Побег в Гулаг

Роман Литван
А я хотел бы быть человеческим обрубком,
понимаете, без рук, без ног. Тогда я бы нашел
в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они
делают с нами...
Варлам Шаламов. Надгробное слово

1. ПОБЕГ

20 декабря 1939 года, суббота, 15 часов 15 минут. За несколько дней до рокового дня восемнадцатилетний учащийся техникума Волько Куперштейн был вызван в секретариат техникума. Ему сказали:
— К сожалению, не в нашей власти что-нибудь сделать. Если после каникул ты не привезешь из дома деньги за учебу, можешь к нам не возвращаться. У тебя не внесена плата еще за прошлое полугодие.
Рождественские каникулы начинались 24 декабря. Заканчивались 10 января. Волько вышел из техникума, посмотрел на сугробы снега, мороз ощутимо затронул щеки, уши, нос.
Холодно. Это, конечно, потому что не ел, на голодный желудок всегда мерзнешь сильнее. Может быть, от уныния и от слабости не хотелось ему идти вниз в тот маленький домик, в котором он снимал угол, а потом снова подниматься обратно в гору: до часу дня у них в техникуме были учебные занятия, а после обеденного перерыва начинались мастерские, практика — и уже до вечера. Он учился на текстильном отделении в шестом классе, до окончания техникума оставалось два года. И вот теперь приходилось все бросить и распроститься с мечтой о специальности, которую он сам себе выбрал и к которой стремился.
Денег на дорогу — пятьдесят километров — в родное местечко Маркулешт у него не было. Там жили мать и сестра. Эти люди в секретариате сказали: «можешь не возвращаться из дома без денег...» Но он уже давно решил для себя не ехать домой — там и без него положение было очень тяжелое. Их было восемь братьев, Волько самый младший. Два старших брата еще в 1931 году уехали на учебу в Бельгию, и какое-то время от них шли деньги матери и ему на учебу, но затем один из них переехал в Палестину, а другой — в Китай, и помощь прекратилась. Когда-то очень состоятельная семья теперь распалась и обеднела. Все пошло прахом со смертью отца, тогда Волько шел одиннадцатый год. И теперь не только бесполезно, но и бессовестно было бы появиться дома, где и без него едва хватало на хлеб.
Мечты о том, чтобы тоже перебраться в Палестину, были чистейшей фантастикой, хотя и уезжали некоторые через румынский порт Констанца, уезжали подпольно, заплатив морякам; но денег не было у него.
Он и хозяевам своим, таким лее бедным людям, как он сам, задолжал за несколько недель. Добрые люди не упрекали его, более того, пытались его подкормить, хотя у самих в доме было шаром покати; единственное, в чем имелось полное изобилие, — многочисленные дети. Идти вниз с горы домой не хотелось. Не пойду, подумал Волько, они свой последний кусок отдадут. Не хочу.
Он им не говорил, что голодает уже пять-шесть дней. Стыдно было признаться, он никому не рассказывал об этом. Даже Эдештейн, лучший друг, не догадывался, что ему не на что пообедать.
Волько прошелся по улице. Надвинул берет на правое ухо, а левое потер рукой и тер до тех пор, пока оно не отогрелось.
Красивый юноша, круглолицый, с большими, немного печальными, задумчивыми глазами. Незнакомая девушка обернулась и на ходу посмотрела на него внимательным взглядом.
Живо и осязаемо возникли в памяти многочисленные друзья в родном Маркулеште. У них там было несколько молодежных организаций: Бейтар, Гордония, Макабия. Волько чаще всего посещал объединение Шомер-а-Цаир, его привлекали идеи справедливости, человеческого равноправия, лозунг Парижской Коммуны «Свобода, Равенство, Братство» приводил в восторг. Он с величайшим вниманием и любовью впитывал слова Арона Коэна, молодого руководителя Шомер-а-Цаир, однажды Волько посчастливилось участвовать во всерумынском съезде этой организации, и он был покорен рассказом Арона Коэна о том, как свободно и радостно живут и работают люди в Советском Союзе, о бесплатном и всеобщем образовании, о заботливом отношении государства к своим гражданам. Арон так об этом рассказывал, что нельзя было не увлечься его идеями.
Все это тем более пришлось по душе Волько, что он по натуре своей был до чрезвычайности общительный, любил бескорыстие, терпеть не мог эгоизма и высокомерия какой-нибудь дочки богатого торговца или подрядчика, стоило ему только заметить что-либо подобное — и такая девочка или мальчик переставали существовать для него.
Ему всегда, сколько он помнил себя, хотелось учиться, получить образование и специальность. В Маркулеште он закончил государственную начальную школу и сразу же поступил в техникум в областном городе Сороки. Его совсем не прельщало работать приказчиком в магазине; когда кто-либо из родственников, желая ему, естественно, добра, из самых лучших побуждений, советовал «не искать гликн» — пойти в магазин к Шлеме или к Ицику, чистая работа, костюмчик, галстучек, зарплата каждый месяц, это самое главное, — он вежливо отклонял подобные советы, а внутри все у него протестовало: он не хотел становиться приказчиком. Самая мысль об этом вызывала отвращение. Он хотел учиться.
Он не заметил, как к нему подошел высокий, чрезмерно худой учитель черчения по фамилии Тат — лет тридцати, постоянно покашливающий, с нездоровым желтовато-серым лицом: этот серьезный и добрый человек, венгр по национальности, болел туберкулезом.
— Что такое, Куперштейн? Ты почему не пошел домой?.. Что с тобой? Почему ты бледный?
— Так... голова кружится. — Волько смутили неожиданные вопросы, но он продолжал смотреть прямо в глаза учителю.
— Ты ел сегодня? А?.. Хорошо, хорошо — пойдем со мной. — Было похоже, что учитель и сам несколько смущен. Он притронулся к рукаву Волько и сделал жест, приглашая его.
На другой стороне улицы, через дорогу, было кафе. Туда и повел Волько учитель Тат. Они вошли, сняли верхнюю одежду. Тат был одет в светло-коричневый костюм, белоснежную сорочку и галстук в тон костюму; он выглядел весьма элегантно. Волько остался в кителе синего цвета с погонами — такова была униформа учащихся техникума; на левом локте у него на кителе и на пальто была сделана круглая нашивка из черного бархата с его личным номером 76.
Учитель Тат заказал кушанье, сидел напротив и смотрел, но с таким видом, будто его здесь нет и ничего особенного не происходит.
По-видимому, Волько ел слишком быстро, не замечая этого. Он оценил деликатность Тата, и был благодарен ему; но он испытывал двойственное чувство: было сытно, и было неловко и стыдно — вот так все вперемешку он ощущал внутри себя.
И за едой, и когда они с Татом вышли из кафе и расстались, он продолжал думать. Еще несколько дней — если он, конечно, сможет прожить без пищи эти оставшиеся дни — и он вынужден будет распроститься с техникумом. Навсегда. Что предпринять? Как учиться дальше? В Бессарабии было только сельское хозяйство, индустрии не было, работать было негде. Сделаться приказчиком? — ну, нет! Я хочу учиться! — постоянным рефреном звучало в мозгу. То, что учитель черчения накормил его, еще сильнее наполняло тоской.
Морозный ветер обдувал лицо, под калошами хрустел свежий только что выпавший снег.
Волько вышел на берег Днестра. Вот стадион, здесь по субботам они занимаются военной подготовкой. Именно по субботам все студенты техникума обязаны собираться на стадионе. Командовали офицеры из местного гарнизона города Сороки. Офицеры румынские. В то время Бессарабия еще не была присоединена к Советскому Союзу и не была переименована, как это случилось чуть позже, в Молдавию. Бессарабский город Сороки был румынский город, и по правому берегу Днестра, разделяющего Румынию и Советский Союз, стояли на посту румынские пограничники.
