Не любите поэта

Ольга Чука
Для чего в моей жизни была нужна вся эта история, я не понимаю до сих пор. История мистическая и ностальгическая...

Началась она в далёких восьмидесятых прошлого века. Мы – студентки одного из московских вузов, возвращались с пары домой. Была осень, пахло прелыми листьями и дымом костров. Настроение – приподнятое. Позади занудная лекция, впереди интригующий вечер. Память почему-то не сохранила грустные или скучные вечера. Наверное, потому что каждый из них был наполнен надеждой.

Я и две моих однокурсницы спускались на эскалаторе в метро Спортивная, как, вдруг, увидели на поднимающемся параллельно эскалаторе мальчиков с нашего курса. Были они явно навеселе, и мы вспомнили, что как раз сегодня они поработали добровольными донорами, потому и не присутствовали на занятиях. Сейчас бы я ни за что не стала орать на всё метро и окликать знакомых с соседнего эскалатора, а тогда.… Тогда это было естественно и не могло быть по-другому. Увидев нас, они пьяно замахали прокручивающимися, как на шарнирах, руками, закричали, что сейчас спустятся, и чтобы мы их подождали.

Пока они спускаются, хочу сделать небольшое, но необходимое для понимания последующих событий, отступление. Я в это время жила у тёти в бывшей коммунальной квартире, состоявшей то ли из восьми, то ли из десяти брошенных комнат – никто никогда не проверял. Тётиных жилых комнат было всего две. Находилась «интересная» квартира в самом центре Москвы и для того, чтобы в ней поселиться, мне нужно было выдержать смертный бой с родителями. Дело было ещё и в том, что тётя там практически не жила, квартира стояла бесхозная, соответственно, «глаза да глаза» за мной не предполагалось, что больше всего и беспокоило родителей. Но моё упорство и малая удалённость квартиры от института сделали своё дело – я туда вселилась. Вот тут и началось…
Кто не помнит Москву начала восьмидесятых, тот не поймёт, что такое двадцатилетней студентке было заиметь собственную квартиру без родителей. Могу сказать только одно – не было в Москве тогда такого института, который не прошёл бы через эту жилплощадь. Тусовки проходили ежедневно. До сих пор не понимаю, как мне удалось не спиться в те годы. Все, кому не лень, а лень было понятием абстрактным (какие наши годы!), когда дело касалось тусовки, собирались на этой квартире. Надо заметить, что и до меня квартира была не менее интересным местом, а, может, и более, так как тётя моя, хотя и не была весёлой вдовушкой, но уж точно была весёлой разведённой. Вдобавок, имела близкого друга – профессора землеустроительного института, который, в свою очередь, был другом почти всех московских и ленинградских бардов. До меня там шумели домашние концерты, гудели грандиозные пьянки, на которые по преданью заскакивал и Владимир Семёныч.
 Короче, квартира была во всех смыслах интересной, и о ней можно было бы написать отдельный рассказ, но вернёмся в осенний вечер где-то в начале восьмидесятых, в фойе московского метро.

Наши мальчики спустились с эскалатора не менее бурно, чем поднялись. Перебивая друг друга, ржа чему-то, как ненормальные, они всё же смогли кое-как объяснить, что ехали-то они как раз за мной, точнее, за продолжением банкета в тётиной квартире. Всё было очень весело, все кричали, хлопали друг друга, обнимались. Мои сокурсницы тут же передумали разъезжаться по домам, и мы все дружно двинули, с заходом в гастроном, к моей многострадальной хате. Мальчиков наших было трое, но был и четвёртый – незнакомый мне мужик потрёпанного вида, с блаженной улыбкой на губах. В те времена в Москве не было бомжей, и мы даже не знали, что это такое, но, если бы знали, то ошибиться было б невозможно – бомж он и есть бомж. Простоватое русопятое лицо не только расплывалось в улыбке, но ещё было покрыто какими-то то ли выщерблинами, то ли оспинами. Вид мужик имел непрезентабельный, пьяненький и был лет на пятнадцать старше всех нас. По дороге выяснилось, что он – друг одного из мальчиков и типа поэт. Были мы все, как теперь принято говорить, из хороших семей, учились в гуманитарном вузе и известных поэтов тоже видали, так что, когда услышали, что бомж, до кучи, ещё и поэт, да к тому же известный, дружно расхохотались. Бомж весело рассмеялся вместе с нами. Однокурсник горячился, пытался убедить нас в гениальности своего великовозрастного друга, но все с шутками-прибаутками, не слушая уже его, следовали в заданном направлении.

