Сбежавший

Григорий Лыков
Часть 1. МАМА
///
      Лучшее, что можно сделать в нашем мире, это уйти из него, верно? – сказал Селин. А помешанный ты или нет, трусишь или нет – не всё ли равно?
      Я поступил так осенью, в октябре. Они пропали для меня: я больше не прикасался к стопке газет на холодильнике в кухне. Мама еще открывала страницы, сочившиеся ненавистью, взаимными оскорблениями. А мне как отрезало: и противно и некогда. Утром по холоду обегал магазины на окраинах, подняв воротник, топтался в очередях на ветру, потом пёр домой авоську, в которой позвякивало стылое влажное стекло. В октябре молока давали два литра в руки. А торговали с высоких платформ на задних дворах гастрономов: машина придет, скинут быстро, и тут же продадут за час. Так и запомнилось от тех походов: бетонные площадки высотой до плеч, мрачные лица. Ветер вил пыль, жались к стенам, тянули головы поверх голов, смотрели, как исчезают впереди наверху бутылки из железных корзин, молчали, придавленные ужасом: становится хуже. Женщин там было много. Старики. И я, мне не надо было идти к восьми на работу.
      Бегства моего никто не заметил. По привычке толклись у меня в библиотеке, приходили с холода краснолицые, громкоголосые, галдели и ссорились, сцеплялись друг с другом до визга. «Ты вчера видел по телевизору? Выступал такой-то. Как тебе? Что скажешь?» Ничего. Нечего. Давайте потом. Не хочу. Не хочешь, как хочешь – разговоры огибали меня, текли дальше. Я глядел на часы: в четыре можно было закрывать и сниматься с места. Все теперь разбегались раньше по домам. Прошло время посиделок с чаем, с конфетой, с сушкой, неторопливых слов. Темп жизни стал другой, тембр разговоров другой, даже на ходу не закрывали рта. Троллейбус волок меня между темных домов на мою остановку, тут жил молчаливый народ, позамученней, попроще. Уткнувшись носом в окошко, я видел, как какая-то сила сметает выбравшихся из транспорта людей с тротуаров, всасывает во дворы, фигурки исчезают в подворотнях. Что это за осень была, черт возьми? Сухая, без дождей, один ветер и свинцовая серость. Что-то болезненное, свет, не свет, сочилось на землю днями. Наверное потому в тот год зажигали фонари на проспектах до сумерек, – их желтые блики скользили по проводам, по холодному железу крыши над головой, красили призрачно стекла, мешаясь с малиновыми отблесками стоп-сигналов и светофоров. Целая феерия. Вот где было думать вволю о всяком.
      А с молоком становилось трудней. Кефир – да, попадался еще в магазинных дворах, но на нем же не станешь варить по утрам кофе.
      Кофе нужен был теперь как наркотик, я видел мамины детские нетерпеливые глаза, когда возвращался из утренних походов: «Кот, как? Купил? Удалось?» От пальто и шапки пахло свежестью. Она брала шапку и вдыхала пришедший со мной воздух улицы, где уже сожгли все листья и теперь по-зимнему хрустели под ногами корки льда.

///
      Селин был прав: я трусил. Я не глядел ни по сторонам, ни в будущее. «Боли есть?» «Нет, пока нет». Тесный кабинетик с номером на двери, я входил, отвечал, слушал, разглядывал высокую неряшливую стопку историй болезней на столе, стараясь поменьше встречаться с врачом глазами.
      Кашель. По ночам особенно. Задыхается. Устает. А болей – нет. «На-ка, Григорий. Здесь особая печать, это отпускается только с такой печатью. Ты увидишь, когда надо будет идти в аптеку». Брал бумажку, спускался по лестнице, обходил внизу уборщицу с мокрой тяпкой (какая-нибудь цифра, 7 или 4, коряво написана на помятом боку ведерка), по привычке думал: ведро полное, примета хорошая. Хотя всё хорошее кончилось еще весной, даже еще зимой вот в таких местах. А на полные ведра я натыкался весь год, что толку. В поликлиниках, в больничных коридорах темнолицые маленькие бабульки в синих инвентарных халатах только и делали, что терли тряпками полы.
      Поликлиника провоняла камфорой, хлоркой, страхом, это нельзя было нести обратно.
      Я курил на крыльце, щурился на ленивое солнце над пятиэтажками на проспекте: забежать домой, тащиться ли на службу? И всё тот же вопрос, молочный, в полдесятого утра народ вымел гастрономы. Я придумал выход: брал теперь килограмм мороженого. Вот чего было навалом – старый добрый советский пломбир продавали везде, с месяц он нас спасал, его делали на натуральном молоке. А кофейные запасы пока не иссякли. Только папиросы приходилось покупать у спекулянтов по полтора рубля за пачку.
      Читал я теперь на работе. Верней – как читал? Через полстраницы, через пару абзацев обнаруживал себя в пустоте. Потом еще абзац. Пустота, потом еще… Что-что, а синекура в библиотеке давала возможность сидеть с книгой, пока студенты шуршали листами архитектурных журналов. Хуже, когда толпой приходили пообщаться свои. Вовка отнимал растрепанный пухлый том: «Эй, чего сидишь? Это что за герцоги Германтские? Марсель Пруст?..» – пару строк пробегал глазами, дергал плечами, мура. Вваливался Олег: «Телек вчера, – да?» – «О! Да! Да!» –  Все. Телевизор дома был у нас тумбочкой для цветов, ну не дикость ли в девяностом году. «А видел, Григорий? Вчера – статья! Гриш, тебе принести? Может, Нина Ильинична почитать захочет?» Я качал головой: нет. Несли, несмотря на «нет». Я оставлял в библиотеке в столе. Не мог смотреть, как, сжав пальцами виски, сидит над ними, как поднимает на меня глаза – пепельные, больные.
      Райцев, тот был позагадочней. Молчал. Поглядывал на всё выпуклыми глазами. Говорили только о книжках. Кто? Пруст? Ага. Музиль, Фолкнер? – мы с ним были чокнутые любители почитать. А Вовку с Олегом как черти взвинчивали: Абалкин, Ельцин, Гайдар, два нахохленных якобинца, кто кого громче. Мама к ним относилась по-разному. Райцева не любила. К Вовке – нормально. А к Олегу так, что я порой ревновать начинал. Всё вываливал ей: мать не понимает, девушка не понимает, брат не понимает. Уходил – глаза сияют, обогретый, мирный.
      А теперь другие искорки вспыхивали. Права, свобода, рынок. В библиотечный подвал вел длинный коридор, такой, буквой «г». Выскакивали курить, и опять то же: лапти, хлев, коммунизм! Я шел с кофейником, услыхал Олега: «Райцев, понятно, молчит! У него кагэбэшный папаша. С ним всё ясно! Но Григорий!»
      «Что Григорий…» – Вовкин голос звучал неразборчиво, глухо.
      «Как он не может понять простых вещей!»
      Я вышел из-за угла, оба запыхтели папиросками. Олег воинственно поблескивал стеклышками очков. Надо было прижать его к стенке, сверлить взглядом. Прошипеть: а ты – как? Как, как ты не понимаешь вещей еще более простых? Есть ведь еще проще вещи, совсем простые!
      Всё он знал. Десять лет дружили. Ольгу в белом свадебном платье привез прямиком из загса. Ольга краснела, живот был кругл, заметно, – это потом они поехали домой, а сперва все-таки к нам. Вот и весь коммунизм. В марте Олег помогал красить кухню, – мамину комнатку да мою удалось чудом обменять на вот эту, подальше от шума и центра. Мама в больнице, я носился с бумагами, паковал коробки. Вовка потом их таскал самозабвенно. Грузили сами; Олег пришел и мялся: воскресенье, Ольга, ребенок, надо бы домой. Да иди, раз надо! Никто и не думал обижаться. Натаскавшись, пили чай с коммерческой колбасой, взмыленный народ хлестал чашку за чашкой. Мама ходила по комнатам, веселая, помолодевшая: «Первая Гришкина квартира». Ей было легче, тогда казалось и мне, и многим, – а вдруг обойдется.
      Так что чего Олег не увидит, так это ее нынешних больных пепельных глаз: «Кот, ничего не было, оказывается! Вся моя жизнь – миф и несусветная глупость! Ты представляешь, сын? Представляешь? – твоя мать просто наивная безумная идиотка. Не дай бог тебе такое испытать в конце».
      Всё он знал и понимал, дружище Олег. Я прошел мимо с кофейником, опустив глаза.