Он посмотрел на реку, на сугробы снега. Чужой берег хорошо был виден в двухстах метрах на восток; он тоже, как и этот, родной, поднимался высоко над ровной белой пеленой замерзшей реки. Волько не знал и не думал сейчас о том, случайно ли привели его ноги сюда, на берег Днестра, или было некое тайное предопределение, некая изначальная запись в его личной Книге Жизни.
Фантазия высветилась в сознании как-то сразу целиком и так ясно, до самой малейшей детали. Он вдруг принял решение перейти границу в Советский Союз и там продолжить учебу. Сомнений абсолютно не было никаких. В самом деле, какие могли быть сомнения, если в Советском Союзе — коммунизм, демократия, вся страна такая же свободная и близкая, как Шомер-а-Цаир? «Буду там свободно учиться... несколько лет — получу образование... Приеду на белой лошади — русским студентом. А дальше увидим, как добраться до Палестины». Мерещились самые радужные картины. Единственная проблема — перебежать через реку на виду у пограничников — не казалась особенно трудной. Он тут же составил план: суббота, военная подготовка, приду на стадион, и все легко сделается. Ни о чем тяжелом не думал; он и не вспомнил о том, что не знает русского языка, не пришло как-то в голову. Шаг, конечно, был решительный, серьезный, но все устроится хорошо, так думал Волько и верил в то, что все будет хорошо.
Оставались мать, сестра и пять братьев. Оставались десятки друзей. Но, во-первых, не было другого выхода. Во-вторых, он собирался отсутствовать очень недолгое время. И, кроме того, после раздела Польши в сентябре 1939 года в Бессарабии возникли и все увереннее распространялись слухи о том, что не сегодня — завтра Советский Союз также присоединит их к себе.
Самое трудное было дождаться субботы. С Эдештейном он учился в одном классе, оба евреи, естественно, подружились и были хорошими друзьями. Волько доверял ему. Только ему он открыл свой план. Дал ему домашний адрес и письмо домой. После того, как побег совершится и все успокоится, Волько просил Эдештейна переслать письмо матери. Тот обещал исполнить.
Утром в субботу Волько зашел в лавку и на несколько лей, которые у него еще были, купил белую булочку. Но от ожидания грандиозного события, им самим замысленного, в груди и в животе было какое-то напряжение, аппетита не было вовсе; он сунул булочку в карман и забыл о ней.
Мороз в этот день стоял крепкий, градусов пятнадцать с утра, не меньше.
После переклички младшего офицера начались занятия. Когда объявили перекур, Волько незаметно стал отходить в сторону от общей массы, прошел по берегу, на ходу отстегивая ремень будто в туалет по нужде. И тут же бросился с берега вниз, по сугробам, по снегу скатился к реке и побежал.
Первым заметил его побег лейтенант, он выхватил револьвер и стал стрелять по бегущему Волько. Через короткое время застучали винтовочные выстрелы, это подключились пограничники. Такой стрельбы у нас не слыхали, успел подумать Волько, поскользнулся и упал, и тут же ожгло ему правое бедро. Страха он не испытывал, только сильное возбуждение и страстное желание добежать. Боль в ноге была терпимая. Мешали калоши, он их сбросил и побежал дальше. И тут он услышал лай собак — они пустили на него пограничных овчарок.
Лишь теперь ему стало по-настоящему страшно, оттого что собаки могли потащить его обратно, не дать достичь цели.
Мешали сугробы неутоптанного снега, местами было скользко бежать. Волько внимательно следил за своими ногами, чтобы снова не поскользнуться и не упасть. Он добежал до советского берега, полез наверх, берег оказался выше и круче, чем это виделось раньше издалека. Залез наверх, там было ограждение из колючей проволоки.
Выстрелы раздавались, словно сквозь плотную завесу; лай собак громогласно и резко взрывался будто внутри головы. Волько протянул руку и одним пальцем осторожно дотронулся до колючей проволоки. Рассказывали, что в Советском Союзе такая развитая индустрия, что они на границе пропускают сквозь проволоку электрический ток; для них это пустяк. Он коснулся пальцем и ничего не почувствовал. Слава Богу. Лай собак приближался. Волько поднял обе руки, ухватил две соседние нитки, разнял их, и в этот момент пулей отхватило ему палец, и еще одна пуля ударила в тыльную сторону ладони.
Он полез через проволоку. Зацепилось пальто, не пускало, он дернул его раз, другой, сильнее. Не отпускало. Тогда он рванул изо всей силы, что-то треснуло, и он перевалился на ту сторону, упал в яму, полную снега, и так остался лежать. Стрельба, собаки, бег по снежной целине — все было позади. Сердце стучало как мотор.
Он не знал, сколько он пролежал в яме — пять минут, десять.
— Вставай!.. — крикнули громко, приказным тоном.
Почти не понимал по-русски. Но услышав обращенный к нему приказ, стал подниматься, его качнуло. Снег под ним оказался красный от крови. Когда он встал в рост и посмотрел, он увидел над собой двух красноармейцев с винтовками, они были одеты в полушубки, на головах — буденновские шлемы (Волько подумал, что это такая шапка с антенной, и красноармейцы благодаря ней могут принимать радиосообщения, приказы от командиров, а также переговариваться между собой). Они о чем-то говорили, глядя на него подозрительно и строго. Потом один из них спрыгнул вниз к нему в яму, а другой стоял с винтовкой наготове и наблюдал.
Тот, что спрыгнул, жестом показал Волько: давай, давай... Он показал ему на его руку. Волько догадался и достал из кармана платок. Красноармеец взял у него и перевязал ему руку так, чтобы захватить обе раны. Платок сразу окрасился кровью. Но Волько был настолько возбужден, что не обратил на это внимания, словно все происходило не с ним, с другим человеком, и словно он видел и себя, и красноармейцев, и эту перебитую руку сквозь какую-то белесую пелену — в отстранении, в нереальном сне.
От реки вверх шла стенка из камня. Красноармейцы приказали ему взбираться наверх. Они ступили в деревню, жители которой, привлеченные происшествием, высыпали на улицу, любопытствуя узнать подробности. Тут Волько впервые в жизни увидел валенки, бушлаты, ушанки. Какой-то полушубок заговорил с ним по-румынски. Деревня называлась Цикинивка. На его любопытствующий вопрос Волько отвечал коротко: «Перебежал учиться».
Двое с винтовками молча вели его по улице. Некоторые из крестьян шли рядом, обсуждая, видимо, его внешний вид, берет на голове, пальто, кожаные ботинки — «больно жидкая обувка для зимней-то поры», так заключили они, но Волько ничего не понимал из того, что говорилось ими по-русски. Метров через двести прибежали двое на лошадях, судя по отношению к ним конвоиров, начальство, которому успели доложить о прибытии Волько в их расположение.
— Пошли назад, — показал верховой, и Волько понял смысл его жеста. — Обратно, обратно, — сказал верховой по-молдавски. Все они повернули и направились опять по деревенской улице, обратно к берегу Днестра. Зачем обратно? думал Волько. Убьют, замучают там. Почему они не хотят впустить к себе? В Румынию мне теперь нельзя!..
Его подвели к каменной стенке, и верховой сказал по-молдавски:
— Что там? Дом? Мэрия?.. А это? — Он показывал пальцем.
— Техникум... Стадион... — Волько рассказал ему все, что его интересовало. А тот передавал полученные сведения второму начальнику по-русски. Видимо, они остались довольны.
— Пойдем. — Приказали Волько сесть на лошадь. Тот, что знал молдавский, поехал с ним. На этот раз они удалялись от границы. Проехали деревню, на другом ее конце стоял бревенчатый дом с зарешеченными окошками: пограничный пост. — Слезай. Заходи.
Волько, прихрамывая, поднялся на крыльцо и вошел в помещение.

2. ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

В большой, освещенной электрическим светом, комнате было тепло. Два офицера в гимнастерках с петлицами сидели за столом, они сидели на стульях, а вдоль противоположной стены была поставлена длинная лавка. Еще какие-то военные, в том числе две женщины, группировались в углу. Все повернулись навстречу вошедшему Волько. О чем-то стали говорить. Он понял лишь одно слово, произнесенное человеком за столом, — тот критически осмотрел внешний вид Волько, его униформу и произнес с усмешкой:
— Студент... — У него на петлицах были шпалы. Что это такое, Волько еще не знал.
В дальнейшем это слово «студент» несколько раз повторялось в разговоре военных. Волько догадался, что они дали ему такое имя. По-видимому, здесь было дежурное помещение.
Офицер со шпалами на петлицах рассмеялся и поманил Волько к столу.
— Вынимай все из карманов, — сказал ему по-молдавски его провожатый.
Волько расстегнул пальто и вынул все, что у него было с собой: расческу, ручку, книжечку для записей. И в правом кармане оказалась забытая булочка с маком, она была смятая, поломанная. Подошла к нему женщина, открыла свою сумку и выложила на стол бинты, инструменты. Осторожно размотала носовой платок, которым была перевязана раненая рука.
— Что у тебя еще? — перевел ее вопрос провожатый.
Волько показал на ногу. Брюки в этом месте намокли от крови. Медсестра попросила снять, он застеснялся. Тогда она отвела его в соседнюю маленькую комнатку и там сделала перевязку. Рана на ноге была сквозная, пуля не задела кость. Медсестра обильно смазала лекарственной мазью. Ее движения были мягкие, нежные, и очень добрые были глаза.
Когда вернулись в дежурное помещение, принесли в алюминиевой миске, которую Волъко также увидел впервые в жизни, наваристый украинский борщ. От миски шел пар и вкусный мясной запах. Три увесистых ломтя черного хлеба положили рядом с миской. И рядом на столе лежала его белая поломанная булочка, по сравнению с черными ломтями она показалась такой жалкой, ненужной, буржуазной. Арон Коэн со всем его мировоззрением возник в памяти. Волько подумал с радостным восторгом: «Вот это чисто пролетарский хлеб!»
Потом до вечера он сидел на лавке и дремал, утомленный приключениями дня, сытый, умиротворенный. Все складывалось так хорошо, как он мечтал. «Ну, ничего — стало быть, сегодня меня не отправят в областной город в общежитие какого-нибудь училища, техникума, чем черт не шутит, может быть, и института. Завтра... А сегодня, конечно, положат где-нибудь здесь спать. Потерпим, теперь уже не к спеху».
Русские офицеры, казалось, забыли о нем. Но это только казалось. Видимо, шли интенсивные переговоры о нем по телефону с более высоким начальством, потому что в конце дня ему дали переодеться в овчинный тулуп, валенки, посадили на сани и повезли. Вместе с ним ехали три человека: возчик, охранник с винтовкой и медсестра.
— Ты замерз? — спрашивала поминутно сестра и поправляла на нем воротник тулупа.
Охранник курил, молчал. Возчик покрикивал на лошадь, что-то говорил охраннику и похохатывал. Сестра сердилась на него, махала рукой и опять спрашивала у Волько:
— Ты замерз?
Проехали километров пятнадцать по хорошо укатанной снежной дороге.
— Ямполе, — сказал возчик. — Ямполе... Там Днестр, — показал он влево.
Подъехали к штабу. Снаружи их ждали два человека. Охранник подал бумагу, один из них расписался и вернул ее. Волько снял тулуп, переобулся из валенок в ледяные свои ботинки, которые лежали в санях, завернутые в тряпку; он только сейчас сообразил, что мог бы на время пути засунуть их вовнутрь тулупа, тогда бы они не промерзли так сильно. Медсестра улыбнулась ему ласково на прощанье. И даже молчаливый охранник что-то произнес ободряющее — Волько расслышал лишь знакомое слово «студент». Жалко было расставаться с этими первыми хорошими людьми на советской земле. Он им тоже улыбнулся и пошел к входной двери. Ничего не поделаешь, надо было идти вперед, к намеченной цели, ради которой он и затеял все предприятие.
Перед дверью внизу была сделана решетка для чистки снега. Когда Волько почистил подошвы своих ботинок, на правом ботинке оторвалась набойка на каблуке. Он нагнулся, поднял ее и отбросил в сторону, в сугроб снега рядом с входом.
— Стой!.. Стой!..
Громкий, грубый окрик заставил его вздрогнуть. Военный бросился в снег и стал разгребать руками. В это время другой подтолкнул Волько в спину не очень любезно, и Волько очутился в коридоре, из которого прошли в кабинет. За столом сидел начальник в зеленой гимнастерке с петлицами. Стол был закрыт стеклом, и на стекле стопками лежали бумаги, папки.
Дверь кабинета открылась, и первый военный вошел и положил на стекло перед начальником набойку от ботинка Волько. Они о чем-то стали энергично говорить. Затем начальник достал из стола большой нож и изрезал набойку на мелкие кусочки. Волько смотрел во все глаза, ничего не понимая.
Через несколько минут вывели его во двор. Там уже ждала полуторка — небольшая грузовая машина с крытым кузовом. Приказали залезть в кузов. Рядом сели два конвойных с винтовками. Машина поехала. Конвойные курили и переговаривались, не обращая на Волько внимания. Он мерз, укутываясь плотнее в свое пальто, огорчаясь, что эти новые люди не знают его, не интересуются им, равнодушно игнорируя его присутствие.
— Могилев... Могилев, — повторили в разговоре. Машина посигналила, повернула несколько раз налево и направо, остановилась.
Волько предложили выйти. Он увидел, что они находятся во дворе, в котором стоит дом с зарешеченными окнами, в некоторых окнах горел свет. Ввели в коридор, похожий на тот, что был в предыдущем штабе. И кабинет, куда он вошел, был похож на предыдущий. Только здесь его стали допрашивать три человека, из которых один был в военной форме, а двое были одеты в гражданское платье. Допрос вели на молдавском языке. Между собой они переговаривались по-русски. Военный несколько раз поднимал телефонную трубку и о чем-то упорно пытался договориться, повторяя Циммерман, Циммерман...
— Я пришел учиться. — На все вопросы Волько, усталый и сонный, отвечал: — Хочу учиться.
Его спрашивали, кто он, где учился, в каком городе, снова и снова одни и те же вопросы. Военный поднимал телефонную трубку, и Волько слышал:
— Циммерман... Циммерман...
Волько сидел и, борясь со сном, думал, неужели повезут в еврейскую семью, к своим — так поздно. Вот это Советский Союз. Это замечательно — такая забота обо мне: какие гостеприимные люди.
На некоторое время его оставили в покое, и он совсем было задремал. В час ночи пришли двое:
— Вставай. — Вывели во двор, но вместо того чтобы пойти к воротам, повели по тропинке вокруг дома. Там сзади оказалась маленькая дверь, отворили — за дверью ступеньки вели вниз в узенький коридорчик, в подвал. С лязгом отодвинули засов и втолкнули Волько в темноту, в какое-то помещение, какое он не мог понять, освещения не было, он не видел собственной руки и белый бинт на руке не обозначился.
Когда его толкнули, он потерял равновесие и упал на койку. Кто-то живой отпрянул от него.
— Кто ты? — на идиш спросил Волько.
— Циммерман... А ты?
Волько ответил. Наощупь нашел свободное место и сел удобнее. Лица собеседника он не видел. Только голос. Циммерман объяснил ему, что этот подвал — КПЗ: камера предварительного заключения. Сам он оказался тоже перебежчиком через границу, портным, безработным. Они долго говорили — о Советском Союзе, о международном положении, о своих надеждах. Наконец, Волько лег на вторую койку, как был в одежде, и еще пожалел, что нет у него овчинного тулупа, очень бы пригодился: в подвале было далеко не жарко. Лег и крепко уснул.

