Там, где мы есть

Раиса Елагина
Точно скажу – бывают такие мало приглядные истории, извлекать которые на свет божий все равно, что тащить за кончик лысого хвоста забившуюся под холодильник крысу – занятие, может и нужное, но вот насчет всего остального – увы…
Так вот, квартира № 1 (или просто – первая квартира) в блочном доме по улице Народной власти за номером 112/126, что был сдан ударниками-строителями ровно в день тридцатипятилетия Великой Победы, была проклятая. На жильцов ей не везло.
Самыми первыми в нее въехали Туринцевы – ну очень солидная с виду пара. Он весь из себя серьезный, капитан милиции, она вся из себя правильная, учительница в школе, сын весь из себя примерный – можно подумать пай-мальчик из тех, что всю жизнь готовыми к подвигу живут.
Но в том-то и дело, что вся их солидность лишь с виду солидностью была.
Сын Туринцевой оказался вовсе не Туринцев, а НОСОВ – от первого брака ребенок, с двадцатью рублями государственной пенсии в месяц (то есть надо понимать так, что брак сей первый оказался крайне мимолетным, и ни в одном ЗАГСе зарегистрироваться не успел), а капитан милиции Туринцев, который муж, пасынка Носова усыновлять не торопился: хоть носовский двадцатник и не бог весть какие деньги, однако обидно их терять – человек со смекалкой себе такого безобразия из одних морально-этических соображений никак не позволит.
Сама Туринцева, хотя и работала в школе, дама оказалась склада ума простенького, то есть о своей географии она несла у классной доски такую тоскливую белиберду, что современные дети, просвещенные международной панорамой, клубом кинопутешественников и всей прочей теле-радио-видео-газетно-журнальной информацией, проникнуться уважением ни к ее географическим познаниям, ни к ней лично, так и не смогли.
Но и это бы ничего.
Дело в том, что сын ихний, который Носов, проявил незаурядную ударную силу кулаков, и в гоп-компании местных подростков весьма скоро заделался за старшего, потеснив с лидерских позиций веселого шалопая Митьку Сорвиголовова, что ничуть не помешало мальчишками остаться закадычными друзьями.
Может, и в этом ничего страшного не было бы, но…
Но предводимая Носовым местная гоп-компания неожиданно совершила уникальный по своим дерзким последствиям набег на сохранившийся в знаменитом Глеб-овраге сектор частных лачуг, именуемый в народе Шанхаем.
Будучи ребенком неместным, Носов отдельных особенностей здешней жизни не знал, Митька же Сорвиголовов был вывезен родителями в пионерский лагерь, и кое о чем дружка предупредить не успел, а потому впервые за все время существования Глеб-оврага в результате набега пострадали клубничные грядки бабушки председателя районного исполкома народных депутатов товарища Еремина.
Бабушка пожаловалась внуку на нехороших мальчиков. Внук позвонил в районное отделение милиции и поинтересовался фамилиями виновников дерзкой обиды.
В милиции работали вовсе не олухи царя небесного, и, как ни странно, в ситуации разобрались. Внук Еремин, услыхав о совершенно несовершеннолетнем составе гоп-компании, пришел в ярость и пригрозил лично курировать действия милиции по пресечению возрастания в районе криминальных элементов.
Вот тут Туринцеву, который муж, его милицейское начальство быстренько о художествах неусыновленного пасынка доложило, и потребовало принять к нему – возможному пасынку – соответствующие меры, иначе меры к несовершеннолетнему Носову начнет принимать детская комната милиции, а высокое милицейское начальство примет меры к самому капитану Туринцеву.
Но то ли потому, что капитан Туринцев никакими педагогическими талантами не обладал, то ли потому, что ими не обладала и педагог Туринцева, или же по каким-то иным, менее заметным стороннему наблюдателю причинам, зародившийся совсем недавно брачный союз Туринцевых в крайне короткие сроки изжил самое себя и развалился среди ночи с громким скандалом.
Звонкие крики мадам Туринцевой и солидное рычание товарища Туринцева перебивались воем несовершеннолетнего Носова во время, самим законом предназначенное ТИШИНЕ - а именно в полтретьего ночи. Причем звуки эти, многократно усилившиеся акустическими особенностями водопроводно-канализационных стояков и вентиляционных труб, благополучно достигли последнего – десятого этажа, и вызвали крупнокалиберную перепалку между обитателями тридцать седьмой и тридцать третьей квартир. Они и прежде не раз выясняли в близлежащем пункте охраны правопорядка, кто из них больше нарушает благословенную тишину в ночное время, призывая в свидетели домовой комитет и значительную часть жильцов первого подъезда, причем всегда безуспешно.
 Теперь же, облачившись поверх разноцветных пижам и ночнушек в линялые халаты и спортивного покроя трико с гордо пузырившимися коленкам, разъяренные ответственные квартиро-съемщики с домочадцами в полном составе, радостно рванули к закрытым дверям первой квартиры, и, приникая по очереди к замочной скважине, в весьма нелестных, а порой и совершенно непечатных выражениях, высказали чете Туринцевых все, что накипело в их утомленных бессонницей душах, совершая ту же, под дверью, обряд братания – примерно такой же, как Монтекки и Капулетти совершили над бездыханными телами своих детей, однако в отличие от знатных веронцев, пребывавших в трауре, жильцы тридцать седьмой и тридцать третьей квартир скандал четы Туринцевых восприняли с радостным облегчением.
На следующее утро бравый капитан милиции Туринцев выкрал из сумочки супруги свидетельство о браке и ордер на квартиру, и тайно от нее – супруги то есть – обратился в Кировский народный суд с иском о разводе и разделе имущества и жилплощади.
Так первая квартира (что числилась под № 1) была обменена первый раз.