///
      Сколько покрытой буквами бумаги, пачкавшей руки типографским цинком, я выгреб из дома, отнес на мусорку. «Дети Арбата», и споры. Номер «Огонька», и споры. Кто помнит теперь таких господ: Шатров, Куняев, Коротич? У мамы руки тряслись, ломая спички, зажигала папиросу. Я ей совал литературу поспокойней – Домбровского, Трифонова, что-нибудь человеческое. Хватало в доме журналистских изделий: «Труда» и «Известий» и «Правды». Всё потом отнес на мусорку. Вышвырнул часть, а часть порезал в уборную. Мама когда-то сшила смешной кармашек с бахромой в стиле хиппи, звали торбой, совать в нее всякую бумажную рвань не подымалась рука. Вот туда и стриг красиво потихоньку этих щелкоперов.
      А еще мы жили с раскрытыми настежь дверьми. Может, потому мне захотелось захлопнуть их с силой в какой-то миг. Столько народу бывало у нас, любили заглянуть по делу и просто. Откровенничали с мамой. Поверяли ей беды. Взрослели. Лысели. Обрастали детьми. Мотались в Москву, возили туда кандидатские труды, обратно – кандидатские дипломы. Ох, эта Москва, как лихо, одним уколом злобы, она лишала провинциальной девственности. Серега, бородатый ребенок с ангельскими голубыми глазами разводился с Ленкой не стесняясь, прямо у нас дома, при нас. Взяв вина, приезжали с занятий, сидели друг напротив друга, как две статуи. Шли на кухню. За холодильником, приперев к стенке, Ленка размеренно била его по щеке. Даст, – подождет. Даст, – подождет. Молча, молчали оба.
      Мы с мамой вставали и уходили. Во двор, на улицу. Крапал дождик. Ходили большими кругами под руку, с зонтом, я обходил лужи, чтобы она не замочила ног. Кончилось всё всё равно плохо – через месяц, бросив Ленку, обретя голос, старательно раскачав в себе безумие, он орал маме: «Вы! Коммунисты! Палачи! Испохабили страну, лишили нас совести! Что вы делаете с Польшей?..»
      «Вон отсюда», – сказал я ему.
      Всё бы пропало из памяти, если б не те минуты под дождем. По Ленинской, не торопясь, шли до следующей остановки трамвая. Потом сумрачными дворами, где множество котов. Побитыми лестницами на тихую Пушкинскую вверх, еще круг, еще. Мама сжимала мой локоть: стой, камешек попал в босоножку, вытряхну. Странная мы была пара. «Курнём, Котя? Ты папиросы взял?» – «Взял». А ей ведь многие говорили: Нина Ильинична, зачем? Зачем вы привязываете его к себе? А низачем. А так. Так, видно, хотелось: и ей, и мне. Наша свобода.
      Желтело светом за занавеской наше окошко на четвертом этаже. Что там ни делалось, было плевать обоим.
      Час, – и уже ни звука вокруг. Теперь трудно поверить в вечернюю тишину Владивостока восьмидесятых: редкий автомобиль прошуршит по проспекту, кто-то поздний свернет под арку возле булочной. А потом путь обратно: сто двенадцать ступенек наверх, дом пуст, опрокинут стул.
      Вот так. Так я пестовал потихоньку свой индивидуализм. Не в Москве, Москву не любил. Зато как любил встречать ее с убогих пенсионерских партийных собраний в ЖЭКе. Шли не торопясь, шаг в шаг, останавливались, курили в темноте мокрых скверов, она встряхивала головой, откидывала спутанные ветром волосы. Фэй Данауэй, Алла Демидова, Мерил Стрип, я у многих, повзрослев и постарев, искал подобия этого движения, но именно так не умел никто. Маму огорчала моя жизнь: что ни карьеры, ни смысла.
      «Мам, ну не в наши же времена».
      «Да, прав ты. Ах, Кот, Кот, но почему всё так, почему».
      Что-то там кропал ручкой на листках, не получалось ни чёрта. В день тридцатилетия – мое новоселье в библиотечном подвале. Стены отсырели, я сушил комнату, протирал полки, ставил книжки. Дома испугался: выключил, уходя, плитку или нет. Двинули вдвоем, – как всегда, вдвоем. Пустой вагон фуникулера потащил на вершину Орлиного Гнезда, где блестел огромными темными окнами институт.
      Перепугали сонного охранника. Вилка выдернута, страхи не сбылись. В полночь с институтской горы любовались портом, морем, сентябрьским небом в сплошных звездах. Луна как мелом расчертила улицы и дворы внизу: странный штрихованный неживой ландшафт. 1987-й. Сентябрь. Мне тридцать. Было предчувствие одиночества, лихих времен. Всё двинулось, плыло. Мы не знали еще.

///
      Вовка допёк своей преданностью. Хотел мне помочь, подбодрить. Приходил, садился, допоздна нудил у нас дома.
      Я мучил утюгом полотенца, простыни, рубахи, целый ворох высохшего свежего тряпья с балкона, отвечал словом ему на десять. Молил взглядом – ну, иди же. Мама дремала, сидя на диване. Ложиться боялась – начинал бить кашель. Теперь она многого не могла делать. Я даже мыл ее, тер спину, – сжавшись, прикрыв грудь руками, сидела в ванне, не стыдилась меня, все позвонки можно пересчитать на спине, страшно смотреть. А болей не было. Или молчала мне. Но скорей всего – терпела.
      В конце концов, сказал Вовке: уйди, бога ради! Уже ничего не было, кроме злобы к нему. Ушел, я был обижен, он тоже. И долго не встречались потом.
      И скоро вообще не стало ни мира, ни людей. Ночью в домах напротив светилось окно или два. Кашель, захлебывающиеся всхлипы, – я хватал ледяные руки в свои, нес воду, включал чайник. И опускался перед ней на корточки, глядел на восковое лицо.
      Вот оживали пальцы в моей ладони: «помоги встать». Я вел ее в кухню. В полудреме, за столом, – еще полчаса, не размыкая век. Потом мама открывала глаза. И один раз сказала, ожив, повеселев: «Ведь было решила: всё. Честное слово. Думала только – не попрощалась с тобой».
      Шумел во дворе в кустах ветер, рвал железные карнизы подоконников. «Ты иди. Не теряй время, не выспишься. Я посижу и тоже пойду».
      Я кивал и не двигался. Так и сидели по обе стороны стола, как будто нет плохого, как будто не глухая ночь на дворе, – мама у окна, я, прислонясь к стене, ближе к двери. Трижды за семнадцать лет, с тех пор, как остались вдвоем, меняли дома, и в них кухни, а садились всегда так. Ее книжка в углу на столе, моя напротив, моя чайная чашка и ее. А столешница застелена клеенкой с рисунком-клеточкой. Ей нравилась клеточка. Нравилось всё графичное, внятное, организованное. Я тоже любил.
      Мир становился всё проще и меньше: мама дремала над книгой, подперев голову руками. По небу несло темные лохмотья туч – темнее предрассветного неба, дуло свежестью в открытую фортку. В мире уже не помещались прустовская меланхолия и мое полдневное сидение в библиотеке. В понедельник в кабинете начальства я сказал: сегодня, завтра, послезавтра и неизвестно еще сколько дней меня не будет.
      «Сессия через месяц, Григорий, как же так, библиотека должна быть открыта».
      Я сказал: могу заявление написать. Всё равно.
      «Ну что ты! Да зачем сразу так!»
      Шеф сквозь очки глядел на меня грустно, шевелил ртом в обрамлении серебристой академической растительности, будто хотел о чем-то сказать, но молчал. Мы ничего больше не сказали. Его старики были живы в ту пору. Он всё сказал мне как-то сам. Семь месяцев назад, узнав, что у мамы рак, я сидел тут, на этом же стуле и не понимал, что делать. «Знаешь», – сказал он тогда, – «сколько б ни прожил ты или я лет, тридцать тебе или сорок пять, – всё равно мы в чем-то дети, пока есть отец или мать. А когда подступит такое, делаемся еще беспомощней и беззащитней».
      А теперь он ничего не ответил.
      Я собрал вещи и поехал домой.
      Сорвался я только раз. Ночью выла и грохотала метель, мучались, не спали оба. Днем приезжала машина с алыми отвратительными крестами на боках. Тетка-врач не смогла найти вену, забрызгала кровью мамин халат. Сказала, как ударила: «Вы похожи. Как вы похожи. Вы у нее один?»
      «Когда, доктор? Скоро?» – спросил я. Она кивнула и пошла, опустив голову.
Чтобы встать, надо было вынуть руку из-под маминых плеч, я ее держал, сидел рядом, пока кололи, – нараспашку дверь, несло ей по ногам холодом с лестницы, внизу стихали шаги врачихи и санитара.
      И опять ожили пальцы: «помоги подняться». Зарыдал, когда привел маму на кухню и увидел, как сознание уплывает. Стоял над ней, обхватив, прижав головой к себе, плакал, как пятилетний мальчик. Она произнесла серьезно, отчетливо: «Эй, что это мокрое у меня на шее».
      Это крыша течет, – говорил я, хлюпал носом, хватал воздух ртом, вздрагивал, не мог остановиться. День был яркий, сине-солнечный, – природа наконец учинила свой вселенский праздник. Капало, лилось, бухало с карнизов. Весной, когда приехали сюда, мама ходила по дому и по-детски недоверчиво поглядывала на потолок – не жила на пятом этаже, боялась, «не потечет, Котя, а?». И сама смеялась над своим страхом.
      В подоконники лупила сумасшедшая капель. «Кот. Ну не надо. Ты всё знал. Ты терпел. Ты был сильным. Ну что ты. Слышишь. Слышишь? Не плачь».

