Эрмораде.
Посылаю в Афинеон корабли. Жду вторую часть вашей рати. Каллий будет моим ординарцем. А героев и без него тут хватает.
Соблюдай уговоры – и всё будет славно.
Прощай".




105. Для несведущих я поясню: по закону лишь римский народ и сенат на особом собрании постановляют, объявлять ли кому-то войну, посылать ли куда-то войска, и кого назначить командующим. Когда всё решено, жрецы-фециалии отпирают железные двери храма Януса и преклоняют на сторону восходящего солнца обагренное кровью жертвы копье. Сей священный обряд означает, что узы прежних договоров расторгнуты, а войне благотворствуют боги – Беллона и Марс. После этого выступают в поход легионы, и ведет их либо один из правящих консулов, либо наместник ближайшей к враждебному царству провинции, либо некий известный герой. Лишь такая война почиталась в Риме законной.
106. Но Аквилий и Кассий, боясь, что сенат решит воздержаться от войны с царем Митрадатом или вышлет командовать ею других полководцев, безо всяких обрядов собрали имевшиеся в их провинции и нанятые в сопредельных странах войска и поставили их на дорогах, ведущих в Понтийское царство. Никомеду было велено вновь занять Пафлагонию и закрыть все морские проливы, соединяющие Митрадата с его союзниками и друзьями в Египте, Сирии и Элладе.




Это я – Митрадат.
Царь над дважды двунадесятью племенами.
Я собрал вас, стратеги, герои, соратники, чтоб напутствовать перед походом.
Узнайте.
Я бы страстно желал, чтобы боги дали мне выбор: воевать или не воевать против Рима. Но выбора нет. Ибо всякий имеющий честь будет сопротивляться разбойникам, даже если нет никаких надежд на спасение. А у нас есть возможность не только спастись, а снискать себе громкую славу.
Ибо римляне – смертны и победимы.
Разве в давности Пирр, царь Эпирский, с пятью тысячами македонян трижды не бил их в Италии? И разве Италию не захватывал карфагенянин Ганнибал? Да и галлы – разве не наводили ужас на Рим, подступившись к самым стенам? А тевтоны и кимвры, истребившие две огромные римские армии? А Югурта, царь Нумидийский, которого взяли лишь хитростью Суллы – но не доблестью их хваленого Мария?…
Говорю вам: они – одолимы.
И весьма уязвимы теперь, когда против Рима восстала – Италия. Все союзные некогда им племена: самниты, этруски и марсы. Счастье благоприятствует нам, и уж ежели думать, когда воевать, то ответ единствен: сейчас.
Но, по сути, не я начинаю войну, а они давно ее начали. В первый раз со мной поступили по-вражески, когда отняли у меня, малолетнего, Великую Фригию, обещанную клятвословно отцу моему за победу в Пергаме. Вдругорядь они оскорбили меня, отказав мне во власти над Пафлагонией, хотя эту страну я обрел по законному завещанию Пилемена, друга отца. Я надеялся, что такая уступчивость будет вознаграждена, и не раз соглашался исполнить предписанное сенатом. Я оставил мысли о Фригии, и увел из Каппадокии угодного местным жителям молодого царя Ариарата Аркафия, что царил там по праву родства с вымершей по несчастью династией. Я дозволил посадить на престол человека нецарственной крови и шакальей души – постоянно пребывающего в бегах Ариобарзана. Я был вынужден дать погибнуть Сократу Хресту, дабы он не препятствовал возвращению к власти в Вифинии брата. Я являл им примернейшее послушание!
Всё напрасно.
Они травили меня как врага. Я у них был виновен всегда и за всё: за проступки покойного старика Никомеда, что самочинно вторгся к галатам; за распри его сыновей – Никомеда с Сократом; за царя Тиграна, напавшего на Каппадокию; за Гордия, коего каппадокийский народ предпочел Ариобарзану – наконец, за то, что меня почитают и в Элладе, и в Азии.