3. В ДОРОГЕ

— Выходи! — крикнули по-русски. — Давай-давай вставай! Быстрей!..
Волько открыл глаза, не понимая, где он, кто кричит, о чем кричит. Из открытой двери в комнату шел свет, и Волько увидел подвальное помещение, несколько деревянных топчанов, на одном из которых он спал. Он быстро встал на ноги. Боль в ноге дала о себе знать — за ночь, как всегда бывает после первого дня, рана заболела сильнее. Он посмотрел на бинт на руке и сразу вспомнил все.
В двери стоял военный с винтовкой. «Давай выходи», показал он жестом. Волько оглядел подвал, но, кроме него, никого не было: Циммерман исчез, словно привиделся ему. Опять он остался один, посреди чужих людей, без языка. Может быть, сейчас утром отведут в еврейскую семью? О, было бы хорошо, надо идти с этим военным. Часовой пропустил его вперед, а сам с винтовкой наготове пошел сзади.
Снаружи светило солнце, снег искрился в его лучах. Но было морозно — Волько поежился в своем пальто. Подошли к зеленому грузовому фургону без окон с одной задней дверцей. На стенке фургона было написано крупными буквами: ХЛЕБ. Часовой подтолкнул Волько к дверце. По двум металлическим ступенькам Волько поднялся наверх и обнаружил, что весь кузов внутри перегорожен на множество маленьких кабинок. В одну из кабинок заперли его, и машина поехала. Он сидел в темноте и не мог понять, куда его везут. Вообще ничего не понимал, почему с ним не разговаривают, возят под охраной. Не покормили, не дали умыться. Словно он не человек, а неодушевленная вещь. Странно как-то все было. Но он утешался тем, что, наверное, он многого не знает, мало ли что, что-нибудь случилось у них, в конце концов, не такая он персона, чтобы военные начальники побросали свои важные дела и занялись только им одним; он утешался, что вскоре все разъяснится и все будет в итоге хорошо. Надо немного потерпеть. А пока надо стучать ботинками об пол и друг о друга и не лениться отогревать руки, чтобы не превратиться в ледяное чучело, — холодно.
Конечно, все будет хорошо, иначе и быть не может. Он был самый ловкий, неунывающий среди товарищей в родном Маркулеште. Всегда он был первый и выигрывал в любой игре. Ничего не боялся. Спрятаться ночью на кладбище во время военной игры в Шомер-а-Цаир, чтобы никто не сумел найти его вместе со знаменем, — пожалуйста, он так придумал и выполнил, и никто не догадался — или не осмелился — искать его на кладбище: его группа победила. Скакать на лошади без седла по степи, сидя или стоя и держась за гриву, влезть на высокое дерево, влезть на телеграфный столб и выкрутить лампочку на спор — он умел все делать лучше других, более старших товарищей, это была его стихия жизни. Не собирался он унывать и сейчас — ведь он сделал, казалось бы, невозможное: убежал из Румынии, свершилось, он на советской земле, и это замечательно. Он скоро продолжит учебу, но теперь — в демократической, свободной стране, где человеку нет необходимости думать о деньгах на учебу, голодать, притворяться, государство все заботы о трудящихся берет на себя. Не в пример буржуазной стране, там-то одним богатеям хорошо, купцам, чиновникам, подрядчикам.
Вот, наконец, машина остановилась. Волько закоченел, но не до потери сознания. Все отлично. Никакого беспокойства он не испытывал. Он был уверен, что это, конечно, последний переезд: сейчас его передадут каким-то штатским людям, скорее всего, в еврейскую семью: советские начальники прекрасно понимают, что он должен постепенно привыкнуть к новому месту, к русскому языку, а пока на первых порах ему надо общаться, и он знает идиш — конечно, в еврейскую семью, куда же еще? Замок в дверце заскрежетал, потом отперли кабинку, и Волько увидел свет и вышел наружу. Когда он сходил вниз по металлическим ступенькам, рана в ноге дала себя знать: спускаться для мышц, затронутых пулей, было тяжелее, чем подниматься наверх.
Машина стояла в каком-то дворе, огороженном простым деревянным забором. Невдалеке раздался гудок паровоза. Железнодорожная станция? подумал Волько. Интересно. Потом он увидел, прошло несколько людей, одетых в другую форму, чем его знакомцы военные, и вспомнил по советским кинофильмам, что это милиционеры. Его завели в милицию, и один провожатый остался с ним, а другой ушел, но вскоре возвратился, и они втроем пошли из милицейского дома, из двора, пересекли шумную, покрытую грязным изжеванным снегом площадь. Охранники шли по бокам Волько, повесив винтовки на плечо. На контроле их пропустили без задержки, они вышли на платформу, вошли в вагон. Поезд тронулся. Поехали.
Вагон был общий, но Волько поместили в купе проводника, и его конвоиры не оставляли его ни на мгновенье без присмотра. В середине дня дали ему кружку кипятка с сахаром, один охранник отломил ему от буханки громадный кусок черного хлеба. Волько смотрел в окно, все было интересно. Жаль, что он не мог пообщаться с пассажирами, из купе ничего не было видно, лишь изредка мимо открытой двери проходили люди, но они при виде военных с винтовками не задерживались — мельком бросив на Волько взгляд, исчезали. А некоторые совсем не смотрели в его сторону.
Неприятный эпизод произошел в середине дня, когда Волько понадобилось пойти в туалет. Как-то он все-таки сумел им объяснить, чего он хочет. Долго стеснялся, терпел, но, в конце концов, он должен был сказать о своей естественной потребности. И они не возражали, вывели его из купе, один с винтовкой шел впереди, другой — сзади, отвели его в уборную, тут же располагалась рядом с купе проводника.
— Входи. — Дверь оставалась открытой, охранник подставил ногу, чуть ли не втиснувшись вместе с Волько в малюсенькое помещение: он не хотел оставить его одного и здесь, в том самом месте, куда, как известно, царь пешком ходит. Волько попробовал жестами объяснить ему, протестовать, он не мог так, в голове не укладывалось, как можно стоять и смотреть — стыдно! Стыдно!.. Он впервые в жизни столкнулся с одним из унизительных обстоятельств заключения. Но нечего было делать. Он смирился — хотя и наполовину все получилось не так, как бы надо было. — Давай, давай, — равнодушно отмахивался охранник в ответ на его протесты.
— Уйди! Дай закрыть дверь!.. — говорил Волько по-румынски.
— Давай-давай... — говорил охранник по-русски. — Не положено.

4. ОДИНОЧНОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Поздно ночью приехали в Винницу. Но увидеть город Волько не довелось. Так же, как накануне, посадили в цельнообшитый кузов машины — на этот раз с надписью «Молочные продукты», в изолированную кабинку, и точно как накануне проделали это вдали от людских глаз, во дворе за глухим забором. Так, конечно же, делалось не случайно: население не должно было знать, что именно перевозится в этих «продуктовых» машинах.
Открыли дверцу машины — он спустился на землю и ужаснулся. Он увидел вокруг и высоко над собой каменные крепостные стены. Поверху стен шла колючая проволока. Справа и слева над стеной вырастали дозорные вышки, на которых маячили часовые с винтовками. Тюрьма — сомнений не могло быть никаких. Ослепительно яркие прожекторы заливали светом каждый уголок двора.
Охранники ввели его внутрь, получили расписку на сопроводительной бумаге и удалились, видимо, с облегчением и с большою охотой устремляясь навстречу заслуженному отдыху: они «отработали свою смену». На Волько они не посмотрели — привычная работа, скучная, надоевшая, и не более.
Два тюремщика — опять два! — завели Волько в комнату и приказали раздеться. Еще, еще, — показывали они, — до конца. В комнате было холодно, у Волько пропали остатки сна. Что он раньше знал о тюрьме? только одно слово, звук, что это слово плохое, в тюрьму сажают преступников, плохих людей, а в буржуазной стране иногда хороших людей, борцов за правду. Но здесь? почему его? за что? Он стоял голый, окоченелый, а они осматривали его подробно и тщательно, заглядывая и в такие места, в какие никогда в жизни ему никто не заглядывал. Унижение было столь велико, что он забыл о боли в ранах, о голоде. Тюремщики потребовали, чтобы он развязал рану на ноге, и осмотрели и рану, и бинт, чего-то искали. Он ни о чем не думал, мыслей не было — только стыд и боль душевная.
Потом разрешили одеться и повели по коридорам. Множество решеток-дверей перегораживало им путь, на каждом шагу, тюремщик открывал каждую решетку, они проходили, останавливались, ждали, пока он запрет ее изнутри, и шли дальше. У следующей решетки все повторялось. Затем стали спускаться вниз, в подвал. Но лишь спустились на один пролет лестницы, повернули в новый коридор, открыли камеру номер три, Волько зашел, и дверь тут же закрылась за ним. Он остался один.
Комната была освещена — под потолком горела лампочка. Стояла железная кровать с соломенным матрацем, соломенной подушкой, одеялом, в углу стояло большое ведро (параша), на табуретке — оловянный чайник и такая же кружка. Всё — больше ничего. Волько бросился к окну: намордник из досок шел под углом снизу вверх, закрывая почти все окно, затянутое решеткой из сантиметрового прута. Если и была там на небе хоть одна звездочка, он не мог ее видеть, так как в комнате горел свет.
Стало быть, вот это и есть тюрьма. И он один в камере. Одиночная камера. Мертвая тишина. Никого живого.
Но когда он постепенно согрелся и сон стал смежать ему веки, он лег и по домашней привычке накрыл голову одеялом, — резкий стук в дверь заставил вздрогнуть и подскочить на кровати: нельзя! Укрываться с головой, оказывается, было нельзя. Лампочка под потолком, яркий свет в глаза. И он должен был лежать с открытым лицом. Нет, в этой мертвой тишине он, к сожалению, не один, за каждым его движением наблюдают, унизительное состояние будет теперь беспрерывно преследовать его — все, что он будет делать, в каждом его самом интимном занятии отныне будет присутствовать чужой человек.
За прошедшие два дня он безмерно устал и намерзся, молодой организм требовательно заявлял свои права на сон. Тогда он положил руку на глаза и... только он, казалось, уснул — кто-то трясет его за плечо... где он? кто это? мама? кто над ним?..
Надзиратель расталкивал его — встать, убрать постель. Днем спать нельзя. Подъем. Вынести парашу, помыть специальным веником. Уборная, вонь, чужая вонь, брезгливое чувство.
И в этом его коротком переходе по коридору, когда он жадно искал глазами других узников, и чуть позже, когда его вывели на прогулку, и еще позже, во время препровождения к следователю, — Волько не встретил, не увидел никого живого, кроме надзирателей. Ни одного человека, словно весь этот громоздкий механизм тюрьмы был создан исключительно ради него одного. В течение часа, с десяти до одиннадцати утра, он крутился в тесном дворике, который скорее был похож на каменный колодец, чем на нормальный двор. Утром, днем и вечером — три раза в день — приносили еду: утром и вечером чай, в обед баланда из шрапнели с кусочком рыбы и шестьсот граммов хлеба на весь день. В остальное время тишина была, действительно, мертвая. Надзиратель ходил в войлочных тапках — неслышно, и появлялся, как привидение. Стоило сделать что-нибудь, что «не положено», — тут же раздавался стук в дверь и крик надзирателя: он наблюдал заключенного в дверной глазок. Но ведь должны были тут находиться другие заключенные! Волько прислушался, он уловил слабый звук от падения заслонки на дверном глазке. Что это? слабый-слабый еле уловимый в отдалении такой же звук — ясно, другой глазок на другой двери, и еще слабее, значит, еще дальше по коридору: надзиратель обходит досмотром все камеры. Да, да, не такая мертвая тишина, если прислушаться и включить максимально внимание.
За много дней он не узнал, кто именно заключен в соседних камерах, ни разу даже мельком не удалось никого увидеть. И, похоже, о его существовании тоже не знал никто из таких же, как он, людей. Вспоминались книги «Железная маска», «Граф Монте-Кристо». Но когда это было? Сегодня, в двадцатом веке, с ним обращались как с опасным государственным преступником!
«Я — граф Монте-Кристо. Я — граф Монте-Кристо!» Впору было сойти с ума. Но только не ему, не Волько. Он все объяснит, все поймут, и все будет хорошо. Он никогда не терял, и сейчас в особенности не собирался терять надежду. Он не собирался падать духом.
Он верил, что все будет хорошо.

5. ОДИНОЧНОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕ
(продолжение)

Офицер-следователь был грузин. С типично азиатской внешностью, с темным худым лицом и маленькими, жгучими глазками, он не проявлял к Волько особой жестокости и не то что ненависти — особой сердитости не наблюдалось с его стороны. Чуть позднее Волько понял, что, может быть, это было связано с тем, что заключенный не доставлял абсолютно никаких хлопот. Собственно, само следствие можно было прекращать уже на втором допросе, потому что все необходимые для приговора сведения Волько по простоте своей душевной сам о себе сообщил — ив полном объеме. Удивляться можно было лишь тому, что следствие все равно не прекратилось, а шло без остановок и перерывов долгие недели. Недели складывались в месяцы, и Волько был оставлен в покое в своей камере и наедине со своими горестными мыслями не ранее, чем был выполнен некий для дела ненужный, но для чего-то следователю необходимый, а может быть кем-то запланированный и утвержденный, ритуал.
Вызывали на следствие всегда ночью. Следователь говорил по-русски с выраженным кавказским акцентом. И поскольку румынский и идиш для него были все равно, что китайский, — на следствии присутствовал переводчик, молодой еврейский парень, тоже в форме, по фамилии Гринберг. У Волько сложилось твердое впечатление, что Гринберг по непонятной причине хочет подвести его и поссорить и со следователем, и вообще со всем советским государством. На первом допросе, когда заносились в протокол основные сведения, были заданы общие вопросы: фамилия? состав семьи? где учился? каких политических взглядов?
Волько отвечал:
— Один мой брат в Китае. Один брат — в Палестине. Я тоже...
— Дус мейкс ду ништ зугн. (Это ты можешь не говорить), — сказал ему Гринберг на идиш. При этом не смотрел на него, а смотрел на следователя с самым естественным видом, словно у него с Волько идет еще какое-то выяснение, которое когда закончится, тогда он и будет готов перевести следователю, а сейчас нет ничего для следователя интересного.
— Я тоже хотел с малых лет уехать в Палестину, — продолжал Волько. — У нас в Маркулеште действует организация Шомер-а-Цаир, я активный участник Шомер-а-Цаир. Меня посылали на наш всерумынский съезд...
— Дус мейкс ду ништ зугн, — сквозь зубы сказал ему Гринберг.
«Ну, нет, не проведешь, — подумал Волько. — В Советском Союзе надо говорить только правду. Зачем-то он хочет меня подвести...» Волько знал, что в стране, в которую он перебежал, — об этом все в Румынии знали — все делается честно, по законам гуманности и справедливости. Те советские фильмы, которые демонстрировались в Румынии, «Светлый путь», «Веселые ребята», «Путевка в жизнь», многократно подтверждали такое мнение. И он не собирался кривить душой перед следователем, представляющим советскую власть здесь, в этой тюрьме, в которую он случайно угодил и из которой он немедленно будет выпущен на свободу, когда все с ним разъяснится. Надо лишь говорить правду, и только правду.
И он говорил правду.
А Гринберг больше не делал попыток остановить его.
Волько приходил после ночного допроса в камеру, но не успевал он лечь, как наступало время подъема и спать не разрешалось. Он вставал, стелил постель, потом приносили чай, в десять часов его выводили на прогулку, и он крутился час в узком каменном мешке. Часовой стоял, прислонясь к косяку входной двери, и наблюдал за ним. Самое трудное было после обеда: спать хотелось безумно. Волько садился на табуретку боком к двери, чтобы надзиратель мог видеть часть его лица, но не мог видеть его закрытые глаза, — и засыпал сидя, опираясь руками о колени. Если дежурил молодой, резкий и голосом и в движениях, видимо, очень карьерный, так и рвущийся выслужиться, надзиратель, — он не давал ни минуты сна, стучал требовательно:
— Встать! Не положено!.. Нельзя!
Но были другие надзиратели — Волько узнал характер каждого — в их дежурство можно было без опаски дремать, садиться на пол и чертить пальцем план местечка или города Сороки вместе с техникумом. Под кроватью он нашел картонную шахматную доску и шашки, было так скучно, что он устраивал турниры — играл в шашки сам с собой. Однажды дверь в камеру отворилась, вошла барышня с ящиком, в котором у нее находились книги; это была тюремная библиотека. Румынских книг Волько не нашел, но отыскались книги на идиш: одна книга на месяц. Появилось еще одно развлечение — если читать не спеша и возвращаться к прочитанному, и еще раз перечитывать, — все равно, конечно, на месяц одной книги было мало; но все-таки книги скрашивали существование.
«Ничего, ничего. Узнают, что я хочу учиться, — думал Волько, — все будет хорошо».
Он вспоминал родной дом в Маркулеште, мать, покойного отца, братьев. Товарищи по Шомер-а-Цаир, девочки — высвечивались в памяти, как на экране.
Отец сдавал в аренду землю, отправлял вагоны с хлебом, держал корчму. Были у них овцы, коровы, лошади. Потом, когда отец умер, патент на корчму не возобновили: не принято было оставлять разрешение на корчму вдове. Два старших брата к тому времени были в Бельгии. Средние братья, окончив еврейскую гимназию в Маркулеште — гимназия была такого уровня, что в ней изучали иврит, румынский, французский — зарабатывали преподаванием иврита и идиш в роли домашних частных учителей и заниматься хозяйством не хотели. Мать стремилась всех детей выучить, дать образование — поэтому так все получилось дома, что после смерти отца остались она, сестра и Волько. И стал их дом постепенно беднеть и пришел в полный упадок. Волько вскоре поступил в техникум и перебрался в Сороки.
Он вспомнил, однажды совсем маленьким, лет восьми, он присутствовал при разговоре отца с постоянным маклером. Перед этим отец с другим человеком договорился о поставке нескольких вагонов хлеба в Германию по какой-то цене. Никаких бумажек не писали, печатей не ставили. Договаривались на словах. И вот сейчас маклер возмущался, почему отец не хочет отдать хлеб ему по гораздо более дорогой цене.
— Нет, — твердо сказал отец, — не могу. Извини, я уже дал слово.
Маклер ушел.
— Папа, как же это? — спросил Волько. — Ты потерял много денег. И маклер теперь будет сердит на тебя.
— Нет, сынок, чтоб ты знал: дал слово — надо держать. Уважение и почет дороже денег. А этот маклер... он еще больше будет меня уважать и верить мне.
Вот такой урок этики в деловых отношениях был преподан отцом. И Волько запомнил на всю жизнь. Честность, человечность — главное. Не отсюда ли брала начало его нелюбовь к сынкам и дочкам «бо-ольших» хозяев. И вся обстановка в доме была соответствующая. Когда Волько залез на столб и выкрутил лампочку —на спор — он принес ее домой, весело, радостно, хотел пошутить, похвалиться своей удалью. Брат взял у него, повертел в руках и сказал:
— Как тебе не стыдно? Смотри, читай. — «Украдено у мэрии Маркулешта» было написано на лампочке. Он вышел во двор и разбил ее.
Волько ходил по камере, сидел на табуретке, а когда были хорошие надзиратели, садился на пол и вычерчивал пальцем план местечка: дом, улицы, школа, синагоги, магазин, корчма, дом богатого подрядчика, в котором шли представления передвижного цирка.
Через ворота продавали билеты. Цирк Зейкина. Самым привлекательным человеком в цирке был профессор Виллу, специалист по бросанию ножей. Смертельный номер, мечта и пример для подражания маркулештинских мальчишек. Но поскольку денег на билет у них не было, они через соседний двор залезали на крышу другого дома и смотрели представление бесплатно.
Вот выходит Виллу, ставят доску, помеченную кружками с цифрами. Виллу начинает бросать ножи — громадные, тяжелые, с вибрирующими лезвиями. Зал не дышит. Первый кружок, второй... точно в цель. Десять ножей. Аплодисменты.
