Пошлость жизни

Владислав Артемов
 
 Сегодня вряд ли кто-нибудь из читателей вспомнит замечательный рассказ под названием “Таня и Аня”, напечатанный лет десять тому назад в серьезном и уважаемом литературном журнале “Столичный вестник”. Речь там шла о судьбах двух сестер-близнецов, неудачно вышедших замуж.
Материала одного этого рассказа, при умелом и экономном использовании, стало бы на два больших романа.
Вкратце же сюжет рассказа таков — одна из сестер, Аня, изменяет своему старику-мужу, а потом и вовсе решается уйти жить к любовнику. Но помнится, что кончает она скверно — убегая и прячась от мужа, гибнет под колесами электрички. Таня же, как характер более цельный, отвергает домогательства любовника и тот в отчаянии стреляется из охотничьего ружья. Но поскольку человек он пустой и самолюбивый, то, приставив ствол к самому носу, каким-то образом ухитряется промахнуться и простреливает себе левое ухо. Тут за далью времени, трудно вспомнить, как же сложилась дальнейшая судьба несчастного. Нет, нельзя вспомнить… Лишний раз на собственном опыте убеждаешься, как все же коротка читательская память. Рассказ забыт, основательно забыт, а вместе с этим, кажется, навсегда утеряно даже само имя автора.
А между тем, самое-то удивительное состоит в том, что имя это вовсе не утеряно, и автором столь великолепного и поучительного рассказа, который в свое время, к великому сожалению, остался совершенно не замеченным ни читателями, ни критикой, является Виктор Дронин! В это трудно поверить, но это истинно так. Виктор Дронин, автор знаменитой криминальной серии романов о мертвецах и человек, написавший лирический рассказ “Таня и Аня” — одно и то же лицо! Метаморфоза, конечно, исключительная, но если присмотреться, то по нашим временам не единичная. Как говорится, диковина ёж, а и того много…
История совращения Виктора Дронина слишком банальна и обычна, чтобы вдаваться во все подробности, а потому ограничимся самым беглым ее изложением. Заострим лишь внимание читателя на том общеизвестном факте, что когда художник решается продать свой талант, то дело никогда этим не ограничивается, а как-то очень естественно и нечувствительно, как бы в придачу, в довесок, передает он покупателю и саму душу!
С сожалением отметим здесь также и то обстоятельство, что прошли времена сурового и высокого духом средневековья, когда дьявол-искуситель открыто вторгался в жизнь интересующего его человека и прямо предлагал такое-то количество тленных земных благ в обмен на бессмертную душу. В наше время сделки такого рода, как правило, совершаются обыденней и пошлее — в кредит, в розницу, мелкими траншами и частями.
Со стороны, конечно, подоплека подобных вещей видится яснее, но для самого человека, вступающего в деловые и партнерские отношения с дьяволом, это происходит совершенно неприметным образом.
Ведь не глуп был Виктор Дронин, но даже и он только теперь, спустя пять лет после случившегося, догадался и осознал, что самую главную ошибку в своей жизни совершил в тот суматошный и жаркий майский день, когда одним махом, прямо за ресторанным столиком, подписал необыкновенно выгодный контракт с Гагриком Макинтошем. (Это тонкий, но весьма показательный и заслуживающий внимания штрих — черт частенько является человеку в виде представителя другой национальности. Тоже, мол, человек, разве что немножко иной…) И Гагрик этот с первого взгляда не вызывал никаких подозрений и антипатий, наоборот, обладал целым арсеналом несомненных и разносторонних достоинств. Был он щедрым на похвалу, как кавказец, улыбчивым, как янки, предупредительным, как японец, а по совокупности всех этих качеств смахивал на обаятельного оперного дьявола. Так что Дронин подписал документ легко, нимало не поколебавшись, и как бы не вполне всерьез.
 В сущности же, этой подписью Виктор Дронин официально признал, что цель художественного творчества — есть добыча денег.
Признал, разумеется, не окончательно, а временно. Ибо была в тот миг у него нужда в деньгах, не великая, но нужда… И в конце концов не полностью же он продавал свой талант, но частично…Тотчас по подписании бумаги, аванс был получен, пересчитан два раза под внимательным присмотром Гагрика Макинтоша, и теперь надлежало аванс этот отработать. Всем известно, как трудно и противно делать работу, деньги за которую уже получены и частью растрачены…
Это было, повторяю, пять лет тому назад. На следующее же утро после ресторанной сделки Дронин со вздохом отложил в нижний ящик стола черновики и наброски давно задуманного и лелеемого им романа, и, засучив рукава, принялся за изготовление коммерческого чтива. Первым делом он постарался ясно и четко представить себе образ своего будущего читателя. Будущий читатель нарисовался ему в виде некоего среднестатистического барана, недоучившегося дебила, выгнанного за прогулы из училища, это был эталонный потребитель пива и пепси-колы, завсегдатай дискотек и ночных баров на окраине города.