Накупив портвейна и бычков в томате – обычного студенческого набора восьмидесятых, мы засели, как это и полагается, на кухне. Кухня в «интересной» квартире была тоже по-своему интересна. Дом принадлежал к дореволюционным постройкам, так что испокон веку в нём проживали не только люди, но ещё и тараканы. Причём, тараканы проживали в явном большинстве. Кухни же, естественно, были их основными местами обитания. Но весёлых вагантов восьмидесятых это не пугало точно так же, как не пугало и их соплеменников в каких-нибудь дремучих средних веках. Был порезан хлеб, вскрыты банки с бычками, откупорены бутылки и пьянка началась. Когда же за низкими (квартира находилась в полуподвале) окнами задождила ночь, уснувший уже было за столом бомж, вдруг, встрепенулся, открыл мутнеющие кровавыми прожилками глаза и начал читать свои стихи…

Такого кошмарного ужаса не испытывали доселе не только мы, но и бедные тараканы, которые стали просто осыпаться гроздьями с потолка на пол в углу кухни при каждом громе рифмы и сковородки с её содержимым, которой поэт бил со всей силы по плите, ставя ею точку в каждой строфе. От шока я даже запомнила на долгие десятилетия две строки из его поэмы:
Строится Кремммллль – кричал он с интонациями Маяковского тире Вознесенского,
Строится Кремммллль!
Кровь! Кровь! Кровь!
Стихи перемежались отборным матом, к которому мы - гимназистки румяныя восьмидесятых, не были приучены. Летели со стола и разбивались рюмки и стаканы, бычки вместе с томатом, многострадальная сковородка прогнулась и больше уже никогда не разгибалась. Округлившимися от ужаса глазами я смотрела на «поэта» и ждала звонка в дверь, так как была уверена, что вызванная соседями милиция уже на подходе. Мальчики сначала смеялись, но потом, видя наши опрокинутые лица, попытались успокоить разошедшегося не на шутку поэта. Его друг кричал нам, чтоб мы не беспокоились, что поэт – алкоголик и вернулся недавно из психушки, так что нам, даже если явится милиция, ничего за него не будет. Услышав это, я вообще закаменела. Поэт бушевал. Тогда мальчики всем скопом дружно навалились на него, повалили на пол, скрутили хрипящего и брызгающего слюной гения кухонными полотенцами по рукам и ногам и унесли в одну из пустовавших комнат. Больше я его никогда не видела, так как утром однокурсник, являвшийся ему другом, увёл его в неизвестном направлении.

Прошло пол года. Поздней весной я опаздывала на лекцию по зарубежке и стояла голосовала на сорок первом километре Ленинградки машину. Наконец, рядом со мной затормозил заляпанный по самое некуда жигулёнок. В машине сидело двое симпатичных молодых людей, и я, никогда не садящаяся даже в такси, если в нём находилось двое мужчин, всё-таки плюхнулась на заднее сиденье. Не знаю, может быть, сыграло роль то, что препа по зарубежке я боялась больше, чем изнасилования, а, может, из-за того, что заляпанные номера были ленинградскими, а к этому городу я относилась и отношусь с большим пиететом. Так или иначе, но мы двинулись. Всю дорогу молодые люди веселили меня ленинградскими байками и анекдотами, но перед мостом через Москва-реку нас остановила милиция. Оказалось, что такому неумытому транспорту въезд в столицу запрещён. Мы съехали к реке и стали мыть машину. На лекцию я, конечно, в тот день опоздала, но зато попала в ресторан Арбат, куда меня пригласили мои попутчики. В этом ресторане Игорем – одним из моих новых знакомых, была произнесена сакраментальная фраза, которую я не забываю и по сей день: «Это преступление – не давать белому человеку к кофе сигарету!» - в ресторане было запрещено курить. Мы вышли из ресторана и распрощались, так как мне всё же надо было посмотреть на alma mater хоть одним глазом, а им следовать дальше в Ярославль. Только потом, спустя год, я узнала, что ездили они в Ярославль за иконами, которые скупали по окрестным деревням и продавали иностранцам. В то время такой промысел был делом подсудным сразу по нескольким статьям, а потому и особенно рискованным.
Узнала я всё это уже в Ленинграде, куда через год на зимние каникулы приехала со своей институтской подругой: я – к знакомым родителей, она – к бабушке. На следующий день в Ленинграде я вспомнила о моих случайных попутчиках и позвонила. Уже на следующий день мы перекочевали от знакомых и родственников в необыкновенную феерическую квартиру Игоря, эркером выходившую на Сытнинский рынок. В ней мы «залипли» на целую неделю, но это уже совершенно другая история.