* * *
После четы Туринцевых поселилась в ней весьма нелюдимая пара – сухонькая бабулька в черном и ее сорокапятилетний сын, высокий, нескладный, с незначительной проплешиной блондин, в полосатых брюках, полосатой рубашке, полосатом пиджаке отличной от брюк расцветки и полосатом берете, за что Митька Сорвиголовов из двадцать шестой квартиры тут же прозвал его «Полосатый».
Жили Полосатый со своей матерью бесшумно, как тени в окнах соседних домов. Никто не знал, откуда они, кто и что. Пожалуй, они бы и прожили в печальной славы первой квартире без всякой памяти о себе, если бы за Полосатым не водилась одна странность.
Окна первой квартиры выходили на клумбу, скудно изображенную вялыми петуниями и запыленными левкоями, и скамейку, рано облысевшую до первозданной древесины, в обязательном порядке украсивших собою пространство между домом и дорогой. На скамейке частенько собиралось общество любителей лото, составившееся невзначай из пенсионеров всех четырех подъездов – а, следовательно, местная гоп-компания, возглавляемая все тем же несовершеннолетним Носовым, обходила первый подъезд стороной.
Однако, однажды вечером, возвращаясь домой после очередного набега на Шанхай (все тот же сохранившийся в знаменитом Глеб-овраге сектор частных лачуг), Митька Сорвиголовов обнаружил, что лотошники мирно разошлись спать, а окно в одной из комнат Полосатого все еще светится, и мало того – оно не зашторено. Любопытный Сорвиголовов подпрыгнул повыше, удачно ухватился за бетонный выступ перед оконными рамами, подтянулся на руках повыше, и прижал нос к стеклу, пытаясь рассмотреть внутренности чужой крепости.
Через несколько секунд ругательный вопль Полосатого известил жителей близких и далеких окрестностей о том, что наглый наблюдатель изобличен в противоправном подглядывании.
Сорвиголовова, разумеется, митькой звали, и Полосатый, вылетевший на улицу в полосатом банном халате, наспех накинутом на голое тело и полосатых комнатных шлепанцах, проучить поганца не успел. А поскольку Полосатый был всего-навсего обыкновенный человек, хотя и со странностями, но без всяких сверхъестественных способностей, то он, сопоставляя по памяти расплющившуюся по стеклу физиономию подглядывателя с лицами, составлявшими местную гоп-компанию, персонифицировать своего обидчика не сумел, а потому объявил войну всей гоп-компании сразу.
Война эта отягощала жизнь всего подъезда почти год – до самой Полосатовской смерти. Помер Полосатый очень нелепо, и вины местной гоп-компании в том никакой нет.
Оказывается, Полосатый любил купаться. Плескался он в ванной по два-три часа. Во всяком случае, Митька Сорвиголовов утверждал, что Полосатый обозлился на него именно потому, что в тот грустный вечер, когда Сорвиголовов прижал свой нос к чужому окну, он засек Полосатого сидящим по-турецки на кресле перед трельяжем в абсолютно голом послеванновом виде – похоже, Полосатый стриг на ногах ногти, идиотически счастливо улыбаясь собственному изображению.
Так вот, о ванной. Там у Полосатого висел ванный шкафчик астраханского производства, очень солидный, в который Полосатовская мамаша уложила не то пятнадцать, не то двадцать пять килограммов хозяйственного мыла, пережидая очередной дефицит мыльно-моющих средств.
Запасливость ли Полосатовской мамаши сыграла свою роковую роль, или же сказалась недобросовестность самого Полосатого – но по какому-то воистину сатанинскому стечению обстоятельств злосчастный шкафчик не пожелал висеть над ванной в предназначенном ему углу, а с треском и грохотом сорвался вниз прямо на голову плескавшегося в воде Полосатого.
Хоронили Полосатого всем подъездом, и во многих квартирах в те печальные времена траурно стрекотали электродрели – мужчины с лицами, исполненными благоговения, поспешно перевешивали ванные регалии.
Неожиданная смерть Полосатого подействовала на местную гоп-компанию самым непредсказуемым образом: когда Полосатовская мамаша, возненавидевшая проклятую первую квартиру, нашла подходящий обмен, вся местная шантрапа, руководимая грозным Носовым и веселым Сорвиголововым, помогли перетаскать в машину все ее пожитки за одно-единственное «спасибо».

* * *

В первую квартиру вселилась холенная красотка неопределенного возраста Доминика Губанова в сопровождении восьмилетней дочери Глории и двадцатипятилетнего хахаля Бориски. Жили они с шиком. Доминика по дому ничего не делала – готовила, стирала, гладила белье и убирала квартиру малолетняя Глория, а так как опыт ее был невелик, то время от времени она выбегала из подъезда и справлялась у судачивших на лавке пенсионерок по разным домоводческим тонкостям.
– Бедная детка! – жалели Глорию словоохотливые тетки. – Прислал же Господь Бог родную мать хуже мачехи…
Законный муж Доминики Губановой в те времена за какие-то неудачные махинации отсиживался в местах не столь отдаленных, а прежде он директорствовал в Первом промторге, хахаль Бориска, не смотря на молодость, занимал солидную должность на лесоторговой базе, сама же Доминика торговала бриллиантами а магазине «Кристалл».
Веселые застолья красотка Губанова с другом-хахалем Бориской устраивали редко, куда чаще они, прихватив Глорию, исчезали на выходные дни в Сочи – приятно ведь погреть на солнышке животики, лениво елозя пятками по гальке полупустынного пляжа правительственного санатория «Россия» и принять пищу в пышном великолепии ресторана гостиницы «Жемчужина». Или, опять-таки, пользуясь манящей близостью аэропорта, оставляли Глорию на хозяйстве, а сами с видом пресыщенных снобов впитывали искусство Большого театра, интермедии Райкина, или же скандально прославившуюся фонограмму «Бони М», оживленную кривляющимися темнокожими фигурками.
Словом, шикарно жила Доминика Губанова, правда, недолго. Кто-то из Борискиных друзей донес новоявленному Альфонсу, что законный супруг Доминики вот-вот вернется к семье, ибо все его многочисленные деяния признаны не содержащими состава преступления, и дорогой товарищ Губанов полностью оправдан.
Бориска исчез мгновенно, а сама Доминика, напуганная возможной расправой за неверность, срочно махнула злополучную первую квартиру на иную жилплощадь, расположенную на противоположном конце города.

* * *

Их место заняли унылые бесцветные молодожены, не оставившие в летописи первой квартиры сколь либо заметного следа. Прожили они в ней совсем недолго, несколько месяцев – они то дружно кривили носы от близости мусоропровода, то жаловались на стук лотошных бочонков, мешавший полноценному отдыху, то предъявляли надуманные претензии к жильцам пятой квартиры, которые их якобы умышленно выживают посредством нарочно запускаемых через дымоход тараканов. В конце концов, они съехали в неопределенном направлении, определив жилплощадь под отселение в жилищно-строительный кооператив «Розовая мечта» при городском теплично-озеленительном объединении.
Правление ЖСК заселило первую квартиру семьей Иванчиковых.