///
      Ну и вот так. Вот так вот. Вот так.
      На кладбище кто-то сказал: «Ушла до смуты. Успела». А еще громко зарыдала Полина среди молчания полусотни людей, – «Нина Ильинична!.. А-а-а-ох!!!» Зачем здесь Полина? Откуда узнала? Я глядел на пришедших. Вовка, Ольга с Олегом. Мои коллеги. Тетки-соседки. Прежний мамин отдел в проектном институте – те в таких местах и встречались в последние годы.
      Стучали лопаты о камни; я думал: могу представить их в будущей смуте? Могу? – наверно. Всех легко уже было делить на правых, левых, экстремистов, умеренных. Нет, их, знакомых, не могу конечно.
      Кто-то говорил негромко, что была хорошим инженером, что идеализировала мир, была сильной, не верила в темное. Полина опять завыла. Вот и оркестр, думал я. Мама хотела, чтоб никаких пьяных шабашников с духовой медью. Из-за деревьев, со стороны, все-таки донеслись звуки тягучей неискренней музыки. Их сдувало ветром. Народ кутался в воротники, здесь был открытый склон, виднелось море. Обелиски, снег, черная земля и вороны в небе, всё как на всяком погосте, а рядом другая смерть, особенность здешних мест: мрачная аллея под старыми дубами, ровные стандартные камни в ряд. След чехословацкого мятежа в 1919-м, дальше лежали канадцы, листок клёна аккуратно нарисован на двух десятках плит.
      Выше, на небольшом пятачке, помещалась смерть, осененная особым гражданским значением: Арсеньев, кости матросов «Варяга» под пирамидой с крестом, герои труда и вообще герои. Художники, чиновники, партизаны, военные потери в Афганистане. А вокруг, вправо и влево, вниз по склону, разбросанная как попало и сколько глаз хватало, – смерть частная, рядовая, наезжавшая друг на друга ржавыми оградками, щетинившаяся из-под снега сухой остью травы. На дальнем холме не росло ни куста, ни дерева, глазу было трудно оценить настоящие размеры предметов, и тысячи камней и бетонных блоков, плотно и кривобоко наставленных ярусами, казались огромным городом. Целая Лхаса под сереньким владивостокским небом.
      С кладбища автобус повез в столовую. Оттуда пошли пешком – человек десять, свои, – к нам домой. Взъерошенный Вовка, Олег со своей Ольгой, оба прячут красные глаза, в состоянии того шаткого покоя, когда дуновение, – и всё перевернется и полетит. Проплакавшаяся, вполне мирная Полина с мужем. Вечером потеплело необыкновенно, к земле прибило весь дым целый день суетившегося города, жалкие сугробы превратились в еще более жалкие кучи грязи, заблестели улицы под фонарями и фарами машин. И еще везде было безумное множество запахов – бензиновой, морозной, мягкой свежести. Чем-то напоминало детство.
      Двое впереди, сбоку кто-то, сзади и еще дальше, пары отдельно от остальных, – шли нестройной, разбросанной группой.

Часть 2. ДРУГИЕ
///
      Я сбежал, говорю, еще в октябре. В декабре я обнаружил себя в пустом доме, с долгами за похороны. По ночам ныл, болел бок – сказывались поминки, девять дней, сорок.
      Мир не стоял на месте – падал и падал тихонько в свое сумасшествие. В январе какой-то дядька на площади вынул пачку сторублевок, желтых, ничего не стоящих теперь бумажек, и расшвырял над головой. Только суета, еще не смута. Суета в ледяном городе, где полно было уютных теплых кабинетов. Носились со списками, в банке меняли наличными несколько сот каждому. Я был свободен не только от денег – освобождался и от иллюзий: нищие в моем понимании коллеги зашуршали купюрами, бегали друг к другу, спрашивали: «У тебя сколько? А у тебя? Не запишешь мои?» Вписал, кого мог, удивившись, – нет, не людскому инстинкту выживания, – своей наивности. На другой день рассказывали, что раскидывали деньги, кооператоры, кровопийцы, армяне. Народ злился на них. Народ вообще делался злее. Ну и что? Мне-то? Всё, что придерживало меня при жизни мамы, отпустило на волю. Как воздушный шарик: среди людей, и все-таки сам по себе, под потолками всех комнат.
      Я слонялся по дому. Странно: комнаты без живых звуков, я один. Посуда перемыта и стоит по местам; кастрюльки, плошки, мне теперь не требовалось наше небольшое хозяйство. Одной тарелки в день хватало.
      И вообще, что хочешь, то и делай. Никак не мог устроиться в доме. Не сиделось ни так, ни так, что-то двигал. Мебель? – ой ты ж, господи, книжки я таскал домой, а не мебель. Два старых секретера были набиты и еще сверху уставлены книгами. Мебель! Письменный стол, купленный в шестом классе, жив у меня и теперь, в 2005-м. Пишу, сидя за ним.
      А еще жив шкаф с классическим карнизами пятидесятых – память об одной маминой стройке в Свердловске, подарок в честь родившегося меня, первый с конвейера, – я заглядывал в его зеркало, когда был ниже его дверных ручек. Открыв рот, глядел в узкий вытянутый вверх прямоугольник света. Зеркальная дверь дрожала, стоило надавить сильней, и дергался, пугал солнечными брызгами перевернутый наизнанку вид: стена с ковром, абажур, окно, вся измененная – зачем, к добру ли? – повседневность моей маленькой жизни. Жизнь, ту, первую, придумали для меня теплой, тесной, милой. А потом было жито еще несколько жизней. До тринадцати лет одна, до двадцати двух другая, и последняя, эта. И каждая новая быстрей и быстрей. И вдруг стоп, – тишина, неподвижность.
      Сил не было задерживать память на чем-то одном. И не думать тоже не мог. Пруст выручал меня той зимой. Назад – и сначала, теперь уже не проваливаясь в пустоту. Комбре, солнечный боярышник в запущенном саду Свана, старые колокольни городков со странными именами – Мезеглиз, Вьевик, – в чужих толстых книгах я находил сходство, спокойствие, миф, мягко и безболезненно отражавший мне себя самого и мой миф, семейный. До сих пор странно, как сошлось, как возникло это хрупкое равновесие в местах, где его быть не должно бы. Нехотя вылезал из одеяла, шел кипятить чай. Мой семейный миф лежал на полках, в столе. Там был альбом с фотографиями, где бабушка, дед с медалями на кителе, две сотни наших с мамой писем в картонной обувной коробке: Москва, Иркутск, адреса моих командировок, колхозы, номера армейских частей. Миф – такой же простой, как у прустовского героя. Ну и что, что другой? Так же ясен и ограничен, так же согрет для меня кем-то и так же мал.
      Миф был дописан, прустовский Марсель от страницы к странице незаметно делался взрослым. Я, видимо, тоже. Прикончив «Свана», устал. Лениво перелистывал «Девушек в цвету». Жильберта. Первое желание. Страх: что-то началось, иное, собственное. Холодом и белизной, разрисованные узорами, сияли замерзшие окна; странно, столько света и ничего больше – ни домов напротив, ни неба. Декабрь. Январь.