Чтоб унизить меня, они вздумали напустить на меня Никомеда – а потом запретили мне мстить! Будто я, Митрадат Евпатор, сын царя Митрадата, внук царя Фарнака, потомок великих царей и сподвижников Александра, Ахеменид и Селевкид, потерплю, чтобы мной помыкал – сын какой-то вифинской плясицы!…
Они сами желали войны.
И они ее получили.
Я, о други, порой размышлял и судил: отчего это римлянам так ненавистны цари? Почему они рвутся везде низвергать законных монархов? Стоит только кому-то возвыситься, Рим измыслит любые предлоги, чтоб затеять войну – и использует всякие средства, включая гнуснейшие, чтоб в ней победить. Да неужто причиной тому неуживчивость всех государей? О нет!… Виноваты не мы, венценосцы. Виновата – римская злобная зависть к чужому богаству и счастью. Виновата их зверская алчность. Им всегда и всего будет мало, и они никому не отплатят за союзничество – благодарностью. А напротив, почуяв малейшую слабость, отнимут последнее, завлекут в западню и убьют. Так поступлено было с отцом моим, имя коего – Митрадат Эвергет – говорит за себя и свидетельствует о высокой его добродетели.
Есть ли в мире хоть один государь, удостоенный ими почтения? Разве что Масинисса, царь Нумидии, помогавший им в войне с Карфагеном? Ай же, как они его только не звали! "Победителем Ганнибала", "Сокрушителем Карфагена", "Спасителем Рима"… Но против внука его, царя Югурты – они развязали войну! Допускаю, что он был виновен. Но зачем, из почтения к памяти столь великого деда, они не убили его, побежденного, без издевок и унижений? Для чего протащили с позором по Риму в триумфе – а потом обрекли на ужасную смерть в подземелье от голода?… Благодарность, память о прошлом, сострадание, стыд, почтение к храбрости, уважение к царской крови – всё ничто для сих упырей. Смерть царям! – вот желание Рима. Смерть царям – вот первейший закон их политики.
Почему бы, о други мои?
Им завидно. Ведь римляне никогда не имели достойных правителей. Их прародитель Эней убежал с поля боя под гибнущей Троей. Их отцы-основатели, Ромул и Рем, родились от гулящей девицы. Остальных своих древних царей незадачливые латиняне находили то среди пастухов, то среди колдунов, то среди иноземцев, высланных за преступления с родины. А порой избирали царями и вовсе ублюдков, сыновей этрусских рабынь – таковы их Супербы, что значит по-нашему – "Гордые". О, конечно, редкий царь может хвастаться, что имеет бабкой – рабыню!… Но и это не худший подарок богов, если вспомнить, что близнецы-прародители были вскормлены не женской грудью, а волчьими титьками!… Оттого у римлян душа – нелюдская, звериная, хищная. И живут они стайными нравами, называя сие "демократией". Боги знают, что делают: не цари недостойны римлян, а римляне не заслужили у неба царей!
Это я говорю, Митрадат.
Кто дерзнет даже сравнивать благородство крови моей – с этим сбродом разбойников, беглецов, пастухов и изгоев?
Род отца моего напрямую восходит к великим персидским царя вплоть до Дария. Род же матери начат Селевком Никатором, заслужившим венец своей доблестью при Александре. Всё, чем я обладаю, я имею по праву. Среди родственников и друзей у меня – лишь цари и вожди тех народов, которые никогда не носили ярма и не повиновались никаким чужеземным пришельцам. Даже сам Александр не дерзнул покорить соанов, колхов, скифов и тавров! Даже предок мой Дарий Гистасп, вторгшись в Скифию, чуть не погиб там и поспешно оттуда бежал. Я же был малоопытным юношей, начиная в Тавриде войну – начиная, признаться, отнюдь не без страха, ибо я дотоле ни с кем еще не воевал. Но никто не оспорит, что я их разбил, и что скифы мне покорились, и что ныне они мне друзья! Только истинный царь мое сие совершить, ибо скифы способны принять – лишь царя!