И вот для него-то, нимало не заботясь о стиле и почти без помарок, Дронин буквально в полгода написал два безответственнейших романа — “Кровавый мертвец” и “Месть мертвеца”.
 Дело таким образом было сделано — он выполнил все пункты договора с Гагриком Макинтошем. Дронин испытал благословенное чувство освобождения. Он чувствовал себя так, точно скинул с ног тяжелые гири, и теперь идти ему было легко и приятно. Он уже мысленно нетерпеливо потирал руки, представляя, с каким наслаждением возьмется за настоящую литературу, по которой успел основательно стосковаться.
Но, к великому его несчастью, эта маленькая серия из двух романов про мертвецов стала расходиться на удивление споро и ходко, а поэтому его убедительно попросили (именно это слово было использовано в официальной бумаге), так вот — его убедительно попросили продолжить серию, причем предложен был такой гонорар, что не то, что отказываться, а даже колебаться и раздумывать было глупо.
Дронин вздохнул, еще глубже зарыл свой роман и, пересиливая отвращение, сварганил “Возвращение мертвеца”, ну а затем сам собою из неиспользованных остатков неожиданно слепился главный его бестселлер — “В объятиях мертвеца”, — книга, которую, как передал Дронину Гагрик Макинтош похвалил сам главный шеф всего издательского дела, не читавший вообще никаких книг. “Там очень сильное место, когда мертвец насилует старуху и грызет мерзлую человеческую ногу… Жизненно написано.”
Виктору Дронину было совестно услышать эту, в сущности, дилетантскую похвалу, но чем-то, тем не менее, она приятно польстила его самолюбию. Пусть дилетант, но все-таки и он что-то разглядел, чем-то же корябнуло даже и эту черствую душу…А когда в газете “Книжное обозрение” бестселлер этот несколько месяцев кряду числился в лидерах продаж, что-то передвинулось и сместилось в голове Дронина. (Чуть не ляпнул “в душе”, но сами понимаете…) Вероятно, это был род психической самозащиты, но он почему-то стал считать свои коммерческие романы уже не побочным промыслом, а чем-то отчасти и настоящим. В конце концов, может быть, это его жанр. Почему бы нет. Ведь написал же Дюма “Трех мушкетеров”, роман несерьезный, однако весь мир зачитывается. Очень даже неизвестно, как слово наше отзовется...
Так последовательно появились знаменитые романы, составившие золотую серию издательства — “Мертвеца не убьешь”, “Назвался мертвецом — полезай в могилу”, “Мертвец не боится мертвецов”, “Мертвый гробу не чужд”, “Мертвец маньяка не обидит”, “Незваный мертвец”, “Когда смеются мертвецы”. (Вынужден немедленно просить прощения у читателя за фельетонное звучание названий, но, что есть, то есть.)
Очень скоро у Виктора Дронина обнаружилась завистливая и неуловимая тень, замелькавшая рядом с ним на пестрых книжных развалах, — некий проходимец и подражатель, подло назвавшийся Вектором Дрокиным, еще более плодовитый и изобретательный в описании чудовищных патологий и извращений.
Это унизительное соседство было по-настоящему досадно…
И, главное, нельзя было ничем этого Вектора пронять и ущучить. “У вас в названиях фигурируют “Мертвецы”, а у него “Мертвяки”, — пояснял один очень толковый юрист, — так что оснований для судебного иска никаких. Это не плагиат, а подобие. Подобное липнет к подобному, только и всего...”
Впрочем, наличие подражателя являлось и неоспоримым свидетельством успеха самого Виктора Дронина. Другое дело, что успех этот, тиражи и гонорары, с некоторых пор вовсе не радовали его. Все чаще накатывало желание бросить все к чертовой бабушке и начать новую жизнь, вернее — вернуться к прежней, докризисной.
Ибо то, что с ним творилось в последние, примерно, полгода, Виктор Дронин определил для себя как “временный творческий кризис”. Он особенно напирал на слово “временный”, чтобы не смутиться, не посеять в душе сомнений, чтобы не утратить энергию, самоуверенность, насущно необходимые каждому творцу. Более того, он смутно осознавал, что в его-то нынешнем положении эта энергия и самоуверенность нужнее, может быть, чем и самый талант… И тут с ним едва не произошло то, ради чего, собственно, и затеян весь этот рассказ.