///
      Приезжала Полина с мужем.
      Муж Илья укладывал меня на диван, держал ладони над моим правым боком, двигал ими, – и боль уходила за его руками. Полина смотрела из кресла. Свет – только лампа на столе (забыл, еще одна роскошь, мамин подарок). Полинины пальцы писали в воздухе какие-то нервные фигуры:
      «Вот, мой милый! Видишь, как! Я теперь за тебя отвечаю. Нина Ильинична мне сказала. Поленька, сказала, оставляю его тебе! Ты разумная женщина! Христом-богом молю, пригляди за ним!.. Видишь, какие дела, Григорий!.. Я проснулась, да как подумала, что всё это значит… О-хо-хо! Сон вещий! Как раз на двенадцатое, на тот самый день».
      Я глядел на нее пресно. Спросить: зачем всё это? Что вообще надо было делать? Глядел на Илью, тот отводил взгляд. «Спасибо тебе, Илья. Не болит. Спасибо». Бровки Полины сходились вместе угрожающей стрелкой:
      «Богом молю, помоги, говорит! И так это, ты знаешь, со слезами, с рыданием. Ну, я ей гневно ответила! Это ж во сне, Котя. Сам пойми, там душой не покривишь… Я ей сказала: вот! Вот! Вот результаты вашего воспитания! Один, один! И ни души рядом! Вот они, говорю, плоды вашего материнского эгоизма! Да, так всё было, голубчик мой».
      Тень Полининой головы шевелилась на потолке.
      «Ты не Достоевского, Поля, читала на ночь?»
      Успокоилась, промокнула слезы. Вдруг сказала, что записалась на курсы экскурсоводов. История и вообще исторические корни важны, время пришло. Время теперь – восстанавливать справедливости. Что-то про бабушку, про институт благородных девиц, про вышивание крестиком, про свое детство. Полина, оказывается, сидела в отделе культуры, отсюда и все эти высокие тона, и истеричность. Ну, наговорились. Илья кивал мне, прощались. Исчезали – на неделю, на две.
      Вечером приезжал Райцев, листали книжки. «Тут меня зовут на большой пост. Городским архитектором, представляешь? Что, пойти что ли, а?» Что значит «что ли», сам-то хочешь? – спросил я. «Да бог знает, хочу, не хочу. Смутно всё, ты же видишь». Появился не очень миролюбивый Вовка. Привез странную вещь – проигрыватель. Таких вещей я не помнил с тех пор, как сломалась отцовская радиола. Эстраду свою давно раздали.
      «Чтоб не сидел, не скучал-на. Классику слушай. Терапия-на», – сердился больше для виду, суровость напускал. «На, на… Ты пластинок принеси». Вовка принес пять штук. Оказались симфонии Яна Сибелиуса. Говорил: извини, не было ничего другого. Взял тут у знакомых.
      Слушал. Времени было полно, даже на классику.
      «Займись чем-нибудь», - говорили мне. Все теперь чем-то занимались кроме тупого сидения на своих местах на работе. Спрос возникал сам, странных людей со странными идеями прибивало в институт. Так возник Петров. Белобрысый парень с водянистыми глазами, недавний инженер-механик, волей случая ставший представителем каких-то заграничных денег. Якобы каких-то грандиозных денег. Якобы денег одного эмигранта, жившего то ли в Сиднее, то ли в Мельбурне, и теперь собравшегося запустить капиталы в наше будущее здешнее фермерство.
      Фермерство хотели оживить в глухих дальних деревеньках. Во Владивостоке заграничный дядька пожелал контору, офис, памятник своему бизнесу в кирпиче и камне. Пару хилых домишек конца прошлого века затребовали в аренду, брались восстановить, облагородить, пристроить, надстроить. В общем, им нужны были красивые картинки. Вся затея отдавала фантастикой, но Петров хотел, – и его отвели в библиотеку ко мне: Володя Петров, Гриша Лыков. Очень приятно. Очень тоже приятно. Ну, – что, как? Поработаем? Создадим нечто такое, чтобы не было стыдно перед потомками?..
      Петров. Серые жидкие волосы он всё время расческой трогал. Первая странность: от Петрова безумно несло одеколоном. Потом я рассмотрел рыжий пиджачок из кожзама и портфель-дипломат, который он взгромоздил на стол и открыл.
      Я думал, чемодан набит бумагами, всякой всячиной, как у людей. Дудки! Внутри в пустом чреве валялась тощая папка с бланками компании, бутылка коньяка покатилась прямо по ней и уткнулась в бортик, в пачку банкнот, перетянутую жгутом-резинкой.
      Три листка в папке, коньяк и много денег, всё. Вот такой он был романтик, первый рыцарь надвинувшихся новых времен, встреченный мной. Петров вытащил из-под резинки небольшой аванс, накорябал на бланке расписку. Я подписал и приступил к работе. Петров был помладше меня, лет тридцать. Тихонько жил на окраине в двухкомнатной квартире, как я узнал потом. Вдвоем с мамой-пенсионеркой.