* * *

Итак, правление ЖСК заселило первую квартиру семьей Иванчиковых.
О! Это были исключительные люди, достойные упоминания в книге рекордов Гиннеса.
Иванчиковы отличались уникальной способностью к размножению – за три года к двум своим старшим детям они прибавили еще семь – двойню, двойню и тройню. Дети Иванчиковых жизнерадостно попискивали за тонкими панельными стенами, не раз внося неразбериху в игру лотошного общества – на фоне постоянного шума у некоторых игроков значительно снизился слух, они стали путать названные номера с неназванными, что вносило в игру элемент нервозности с приемами дознания и доследования в целях исключения незаконных выигрышей.
Впрочем, в один замечательный день и Иванчиковы покинули стены многострадальной первой квартиры – считается, что в исполком поступила правительственная телеграмма за подписью самого генерального секретаря с требованием предоставить многодетным Иванчиковым жилплощадь, соответствующую размерам их семьи.

* * *

После семьи Иванчиковых квартиру за номером один получил некий Дамир Ринатович Сатаев, трудившийся по общепиту. Семья его состояла из жены Флюры Хабибовны и двух дочерей – Розы и Галимы.
Сатаев оказался мужик основательный, и после запустения, в кое была приведена первая квартира силами многочисленных Иванчиковских детей, он закатил капитальный ремонт с заменой полов, линолеума, батарей, ванной, унитаза, раковины, мойки, газовой плиты, подоконников и много чего другого – разом не перечислишь, дыхания не хватит.
Ходить пешком Дамир Ринатович не любил, а потому ездил на личной «Волге», причем свой цвет машина у него меняла со скоростью хамелеона – утром, смотришь, белая, вечером глядишь – уже черная.
Пенсионер Иван Иванович Сидоркин из восемнадцатой квартиры однажды полюбопытствовал у товарища Сатаева, так какого же цвета машиной тот владеет, ехидно намекнув, что машин у общепитовского труженика по всей видимости много. На что Дамир Ринатович с достоинством ответил, что машина у него всего-навсего одна, просто он ее часто перекрашивает.
После этого невинного разговора Сатаев быстренько поменял свою государственную двухкомнатную квартиру на четырехкомнатную кооперативную, по слухам с бешеной доплатой, и длительное время никто из жильцов дома №112/126 по улице Народной власти о бывшем соседе ничего не слышал.
Впрочем, ехидный Сидоркин время от времени распускал слухи, что Дамир Ринатович и первую квартиру занял вовсе не в порядке очереди, а за весьма приличное денежное вознаграждение, переданное председателю исполкома товарищу Еремину. Но пресечь болтовню Ивана Ивановича и опровергнуть слухи, порочащие достоинство и честь общепитовского труженика товарища Сатаева никак невозможно, поскольку смельчаков, желающих спросить у товарища Еремина, каким это образом семья Сатаевых, ни дня в очереди на квартиру не стоявшая, ее получила, не находится.

* * *

В первой же квартире стала жить семья Цаткиных. Глава ее, Авраам Исаакович, заведовал кафедрой научного коммунизма в экономическом институте, его супруга Рахиль Моисеевна преподавала английский в университете, дочь Ревекка училась на пятом курсе местной консерватории по классу виолончели, сын Изя подавал большие надежды в специализированной школе – не то английской, не то математической. Словом, высокоинтеллектуальное семейство.
Весь дом не мог взять в толк – за каким лешим этим Цаткиным захотелось перебраться в злосчастную первую квартиру.
Жили Цаткины крайне нерасчетливо – не проходило и недели, чтоб из первой квартиры какие-то озабоченные личности не вынесли что-нибудь объемное: то стол, то диван, то кресло, то кухонный пенал, то сверток ковра. А как-то раз Носов и Сорвиголовов помогли Изе донести из пункта проката, расположенного в соседнем доме, четыре раскладушки, заметно истрепавшиеся от частой смены владельцев. Митька потом говорил, что они с Носовым помогали Изе из чистого любопытства – хотелось посмотреть, какая мебель осталась у Цаткиных, однако увидеть ничего не удалось – дальше порога их не пустили, а двери в комнаты оказались тщательно запертыми. Но поскольку Авраам Исаакович самолично выдал им за проявленную доброту по пачке югославских сигарет «Ядран», то неутоленное любопытство в данном случае дело десятое. При этом Митька с важным видом мял импортный коробок на глазах всей честной гоп-компании.