В мае Виктору Дронину исполнилось тридцать семь лет.
Возраст для всякого литератора юбилейный и итоговый. Ибо тридцать семь лет было Пушкину, когда случилась роковая дуэль. С тех пор каждый русский писатель, в какой бы отрасли словесности он ни трудился, время от времени поневоле примеривается, мысленно сравнивает взвешивает сделанное им и сделанное Пушкиным, сопоставляет годы и даты…
Виктор Дронин к своим тридцати семи написал больше Пушкина. Ну а если не учитывать пушкинские письма и дневники, наброски, если исключить документальную “Историю Пугачевского бунта”, а брать только чисто художественные вещи, то и гораздо больше. Кстати говоря, именно эту мысль Виктор Дронин высказал на собственном банкете по случаю юбилея в редакции “Столичного вестника”. Трезвый он бы конечно не решился обнародовать эту свою потаенную мысль перед кем попало, а вот пьяный не удержался и ляпнул:
— Между прочим, — громко похвастался он, перекрикивая всеобщий гомон и спор, — если считать по объемам написанного материала, то не далее, как прошлой осенью я только за один сентябрь ровно в два раза перекрыл всю знаменитую пушкинскую Болдинскую осень! Ровно в два-с-половиной раза!
К счастью, никто из друзей и недругов, приглашенных на банкет, не принял эту фразу всерьез, все расценили ее как остроумную и уместную шутку, ибо действительно в связи с юбилеем много было сказано об идентичности возраста Дронина и возраста Пушкиным. Литературная, все же, среда. Не обошлось, впрочем, на юбилее без обыкновенных нападок и оскорблений:
— Ты “Демона” написал? — ни с того ни с сего больно ткнул его кулаком в грудь маленький поэт Бауков, из неудачников, и покачав укоризненно головой, сказал мстительно и едко: — Нет, не написал. И не напишешь. Уж ты-то точно никогда не напишешь…
Что-то обидное послышалось Дронину в этих словах, досада шевельнулась в сердце, — и он задумался на секунду, но застолье шумело и волновалось, и как раз в эту минуту, спасаясь от приставаний навязчивого Варакина, подсела к нему сбоку давно замеченная им брюнетка с сиплым притягательным голосом, так что ничего не стал отвечать Дронин маленькому поэту Баукову, а стал разговаривать с брюнеткой.
На этом “демоне” произошла в конце вечера драка у Баукова с каким-то тощим незнакомцем в сером плаще и очках, заглянувшим на огонек, но этот момент Дронин помнил уже слабо, да и сама драка виделась ему в общих расплывчатых чертах. Как будто разбили очки, но кто и кому, это он вообще не помнил.
Проснулся Виктор Дронин не дома. Открыв глаза, увидел перед самым носом незнакомый узор чужих обоев и сердце его дрогнуло.
— Где я? — глухо позвал он, не решаясь оглянуться.
— У меня в гостях, — сказал сипловатый женский голос за спиной. — Где же еще…
— Конкретней, — попросил Дронин. — Район…
— Сокол.
— Ясно, — сказал бодрым тоном Дронин и сел на край постели. От резкого движения зашумело в ушах, кровь прихлынула к голове и больно застучала в висках. Дронин переждал приступ, затем, подобрав брюки с пола, стал одеваться. Быстро скользнул взглядом по лежащей в постели женщине, но та, похоже, дремала, отвернув от него лицо. “Ну и черт с тобой!” — злобно подумал Дронин, направляясь в темную и тесную прихожую. Какая-то собака заворчала, когда он, нашаривая свои башмаки, сунулся рукой в мягкую теплую шерсть. Дронин согнал зверя, нащупал наконец свои башмаки, нагретые собачьим боком, сунул в них ноги и, не мешкая, вышел вон из чужого дома.
Обилие утреннего яркого солнца на улице заставило его сощурить глаза. Гремел трамвай за углом, сигналили машины, чувствовалась близость шумной и оживленной улицы, Дронин пошел на этот призывный шум и вышел прямехонько к метро. Здесь Дронин купил в киоске бутылочку минеральной. С недавних пор положил он за правило никогда больше не похмеляться, даже пивом, а также не пить два дня подряд во избежание запоев. Попивая маленькими глотками соленую воду, Дронин спустился в прохладное метро.
Народу под землей было немного, но никто не проводил дорожное время праздно, почти все пассажиры сидели, уткнувшись в книжки. Дронин прошел в конец вагона, скользя взглядом по обложкам, стараясь угадать среди них свою. В последнее время это удавалось ему довольно часто. Самое удивительное и странное было то, что такие вот пестрые книжки в пошлых обложках читали нынче почти все, даже солидные пожилые люди профессорского обличья и в очках.