///
      Радио бодрыми, новыми голосами орало: пятьсот дней, антинародная политика министра Павлова. Голод в Москве, голод в стране. Правительство обязано, трудовые коллективы должны, конференция трудящихся в мае.
      Иногда я отправлялся поглядеть, что творится вокруг. Под памятником на площади тусовалась толпа. Хрипло кричали в мегафон про забастовки и голодовки. Иногда вихри заносило прямо в библиотеку; Вовка с Олегом у себя в Промстройпроекте стали учредителями чего-то, заседали на собраниях, прибегали, вываливали новости. Там у них затевалось мощное дело. Банк давал ссуду, институт впервые старался себе, не на заказ: небольшой район почти что усадебных домов в центре города. Вовка не верил, что так запросто можно отхватить себе жилье, а Олег верил. Ух, он верил свирепо. Три этажа! И гараж! Значило – расстаться с конурой, которую снимали с Ольгой, значило забыть обиду на мать, сберегавшую свою квартиру для второго сына, для Юрки.
      И языками дальше, куда поведет. «Закон о земле! Закон о собственности! Пусть отдадут наше, н-на! Мы хозяева или нет? Что они там думают, депутаты-на!.. Только на Ельцина надежда, н-на!..» – Это Вовка.
      «Вовка! А ты сам Сибелиуса-то слушал?» – Это я. – «Сибелиус, Вовка, большой шумящий ветвями мир! Свет и тени, как неяркие волны, бегут по выпуклой живой земле. Это… это ведь такая жизнь! Мы ведь не знаем такой жизни! Как она живей всего того, от чего вы с ума сходите, понимаешь, Вовка!»
      «Ага. Просто тебе жилье не нужно. У тебя есть. Тебе ничего, гляжу, не нужно. Люди раздеты, разуты, правительству наплевать, всем наплевать. А ты про Сибелиуса на краю пропасти!» – кипятился Олег.
      Что ему сказать? Видишь, как вышло! Ни родных. Ни денег. Ни убеждений. Но жилье. Но Сибелиус. Что с меня, такого, спросить, Олег? Я бы с радостью предпочел наоборот – без жилья, без денег, без веры в чудодейственные правительства, без пассионарной вашей дури в крови, но с родными, допустим, и с Сибелиусом всё же. Я б даже Сибелиуса отдал, будь возможен такой обмен, бог с ним! Всё равно не поймешь. Ты такой недоверчиво-самостоятельный в последнее время.
      Слушал меня, надувался обидой. «Ребята, вы чего, в самом деле, н-на!» – подавал в полумраке свой голос Вовка.
      «Надо не сидеть! Бороться, действовать! Скоро и у нас жрать будет нечего». «Значит, не избежим общей судьбы». – Это опять я. «А ты бы с удовольствием плюнул на всё? И пусть летит вверх тормашками, да?» И вдруг с необычной серьезностью Олег наклонился, близко поднес огромные под очками зрачки: ты не врешь? Послушай, ты не врешь?.. Ты будешь сидеть? И слушать своего Сибелиуса и ждать этой общей непонятной страшной судьбы?.. Не верю.
      Темнело. «Всё! По домам». – Я запирал библиотечную дверь.
      Смотрел, как идут, спорят, забыв обо мне, эти двое: Олег, тонувший в огромной рыжей шапке, и никаких шапок не терпевший длинный Вовка – синие от холода скулы, волосы торчком, дважды обмотанный вокруг шеи шарф. И я плелся домой – один, сквозь сумерки, мимо стай агрессивной ночной молодежи, обходя милицейские и военные патрули.
      Или делал так; брал билет за полтинник и шел в кино в пустой зал. Смотрел пятый раз полный огня и грохота «Сталинград», там генерала Чуйкова играл американский актер Бут. Вот где было пиршество звуков и движений, спасение от домашней тишины склепа. Думал одно, другое. Думал: дикие, зверские, дорические времена, мамина молодость. Как это представить? Она однажды засмеялась, увидав старый снимок: та девочка в светлом платье – Гришка, разве это я? Какая жизнь длинная штука!
      Было, и уже нет: по вечерам мы забирались на диван под бок друг к другу. Все в это время приникали к телевизорам, им нужны были новости, хоккей, Кашпировский, драчки знаменитостей в Верховном Совете. А мы – так, поболтать, полчаса побыть рядом. И тогда говорилось много.
      мам ты родила меня поздно в тридцать четыре
      просто мне хотелось растянуть молодость как можно дольше
      но ведь это эгоизм
      да Кот
      а война а истребительное безумие тех лет
      да да Кот всё было
      и это стоило
      да Кот
      но как – тогда – можно было быть эгоистом скажи ведь по-моему невозможно
      да да но это не объяснишь ты поверь и всё
      слушай – и молодость и те безумные времена ты любишь и теперь ни о чем не жалея
      да Кот да да
      В темноте в зале я не стеснялся мокрых глаз. Много погибшего и потонувшего оживало под экранный грохот, под киношный миф о 42-м годе, когда маме было двадцать. Когда она не попала в ополчение. Когда не вышла замуж за лейтенанта-летчика, мальчишку из ее класса, – чтобы позже, потом встретить моего отца, влюбиться и родить меня. Когда не знала, что через год будет студенткой московского института. Когда отыскала чудом в той мясорубке своего отца, моего деда, пропавшего в 1941-м в катастрофе под Орлом. Когда бабушка, ее мать, поседела и постарела разом на десяток лет.
      Конец фильма, победа в крови и дыму, неисчислимыми жертвами, титры и бетховенские трубы. Из кино шел сонный, мечтая упасть на диван и уснуть. Вовка сказал мне – ты как сломанные домашние часы на полке. Ты живешь, или нет-на? Да живу, живу. Жизнь правда длинная штука. Я еще не разобрался, как жить и радоваться жизни, съезжая по наклонной плоскости к очередному обрыву. Дни слишком однотонны: зима, зима, полувесенняя слякоть. Ветер – теперь уже пахучий, свежий, – разметает тот же замученный народ с остановок в подворотни домов. Нет веселых лиц. Положительно можно сказать, что долгий мир ожесточает людей. Это – «Дневник» Достоевского, лежит дома кверху корешком, раскрыт на рассуждениях о войне. Сорок с лишним лет мира. Много? Мало? Пора лить кровь, освежать ее? Или нет, еще поживем?
        И опять навстречу трое солдат в куцых шинельках, офицер в ремнях, с кобурой пистолета на боку. Ночью издалека слышен тяжелый долгий шум товарных составов.

///
      Ну а вскоре весной была удивительная ночь. В темноте, в апреле, я сидел на скамье среди деревьев. Из самой середины пустого и мрачного Покровского парка, который находится в самой середине города, глядел на звезды, слушал тишину, шорохи леса, познавал необыкновенную свою собственность: свободу.
      Два часа ночи. Шел из одного дома. Оглядывался, вдруг какой-нибудь поздний транспорт, и нет ли рядом подозрительных фигур. Ни с того ни с сего поднял голову, прислушался: парк, ни души кругом.
      Где-то в тесной комнатке спали Олег с Ольгой. Спала Полина, спал Вовка. Спали забастовщики, коммунисты, демократы. И научные дамы, тихо по вечерам съезжавшие с катушек за чтением «Агни-йоги», Кастанеды. Может, только не спали ночные преступники; да те, кто охотился на них, если еще существовали такие.
      Всю зиму я искал атрибут своей свободе, и понял: вот! Я почувствовал себя слепой лейбницевской монадой, без бремени на плечах, оторванной от всех, такой свободной, такой странно счастливой. Счастье таилось в самой глупости этого дела. Глупейшая вещь, сидеть в Покровском парке в два часа апрельской ночи, кому придет в голову? А мне – можно. Мне, пожалуй, даже необходимо! Селин прав: раз сбежал – значит, надо быть сумасшедшим. Рухнет всё, ну что ж, полетим вместе. Нет, – тогда посмотрю из-за своих оград. Вон мигает за деревьями, за решеткой парка, кошачий глаз светофора. Вон какие-то крики, рельефные, страшные в тишине. Далеко, ближе. Нет, далеко опять. Это относится ко мне или нет? Заденет, изменит что-то прямо сейчас?
      Что будет? Через минуту? Через год? Будет всё? Буду я? Мне до какого-то спазма в подвздошье хотелось в тот миг – быть! И много чего увидеть еще, и пережить самому. Но по-особенному, так, как сделаю это лишь я сам.
      Жив. Я был жив. Частями, наверно, не весь, но хоть вот это: шевелятся руки и ноги, уши насторожены, ноздри дрожат, глаза впиваются в темень.
      В доме, откуда я шел, осталась молодая женщина. Одна. Мы вспоминали то и другое, у нас было много общих воспоминаний. Она узнала, что я один, встретились, говорили, и уже поздно, ночь, а мы говорили, тянули, сидели вдвоем в ее маленькой квартирке. «Как ты дойдешь потемну? Я буду бояться за тебя». Это славно, когда за тебя боятся, это очень непривычно. Мне хотелось остаться и лечь с ней постель. Я сидел, глядел на нее и представлял, как неплохо было бы у нас с ней в постели, но почему-то не получалось сказать прямо – «хочешь, я останусь, хочешь?»
      Ей было меня жалко. Очень жалко. У нее живы были отец и мать. Болели, старились, и поневоле рядом со мной она думала, что ждет ее вскоре или чуть позже. Может, был смысл и какая-то надежда в нашей встрече? Может, надо было сильней давить на свою неприкаянность, сказать: мне плохо. Жить не хочется. Не хочется. Не знаю, не хочется. Не хочется, незачем. Вот тогда бы она протянула руку, и…
      …И ведь я едва не заговорил. Но вдруг передумал. Я пошел, сказал я. Встал, пошел домой по пустым улицам, через весь длинный ночной Покровский парк, и дальше. И, наверно, правильно сделал.