Правда, Сорвиголовов, пользуясь прошлым опытом, однажды вечером все-таки подсмотрел кое-что в щель между оконными занавесками, но свое открытие он сообщил лишь после того, как семейство Цаткиных вернуло в пункт проката четыре раскладушки, озабоченные личности вынесли цветной телевизор, завернутый в шторы, снятые со всех трех окон первой квартиры, и погрузили его в толстобокий «Рафик» цвета морковкиной крови, а сами Цаткины час спустя забили дюжиной чемоданов внутренности грузового таксомотора, и укатили всей семьей, дружно всхлипывая и утирая слезящиеся глаза разнокалиберными носовыми платками. Так вот, Митька утверждал, что в первой квартире, кроме раскладушек, чемоданов и цветного телевизора, никакой мебели не было.
Носов курил «Астру» и молчал, а гоп-компания высказывала весьма противоречивые предположения о том, куда уехали Цаткины.
Увы! Провинциальная среда обитания ограничила фантазии местной гоп-компании – действительность превзошла их самые смелые прогнозы и оказалась столь шокирующей, что весь дом за №112/126 по улице Народной власти – да что там дом! весь город – ошеломленно пережевывал ее длительное время: семейство Цаткиных оказалось первым во всем волжском городе, что уехало на землю праотцов в Израиль.
– Ну ты подумай, – сокрушался пенсионер Сидоркин из восемнадцатой квартиры, – в Израиль! Ладно бы в Америку… И ведь кто – завкафедрой научного коммунизма, доктор наук, профессор!
– Ужас, ужас! – подпевала ему старушка Дерюгина из тридцать шестой. – Как волка не корми, все в лес смотрит! И чего только этим Цаткиным не хватало?
– Зажрались совсем, – соглашался Федор Вениаминович из пятнадцатой. – Жаль, не увидим, как ихний Изя в военной форме по Палестинам марширует! Каков подлюка, а? Мы значит их, кормили-поили, а они – с арабами воевать!
– Ах, ну зачем вы так жестоко! – с мягкой еврейской картавостью вступалась за эмигрантов Фира Соломоновна из девятой. – Вы же понятия не имеете, какие у них обстоятельства!
– Обстоятельства, обстоятельства! – кипятился Сидоркин. – У всех обстоятельства, а в Израиль только евреи и бегут! Легкой жизни им хочется… Предатели ваши Цаткины и изменники!
– Да как… как… Как вы смеете! – возмутилась Фира Соломоновна.
– И еще не так смею! Я всю войну с десятого июля отшагал, пока ваши Цаткины научный коммунизм изучали!
– Да… Да… у Рахиль Моисеевны фашисты всех родственников подо Львовом заживо в землю закопали, а сам Авраам Исаакович до Берлина дошел и три раза ранен был! Да у него одних орденов штук пять будет! Я… я не позволю вам пятнать их честное имя!
– Они сами его своим отъездом запятнали! – дружно вынесли Цаткиным приговор завсегдатаи лотошного общества.
– Хорошо! Придет время – и я каждому из вас скажу, почему уехали Цаткины… А пока… а пока… О! Фира Соломоновна умеет хранить чужие тайны!.. И вы от меня больше ни одного слова о них не услышите! – и Фира Соломоновна покинула лотошное общество почти на год.
Все тайное со временем становиться явным – Ревекка Цаткина страдала сложнейшим пороком сердца, спасти ее могла только операция, летальность которой определялась восьмью-десятью шестью процентами. Дотошная Рахиль Моисеевна бог весть какими путями прознала от соплеменников, что три четверти смертельных случаев вызваны не сложностью операции, а не стерильностью оборудования – на западе его делали новым для каждого больного, а советские медики использовали импортную аппаратуру бесчисленное число раз. Цаткины всполошились и стали хлопотать, чтобы вывезти Ревекку для лечения на пару месяцев в любую высокоразвитую страну – напрасно, чинуш от медицины и политики не интересовала жизнь какой-то там девушки, пусть даже и с виолончельными талантами.
«Что, ваша дочь – особенная?» – кричали на Авраама Исааковича в высоких кабинетах. И тогда отчаявшиеся Цаткины всей семьей снялись в Израиль.
Фира Соломоновна иногда получает от них письма – на главпочтамте, до востребования, воровато оглядываясь по сторонам – вдруг кто заметит, из какой дали примчалось к ней письмецо с обратным индексом 500. Из писем явствует, что операция прошла успешно, Ревекка вышла замуж, родила ребенка и с успехом играет сольные партии в симфоническом оркестре телевидения Тель-Авива.
Изю же Цаткина признал весь дом №112/126 по улице Народной власти, да и многие другие, и сбылась наконец-то давешняя мечта Федора Вениаминовича из пятнадцатой квартиры: он увидел в программе «Время» облаченного в военную форму Изю – тот ловко выпрыгнул на землю из военно-транспортного самолета Израиля, и вывел за собой немецкую овчарку, спину которой украшала белая накидка с шестиконечной звездой Давида. Остается только добавить, что самолет с грузом лекарств и специалистами-спасателями приземлился в пострадавшей от землетрясения Армении.
Но Цаткины – дело прошлое, история первой квартиры и не думала на них кончаться. В нее, по всей видимости, для усиления патриотического духа прочих жильцов, вселили сразу две офицерские семьи.