— Кто хочет вниз? Сюда, к доске? Кто смелый?..
Волько на крыше поднял два пальца, как на уроке в школе. Виллу замечает его.
— Давай, мальчик. Спускайся. — Волько слезает с крыши, бежит через двор к воротам, его впускают. Он выходит на арену. — Иди сюда. Боишься?
— Нет.
— Поставь руку. Сам стой в стороне.
Волько протягивает руку и кладет на доску. Виллу занимает позицию, глаза его застывают на одной точке, весь его облик меняется, предельно сосредоточенное лицо, абсолютная концентрация. Он плавным движением отводит руку с ножом. Летит нож. В последнее мгновение Волько отдергивает руку.
— Ну, что? Боишься?
— Нет.
— Тогда становись к доске, прижмись спиной. И не шевелись.
Волько становится. Смотрит на Виллу. Ему не страшно. Он больше не пошевелится, не вздрогнет. Летят ножи, один за другим, с немыслимой скоростью: шесть ножей по контуру тела, почти касаясь его, и затем четыре ножа вокруг головы. Пронзительный женский крик на скамьях для публики. Потом тишина и взрыв аплодисментов. Браво!
Представление окончилось. Публика повалила в буфет. Увлекают и Волько с собой. Гора шоколада и апельсинов не умещается в ладонях, и в пяти таких ладонях не поместится. Волько нашел выход: подставляет рубашку и с трудом уносит гостинцы; часть их он раздает тут же, выйдя на улицу, своим товарищам. Ему рассказывают, что женский крик во время номера — это потеряла сознание его школьная учительница. Он идет домой, чтобы похвалиться успехами, и тут его ждет разочарование. Отец, еще не дослушав, хмурится и отчитывает его за то, что был в цирке без билета, что участвовал в аттракционе, что польстился на подарки от чужих людей. Волько стоит понуро, не понимая, почему все это плохо; в корчму входят посетители, среди них профессор Виллу, они объясняют отцу, какой у того смелый сын, уговаривают отца, и отец несколько иначе смотрит на поступок Волько.
О том, как повесилась белая лошадь, много говорили в местечке и в соседних селах, где хорошо знали и уважали отца. Повесилась лошадь — это была история.
Зимним днем отец поехал в другой город за товаром. Возвращался обратно. Надо было переехать через речку Реут. Лед не выдержал, обломился, и тяжело груженые сани пошли под воду вместе со всем товаром, с отцом, и потянули за собой лошадь. К счастью, увидели крестьяне из села, прибежали, спасли отца, вытащили и лошадь. Привезли домой, втирали спирт, поставили компрессы — обошлось для отца: отделался легкой простудой. Но белая лошадь заболела серьезно и неизлечимо, не могла стоять. Тогда посоветовали подвесить ее на широких ремнях к стропилам сарая, ставить компрессы на ноги, на круп, давать лекарства; привесили ей под морду ящик с кормом. Так прошло несколько дней. Но однажды утром, войдя в сарай, отец и братья увидели, что задний ремень оборвался, и несчастная лошадь в буквальном смысле оказалась повешенной.
Вспоминалось многое. Забавное. Грустное. Но даже смешное вызывало грустное чувство потери, невозвратности. Где сейчас его родные, друзья? Что думают о нем? Получила ли мама его письмо, которое должен был переслать Эдештейн? И, наконец, главное сейчас — когда его выпустят? за что, почему он должен столько времени сидеть в одиночной камере, один, без людей, без дела, без занятий? За что? Для его деятельной натуры тюремная бессмысленность и бесцельность существования была, кажется, самым тяжким бременем, тяжелее любых опасностей и мучений.
Голые гуси — еще одно происшествие в Маркулеште. И заодно уж воспоминание об устройстве их дома, об огромном погребе под домом, в котором чего только не было: большие бочки с квашеной капустой, солеными огурцами, мочеными яблоками. И стоял там громадный чан с виноградным вином. Вино делали сами, по примеру всех винодельческих мест насыпали виноград и давили ногами, получалось молодое вино, это была целая процедура. (И корчма была, и свое вино, но, удивительное дело, ни отец, ни братья, ни сам Волько не испытывали потребности в спиртном — никогда.)
Как-то забыли закрыть дверь в погреб. Один куперштейновский гусь заглянул случайно, вошел внутрь и стал клевать виноград: чок-чок... чок-чок... По ягодке. За ним потянулись другие гуси — вошли все. Брали клювом по ягодке, голову поднимали: чок-чок... чок-чок... Наелись, вышли, доплелись до сарая и под сараем полегли. Эпидемия, решили в местечке — аналогично эпидемии, которая бывает у овец, у коров. Магическое слово: эпидемия. Делать нечего — жалко, но гусей надо выбрасывать. Хоть что-то получить с дохлых гусей — сняли перья. И выбросили их в большую яму для мусора за дорогой. Через день мама услышала перед воротами — га-га-га — Боже ты мой, голые гуси — проголодались, пришли домой, требуют еды: дорогу они знали, их постоянно водили пастись на луг.
А чего стоил пьяница Казаков? В Сороках, в техникуме. Как живой он представился Волько. Небольшого роста, полненький, с брюшком — ходил вперевалочку и сильно похож был на Чарли Чаплина. Строгий был — зверь, а не человек. В ежовых рукавицах держал свой класс. Он не был предметным преподавателем. В его обязанности входило контролировать поведение и моральный облик учащихся. Должность что-то вроде классного учителя. Установления в техникуме были суровые. Учащийся не имел права появиться на улице, на бульварах после девяти часов вечера. Не имел права переодеться в гражданское платье. И на кинофильм можно было пойти только в том случае, если имелась соответствующая санкция техникумовского начальства. Для того чтобы снять комнату, требовалась контрольная проверка и разрешение классного учителя. В любом общественном месте учащийся обязан был появляться только в униформе с личным знаком на рукаве, чтобы каждый желающий мог при малейшем происшествии записать и сообщить этот номер. Казаков прочесывал Сороки в поисках нарушителей, в большинстве случаев он был выпивши, но дело свое делал, не ленясь. Нарушение дисциплины каралось исключением из техникума. Так что кандидатов в нарушители не было. И все же...
И все же молодость брала свое. Была в Сороках тетя Эстер — шесть девочек держала она в своем заведении. Толстая — на два стула — неплохое организовала дело, и многие в городе, и, конечно же, учащиеся, не обходили вниманием гостеприимный этот двухэтажный дом. На втором этаже у нее был салон подороже, там заводили граммофон, звучала музыка, подавали крепкие напитки, гости по желанию могли заказывать сладости, апельсины и угощать своих временных подруг. Внизу, в подвале, тетя Эстер устроила несколько кабинок, разгороженных простынями, и учащиеся захаживали именно туда — дешевле, да и публика надежная, никто не выдаст. И вот Волько с приятелем в какой-то вечер наведались в этот подвал; у Волько уже была там знакомая — молоденькая, симпатичная девочка, только-только начинающая заниматься этой древнейшей профессией. Но не успели они с приятелем войти и поздороваться и разойтись по кабинкам — бежит тетя Эстер, грохочет по ступенькам:
— Казаков здесь! Казаков!..
Никогда в жизни у Волько не обмирало так сердце и не бледнело, не зеленело лицо. Не страх — смертный ужас заледенил кровь. Он озирался, ища спасения, ничего не видя помутненным взором. Бежать — некуда бежать. Только если провалиться сквозь землю, и поглубже: если не очень глубоко, Казаков заметит, найдет. Он вдруг увидел кровать, упал на живот и заполз под нее. Казаков вошел именно в его кабинку, именно к его девочке. Долго не разговаривая, легли они на кровать, можно считать, прямо на Волько легли, и стали трясти на него из матраца и пыль, и солому. Он лежал, боясь дышать.
Когда все кончилось и Казаков ушел, Волько убежал, озираясь испуганно, боясь собственной тени.