///
      Становилось теплее, я оживал помалу, и меня ждала дальняя дорога со свежими впечатлениями. Судьба как в спину подталкивала: не сиди, двигайся.
      В комиссариате мыла пол старушка в синем халате, прямо как в больницах. Новое! Я-то думал, что у них драят палубу пацаны-ёжики срочной службы. Одно это сказало больше о состоянии дел в нашем злосчастном царстве, чем все крики по радио. Военкомат пуст. Я сидел и ждал в коридоре. Слушал за стеной чьи-то сбивчивые речи: дети, семья, времена смутные, пожалуйста, не забирайте! Из комнаты выбежал понурый мужчина, злое лицо. Мордатый майор уставился на меня светлым бараньим оком: давайте, товарищ офицер запаса, сразу серьезно, по существу. Есть жалобы на здоровье? Есть документы, подтверждающие жалобы? Нет. Как нет? Эт-то чего у вас нет? Документов или жалоб нет?
      Уяснив, майор бровью изобразил витиеватый изгиб: опа, хе-хе… сильно! Что? Прямо так и поедешь без уговоров?
      Сильно, конечно. Прямо и поехал. А смешно было, как всё получилось:
      Мелкий, какой-то стертый паренек просочился боком в библиотечный зал. Наклонился, спросил, – ему пальцем показали на меня. Вы Григорий Лыков? Да, я. Слушаю вас.
      Парень улыбнулся: вы?! Улыбнулся шире. Разглядывал меня как сокровище. Пялился в бумажку в руке и опять на меня. Григорий… Геннадьевич?.. – Я, я, и что дальше? Парень вцепился в меня с дикой радостью – чтоб не сбежал, не растаял в воздухе, что ли. Вам повесточка военная, подпишите, Григорий Геннадьевич. И давайте без обид, а? Видите, сам подневолен. Знаете, как в нашем бедламе искать сейчас людей!
      Потом показалось забавным: попасть в армию накануне грохочущего обвала. А тогда – не зная – изнутри – скука сорокапятидневная, ничего особенного. Пшёная каша, офицерский кусок масла утром на хлеб, тетрадки с конспектами, да тихое, интересно смотревшееся без обычной военной борзоты начальство. Зубрили инженерно-саперное искусство: как разрушать и строить. Дома, мосты, дороги. Президента ЭрЭсЭфЭсЭр я там избрал в июне.
      Большинство голосовало функционально, выбирали кто умом, кто любовью. Мои собратья в инженером учебном взводе – просто размноженный с разной степенью злобной либеральности Олег. А вот людей со звездищами на плечах крутило: империя или деньги? Империя империей, кокарды, орлы и стяги, Александр Невский и Георгий Жуков само собой, но перший отовсюду веселый бедлам сулил втайне каждому отдельному взятому что-то необычное: страшноватое, но сладкое.
      Впервые видел их таких недружных.
      Моей отдушиной стала полковая библиотека. Там книжки выдавали вежливые тихие женщины. Жена командира роты, и вторая тоже чья-то жена. Я с ними в два дня подружился: городской, образованный, поговорить приятно. Женщины вынимали из тайников и давали читать мне все местные алмазы: роман Пикуля, какой-нибудь ужас вроде де-садовской «Жюстины», почему-то печатавшейся в журнал «Урал». Читал, существовал, радовался, что никуда не спешу, ничего не жажду. Мое неприсутствие в этом лохматом весенне-летнем мире устраивало меня и веселило. Я там «Бесов», кстати, прочел от корки до корки.
      А на выборах учинил соревнование по физиогномике: смотрел – пытался понять – от кого из них меня через десять минут тошнить не начнет. Ельцин по моей системе оценок шанса не имел. И остальные, куда их, рожи, ох, рожи! Проголосовал за чугунное личико тюменского Тулеева. Все-таки азиат, сквозь советский партийный лоск в нем виделось нечто свое. Не простое алкание власти, – хищная степная стихия, которая мычит-мычит до поры в приличном обществе, слова о себе вразумительного не скажет. А потом как развернется! Да ка-ак даст! Как снимет живьем со всех шкуру!

Часть 3. АНЖЕЛИКА
///
      Черт, а всё же было приятно вернуться в такой город: безумно шумевший зеленью на всех улицах. Его терзали летние ветры – те, что с севера, несли с просторов Азии жару как из печки, морские, южные окутывали липкой влагой и хмарью. Всё было на месте: и холмы, и каменные строения на них, и васильковая скатерть воды виднелась в просветах улиц.
      Я загорел дочерна. Только фурункулы не давали покоя на пояснице: спал в сырых казармах, простыни были как кисель. Вовку навестил на работе: эй, мачо, смена караула. Вовка вынул и отдал ключи от квартиры. Полтора месяца мог водить девчонок ко мне – что, разве плохо? Улыбался. Похоже, было неплохо. Ну и ладно. Пока! – сказал ему. – Заходи!
      На улицах шумно. Женщины ходят по-владивостоцки – в легких-легких платьях на узких бретельках. Кругом лотки. За прилавками узбеки, армяне. Фрукты продают. Есть, как обычно, нечего, пусты гастрономы. Но столовки работают. Водку можно купить в коммерческом за десять старых цен. Папиросы подросли: по трояку пачка. Дома полутемные комнаты, тишина, прохлада, на диване на спинке Пруст с бумажкой от конфеты, закладкой, – удивил Вовка, любопытничал без меня.
      Мамина могила заросла дикой высоченной травой и цветами. Сидел, разглядывал полоску моря вдалеке за деревьями. Огромный партер кладбища был зелен, живописен. Теплый, дувший с силой воздух стелил и вывертывал траву. А на березе над моей головой моталась вместе с веткой сорока, топорщила крылья, показывая потаенный перламутр своих перьев.
      Это-то хоть останется: сорока, трава и ветер, – когда мы, приматы, переколбасим друг друга.
      Покидал я людей: знакомых, напуганных будущим, немного больных социальной паранойей. А вернувшись, обнаружил повеселевших. Правда, теперь это были не люди – ельцинисты. Нет, в некоторых обстоятельствах на несколько часов в сутки они снова обращались в людей. Но с утра опять делались ельцинистами. Зато коммунисты пропали. Уезжал – были. Теперь как ветром сдуло, ну, не считая медлительных стариков. Чувствовалось, что выборы 12-го июня прошли здесь очень по-своему.
      В институте свистнул у кого-то почитать тоненькую книжку двух авторов, Делёза и Гваттари. Их читали все. А, вон в чем дело: человек – всего лишь функция социальных дуновений. Гваттари с Делёзом эти веяния называли чопорно дискурсами. Кого какой дискурс впечатлит, тот потому и такой. Ничего в нас нет, кроме эфира, – каждый как пустая прозрачная бутыль. Набузырили в тебя того, этого, третьего, вот ты и становишься чем-то определенным. Бутыль-Вовка, бутыль-Олег, бутыль-я. Во как, на! И что занятней всего! Писали Гваттари с Делёзом в буйные студенческие шестидесятые, от Маркса и маоцзедуновского коммунизма сходя с ума, а у нас стремительно приживалось нынче. Олег теперь Делёза, Барта да Фуко Мишеля чуть не под подушку складывал на ночь, впечатлили ясным научным знанием: «А то эти Лосевы-Розановы, глянь, что несут! «О вечно бабьем в русской душе»! – это как, а, Григорий? Где это во мне бабье? Где в тебе? Во мне нету, например». Я тебе Кристеву еще подарю, пообещал я.
  Я хмыкал: говорил же, что архитекторов тянет к стройным теориям. Интеллигенцию вообще. А тем более в эпоху хаоса, раскачанного ею.
  Много лет я был – просто сын родителей. Отдавал им разбираться с мировыми вопросами. В интересное же время угораздило заняться самоопределением! Библиотечная комнатка порой превращалась в какую-то афинскую Стою, кишела домашними Зенонами и Сократами. Вовка вникал, раскрыв рот. Олег спорил с Костиком, всплыл такой Костик, исчез с третьего курса, а теперь возник. Костик говорил тихо-тихо – о духовных практиках, тонких телах и мировых энергиях. Я курил, чай заваривал, разглядывал парня: он изменился. Взгляд стал странен: острый, цепкий, глядел, не мигая. А потом вдруг мигнет. Резко, быстро, несколько раз, точно сбросит какое-то наваждение. Техники то были какие, что ли? Гипноз, может?
  «Псевдо! Псевдонаука!» Олег ядовито улыбался этому пришельцу с высот своей аспирантской учености. «И вообще. Не люблю проповедей. Когда давят. Когда учат. Когда в нос суют! Сам люблю во всем разбираться. Сам! Сам!»
  Костик тоже смеялся – одним ртом, губы в ниточку. И так вонзал в Олега светлый холод зрачков, что тот ежился. Вонзит, опять моргнет, и тихо говорит дальше.
  Смешно было: космические разговоры – и лето.
  Фигня, ребята, говорил я. Фигня, потому что едешь в набитом трамвае, вокруг горячие тела, лес поднятых рук, много женских, шоколадных, белых, открытых. Едешь, а рядом девчонка, и в оттянутом вырезе платьица вдруг увидишь – грудь без лифчика и нежный-нежный светлый сосок. Это вам как?
  «Это нам здорово, на!» – восхищался Вовка. Олег кривился: солидный, женатый полубуржуа.
Являлись из разных краев этой летней вселенной Райцев с Полиной. Полина и Олег, оттеснив Костика, запевали про военный заговор, про грядущую новую сталинщину и неизбежный для всех Гулаг. Райцев пришел в галстуке, летний пиджачок в руке, положение обязывало, сидел теперь в серьезном кресле. Вовке жал руку так, свысока. С Олегом обменялись прохладным кивком: две вполне самоценные творческие личности.
  «Хо-хо! Райцев! Привет!» – Полина подтиралась поближе. Сидя в своей культуре, себя считала нешуточным деятелем городских масштабов. Была тогда мода на прически-«башни», косила серьезных служебных дам, как грипп. И вот идет стапятидесятипятисантиметровая Полина, внизу каблуков сантиметров девять, а сверху на голове еще двадцать не поймешь чего, гнездо не гнездо птичье, впечатляло всех. Несет! Летом! И с этой башней, с растопыренными пальчиками к Райцеву – о владивостокском градостроительстве поболтать: ну-с, как, что ты вообще думаешь на своем посту? Перспективы какие?
  Думаю, говорил Райцев, конный памятник Владимиру Клавдиевичу Арсеньеву воздвигнуть на Ленинской. Как идейка? – В глазах веселые черти, он даже рисунки достал из папки, показал. Конная статуя есть в каждом приличном городе, Париж и Флоренция, Брюгге и Рим, не мне вам объяснять, всё понятно. Культурный иероглиф. И у нас надо. Надо ведь, да? «А почему, собственно, Арсеньеву», – подавал голос Вовка. А кого еще? Нету, некого. Будет, значит, Арсеньев скакать на понурой монгольской лошаденке. «С простертой вперед рукой?»
Олег косо на райцевские рисунки глянул, молчком. Полина моргала глазами, вид умный, соответственный событию. Я хохотал.
  Незаметно Полина перебралась ко мне. Кивнула на мою публику:
  «Как кошаки, скажи? Один пометит углы, второй тут как тут, – запсыкивает следы первого! Похоже? Хи-хи-хи! Слушай, Котя. День рожденья у меня в среду. Восемнадцать лет, хи-хи-хи! Приходи. Без церемоний, тесным, как говорится, кругом».
Пырх, – и нет ее с ее башней, каблуками и множеством стремительно мелькающих пальцев. Вовка щурился вслед: чего ходит? Чего ей здесь надо-на?