* * *

Комнату побольше занял майор ВВС Ястребов с супругой и двумя дочерьми, комната поменьше досталась старшему лейтенанту Кукушкину с женой и сыном. Оба они прибыли в недоброй памяти первую квартиру из стольных городов, из академий: Ястребов окончил Московскую академию имени Гагарина, Кукушкин – ординатуру военно-медицинской академии имени Кирова, что в Ленинграде. Оба щеголяли в форме с голубыми петлицами – медик Кукушкин по долгу службы обследовал здоровье летного состава.
Впрочем, имелись между ними и существенные различия. Майор Ястребов был на десять лет старше старлея Кукушкина, был Ястребов черноус и черноволос, коренаст и слегка лысоват, по утрам он выбегал в финском спортивном костюме совершить пробежку и парочку физических упражнений на соседней детской площадке; медик Кукушкин спортом не увлекался, длинная его фигура казалась хрупкой и ненадежной, переносицу прочно оседлали очки с бифокальными линзами, а соломенно-желтый чуб в чудных завитушках наверняка значительно превышал допустимую уставом длину
Какое-то время офицеры жили очень мирно. Но вот не то Кукушкинская жена высказала излишний интерес к бравому Ястребову, не то Ястребовская супруга оказала благосклонность кроткому Кукушкину, или же сам скромник Кукушкин попытался посягнуть на здоровый моральный облик старшей Ястребовской дочери – но в проклятой первой квартире произошла нешуточная баталия, перешедшая с обеих сторон в затяжные осадные действия на выживание.
Хотя, очень может быть, что вышеназванные роковые страсти есть плод досужего вымысла старушки Дерюгиной из тридцать шестой квартиры, и склока между Ястребовыми и Кукушкиными произошла на куда более прозаической бытовой почве, по так называемому тараканьему поводу.
Дело в том, что с момента заселения дома № 112/126 по улице Народной власти, из многообразия десяти тысяч тараканьих видов в нем мирно уживались две тараканьи породы – проворные рыжие прусаки, отличавшиеся живым и веселым нравом, и относительно медлительные скучные черные таракашки, размером и формой напоминавшие подсолнечные семечки. С въездом же офицерских семей в доме неожиданно появились изумительные тараканьи экземпляры, опять-таки двух пород. Первая порода отличалась рекордными размерами: звери по три-четыре, а то и по пять сантиметров длиной каждый, жуково-черные и шустрые. Вторая порода оказалась летучей – то есть, как мухи они, конечно, не летали, но планировали с потолка куда-нибудь за шиворот с легкостью бумажных голубей. Эти тараканчики были чуть светлее и чуть меньше привычных глазу родимых рыжих прусаков, тоненькие, по стрекозьи прозрачные крылышки прятались у них на спине под золотистыми хитоновыми панцирями, и время от времени в одной из ста шестидесяти квартире в доме № 112/126 возникал отчаянный женский визг:
– А-аа! Га-адость! В волосы прыгнул! Ой-ой-ой! Ну, вытащите же его кто-нибудь, он меня сейчас укусит! А-а-ааа!!!
Тараканы-летуны, конечно же, не кусались, но согласитесь, невелика радость вытряхивать по утрам с простыней светло-рыжие трупики новоявленной домашней живности.
Семья же Кукушкиных к золотистым летучим прыгунам относилась совершенно бесстрастно, а клан Ястребов проявлял полное равнодушие к размерам жуково-черных усачей, что наводило любого способного логически мыслить человека на некоторые неприятные выводы, как-то на столичное происхождение новых тараканьих видов.
Словом, если следовать тараканьей версии скандала, то офицерские семьи разругались по поводу… Как бы тут поделикатнее выразиться… Вот-вот! По поводу несоблюдения санитарных норм общежития, обернувшегося ввозом в славный волжский город двух ранее не обитавших здесь тараканьих видов.
Военные действия между Ястребовыми и Кукушкиными проистекали с переменным успехом. Обе офицерши оказались женщинами словоохотливыми и не скрытными, то есть, порознь друг от друга они с красочными подробностями сообщали лотошному обществу обо всех событиях из жизни первой квартиры, а далее преувеличенные слухи гуляли по всем четырем подъездам, десяти этажам и ста пятидесяти девяти квартирам.
По ним выходило, что Ястребова вылила в бачок кипятившегося Кукушкинского белья бутылку подсолнечного масла, а Кукушкина высыпала пачку соли в таз с Ястребовским вареньем, Ястребовские девчонки изрезали Кукушкинскую клеенку, а Кукушкинский сын разбил Ястребовское окно, а так же много прочих непривлекательных мелких пакостей, типа испачканного чужого полотенца, расплесканной после мытья по полу ванной воды, или же нарочито не использованного спуска унитаза.
Страсти накалились настолько, что, пожалуй, конфликт между Ястребовыми и Кукушкиными мог принять кровопролитно-отравительскую форму: Майор Ястребов имел именное огнестрельное оружие, а медик Кукушкин прекрасно разбирался в токсических веществах, но по счастью в местном гарнизоне военные строители сдали жилой дом, и обе офицерские семьи покинули негостеприимные стены первой квартиры в один день – а именно двадцать третьего февраля, на праздник Советской Армии и Военно-морского флота.
Утро этого прекрасного дня выдалось потрясающе холодным – минус тридцать восемь по Цельсию. Кукушкины поднялись ни свет ни заря и стали выносить свои пожитки на мороз.
Майор Ястребов, по случаю чрезвычайного холода перенесший зарядку на кухню, с трудом пересилил чувство вражды и поинтересовался у соседей, какого черта им не спится и на фига с утра пораньше вещи морозить.
На что медик Кукушкин отвечал, что в новую квартиру он желает въехать без сопровождения живности, а лучшее веками используемое и абсолютно безопасное народное средство против тараканов – сорокоградусный мороз.
Ястребов удивленно крякнул, задумчиво погладил лысину, поднял по тревоге своих домочадцев и последовал примеру Кукушкиных.
Сейчас Кукушкины и Ястребовы очень хорошо дружат семьями, постоянно ходят друг к другу в гости, задорно отплясывают цыганочку и многоголосо поют: «Ти ж мене пiдманула, ти ж мене пiдвела»...
Тараканы же в доме офицерского состава все равно водятся – но очень и очень особенные, абсолютно белые с умными черными глазками. Медик Кукушкин, получивший уже капитана, считает, что этих тварей завез с гиблого Тихоокеанского флота кап-два Закидаев. По словам Кукушкина, это самые обыкновенные тараканы, предки которых совершили вояж по внутренностям атомного реактора подводной лодки – радиация им не страшна, облучившись они всего-навсего белеют и передают альбиносную белую расцветку потомству. Поскольку проверить Кукушкина нет никакой возможности, то остается только поверить ему на слово.