Вон тот интеллигентный старик, кажется, читал его “В объятиях мертвеца”.
Больше половины уже прочел, удовлетворенно отметил Дронин, но, приглядевшись повнимательнее, понял, что и здесь, под землей, его снова преследует тень “черного человека”. Обманутый старик-читатель травил себя романом Вектора Дрокина “Беспокойный мертвяк”.
Виктор Дронин вздохнул, сделал большой глоток, скосив глаза на рекламный плакатик, приклеенный к стене вагона. Глянцевая жизнерадостная красотка подмигнула ему с пляжа. “Чтоб ты сдохла,” — чувствуя прилив злого раздражения, подумал он.
В последнее время все больше вещей раздражало его. Кругом торжествовала пошлость. Мир задыхался от пошлости… Слишком всерьез наваливалась пошлость со всех сторон, слишком нагло и настойчиво лезла во все щели, заполняла пространство, захватывала территории, приживалась, перла гигантскими сорняками, сдыхала и сгнивала, но успевала породить еще более сочные и недолговечные сорняки…
Дронин крепко сжал губы, тихо рыгнул от выпитой газировки и опустил глаза. Сперва он увидел перед собой чью-то раскрытую книгу, написанную стихами. Ровные столбцы вольно спускались посередине страницы.
“Онегинская строфа,” — профессионально определил Дронин и наклонившись чуть ниже, убедился, что это действительно был “Евгений Онегин”. Тонкие девичьи пальцы сжимали раскрытую книгу. Дронин с любопытством глянул на девушку, на ее беззащитное русое темя… В том, что она читала “Евгения Онегина” было что-то вдруг потрясшее его, как чудо, как диковина, это было так удивительно и неожиданно, как если бы эта девушка, едущая в метро, оказалась, к примеру, одетой в расшитый сарафан и узорный кокошник.
А потому, когда она закрыв книгу и зажав страницу пальцем, поднялась и вышла на остановке из вагона, заинтригованный Дронин машинально вышел вслед за ней. Она шла впереди и Дронин внимательно и пристально разглядывал ее. Судя по походке, она была не москвичкой, держала спину прямо, точно несла на коромысле два незримых ведра, и в движениях ее не было той раскованной и чуть-чуть вульгарной женской грациозности, которая с первого взгляда волнует и приманивает праздного мужчину. Но на кого же она была так мучительно похожа?… Что-то было в ней подчеркнуто скромное, едва ли не пресное, но Дронин во внезапном озарении узнавания ощутил в себе то почти позабытое им праздничное волнение, которое испытал однажды в седьмом классе, обернувшись на звонкий смех Леночки Изотовой… Предчувствие чего-то волшебного, что должно случиться вот-вот, овладело им…
Девушка несколько мгновений помешкала перед лентой эскалатора, затем решилась и неловко вскочила на выползающую, горбатящуюся лестницу, покачнулась, но устояла на ногах. Крепко взялась за поручень и раскрыла книгу. Дронин стал пешком подниматься мимо нее, рассчитывая зайти вперед и разглядеть ее оттуда.
Проходя мимо, покосился, увидел трепетавший от подземного сквозняка локон легких волос на ее щеке, успел разглядеть маленькое ушко с изумрудной сережкой.
Поднявшись наверх, он остановился у выхода, возле цветочных рядов, внимательно вглядываясь в идущую на него толпу и боясь как-нибудь случайно пропустить незнакомку. Сердце Виктора Дронина, впервые, может быть, за последние десять лет трепетало. Скоро удивительная девушка вышла.
Она плакала.
Рылась в сумочке, выискивая платочек, и при этом выглядела так беззащитно, так беспомощно моргала ресницами, что Дронин не удержался, порывисто, без всякой предварительной подготовки шагнул к ней навстречу и спросил тихим, севшим от неожиданной и беспричинной нежности голосом:
— Что с вами? Я могу чем-нибудь помочь?
— Нет, — она улыбнулась и шмыгнула носом. — Нет-нет, спасибо…
— Но у вас слезы…
— А, — махнула она рукой и еще раз улыбнулась, — это так… Татьяну жалко.
— Это которая Онегину отказала? — удивился он. — “Я другому отдана и буду век ему верна?..”
— Да, представьте себе… — сухо и уже немного смущенно сказала она.
— А между прочим, — завелся он вполоборота, чувствуя раскованную вдохновенную легкость, — между прочим, мне гораздо жальче Анну Каренину…
— Нет, это совсем другое, — возразила девушка.