  Я задумался. Два оставшихся дня ходил и думал. Полина грузила. Искать подарок, ехать по пеклу на другой конец города, в дом, куда не заглядывал лет десять. Надо ли оживлять прошлое?
  Но за час до назначенного натянул штаны, рубаху свежую погладил и поехал. Тесный круг – две дамы. Одна ледяная, скучавшая напоказ и делавшая всё неприятно манерно. Вторая вообще какая-то легкомысленная девица.
  А хозяйка – вулкан из слов. И ко мне, и к той, и к другой, и к Илье. Про всё подряд. Бабушка, шитье крестиком, Бердяев, Кришна, Рон Хаббард, астрология с хиромантией. Появились какие-то альбомы с давними снимками времен нашей учебы: «О! Гляньте! Это кто, Илья, ты? А это кто, ты, Григорий? О-хо-хо, ты здесь, конечно, не блеск. Ну, друг мой, как говорится! На зеркало пенять нечего, коли рожа крива!»
  Хорошо была у нее налажена жизнь. Да она сама знала, хохотала, заливалась, показывая зубки. Поистине, праздник был Полинин.
  Ладно, сяду есть, хотя бы домашних наемся салатиков, сказал я себе. За «Котю» – плата была вполне разумная. Я уселся с вилкой. И скоро понял, что меня позвали сюда не есть – знакомить. И ту, холодную, позвали знакомиться со мной. И что она это знает. И вот ее колошматило. Полина, во главе стола, дирижировала по-светски. То ко мне обратится, то к той, то ко мне, то к той. Сближала нас такими маневрами. Боже, да это ее еще и развлекало, по-моему.
  Ну вот шиш тебе, Поля! Я отвернулся к другой, легкомысленной, и она мне тут же понравилась. Она была блондинкой. У нее было странное имя Анжелика. Шиш, кукиш, дулю, Полина! – Холодная девица всё поняла, стала как кусок айсберга в Антарктиде. Больше мы с ней не виделись никогда. А Полине я позвонил назавтра на работу. Привет, обрадовалась она. Как, живой, Котя? Повеселился? Да, салатики были чудо. Как тебе Аня? Серьезная девушка, хорошая, правда? И Аня чудо. Слушай, Поль. Если я тебя сейчас попрошу. Знаешь, о чем? Дай-ка мне телефончик.
  «Погоди, я тут дверь закрою. Так-так. Сейчас, Котя. Телефончик? Анин?»
  «Нет, Анжеликин».
  Дальше бестолково. Ты правда хочешь, а Аня. А что Аня. Но это совсем не то! Поля, хочу не то. Хо-чу-не-то. Нет, погоди-погоди, есть еще знакомая, тоже кстати Аня, очень умная и серьезная девушка. Поля! Котя! Что «Котя»? Это не то, что тебе нужно, Котя. Поля, последний раз повторяю просьбу. Ладно, ладно, так-так-так, дай подумать, а вдруг не захочет она, а давай я ей сама позвоню и мы приедем потом, мы с Ильей и она с нами.
  С легкомысленной Анжеликой я всё же провел выходной. Без Полины, конечно. Воскресенье, одиннадцатое, праздник день строителя. Я так и сказал девушке: праздник мой. У архитекторов своего отдельного нет, празднуем этот. Встретимся? Отметим?
  «А – легко», – сказала она.
  Мы уселись на полу у меня дома. Жарко, душно, дверь на балкон настежь, по полу хоть тянуло сквозняком. Я купил бутылку карабахского коньяка. Не чинясь, девушка пила коньяк! И, похоже, понимала в нем что-то. «Еще? Наливаю?» – «Давай!» Я спросил: Полина-малина и тебе гнала пургу? «Да, сообщила! Ты пьяница, ты мамсик, ты вообще с приветом, и с тобой надо быть осторожным. Объявила, что с Ильей привезут меня с тобой знакомить. На будущей неделе. Может быть».
  «А что ты?» «Я? Ты видишь. Послала к черту. Сами, сказала, разберемся».
  «Умница». «Я умница? Я же легкомысленная!» «И умница тоже».
  Она смеялась.
  «Эй! А что ты говорил про грудь без лифчика?»
  Уже говорил? – удивился я. Я был пьян. И она. Закуска – только ташкентская сладкая дыня, их полно было по городу, вся еда. Понятно, что окосели, мог и про грудь сказать. Я хотел уточнить, но не успел. Раз! – и она сидела передо мной без футболки.
Вид у меня, конечно, стал идиотский. Я таращился на ее голые груди, а она хохотала: «Это тебе подарок к празднику!»
  Так это кто кого соблазнить хочет? – пробормотал я. Она тряхнула головой, распустила по плечам волосы. Она была блондинкой, – я сказал? Оказалась маленькой, гибкой и крепкой. Жара, сумасшедшая жара. Мы были пьяные и липкие. А ковер был пыльный. Мы всё, что было на нем, прилепили к себе: пьяные, липкие, пыльные и довольные.