* * *

После отъезда офицерских семей ордер на первую квартиру какими-то неправдами получил электрик ЖЭКа Кешка Диденко. Кешка оказался парнем сметливым, перевез из деревни родителей и брата и взялся первую квартиру менять. Обменял он ее – опять-таки, каким-то нечестным образом – на трехкомнатную в соседнем доме как будто бы без копейки доплаты: по суду. То есть, две дамы, въехавшие в неблагополучную первую квартиру, на прежнем своем местожительстве так прославились своим антиобщественным поведением, что тамошние жильцы подали на них в суд, требуя принудительного выселения. Их нехитрое имущество под охраной милиции перетаскивали все заинтересованные в переселении лица. Лотошное общество, почувствовав неладное, попыталось взбунтоваться – но, увы! – поздно, мать и дочь Синеоковы водворились в первую квартиру на постоянное место жительства.
Старшая Синеокова имела возраст неясный, по ее пергаментно-буроватому лицу, собранному парой десятков морщин в жеваный комок, можно было определить только то, что жизнь свою провела она крайне бурно. Имя ее так и осталось неизвестным.
Младшую Синеокову звали Любаня. В отличие от жилистой мамаши та была объемна и пухла, как переполнившее кастрюлю сдобное тесто. Пожалуй, Любаня была не лишена чувства прекрасного – она частенько для пущей привлекательности подкрашивала свою блинообразную физиономию двухцветным красно-синим карандашом «Тактика», случайно завалявшимся в первой квартире еще со времен поспешного отъезда семейства Ястребовых. Но, похоже, Любаня страдала дальтонизмом, поскольку время от времени губы ее становились иссиня-призывными, а глаза краснели, как у коровы, вошедшей в пору безудержного любовного влечения.
Возраст Синеоковой-младшей любители лото определили двумя словами: «под сорок».
Одевались Синеоковы оригинально, то есть складывалось впечатление об их полной неприхотливости – мать, например, позволяла себе надеть один чулок капроновый, другой – шерстяной, не чурались они мужских телогреек, брюк и рубашек – словом, очень своеобразные женщины.
Несмотря на все их причуды, и мать и дочь пользовались необъяснимой популярностью у значительной части мужского населения. Кавалеров у них было столько, что они изрядно потеснили лотошное общество, дожидаясь часа своего приема у «дам сердца».
Синеоковы и к мужчинам были крайне не притязательны: они принимали и надушенного франта с бегающими глазками в тройке и галстуке-бабочке, и пьяного в стельку дядю Леву, только что оттрубившего очередной срок.
Случалось, кавалеры Синеоковых выясняли между собой отношения – и к подъезду, сопровождаемая воем сирены, летела машина ПМГ – подвижной милицейской группы. Милиционеры, прекрасно изучившие нрав этой веселой семейки, врывались в первую квартиру не заботясь о наличии ордера на арест или санкции прокурора – не та публика, не спросят, скручивала дебоширам руки, и выводили хозяек и завсегдатаев опритонившейся первой квартиры к машине.
Процессия сия, как правило, происходила совершенно в непотребном виде. Ну, мужики ладно, бог им судья, а вот милые дамы… Любаня частенько выезжала в милицию в одной комбинации на голо тело, причем комбинация имела неизменный цвет ношеной подошвы, который можно получить только в том случае, если данной комбинацией смахнуть на сухую пыль со всех двадцати лестничных пролетов первого подъезда. Старшая Синеокова тоже выглядела не лучшим образом, а однажды ее вывели из подъезда и вовсе в одном бюстгальтере.
– Господь милый, срам-то какой! – ужаснулась старушка Дерюгина из тридцать шестой и симмитировала легкий обморок.
– Ребятки, вы уж правда, того… Хотя бы трусы дали бабе надеть, – попытался пристыдить стражей порядка пенсионер Сидоркин из восемнадцатой.
– Да не нашла она их, – смущенно покраснел до самых ушей сержант Перышкин. – И вообще у них ни одной сухой одежки в квартире нет – все белье в ванне киснет…
– Ниче-ниче, – подбодрил своих подопечных бравый Туринцев, ставший уже майором. – Ей так привычнее… – он обернулся к лотошному обществу: – Я вам обещаю, дорогие мои бывшие соседи, в участке дамочек во что-нибудь казенное приоденем, нагишом мерзнуть не оставим! – и собственноручно затолкал Синоокову-старшую в зарешеченный кузов-фургон.
– Ну и ну… – произнес вслед удаляющейся милицейской машине Федор Вениаминович из пятнадцатой. Он подошел поближе к раскрытой кухонной форточке первой квартиры, потянул носом и отчаянно чихнул: – А я-то никак не пойму – почему у нас тут вторую неделю какой-то тухлятиной тянет… А это мадамы Синеоковы, оказывается, к большой стирке готовятся!..
– М-да, истинные люмпен пролетарии… – вздохнул пенсионер Сидоркин. – Надо бы подписи на них собрать для принудительного выселения…
К сожалению, благая инициатива лотошного общества припоздала: суд выселил Любаню и ее мамашу из первой квартиры, но совсем по другой причине.
Надушенный франт с бегающими глазками возгорел к Синеоковой-младшей чувством неизъяснимой глубины и постоянства, Любаня же отличалась склонностью к разнообразию. В такие времена погрустневший франт находил утешение в объятиях Синеоковой-старшей. И вот эта ведьма, смахивающая телом на музейный гладильный рубель, воспылала к нему страстью в духе шекспировских, приревновала к собственной дочери, и на пьяну голову (на трезвую-то она была старуха безобидная) пырнула чудаковатого возлюбленного кухонным ножиком, пропоров пиджак, жилет, рубашку, майку, кожу с подкожным жировым слоем и десять сантиметров печени.
– Ну какова стерва, а? – не находил себе места Иван Иванович Сидоркин из восемнадцатой квартиры. – Единственный, можно сказать, приличный человек к ним ходил, так она же его и на тот свет отправила! Расстрелять суку мало!..
– Неисповедимы пути Господни… – вздыхала на кровожадные выпады пенсионера Сидоркина старушка Дерюгина из тридцать шестой квартиры. – Пусть земля будут пухом невинно убиенному… Господи, прости нам грехи наши тяжкие… – тут же с заоблачных высот старушка Дерюгина спускалась на грешную землю: – А интересно, кому же теперь первая квартира достанется?
– Да, интересно… соглашался с ней Иван Иванович. – Видно это… под расширение кому-нибудь определят.
– Грех так говорить, – переходила на шепот Дерюгина, – но я бы не хотелось, чтоб эту, – она глазами показывала на потухшие окна роковой квартиры, – кому-нибудь из моих хороших знакомых дали. Точно вам скажу, – тут она говорила еще тише, – несчастливое это место, проклятое, в ней непременно что-нибудь плохое случается. Хотя бы Кукушкиных с Ястребовыми взять – такие замечательные люди! – а как здесь жили – ругались… Или вот Иванчиковых вспомнить – ведь каждый год рожали, и как! Все по двойне, а потом вдруг и тройню выдали – с чего бы это? А Сатаев? Не успел съехать, так тут же его и посадили! Вон, Федор Вениаминович не даст соврать – его Виталий на процессе от государственного обвинения выступал!
Насчет «не успел съехать», старушка Дерюгина, по причине склероза слегка перебарщивала – с тех пор года три прошло, насчет же прочих фактов…
– Выступал, – соглашался Федор Вениаминович, – а толку-то? Тоже мне, посадили! Полгода условно с понижением в должности и отработкой по месту прежней работы… Разве это приговор? Вот в прежние времена… – он прикрыл глаза, ностальгически вспоминая твердую отеческую руку вождя народов, – да за такое дело… – он присвистывал, а в ушах его звучали бодрые голоса передовых рабочих и колхозников, исполненные единодушного осуждения и негодования. – Десять лет без права переписки! – и вперед!.. А сейчас – демократия… – и лицо его огорченно вытягивалось.
– Помяните мое слово, с этой демократией старухе Синеоковой тоже не бог весть сколько навешают, – сокрушался жаждавший справедливости пенсионер Сидоркин. – Небось отсидит лет семь – и здравствуйте, я ваша тетя!
От одной мысли о подобной перспективе лотошное общество грустно примолкало. Но вот слово брал Федор Вениаминович из пятнадцатой, по причине сына-юриста более подкованный в законодательных вопросах.
– Эт.. как его… не вернутся Синеоковы. Закона нет, чтоб возвращались. Квартира государственная? Вот государство ею и распорядится. Государство как дало, так и отымет. И правильно сделает! Неча тунеядствовать и хороших людей пырять ножичками!
Лотошное общество облегченно переводило дух:
– Нечего! Уж коль ты родился – будь добр, трудись! – и опять разговор перескакивал на животрепещущую тему: – А интересно, кто же теперь в первой квартире жить будет?