— Позвольте, вовсе не другое! — горячо заспорил Дронин, чувствуя, что чуть переигрывает, и потому сбавил тон и продолжил мягче и ласковей: — Вот ведь в чем штука…Ведь, если подумать, Анна Каренина и есть та же Татьяна Ларина, только изменившая мужу.
Он видел, что девушка заинтересовалась его болтовней, что она медленно пошла вслед за ним, нахмуривая брови, когда проезжающая машина заглушала его слова. Он знал, многоопытный Дронин, как много значит слово для всякой женщины, он точно мог предугадать, как слово отзовется…
— Какой странный выверт, — сказала девушка, — По-вашему, Толстой, когда писал “Анну Каренину”, думал о Пушкине…
— О, старик Толстой был великий спорщик! — весело сказал Дронин, чувствуя свое литературное право быть немножко фамильярным с коллегой Толстым. — А то, что сочиняя “Анну Каренину”, Толстой помнил пушкинскую Татьяну, это несомненно… Недаром ведь и у Пушкина и у Толстого мужья — старые плешивые генералы. Правда, штатскому генералу Каренину всего сорок семь, но описан он ярко. Уши эти… Но параллели очевидны. Таня и Аня… Там Татьяна отказывает Онегину и остается верной мужу-генералу, а здесь Анна изменяет и в итоге — под поезд. Не прелюбодействуй. Мне отмщение… И даже с точки зрения голого формализма — если отрезать голову, то есть, заглавную букву имени Таня, то вот вам и получится обезглавленное имя Аня…
— Удивительные вещи вы говорите, — сказала девушка, чуть-чуть отступая от него. — Я ведь тоже Татьяна…
— Я, представьте себе, как увидел вас в метро, так сразу и определил с первого же взгляда, что вы именно Татьяна, — говоря это, Дронин теперь и сам верил, что так оно и было. — А меня зовут Виктор. Хотите ли я вам расскажу о дальнейшей судьбе Онегина? Не зайти ли нам, уважаемая Татьяна, хотя бы вот в это симпатичное кафе, где за бутылочкой доброго шампанского…
— Нет, — сказала она. — У меня через час поезд.
— Вы уезжаете в Михайловское? — пошутил Дронин.
Честно сказать, он очень сильно огорчился о того, что она уезжала.
— Да, — серьезно сказала она. — Это недалеко оттуда. Я занимаюсь с детишками в спецшколе. Мы лепим вот таких зверушек. Они лепят, а я обжигаю и раскрашиваю.
 Она полезла в сумочку и извлекла оттуда глянцевого раскрашенного петушка, и протянула ему. Он осторожно взял игрушку, почему-то боясь коснуться ее ладони…
А потом он, никогда не любивший никаких проводов и прощаний, с наслаждением и томлением сердца проводил ее до платформы, до дверей вагона, и здесь наконец-то преодолел себя и коснулся ее руки, и еще раз специально взял ее за маленькую чуть сопротивляющуюся кисть, скользнул по ней губами…
И конечно же, странную и томительную пустоту почувствовал он, как только погромыхивая прокатились мимо него последние вагоны, мигнули красные хвостовые фонари, и весь этот железный поезд стремительно уменьшаясь и удаляясь, в конце концов растаял в сизой дымке, скрылся из виду.
Надо ли говорить о том, что в этот вечер он, не высидев дома, снова отправился в “Столичный вестник” и, не зная как ему распорядиться с неожиданным и чудесным подарком судьбы, со свалившимся на него счастьем, напился там, как последняя скотина.
Через два дня он был в городе Пскове, откуда до Пушкинских гор рукой подать. Ну а там не так уж трудно разыскать ту самую спецшколу, где дети лепят фигурки зверушек. Жалко, он напрочь забыл название этого села. Если бы он его точно помнил, можно было бы немедленно ехать на поиски и начать новую жизнь прямо сегодня…
“Завтра,” — решил Дронин и отправился в гостиницу. Следовало еще навестить старого друга, однокурсника по литературному институту, негодяя Зворыкина, который лет пятнадцать уже работал в местной районной газетке, откуда изредка на казенный счет названивал Дронину и докучал ему хмельным бестолковым разговором.
В гостинице он написал в графе “цель приезда” — “творческая командировка”, а в графе “профессия” , немного подумав и поколебавшись, не ограничиться ли скромным “литератор”, — вывел все-таки солидное слово “писатель”.