Однажды ключ в замке загрохотал в неурочное время, и дверь в камеру отворилась. Волько подумал сразу две вещи — первое, всегдашнее, с надеждой и страхом разочарования: его пришли освободить; второе, менее вероятное: медсестра пришла сделать перевязку на ноге — хотя ужсе долгое время она не утруждала себя, впрочем, рана почти совсем зажила.
В камеру втолкнули молодого человека, несколько старше Волько. Следом надзиратели внесли еще одну кровать. Человек встал у стены, стоял и молчал. Волько так обрадовался человеку, хотел услышать его голос, узнать от него вести с воли — но тот молчал и, казалось, был не в себе.
Неожиданно Волько заметил в его лице полузнакомые черты — лицо было невероятно бледное, изможденное, но все-таки рот, разрез глаз оставались те же — да, да, он не мог ошибиться. Это был учащийся их техникума, на класс-два старше Волько. Он даже вспомнил фамилию, потому что по-румынски она означала «молот»:
— Чокан!.. — с чувством произнес Волько. — Чокан! Ты из Сороки, из техникума!
Чокан с изумлением посмотрел на него, в глазах появился теплый огонек. Он схватил Волько за обе руки:
— Ты — из техникума! Я знаю тебя.
— Да, я Волько Куперштейн. Как твое имя?
— Алексей. Давно ты? Как ты сюда попал? Тебя допрашивали?
— Ты тоже перебежал?
— Ох, значит, это ты, — говорил Алексей. — Сколько было шума!.. Думали, ты погиб. Видели, как ты упал от пули. Такая стрельба! А потом наехали жандармы. Всех допрашивали. Весь техникум перевернули. Казакова затаскали вконец. Не знаю, может, уволили: проморгал предателя, то есть тебя. А я... вот тоже решил... И в тюрьме!
— Ничего, не падай духом. Нас выпустят. Расскажи, как в Сороках. Что нового?
Они говорили до вечера. Вспоминали учителей. Общих знакомых. На следующий день разговоры продолжались. В голову Волько не закралось никаких подозрений. Он был рад живому человеку, не мог наговориться с ним. Да еще такая удача — дважды земляк, из одного техникума, такое нарочно не придумаешь.
Неделю прожили они вдвоем. Алексей часто задумывался, сидел молчаливый и грустный. Наверное, вспоминал свой дом: он был из деревни рядом с Сороками. Волько не удавалось расшевелить его.
Легли спать. Волько сквозь сон услышал, как что-то грохнуло рядом с его кроватью. Упала табуретка. С большим усилием он заставил себя открыть глаза. И сон смело как рукой! Он вскочил на ноги и прыгнул к двери, где покачивались на весу ноги Алексея Чокана. Тот повесился, привязав к трубе под потолком свои кальсоны. Проделал тайно, тихо — не получилось лишь у него сойти на тот свет бесшумно с табуретки.
Волько обхватил его за ноги и приподнял, сколько мог, а ногой в то же время стучал в дверь. Прибежал надзиратель, заглянул в глазок, но входить не стал. Волько барабанил, грохотал ногою на всю тюрьму. Надзиратель поднял тревогу. Через короткое время ворвались в камеру несколько охранников — с криками, проклятиями. Сняли Алексея Чокана, унесли, тот был без сознания, но живой.
Днем убрали из камеры кровать.
Что сталось с Чоканом — Волько не мог узнать. Жив? умер? Он опять сидел в камере один, без товарища, без живого человеческого слова. Наедине с собственными мыслями. Под бдительным оком надзирателей.