  В холодильнике я отыскал три яйца и одинокий последний помидор. Не успел рта раскрыть, она помидор порубила и кинула в яичницу. Полюбопытствовал – а разве так едят? Анжелика мне подмигнула: не бойся, будет вкусно!
  Я спросил: как тебя называть короче? Можно Ликой? Можно – Ли?
  «Как хочешь, только не Анжелой-Анжелочкой, патоку терпеть не могу. Вообще Анжела и Анжелика два разных имени. Я – Анжелика».
  А почему так необычно? – спросил я. Она махнула рукой: папины, мол, причуды, шестидесятые годы. Такие книжки когда-то читал, что сына назвал Артуром, а ее Анжеликой. Я смеялся: литература кругом!
  Мы уплетали яичницу прямо со сковородки, она сидела передо мной в одних трусиках да в рубашке, накинутой на голое тело. Окна – распахнуты. Мы подставляли себя, как могли, слабому августовскому ветерку. Я снимал с ее коленок прилипший мусор. Она села против света, и краешки ее волос светились солнцем.
  «Ты останешься?» – говорил я.
  «А ты оставишь?» – смеялась она.
  Из крана, необычно для последних советских времен, текла теплая вода. Мне стало стыдно за нечищеные половики, за свой холостяцкий позор, я начал ванну скрести.
  «Кончай! Ведь и так здорово».
  Мы посмотрели один на другого и сказали серьезным тоном: всё, моемся, без глупостей! Ну, куда там. Заколдованно я глядел, как стаскивает она с себя трусики, обнажает светлый вихор пониже живота. «Чубчик!» – Пальцами взбила его небрежно, как подправляют прически на голове, глянула на меня, пьяная и веселая.
  Даже описывать не стану ту замечательную дикую детскую возню в неприспособленной для возни емкости, да еще в воде. Один был плюс: емкость, чугунная, была прохладной. Минус: я отбил себе коленки. А горячая вода текла, и потом мы мыли друг друга. Она дала мне подержать мокрую гриву своих волос: тяжелая, потемнела, но всё равно видно, какие светлые. Я не думал, что их столько, сухими волосы были легки, как воздух. А еще, смыв краску с глаз, она продемонстрировала мне золотые ресницы. Это была блондинка блондинок!
  На ночь я разложил диван и постелил настоящую постель. Мы отвернулись, она к краю, я к стенке носом. Она затихла сразу. Я тоже быстро уснул.
  Прижавшись задом к ее теплой попе, спал я ночь с 11 на 12 августа 1991 года и видел – помню – какие-то восхитительно красочные сны.

Часть 4. МЫ
///

  Ровно через десять дней с самого высокого дома на самой большой площади города сняли флаг и повесили другой.
  Я думаю иногда: а если б московские партийные старцы задумали свой переворот не летом? А в марте или в ноябре? Когда теперь, в 2000-х, показывают по телевизору волны московского народного гнева-91, меня одолевает странное чувство. Что часть сил эти молодые мужики в летних рубашках расходовали, просто чтоб одолеть свою отпускную расслабленность и духоту. Им точно нельзя было сидеть дома в те дни: всё кончилось бы массовыми сердечными приступами. На воздухе их хоть освежало и провеивало.
  А уж как там было парням в нагретых железных танках? А склеротичным, больным, престарелым путчистам? Да потому те и сдались так быстро, ей-богу, что изнемогли носить себя на своих ногах по душным кремлевским кабинетам.
  Мы в те дни спали, сбросив простыню, упихав ее себе в ноги. Вились комары. Я тащил перину на балкон. Анжелика розовела: увидят соседи! Не увидят. Старое цветное покрывало растянул на прищепках как полог. Ползли туда друг за другом на четвереньках, ночной хихикающий белозадый караван, снимавший с себя по пути последнее. Порог позади, и – прямо к ее губам, в кольцо ее рук и коленей. И какие тут государственные перевороты, я даже зудевших над нами кровососов не видел и не слышал.
  Юродствуешь, Лыков, скажете? Нет, не очень. Два года спустя, два с небольшим года, когда московские парни опять оказались на улицах, когда пар вырывался из ощеренных ртов, – другие были у них лица. Волчьи. Сам звук вздергиваемого затвора автомата А-Ка на холоде другой. Призывный, злой. Fire! Fire! Я знаю, дергал его в разные сезоны и погоды. В учебных, конечно, целях. Не для убийств.
  Я просто соединяю всё в одно, и дискурс, и космос. Боевые кличи на «Эхе Москвы», лязганье гусениц – с темной зеленью тополей на Измайловском проспекте, с луной, серебрившей воду где-нибудь в Яузе или в дачной речушке Пахре. А какие падали ночью звезды! Мы срывали полог своего шатра, завертывались в него вдвоем, горячие, голые, обкусанные комарами, – и глядели вверх. Сухой цветной свет взблескивал неподалеку над Домом молодежи, над его ночным кабаком, там праздновали всю неделю победу демократии, пускали в небо ракеты какие-то веселые люди. Под этим небом лежал прогретый тихий Владивосток, полный движимого и недвижимого добра, пакгаузов, штабелей леса на причалах, пароходов в порту, контейнеров со всяким японским хламом повышенного спроса. «Смотри! – видишь ковш Медведицы?» – «А вон еще полетела, вон, вон, видишь?» – Любуемся, молчим. Молчим. Еще молчим. Еще… – «Гришка, гад! Что ты делаешь, убери лапы!.. Пусти, пойдем. Спать пять часов осталось. Мне на работу завтра».
  В одну из тех ночей я сказал ей: ты сумасшедшая, тебе плевать на революции и победы! «А думаешь, один ты такой?» Она смеялась. Эй, говорил я, да ты… ты, может, еще и не за Ельцина голосовала в июне? «За Тулеева, кажется». «Кажется»? – ого! Ого! Ого! А она посмотрела на меня и сказала: «Да ну этого Ельцина! Боров. Послушать, как тетки наши в институте в истерики падают, сгрызть за него всех готовы, противно!»
Вот это логика! – тихо вопил я. – Ты… ты инопланетянка!
  «Блондинка». – Ехидный ответ, и меня притягивают поближе к мягким губам.
Да, да. Так было принято в той, моих молодых времен, полуфеодальной России. В постели мужчина с женщиной выясняли, кто «за кого». Безобразно дико выглядит из просвещенного двадцать первого века, знаю. Но было. Кто не грешил. Со мной это случилось раз в жизни – и не забуду, что услыхал. Удивление тех дней: ее нарочно подсунули мне такую? А похоже, да. Похоже, фокус судьбы, которая попустительствует мне в моем одиноком путешествии, – с чего бы такая щедрость?
  «Не исчезнешь? Поживи у меня, правда, а?»
  Глаза – хитрющие. Жмурятся: посмотрим-посмотрим, а пока хочу есть! Безумная, говорю, это дико – питаться в такое время. «А ты, что, не будешь?» Я! Я, знаешь, – как пионер, всегда. Ночная оргия, три часа, длинные белые спиральки кальмарьего мяса (дешевая, доступная здешняя пища) вместе с луком журчат на плитке.
  «Сейчас разбудим запахами всех соседей!» – «Ешь давай, похотливое создание. Кому из нас белок нужен?»
  И падали оба в сон, теплые и сытые. Просыпался поздно, отпускник, она упорхнула на работу. На кухне записка: «Гришка! Нашла у тебя в шкафу мухофрукты. Пей компот. И лопай супчик из сайры (белая кастрюля). Не забудь поставить всё это добро в х–к, а то прокиснет! До вечера!» Левша, писала всё левой рукой, ох, как же много неправильного было в ней.
  Ел, ставил добро в х–к, ехал к пяти к ее НИИ-чего-то-там-с-вычислительной-техникой, она выбегала ко мне, хвать сразу под руку, и куда-то шли. Ее коллеги, мужики и парни, с ревностью оглядывали меня – что за тип, откуда такой, неправильно, неправильно!Наткнулись на улице на Олега с Ольгой: те тихонько друг на друга, потом на нас, – не то чтоб удивились или с укором, скорей вот это же – что за девица, неправильно! Да, мы странно смотрелись рядом: тощий я, и она такой крепенький колобок по плечо мне ростом. Да и вообще: и физиономии наши, и манеры, и всё, – разней не придумаешь. Вовка пришел. Я сказал: знакомьтесь. Вовка даже не присвистнул приличия ради. Прямодушного Вовку в первый раз видел таким невнятным. Так как-то, глазами всё время обходил мою довольную физиономию.
  Но это всё ерунда.

(продолжение следует)