Он получил ключи от номера, мельком, без всякой практической мысли окинул взглядом молоденькую дежурную по этажу, которая немедленно, словно подчиняясь тайной команде, повернулась боком, затем другим боком, после чего уронила ручку и нагнувшись так, что туго натянулось на бедрах форменное платье, стала нащупывать ее в дальнем углу. И тогда он запоздало понял смысл своего скользящего взгляда и устыдившись — поспешно отвернулся. Эта неожиданная целомудренность приятно его удивила. “Благотворное влияние влюбленности,” — сформулировал он, довольно усмехнулся, и широким свободным шагом пошел по коридору, по длинной багровой дорожке с темно-зеленой каймою, покручивая на указательном пальце гостиничный ключ.
Мимоходом, замедлив шаг, заглянул в отворенную дверь соседнего номера, смутно интересуясь обстановкой, в какой придется ему жить. Увидел мерцающий овал зеркала в прихожей, приоткрытую створку шкафа... Из глубины номера доносилось трудолюбивое жужжанье пылесоса и, пятясь, медленно выступал из-за угла женский зад, обтянутый синим форменным платьем. Эта навязчивая тема развеселила его и он прищелкнул пальцами.
В номере он первым делом сбросил с кровати колкое покрывало, потрогал чистейшее крахмальное белье, прохладное, похрустывающее под рукой. Реальность ничем не уступала мечте, и даже превосходила ее разнообразием мелких приятных сюрпризов.
Комната, встретившая его солнечным сиянием, пылавшим на желтых шторах, лежащим ослепительным прямоугольником на полу, вдруг мягко потускнела, точно осенилась белым облаком, и, подойдя к окну, он увидел, что и в самом деле солнце, минуту назад горевшее жарко и сухо, уже тускло просвечивает из наплывшей на него сизым краешком громадной сиреневой тучи. Едва взглянув на эту тучу, он различил дальнее глухое ворчание грома.
Как хорошо, обрадовался он тому, что сейчас хлынет дождь, что он успел опередить грозу и укрыться под этой крышей. Теперь пусть льет и грохочет, это даже лучше, это еще укромней укроет его от всего мира.
Он быстро скинул одежду, принял душ, энергично растерся полотенцем, все время предвкушая те несколько часов абсолютной свободы и покоя, которые, собственно говоря, уже и наступили.
Бросился спиной на кровать, и она пружинисто отозвалась, качнула его, но еще было в ней некоторое устранимое неудобство — кололся ромб пододеяльника, и он, преодолевая уже наваливающуюся на него лень, встал, перевернул одеяло, заодно в последнем деятельном порыве раздвинул шторы и растянулся с удовольствием, раскинув руки и ноги по всей ширине постели, стал глядеть в небо с грозовою тучей. Запоздало отметил, что шторы он так и не отодвинул до конца и тем самым сузил обзор, но лень уже разрослась и не дала ему подняться. Хорошо и так, согласился он, во всяком счастье должен быть маленький изъян... А теперь можно тихо и не торопясь подумать наконец-то о самом главном, о том, что с ним случилось так нежданно, так благословенно... Теперь ничто не мешало ему думать о ней, ничто не тормошило и не отвлекало. Щекочущее отрадное волнение стало тихо прибывать в груди, он улыбнулся уголками губ, смежил веки, и в этот миг кто-то резко и сухо постучал в дверь.
Дронин вскочил с постели, натянул спортивные штаны и отворил дверь. Закрыл глаза, потряс головой и снова открыл. На пороге стояла высокая, ярко накрашенная девушка, с дымящейся сигареткой в руке, улыбалась и бесстыдно глядела при этом прямо в самые зрачки Дронину. Какой-то сутулый тип маячил в отдалении, повернувшись к ним внимательным настороженным профилем.
— Ночь четыреста, час двести, моника сто…
— Какая-такая “моника сто”? — не понял Дронин.
— Ну, Моника с Клинтоном, — пояснила девица. — Сто рублей…
— А-а! — догадался Дронин. — Нет, нет и еще раз нет! Впрочем… Хотя, нет!
Он захлопнул дверь. Прошелся несколько раз по комнате из угла в угол. Происшествие его взбудоражило, нарушило мир. Настроение переменилось.
Странное разочарование, будто его обманули и обжулили, почувствовал он еще и от того, что гроза, собиравшаяся так явно и решительно, обложившая город со всех сторон, так и не обрушилась на крыши домов, на старый запущенный парк, на небольшую асфальтовую площадь с бетонной раковиной фонтана перед гостиницей.
 Шквал ветра ринулся через эту площадь, раскрутил вихрь мусора, вырвал из рук какой-то пробегающей дуры и высоко взметнул газету, которая широко и вольно взмахнула крыльями, а затем косо нырнула в колючие кустики и затрепетала, наколовшись на сухую ветку. После этого ветер задрал юбку дуры, которая судорожно прижала ее руками к бедрам и, оглянувшись назад, присела от неожиданности. Ветер же, растратив всю свою силу на эти ничтожные шутки, тихо улегся меж деревьев старого парка.