Прошло десять лет. За эти годы я периодически, очень редко, встречалась с Игорем, который успешно продолжал заниматься всеми видами запрещённой в нашей стране деятельности, был убеждённым диссидентом, нигде не работал и вёл беспорядочную половую жизнь с недолгими забегами в браки по всем городам бывшего Союза.
Я же в эти годы успела забежать на чуть-чуть поработать в школу. Школа – это тоже особая история, но дело не в том. В школе, которая находилась даже и не в Москве, а в городе Химки, я познакомилась с Людочкой – милой, интеллигентной литераторшей. Людочка жила с больной мамой в Химках, была страшно начитана и подходила школе только невзрачной внешностью, но уж никак не своим глубоким интеллектом. Иногда, мы выходили из школы вместе и, когда наступила весна, забредали на близлежащие холмы заброшенной стройки, где садились на траву и вели долгие беседы за жизнь и за литературу. Людочка была разведена и, когда заходила речь о её бывшем муже, говорила о нём как-то мимоходом, но всегда с тёплой иронией. На одной из наших посиделок на холмах она, как обычно, читала стихи. Людочка любила Байрона и Мандельштама, Бальмонта и Андрея Белого, Ахматову и Цветаеву – вообще, обычный джентльменский набор. Настроение у нас обеих было меланхолично-романтичное. Перед глазами лежали покрытые свежей порослью холмы, вдалеке сверкали окнами в ярком весеннем солнце новостройки новых Химок.

Людочка призналась, что любила в своей жизни только двух мужчин – мужа и одного, умершего уже много лет назад, поэта. Она рассказала о его страшной смерти, он захлебнулся, как и Олег Даль, в своей рвотной массе. Нашли его, спустя неделю, в собственной квартире. Люда долго рассказывала о нём, о том, каким он был ранимым и незащищённым, читала его стихи, которые удивительно ложились на мягкий тёплый вечер, на весенний ветер, который изредка распушал её лёгкие русые волосы. Она не была красива, но чертовски одухотворена! И это раскрашивало яркими красками её ничем не примечательное лицо, освещало невзрачные его черты и делало её просто красавицей.
Мне взгрустнулось, тем более, что любовная тема была для меня на тот момент более, чем актуальной. И в школу-то я пошла, как в ссылку из собственной жизни. «Боже, Люда, да он был гений!» - воскликнула я после какой-то особенно щемящей строки, неуловимо напомнившей что-то есенинское. «Да, он был гений, признанный только теперь, к сожалению. Его называют сейчас Есениным двадцатого века. Его издают и переиздают и даже собираются вводить в школьную программу. А тогда.… Тогда он был для всех алкоголиком, тунеядцем, психом. Да-да, он ещё и в психушке лежал неоднократно, выходил оттуда и слонялся то по друзьям, то по собутыльникам, когда друзья уже не выдерживали», - грустно вещала Люда. Что-то далёкое, из моего прошлого, вдруг, щёлкнуло в мозгу. Нет, это невозможно! Нет, не может быть! «Людочка, а как его звали?» - осторожно спросила я, - «Случайно, не Лёня Губанов?..» Это имя я запомнила так же чётко, как и «строится Креммлль!» с того самого злополучного вечера в моём студенческом далёко. Ответом на вопрос были Людочкины вскинутые в изумлении брови и растерянная улыбка на губах: «Да, Лёня… Губанов»
«Людочка, нет, не может быть, чтобы тот занюханный, грязный, воняющий хроническим перегаром, сумасшедший мужик был тем, о ком ты мне только что рассказывала и чьи стихи читала! Кого ты любила, в конце концов!» И я рассказала ей историю своего знакомства с Леонидом Губановым. Мы потрясённо молчали.