* * *

На сей раз судьба первой квартиры решалась неторопливо – полгода ее окна лишь отражали свет уличных фонарей. Но вот под светлый праздник Первомая их принарядили прикнопленные изнутри к рамам газеты.
– Это кто же так тихо поселился? – удивлялось лотошное общество. – И видно никого не было…
Тайна жильцов первой квартиры раскрылась быстро – въехали в нее одноногий инвалид Гришка Пестряеев по прозвищу Тихоня, и его родная тетка Прасковья, прокуковавшая свой долгий век девицею.
Гришка был немолод – за пятьдесят, ноги он лишился по синдрому курильщика, коптил потолки, тем не менее, безбожно, к тому же и попивал. До инвалидности он трудился на заводе в должности принеси-подай, а за тихий нрав и склонность к борматухе три десятилетия подряд горластой квартирной очередью перемещался в хвост. Но ампутация ноги и роковая слава первой квартиры вкупе с тридцатипятилетним стажем Гришкиных трудов наконец-то произвели на заводской профком должное действо – хоть у местных профсоюзных деятелей сердца и были черствыми, но далеко не каменными, и потому они признали Гришку нуждающимся в улучшении жилищных условий, и даже выделили Пестряевым двухкомнатную квартиру, посчитав что тетка Прасковья будет ухаживать за племянником и поможет тому привыкнуть к инвалидной жизни.
Гришка все еще стеснялся своего неожиданного уродства, костылей, знакомых и незнакомых людей, своей относительной беспомощности, и потому знакомству с лотошным обществом предпочел домашнее заточение за стенами своей квартиры. Тетка Прасковья отчего-то тоже не торопилась присоединиться к завсегдатаям лото.
Первое время к Пестряеву зачастили помято-потрепанные личности из тех, что просят чужой стаканчик к своей бутылке, а за обслугу и ласковую улыбку оставляют хозяину стаканчика освободившуюся бутылку с толикой алкогольной жидкости на донышке. Но как-то без видимых на то причин любителей компанейской выпивки становилось все меньше и меньше, пока не остался один верный человек по кличке Заморыш, помнивший Гришку еще по заводу.
Однажды средь августовского бела дня одна тысяча девятьсот восемьдесят девятого года, когда лотошное общество, пережидая жару, отдавалась послеобеденной дремоте, на скамейке напротив окон первой квартиры сидели Митька Сорвиголовов и Носов, давно уже сделавшиеся совершеннолетними. Они курили «Беломорканал» и неторопливо беседовали за жизнь. По сосредоточенности их лиц и весомости интонаций можно было понять, что друзья давненько не виделись.
Пальцы левой сорвиголововской руки украшала наколка – D.R.A., на правом предплечье красовались стрелы минаретов, над коими высилась патриотическая надпись-обязательство: «Креплю боевую дружбу!». Само собой разумеется, что на Митьке была тельняшка-безрукавка с толстыми сине-белыми полосками, выпущенная поверх джинсов местного производства, и хлебнувшие афганской пыли «Кимры».
Носов выглядел куда более скромно – какие-то выцветшие штанцы образца стройотрядовской формы, рыжая кооперативная майка с прыгающей черно-белой надписью «No smoking!» и резиновые «вьетнамки» – хлястик на правом шлепанце оборвался, и был пришит к подошве суровыми нитками цвета «хаки». Наколок на носовской коже не наблюдалось. Носов говорил приятелю:
– И скажу я тебе, друг мой Дмитрий, что весь этот дозиметрический контроль – чистейшей воды чухня, у нас в роте был парень, который в четвертом реакторе графит руками брал – как ты думаешь, сколько рентген у него в книжке записано? Ровно десять штук!
На что Сорвиголовов отвечал:
– Удивил! Я вон, со своими льготами, сунулся в исполком вашу первую квартиру просить – а мне под нос, – он переложил папиросу из правой руки в левую и показал Носову то самое, что сам увидел в Исполкоме, – много вас таких ходит! А как алкашу – всегда пожалуйста! Тьфу! – с отвращением сплюнул он наземь.
Во время произнесения Сорвиголововым своей грустной тирады мимо скамейки по направлению к подъезду шагал Заморыш. Руки его были пусты, но под рубашкой, в объемной бутыли, прильнувшей прохладным стеклянным бочком к голу телу в области живота, приятно плескалась бормотуха.
Слова Сорвиголовова включили в мозгу Заморыша некий участок, заведовавший связанной речью. Заморыш решительно свернул к скамейке, поправил растопыренной пятерней жидкие засаленные волосы, составляющие челку и застившие на миг ему белый свет, и спросил плюхающим голосом, напоминающим звук ударившегося о воду пустого колодезного ведра:
– Мужики! Закурить не найдется?
Сорвиголовов с Носовым переглянулись и пожертвовали ему одну папиросину.
– Спасибо, други… – Заморыш осторожно присел на скамейку – он боялся выронить из-под рубашки заветную бутыль и потому не снимал левую руку с живота, словно его мучили новоявленные нитратные колики. – А огоньку? – он прикурил и с наслаждением затянулся густым едким дымом. – Вы это, парни, на Гришку Пестряева бочек не катите, у мужика, можно сказать, и так никакой жизни не было из-за этой жилплощади… Вы Шанхай когда-нибудь видели?
– Ну, было дело… – откликнулись в разнобой Носов и Сорвиголовов.
В свое время они враждовали с шанхайскими пацанами, и им случалось уносить ноги и прочие части тела из этого мрачного скопища построенных еще в прошлом веке лачуг, напоминавших им, детям благоустроенных квартир, декорации для фильма о трущобах загнивающего запада.
– Должен же человек хотя бы перед смертью в условиях пожить, – ознакомил их со своей доктриной понимания термина «социальная справедливость» расфилософствовавшийся Заморыш. Он задумчиво почесал сизый, покрытый нежным пушком, а потому похожий на бутон сон-травы нос, и продолжил свою мысль: – Была бы у Гришки раньше эта самая жилплощадь… Была бы жилплощадь…
Но что было бы с Пестряевым в случае наличия у того жилплощади в более отдаленные времена, друзья так и не узнали, потому как Заморыш, обречено махнув зажатой в руке папиросой, выдал:
– Да что тут говорить… – и заплакал.
Сорвиголовов с Носовым на этом месте переглянулись, причем Митька, сидевший между другом-приятелем и приблудным Заморышем, обернулся к незваному пришельцу спиной и выразительно крутанул указательным пальцем у виска, на что Носов согласно кивнул головой, не менее выразительно сморщив нос.