Сверкнула где-то у далеких горизонтов немая молния, зароптали листья березы под окном и сразу же после этого все стихло и зашелестел, а вернее сказать — зарядил мелкий редкий дождичек. И если бы какой-нибудь человек в эту минуту проснулся и выглянул за окно, то ему бы непременно показалось, что дождичек этот начался не только что, а льет так уже несколько часов…
Пойду-ка к Зворыкину, — решил Дронин, — прямо сейчас…
С таксистом долго искали районную газету. Три раза проехали мимо. “Улица Цурюпы, дом двадцать два…” Но шел дом двадцать, а за ним сразу двадцать четвертый. Возвращались обратно — двадцать, затем двадцать четыре… Что за хреновина. Оказалось, что дом двадцать два был сразу же за двадцать шестым.
— Почему? — спросил Дронин после радостных восклицаний оплешивевшего и обрюзгшего Зворыкина, когда они уселись у редакционного стола.
— Не спрашивай, — посоветовал тот, возясь в нижнем ящике, наливаясь кровью от напряжения, что-то нашаривая рукой…
“Точно заветную рукопись выискивает,” — подумал Дронин, глядя на старания друга.
— Вот! — радостно сказал Зворыкин, ставя на стол извлеченную бутылку водки. — Как чувствовал, что пригодится. С утра намеревался выпить, но что-то останавливало. То гранки, то еще что… Вот, Витя, граночки пришли, полюбуйся, на третьей полосе четыре моих стиха…
Он потряс в воздухе серым газетным листом.
Выпили. Да. Когда-то Зворыкин писал стихи. Дронин тоже начинал с этого. “Странно, — думал Дронин, — пятнадцать лет назад мы с ним всю ночь напролет читали друг другу дурацкие стихи и это не было нам скучно…”
— Так ты, значит, здесь работаешь? — оглядывая захламленное помещение и кивая на решетку в окне, сказал Дронин.
— Да, в этих вот пенатах, — Зворыкин, быстро взглянул на Дронина и так же быстро опустил глаза.
— Вот как? — сказал Дронин и замолчал.
Выпили еще. Разговор не клеился. Зворыкин как-то стремительно хмелел. “Подобное липнет к подобному, — рассеянно думал Дронин. — Надо же, я еще и двух часов не провел в этом городе, а вокруг меня уже сосредоточилось все привычное и скучное, как будто я никуда и не уезжал…”
Вошла без стука толстая пожилая уборщица, неодобрительно глянула на приятелей.
— Выпей, Анюта, — сказал, оживившись, Зворыкин, и схватил ее за руку. — Ко мне друг приехал. Выпей, Аня, за моего друга. Душа… Такие стихи!
— Подмету сперва? — равнодушно, хотя и с некоторым колебанием сказала уборщица, посмотрев на бутылку.
— Пей, ведьма… — обозлился Зворыкин. — Отставь свою дурацкую метлу и пей.
Уборщица, не взглянув на Дронина, приставила швабру к углу стола, взяла налитый стакан и махом хватила его до дна. Сощурилась, быстро-быстро потрепетала ладошкой перед открытым ртом, другой рукою слепо стала нашаривать на столе кусок хлеба
— Вот, Витя. Помнишь, мы с тобой мечтали? В общаге-то? Вот оно и есть, так сказать… Реальность. — Зворыкин поднял гранки над головой, хлопнул уборщицу по широкому заду и указав на ополовиненную бутылку, сказал значительно и серьезно: — Вино, женщина, известность… Что еще нужно поэту?
Дронин криво осклабился в знак понимания и одобрения. Ему было скучно и плохо. Водка не веселила, не бодрила а как-то тяжко угнетала.
— Читал я твои романы, — сказал вдруг Зворыкин и тяжело усмехнулся. — Читал… Кстати, Вектор Дрокин, это тоже ты? Псевдоним? От налогов уклоняешься?..
— Самозванец и графоман, — коротко ответил Дронин. — Это, между прочим, даже дураку по тексту видно.
Зворыкин промолчал, снова неприятно усмехнулся, и Дронин остро пожалел, что пришел сюда.
 Зворыкин был чужд и становился все более враждебен. Глядел нехорошо, что-то соображал. Налил только себе и выпил. Уборщица, постукивая шваброй, возилась в углу. Дронин тоже демонстративно налил сам себе и выпил. Зворыкин внимательно следил за тем, как он пьет.
