Рассказ картёжного шулера

Леон Гольдманн
Прогуливаясь по скверу недалеко от нашего Oбщества, я пытался заговорить со старичками, мирно сидящим на скамейках, вдоль дорожки. Не столько для знакомства, сколько для практики немецкого языка.
 Вот так я подходил к подобным старичкам во всех городах мира, куда бы не забрасывала меня судьба, и пытался с ними заговаривать. Одни отворачивались, как от назойливой мухи, другие, наоборот, с удовольствием, от нечего делать пытались разговаривать со мной.
 Вот так, однажы я набрёл на одного старичка, мирно дремавшего в тихом уголке зелёного сквера. Маленький, тощий, совсем неприметный, сидящий в тёмной тройке и шляпе, свалившейся ему на нос. Он дремал. Узнав во мне соотечественнника он с интересом стал распрашивать о новостях и в этаких разговорах ни о чём, поведал вот такую, на мой взгляд, занимательную историю: Папашка мой,-начал он,- потомственный картёжный шулер, ввёл и меня в бригаду гастролёров. Ездили мы тогда по всему Союзу. Забирались в такие отдалённые дали, что сейчас и не представить.
 Вот как-то после работы сидели мы с наводчиком на хате. Ну сидим, попиваем горькую, перебрасываемся картишками всухую - заходят двое. А нас на хате тогда только мы да маруха, да пацанята её. Ну заходят эдак по-хозяйски. А у нас - закон пей, играй да посматривай, как бы чего не вышло. Наша профессия - дело тонкое. Высший пилотаж в воровской касте. Пистолетиками или ножичками там - боже упаси. И близко не подходили. Только голова да руки. Но руки - тонкие, как у скрипача. А я и вправду тогда скрипкой баловался. Говорят, если бы не папашка - быть мне знаменитым скрипачём.
 Дa, заходят эти двое, один в предбаннике остался о чём-то с марухой шептаться, а потом и вовсе ушёл с нею. А старший заходит в комнату, оглядел её, как водиться и к столу, где мы, значит, присаживается. Сам круглый такой, лысый. Ну ни одной волосины на голове, а взгляд колючий, цепкий. „ А что,-говорит,- братки, не по-бурить ли нам.“ Ну, мы переглянулись.
 С одной стороны, чужой сюда не зайдёт и не хотелось нам своего накалывать, а с другой, отказаться от игры „западло“. Ну, выставили на кон по маленькой, а он вынимает пистолетик и кладёт возле себе, а ствол этого пистолетика прямо на меня направлен. Не понравилось мне это. Зачем, думаю, меж своими беда этакая. Ну сидим, бурим, разговариваем. А я посматриваю на этот пистолетик эдак
исподлобья, да на него, а на губах его улыбочка прескверная, ничего хорошего нам не сулящая. Волк, одним словом. Играем, ни он, ни мы, как говориться „при своих“, а он эдак подбоченясь начал банк завышать. Э, гляжу, сказать-то ничего нельзя, ну думаю, наказать обидчика. Ну и азарт меня взял. Ну и до завышались. На кону - страшные деньги. Он раскрывает и проигрывает. Эх, что с ним тут случилось, ох и крыл же он нас по чём зря. А я со страху-то,- в этаких передрягах не бывал,- молодой был, скатёрку на себя потянул и пистолетик его как-то у меня в руках оказался и невзначай выстрелил. Пуля пробила его
переносье и застряла в голове. А я с испугу или расстерянности, пистолетиком на напарника своего. А он смотрит на меня этаким страшным глазом. „Ну всё,- говорит,- ты Толяна завалил, теперь, тебе хана“. Я сижу эдак в растерянности. Но закон есть закон. Не оставлять свидетелей. И закон этот больно уж вьелся в меня. Ибо закону воровскому учил меня ещё мой папаня, царство ему небесное. Ну сижу я с этим пистолетиком, руки дрожат, а сам гляжу на наводчика, а он гад начал под стол сползать, ну я и его...
 Пистолетик этот обтёр, да в руку лысого вложил, а сам, всё оставил, что на столе было, из двери выскочил и помчался дворами на станцию, чтобы ближайшим поездом отсюда уехать. Ну стою, значит, на остановке, жду автобус, чтобы на вокзал ехать и подходит тут ко мне наш бригадир. „А что,- говорит,- слыхал, Толяна завалили?“
А я,-какого ещё Толяна?“
-Ну, здешнего „законника!“,-а сам на меня эдак подозрительно поглядывает,- а не был ли ты там с наводчиком?
-Где?- спрашиваю.
-На хате. Ну,-думаю,- быстро молва-то разнеслась, да и „законник“- не „хухры-мухры“!
-Нет, говорю, не был. Подошёл автобус, я на него вспрыгнул, а бригадир поглядел мне вслед, таким взглядом; прямо всего меня тот взгляд пробрал до потрохов, до печёнки. До сих пор я тот взгляд помню.
 Как добрался до Питера, зарылся я. Потому что охоту на меня объявили по всему Союзу. И пришлось мне сваливать сюда. А здесь, кем я только не был и посудомойкой, и скрипачём в подворотнях, и уборщиком в публичном доме...
 А потом представился случай и я по-тихому сколотил себе состояньице и живу - тихо, мирно. Один-одиношенек. Ни жены у меня не было, ни детей. Никто меня не знает, никого я не знаю.
 Тихий мирный старичок, каких в Германии много, попращался и неторопливой походкой двинулся из сквера, где мы сидели, а я остался, раздумывая над судьбой. Один-одиношенек. На всём белом свете.
 Вдруг засуетились полицейские. За этой суетнёй послышался какой-то гул, похожий на выстрелы. Пробежал какой-то парнишка и сыпанул в кусты зелени, за ним другой, а за ними - полицейские с дубинками.
 У выхода из сквера собралась толпа зевак. Подошёл и я. Старичок лежал с запрокинутой головой и глаза его удивлённо вглядывались в синее холодное небо, а по среди лба зияло маленькое пулевое отверстие.