О соратники. Я зову вас не в скифскую степь. Я намерен вести вас в прекраснейший край, где на тучной земле под сияющим небом возле тихого моря стоят богатейшие города, страстно ждущие избавления от теперешних ненавистных хозяев.
Вероятно, сражения будут.
Но вернее – гуляния и пирования.
Я веду вас в римскую Азию.
Против римского – "Смерть царям!" – возглашаю свое: "Горе римлянам!"
Так и будет.
Богом Меном Фарнаком клянусь.
Это я говорю. Митрадат .




107. И едва началась весна, обе рати, римско-вифинская и Митрадатова, снялись с места и двинулись друг на друга. Было то накануне первого года сто семьдесят третьей олимпиады, а ежели этот счет кому-то не внятен, то по вифинскому, каппадокийскому и боспорскому исчислению год был сто девяносто шестой. Коли я не ошибся в подсчетах, царю Митрадату было сорок три года, и являлся он к этому времени мужем множества жен и родителем множества чад, коих, как водилось у персов, взял с собою в поход, окружив почетом и роскошью. Был при нем и отец мой Каллий Кентавр, сын Фоанта, жаждавший совершить нечто славное для царя, своего воспитателя. А наследник Понтийского царства, молодой Митрадат Филопатор, близкий друг отца моего, был оставлен править в Синопе. На том и закончу пока мой рассказ. Да не судит читающий строго.






Так причудливо, дерзко и смачно мешается запах конского пота, навоза, немытых варварских тел – с благовонием трав и дерев, что приветливо расцвели вдоль просторной дороги.
Это – было.
И что? Значит, всё впереди. И спокойно забудь, что тебе сорок с лишним, что твоя Клеопатра успела три раза родить, что твои сыновья, Митрадат и Аркафий, уже стали мужчинами.
Ведь на свете – весна. Сумасшедшее шалое времечко. Слева, как всегда, едет млечный брат Дорилай. Правда, прочих друзей рядом нет: Харет давно похоронен, Гай отправлен сатрапом в Армению, рассудительный Папий полезнее не на войне, а в Синопе – поможет советами молодому наместнику.
Ничего. Всё идет превосходно.
Эй, а это еще что такое?! Кто подстроил?!…
Что ли, ты, Дорилай?…
Нет, Евпатор. Судьба.
Два козла стоят на дороге. Буйно-серый и грозно-рыжий. И, повыдрав вбитые колышки – устремляют друг против друга костяные витые рога. И орут благим матом. Разбежались и – бац!… Затрясли бородами. И опять, совершенно остервенело и рьяно: бац! бац! бац!… Шерсть – в грязи и в сухих прошлогодних репьях. А глазищи налиты кровью.
Рать встает и смотрит на драку.
Два войсковых жреца начинают гадать, что бы это для нас означало. А у воинов – буйный азарт. Тотчас делают ставки: "Я на рыжего – драхму!" – "Я на серого – две!" – "Три – на рыжего!" – "Три с половиной!" – "Четыре!"…
Искры сыплются – так дерутся. Вот уже сцепились рогами – не расцепит Геракл. Ломят шеи друг другу. Вот… Но тут копыто у серого попадает между камнями – и исход предрешен. Серый валится на бок. А вскочив, пускается в бегство.
Войско – свищет, гогочет и ржет.
"Ты болел – за которого?" – спрашивает Митрадат Дорилая.
"Я?… Признаться, за серого", – улыбается тот.
"Ну и зря!" – гордо хмыкает царь. – "Я за – рыжего!"
"Почему?"
"Просто так. Козломозглый! Мне нравятся – рыжие!"
Царь велит, чтобы зверя поймали. Взяли как священную тварь на довольствие. И надели победный венок. Пусть живет, рогатый, как люди. Жрет, дерется, плодится и шкодничает.
А жрецы – толкуют приметы.
А поэты слагают стихи, а народы – предания.
Кто как хочет.
Герои!
Вперед!…