На следующий день Людочка принесла мне Литературную газету, где на развороте была огромная статья памяти «гениального поэта современности Леонида Губанова». Взволнованные общей тайной, непостижимостью совпадений мы вновь пошли на химкинские холмы. Там Людочка читала и читала стихи поэта и друга, в которого была тихо влюблена долгие годы. «А муж, как же твой бывший муж, Люд? Ты говорила, что его ты тоже любила?» - спросила я заинтересованно. «Ну, муж…», - рассмеялась она, - «Муж, как известно, объелся груш. С мужем всё было после Лёни. Он – необыкновенный человек. Настолько необыкновенный, что нам пришлось расстаться. Но я до сих пор его люблю по-своему. Мы виделись последний раз очень-очень давно. Я слышала, что он стал диссидентом и эмигрировал в Штаты, вроде. Да и вообще он был не отсюда, он из Ленинграда».
Холодок предчувствия толкнул меня задать вопрос: «Его, случайно, звали не Игорем?», - и дальше назвала фамилию моего ленинградского «дорожного» знакомого. Именно тогда и там, на холмах, я прожила, увидела воочию немую сцену из Ревизора. «Да, его зовут Игорь…», - глядя на меня почти с мистическим ужасом, прошептала Людочка. Круг замкнулся.

Зачем, почему жизнь подарила мне эти забытые, но незабытые мною встречи? И что такое гений? Я до сих пор не знаю ответа на этот вопрос.



Постскриптум:

Поэзия священного безумья (отрывки)
«Я хорошо знал Губанова лично. То, как он читал свои стихи – потрясало до самых первоисточников вашего существования. Думаю, по мощи воздействия это было сравнимо с тем ошеломлением, когда читали свои стихи Есенин и Маяковский. Я не случайно назвал эти великие имена: ещё при жизни Губанова многие говорили, что его поэзия совмещает в себе черты творчества и Есенина и Маяковского – таких разных…
… А ведь Губанов был чудовищно талантлив, недаром есть мнение, что он – лучший русский поэт второй половины ХХ века…»
(Ю.Мамлеев)

«Тогда было модно раз в год посвящать номер журнала молодым поэтам и прозаикам. Как раз такой номер и готовился в редакции. Евтушенко пришёл к высшему руководству «Юности» - Борису Полевому и Сергею Преображенскому, от которых зависели судьбы всех молодых. Битый час читал им – со своим артистизмом! – стихи Губанова, но опытные деляги нутром чуяли, что от каждой строчки губановских стихов веет неблагополучием. Для них, естественно. Тогда Евтушенко, надо отдать ему должное, категорически заявил, что если в номере молодых не будет стихов Губанова, то он выходит из редколлегии!..
… Кончилось тем, что в молодёжном номере появилось одно коротенькое – восемь строк – Лёнино стихотворение с его счастливой фотомордой. Ликовал не только он, ликовала вся подпольная литературная Москва…»
(Пётр Вегин «Самое молодое общество гениев» Опрокинутый Олимп: Роман-воспоминание. – Центрополиграф. 2001)

«В середине 60-х годов он покорил Москву: ураганом проносился по мастерским художников и скульпторов, богемным гостиным, студенческим общежитиям, волоча за собой хвост обезумевших поклонниц, безостановочно читая стихи и хмелея от бешеного успеха и водки… Сумасшедшая метафоричность, совершенно непривычная пластика образов, лексические пласты, не свойственные тогдашней «эстрадной» поэзии, - всё это ошеломляло…»
(Континент, Москва-Париж, №78, 1994)

«… Мне с превеликим трудом удалось напечатать три строфы Губанова в «Юности», но их затем подвергли издевательскому разгрому. Лёня был подлинным самородком…
… Когда после его безвременной смерти начали печататься стихи, то вдруг свершилось чудо: всё лишнее как бы отступило на задний план, и выдвинулось всё сомнамбулически напророченное. Поколение Губанова было удушено в колыбели, но их первые бунтарские крики всегда будут звучать эхом в истории»
(Евгений Евтушенко
Леонид Губанов(1946-1983)
Огонёк, №44, 1989)


***
Я – Дар Божий, я дай Боже нацарапаю,
Улыбнутся ветлы: на царя, поди?
И заплещут – берег наш любимый,
И за плечи белые обнимут.
Скоро тёплый ливень красных губ –
Подставляй лицо, гори под струями
И твори, лепи себя, как в студии –
Скоро-скоро тёплый ливень губ.
Скоро, одиночеством запятнанный,
Я уйду от мерок и морок
Слушать зарифмованными пятками
Тихие трагедии дорог,
Замирать и бить в ладоши с гусем,
Ждать, когда же, наконец, от горя
Пастухи, беременные Русью,
Стадо слов к моим устам погонят.

(Леонид Губанов)
***

От автора: Леонид Губанов умер в 1983-м в тридцать семь лет. И только теперь я понимаю, какое это счастье, что я не смогла услышать и не успела полюбить его тогда. Иначе, я умерла бы вместе с ним.