— А ведь ты, Витек, сволочь! — неожиданно сказал Зворыкин, точно ему открылась вдруг какая-то скрываемая тайная суть Дронина. — Ты, Витюша, большая сволочь. Ты Родину продал. Продавший талант, Родину продал… Редкая сволочь…
— Да и ты, сукин кот, “Демона” не написал! — внезапно озлившись перебил его Дронин, сжал кулак и ткнул им Зворыкина в ненавистную потную морду, отчего тот откинулся и стукнулся затылком в стену. Дронин быстро вскочил, ожидая ответного удара, но враг его крепко спал, свесив голову на плечо. Дронин, не простившись с уборщицей, которая ничего не замечая, возилась в своем углу, вышел вон. На душе было пакостно. “Сравнил, — думал он. — Не-ет, талант не продашь, не пропьешь… Он отовсюду выпрет… Отдали криминальный жанр бездарям на откуп, чистенькими захотели остаться… Шерлок Холмс им уже не литература. Ты у народа спроси, у читателя…”
Он шел по улицам города куда глаза глядят, ежась под мелким дождичком, подняв воротник и размахивая руками, рубя ладонью воздух, точно доказывая кому-то тупоумному очевидную истину, точно оправдываясь перед каким-то упрямым следователем в своей невиновности… Не помня как оказался он в дымном и гнусном кафе с высокими столиками, перед ним стоял пластмассовый стаканчик и он пил, навалившись локтями на липкий стол, загородившись от всего света спиной, а на стене прямо перед его глазами висела раздражающая надпись: “Убедительная просьба не сорить!”
“Ну почему именно “убедительная”? Почему? И чем же это она такая “убедительная”? — напрасно допытывался он неизвестно у кого, и казалось ему, что он слышит в гомоне пьяных языков, как бубнит чей-то убеждающий назидательный голос, прося его больше не сорить… И все больше и больше голосов присоединяются к этому умоляющему голосу и весь этот хор убедительно просит его — не сорить, не сорить, не сорить…
“Пропала жизнь, — думал Дронин, низко клонясь над стаканом, и сладко плакал горючими обильными слезами, которые катились и катились из глаз, — Боже мой, какая жизнь пропала!..”

Пока он ходил в гости к Зворыкину, а затем пил и плакал в привокзальном шалмане, коридорная успела смениться. Вместо прежней молоденькой толстухи встретила его зубастая басовитая старуха с папироской во рту, заворчала предостерегающе:
— Ты тише ходи, парень, не топочи каблуками-то… У нас тут, между прочим, в двести шестом писатель из Москвы проживает, пишет… А ты топочешь пьяными своими каблучищами. Тебе от какой ключ-то?
— От двести шестой, — пробормотал Дронин и, пошатываясь, побрел в свой номер.
Мокрый пиджак полетел в угол, рубашка зацепилась за торшер, дрыгая ногой, он стал сбрасывать он штаны, но мешали неснятые ботинки, и в эту минуту в дверь постучали.
— Моника?! — крикнул Дронин. — Йес! Открыто…

В семь часов утра Виктор Дронин спешно собрал сумку и на цыпочках выскользнул из номера. Расплатился внизу с сонной администраторшей. А вот на выходе из гостиницы его подловил-таки сутулый сутенер и предъявил счет. Пробежав глазами прейскурант, Дронин заспорил:
— Ночь четыреста, так причем тогда “час — двести и моника — сто”? Это не должно плюсоваться, это все должно автоматически входить в ночь.
— Это у нас идет отдельной строкой, — хмуро пояснил сутенер. — Каждый пункт оплачивается отдельно… Так что гони, шнырь, семь сотен и отваливай…
— Но это беззаконие, — возмутился Дронин, глядя в бетонную чашу фонтана, на дне которой кверху лапами лежал в луже дохлый голубь. — Это беспредел! В Европе…
— Спорить будешь? — с угрозой в голосе произнес сутенер, и Дронин сдался.
— Ладно, хрен с вами…

Еще через час он сидел уже в купе скорого московского поезда и ни о чем не мог думать. Из репродуктора, вделанного в стену над окном, гремела и гремела музыка, сыпались сочиненные каким-то бездарным хамом воинственно пошлые слова, и никак нельзя было прекратить, выключить эту музыку. Дронин выходил в коридор, но и там она гремела, во всех концах поезда. Он возвращался и сидел, откинувшись к стене, оцепенев от ненависти и бессилия. Ни сожаления, ни печали не чувствовал он в себе, только ненависть и бессилие.
Пустыми глазами глядел он в окно, за которым проносились бессмысленные пространства.
И вдобавок ко всему он знал теперь с точной и беспощадной ясностью, что никакой у него не “временный” кризис, а самый что ни есть окончательный и вечный.