Заморыш плакал минут пять, выпуская из глаз неожиданно чистые, хрустальной прозрачности слезы. Сорвиголовов с Носовым молча курили, не решаясь его расспрашивать. Наконец Заморыш, громко шмыгая носом, просморкался классическим, в два пальца приемом, пару раз огорчено всхлипнул, и заговорил:
– Какой мужик пропал, какой мужик! Тихий, добрый, работящий… Эх, ребята, а ведь душа-человек! У него тетка беспамятная, так это не она его, он за ней смотрит… Эти-то, кореши, чего разбежались – тетка им не нравилась, а она тихая, подойдет, по головке погладит, ну скажет когда: «Женишок ты мой ненаглядный, ангелочек миленький, когда же венчаться пойдем? А я приданное все-все приготовила, пять перин собрала, шесть подушек, и лошадушку мне с яровой телушкой тятенька дает…» – чего пугаться-то? Хорошая тетка, ласковая, а что с головой у нее не так – вы мне скажите, у кого нынче с головой нормально?
– Сейчас с головой нормальных нет, – согласился Сорвиголовов, страдавший после контузии бессонницей и галлюцинациями.
– Тут дай бог до сорока дотянуть и не свихнуться, не то что до ее годов, – отозвался панически боявшийся лейкемии Носов, которому районный психиатр вывел в карточке диагноз «радиофобия».
– А Тихоня – душа мужик, – продолжил Заморыш. – Вы бы к нему как-нибудь зашли, ребятки, проведать… Он добрый – у него вон крыса завелась – большая, усатая, так он ее подкармливает и даже выпивку ей наливает. Я вот, как пожрать принесу, мы за стол, а он без нее не садиться, зовет: «Климент Ефремович! Пожрать подано! Прошу к столу!» – так все втроем и пьем – мы из стаканов, а Климент Ефремович из блюдца. А потом беседуем, а Климент Ефремович послушает-послушает, руки нам пожмет, «Благодарю за службу!» скажет, и к себе под холодильник спать. И мы ложимся, где бог даст. Так и живем. Не, ребята, точно прошу – заходите!
– Спасибо, непременно зайдем, – очень серьезно сказал Носов.
– Чест-слово? – решил удостовериться в серьезности их намерений Заморыш.
– Честное слово воина-интернационалиста! – отозвался Сорвиголовов.
– Ну, спасибо ребятки! Вот уж Гришка обрадуется! – заулыбался, растягивая гармошкой губы, чудаковатый Заморыш.
Сорвиголовов с Носовым подождали, пока его помятая нетвердая фигура скроется в подъезде, одновременно обернулись друг к другу, и опять-таки одновременно крутанули указательными пальцами у виска.
Поздним вечером, когда лотошное общество разсортировалось по отсекам отдельных квартир, небо потемнело так, то даже вблизи лицо знакомого человека не разглядишь, а кухонное окно роковой обители все еще светилось, одаривая случайных прохожих видом выгоревших на солнце газет, Сорвиголовов с Носовым остановились возле входа в подъезд.
– Высоковато газеты висят… Даже если на руках подтянуться, ничего не увидишь… – с видом знатока вымолвил Сорвиголовов.
– А мы это… Подручные средства применим, – предложил Носов.
Вскоре они вернулись, отягченные полудюжиной деревянных ящиков, что еще пять минут назад напрасно поджидали своей порции пустых бутылок, смиренно прикорнув у входной двери магазина, расположенного в соседнем доме. Ящики тут же были сложены в шаткую подставку, Носов и Сорвиголовов осторожно взобрались на нее и заглянули поверх газет в окно первой квартиры.
Взору их предстала обшарпанная ободранная кухня, вся мебель которой состояла из маленького холодильника «Саратов», колченогого стола неизвестного происхождения, пары самодельных табуреток времен Великой Отечественной войны и двух Гришкиных костылей. Сам Гришка в компании Заморыша сидел за столом, на котором разместились бутылка, пара стаканов, блюдечко и кусок газеты с какой-то снедью. Пестряев что-то говорил Заморышу, одна рука его вцепилась в стакан с бурой жидкостью, а вторая… Ну, ну… Правильно! Указательный палец правой Гришкиной руки нежно обхватила сразу двумя лапками сидевшая на столе столбиком большая коричневатая крыса с серой пушистой грудкой и таким же сероватым брюшком, и роскошными, как у другого покойного маршала, усами.
Гришка тряс руку так, как трясут ее награждаемые высокими правительственными наградами, и продолжал что-то говорить Заморышу. Физиономии у всех троих – Гришки Пестряева, Заморыша и четверолапого голохвостого Климента Ефремовича – были совершенно счастливые.
– Черт с ними, перебьемся, – сказал Сорвиголовов, спрыгивая на землю. – Еще я в компании с крысами не пил!
– Перебьемся, – согласился с ним взгрустнувший Носов. Он все еще не мог оторвать взгляд от ярко освещенного пространства кухни – его охватило щемящее чувство человека, познавшего в этих запущенных стенах самый безоблачный и безмятежный отрезок своей, пока еще недолгой, жизни.
Свою бутылку они распили из горла, расположившись на освещенной кухонным окном скамейке, только что скучавшей в одиночестве. Ждать до двухтысячного года им оставалось уже недолго – всего одиннадцать лет*, и вполне можно было перетерпеть временные неудобства.
Потом они запели.
Хриплые звуки их голосов не залетали ввысь – напротив, они жались к скудной клумбе, облезшей до первозданного дерева скамейке и потрескавшемуся асфальту дорожек, ущербному и тощему, словно слой масла на столовском бутерброде, жались так, как припадают к ненадежным укрытиям и редким пятнам-прогалинам «чистой» земли тела выполняющих приказ солдат.
Напевшись, Сорвиголовов с Носовым придремали, по-братски обняв друг друга.
На двоих им снился один и тот же сон: голохвостый Климент Ефремович жал им руки своими когтистыми лапками, и, скаля желтовато-коричневые зубы, бормотал невнятным старческим голосом давешнего генсека, пряча в пушистых маршальских усах ехидную усмешку:
– Благодарю за службу, товарищи!
Дальше друзья спали уже без сновидений. Они спали спокойным ровным сном честных людей, чья совесть чиста, ибо ими отданы все долги и искуплены все грехи – и свои, и чужие – на долгие годы вперед.
Во сне на губах Сорвиголовова и Носова застыла легкая улыбка, и потому их лица тоже казались счастливыми – такими же счастливыми, как физиономии Заморыша, Гришки Пестряева, Климента Ефремовича, и миллионов других, тех, которые в этот поздний час нашли в себе силы оторваться от постылой действительности и осветить свое будущее улыбкой надежды.
Счастья вам, бессмертные человеческие души!
Да освятится земная ваша жизнь!
Аминь.
______________________
* в то время был озвучен лозунг - каждой советской семье до 2000 года - отдельную квартиру.