6. ГАММЕРМАН

Он искал, чем заняться. Чтение книги — одна книга в месяц — или игра в шашки с самим собой, хождение по камере и бесконечные воспоминания — этого было недостаточно. И вот он стал изучать поведение надзирателей. Обутые в войлочные тапки, они ступали неслышно — но их передвижение по коридору, их местонахождение можно было определить по звуку падающей заслонки от дверного глазка. Слабый этот звук при внимательном, концентрированном вслушивании можно было четко расслышать. Волько уже успел заметить, что в коридоре имеется девять камер в его ряду и десять камер — в противоположном. Возвращаясь с прогулки, он жадным взглядом ловил малейший признак присутствия других заключенных; никого и ничего не было видно. Его камера имела номер три. Направо от нее, если смотреть от входа, располагалась камера номер два, и налево — номер четыре.
Волько отслеживал скорость и порядок, в каком надзиратель совершал обход камер. И когда тот находился в дальнем конце коридора и не мог ничего услышать, — Волько стучал кружкой в стену, отделяющую его от соседних камер. Вторая камера всегда молчала. Четвертая сразу откликнулась. Там кто-то был. Они стали перестукиваться — но что толку? Беспорядочные эти стуки давали некоторое облегчение от сознания, что есть рядом кто-то живой, такой же, как и ты. Но понять друг друга они не могли. Просто, когда надзиратель уходил в дальний конец коридора, они как бы передавали одно и то же сообщение: я сижу рядом, я здесь, ты тоже рядом, я не один.
Хотелось большего. Хотелось понимания, осмысленной информации. Волько не переставал думать, как связаться с соседом. Это желание было такое острое, как бывает, когда приспичит голод, и за стеклянной витриной лежит ломоть ветчины и горчица или хрен рядом, и всякая зелень и огурчик соленый, и ломти хлеба — а дотянуться не можешь.
Он ходил по камере, глядел на окно: к этому времени оно уже было открыто, летний теплый воздух влетал в камеру, и мухи заносились этим воздушным дуновением. Но никак нельзя было ничего предпринять: решетка, намордник из досок. Что толку от такого окна, к нему не подступишься, сквозь него не улетишь подобно мухе.
Подобно мухе? А почему бы нет? Если не улетишь сам — может улететь слово, мысль — на мушиных крыльях.
У Волько за несколько месяцев скопилось большое количество пачек папирос, коробков спичек — это ему давали регулярно как заграничному человеку, ведь никто не мог ему сделать передачу. Давали еще чеснок, но чеснок он съедал, а папиросы и спички оставались. Он распечатал пачку, достал папиросу и, размяв ее, отделил тончайшую папиросную бумажку от мундштука. Бумажка ничего не весила, у нее не было тяжести.
Времени у Волько было бесконечно много; желания, разума тоже хватало: в одиночном заключении можно изобрести все, что угодно, — если не лениться. Но лени в Волько было еще меньше, чем уныния.
Он взял спичку и стал водить по зазубрине на спинке кровати, пока не заострил кончик спички, как булавочное острие. Послюнил этот кончик и провел по шашке, окрашенной в черный цвет; к великой радости, увидел, что спичка окрасилась, и так хорошо, что хватило на написание двух букв на клочке папиросной бумаги. Еще послюнил — и снова написал две буквы.
Тогда он освободил один коробок от спичек и занялся охотой на мух. Маленьких он не брал — оставлял только крупных мух. Ловил их и отправлял в спичечный коробок. Дальше все пошло совсем просто, по накатанному, потому что это уже были его профессиональные знания по текстилю, приобретенные в техникуме: из одеяла, из основы он вытянул самую тонкую ниточку.
Он привязал к ниточке клочок папиросной бумаги, достал из коробка муху, и другой конец ниточки привязал к ножке мухи.
Положил муху на открытую ладонь, слегка подтолкнул и прошептал, как молитву:
— Лети... лети... лети...
И муха полетела — тяжело, но летела! Она летела по воздуху, в пространстве камеры, словно опадая на одну ногу. Вот ее потянуло к окну, поток воздуха подхватил, она поднялась к потолку и вылетела наружу.
Вдруг Волько услышал приближающиеся звуки падения заслонки — надзиратель! Заметит! Как он мог забыть об осторожности?! Это будет наука на будущее. А сейчас он быстро засунул коробок с мухами среди других спичечных коробков, схватил шахматную доску, шашки и «погрузился» в игру. Он «услышал», как надзиратель остановился рядом с его камерой. Вот и его глазок вступил в действие — смотрит, следит, контролирует: в этот день дежурил недобрый молодой карьерист — если бы он поймал Волько на его упражнениях! Заработал бы благодарность от начальства и премию.
Волько сделал вид, что думает над партией, переставил наугад шашку. Сидел на табуретке, доска лежала на кровати, и ему казалось, что надзиратель догадывается о том, что он не играет, а затаил дыхание и ждет, когда тот оставит его наедине с его важными делами без помехи. Догадывается? Что-что знает?
Наконец, дверной глазок закрылся. Волько на всякий случай продолжал сидеть не двигаясь. Услышал, как упал глазок четвертой камеры. Все — можно снять напряжение, вздохнуть свободно.
Теперь его жизнь приобрела осмысленность, и надежда на контакт, на общение с живым человеком окрепла. Он, стараясь не забывать ни на минуту о надзирателе и необходимости соблюдать предельную осторожность, занялся планомерной работой: отлавливал мух десятками, прятал в коробок. Параллельно писал на папиросной бумаге свое послание, вытягивал из одеяла тонкую ниточку основы и привязывал к ножке мухи. Это была целая фабрика — почтовое ведомство с печатным бюро одновременно. И это не было игрой, это было важное практическое дело, жизненно важное дело. Как будто маленькая отдушина приоткрылась на свободу. Содержание его послания было предельно коротким: «Стучать на румынском алфавите». Несколько десятков «почтовых отправлений» вылетело в окно. Волько ждал результата. Терпеливо продолжал делать свое дело и ждал. «Стучать на румынском алфавите», писал он по-румынски, привязывал к ножке мухи, подставлял муху к окну, ловил новых мух, опять писал на папиросной бумаге.
И в один прекрасный день из четвертой камеры раздался в ответ на его стук особенный, организованный стук. «Моя муха у него! Она у него!» — подумал Волько, ударил в ладони, пробежался по камере. «И письмо мое у него!» Это была фантастика. Но сомнений не могло быть — его выдумка, его план осуществились.
Видимо, собрат из соседней камеры обрадовался не меньше, чем Волько. Они оба, не ленясь, все свободное время стали посвящать обучению этой новой грамоте, где каждая буква румынского алфавита приобретала свое количество ударов: А — один, Б — два... последняя буква 3 — двадцать четыре удара. Стучать надо было долго, очень долго. Наконец, оба были вознаграждены: они смогли начать разговаривать.
«Как твоя фамилия?» спросил сосед.
«Куперштейн. Как твоя?»
«Гаммерман».
«Откуда ты?»
«Я из Бельцы. Откуда ты?»
«Я из Маркулешта».
«Бессарабию освободили от Румынии. Русские заняли Бессарабию», сообщил сосед.
Так Волько узнал, что он теперь обретается в одной стране со своей родней, своим Маркулештом и всеми своими товарищами. Но они на свободе, а он уже столько времени сидит в тюрьме, в одиночном заключении и не может дать им знать, что с ним. Что они знают о нем? что думают? Потерпи он немного, и он очутился бы в Советском Союзе, и безо всех его приключений. Было очень жаль потерянного времени.
Однажды он проснулся ночью в поту, в большом возбуждении. Ему приснилось, через решетку, поверх намордника, к нему в камеру протягивается рука с растопыренными пятью пальцами и поводит из стороны в сторону — ничего, казалось бы, особенного, но эти пять пальцев так страшны, от них исходит угроза. Потом в руке обнаруживается газета, которая летит к Волько прямо в лицо, он ее ловит, разворачивает: нет текста, одни фотографии, множество фотографий людей с усами, с бородами, с бакенбардами, бритые лица, мешанина из лиц. А вверху страницы заголовок — «28 июля».
— Двадцать восьмое июля, — повторяет он, обливаясь потом. И просыпается. Неотвязная эта чепуха запала ему в память, и он не мог отделаться от неприятного чувства. Он пытался объяснить себе, что рыба вчера на обед была слишком соленая, и жаркая погода — но сон не выходил из головы.
Вдруг перед самым обедом — в его однообразном существовании любое отклонение от рутинной привычной и скучной текучки было событием — вдруг дверь камеры отворилась с грохотом, вбежали несколько надзирателей, и двое налетели на него, в это время еще один с деревянным молотком приблизился к окну и стал стучать по решетке, проверяя, не подпилена ли она. Двое приказали Волько раздеться до гола, обыскали тщательно одежду, осмотрели под мышками, между ног. Он стоял голый, а они переворачивали камеру, искали, искали — он догадался, что его муха попала им в руки, они все знают о том, как он перестукивается с Гаммерманом.
— Собирайся. — Повели по коридору, вышли на лестницу, но пошли не наверх, а еще ниже в подвал. Открыли скрипучую ржавую дверь, внутри, Волько увидел, — темно, и пахнуло оттуда затхлой сыростью, запахом мочи, какой-то дряни. Он отпрянул. — Лезь! Понюхаешь у нас карцера три дня, в следующий раз будешь знать, что положено, а что не положено. Давай-давай! — Толкнули его в спину и захлопнули дверь.
Была абсолютная темень. Ничего не видно. Ни малейшего проблеска. Волько ощутил под ногами воду. На ощупь вдоль мокрой стены дошел до угла камеры, туда, где можно опереться локтями сразу о две стены, и в такой позе остался стоять. Решил, что будет стоять до тех пор, пока хватит сил. С потолка стекала вода. Сесть было не на что. Три дня, сказали они. Как тут выдержать три минуты? Ах, я дурак! подумал он, — зачем я все затеял? Чего не хватало?
Сколько прошло времени, он не знал. Открыли дверь, на полминуты в камеру проник свет. Надзиратель протянул Волько металлическую кружку с водой и кусок сухого хлеба. Дверь тут же захлопнулась, и Волько опять остался в темноте. Попробовал отхлебнуть из кружки: сырая, отдающая ржавчиной вода.
Через сколько-то часов дверь открылась, опять полминуты света, кружка сырой воды, маленький кусок сухого хлеба. И опять кромешная тьма. Он раньше слышал, что в карцере дают хлеб с водой раз в день. Что же получается? спросил он себя — мысленно или вслух, он уже не соображал. Получается, прошло двое суток? Целые двое суток!
Он стоял все время — можно было сесть только на пол, в воду. Ноги затекли, в голове мутилось. Он стоял в углу, опираясь локтями о стену, полностью теряя представление о чем бы то ни было. Появились мечты:
«Я хочу обратно в мою комнату — в мою камеру. Там кипяток, сахар. Тепло, сухо. Одеяло. Не хочу свободу, ничего не хочу. Только обратно в комнату. Хочу в мою комнату — Господи, сделай так, чтобы меня забрали отсюда. Я больше ни о чем не попрошу!»
Когда открыли дверь и сказали: «Выходи», — он плохо расслышал, не сразу понял, что дверь открыта и ему говорят волшебное слово: «Выходи». Сделал шаг к двери, свет ударил в глаза: он упал лицом вниз на цементный пол, потерял сознание.
Как его привели в чувство и как он очутился в кабинете прокурора, Волько не помнил. Он сидел на табурете, а напротив за столом сидел человек в полувоенном кителе — прокурор города, сказали ему. Что его спрашивали и что он отвечал, его сознание не фиксировало, это был словно не он, Волько, и вообще это был не человек, а некое существо без памяти, без соображения. Но потом он очутился в своей комнате, и единственное, что сохранилось в памяти: прокурорская проверка тюрьмы. Да, это было к его счастью. Он успел пробыть в карцере только двое суток вместо трех.

7. МНЕ ХОРОШО — Я ЕДУ В ЛАГЕРЬ

Через несколько дней он пришел в себя, стал выходить на прогулки от десяти до одиннадцати утра. Отогрелся в родной камере, отоспался, отдохнул. Неожиданно случилась новая радость.
— Собирайся с вещами, — сказал надзиратель, открыв дверь.
В первый раз его повели наверх по лестнице. Высокие перила, огороженные сеткой, чтобы заключенный не мог броситься вниз, блестели лаком. Чисто вымытая лестница возбуждала приятное чувство надежды. На четвертом этаже вошли в просторный зал, и Волько широко раскрыл глаза, вспоминая свой сон с пятью пальцами и газетой без текста с фотографиями: зал был полон народу — люди с усами, с бородками и с бакенбардами, и бритые лица — очень много людей. Возбужденный и радостный, опьяненный людьми, возможностью видеть, слышать, говорить не только с самим собой — больше семи месяцев он просидел в одиночной камере — Волько подошел к симпатичному бородачу и спросил:
— Какое сегодня число? Может, знаете?
— Знаю, молодой человек, — ответил бородач на идиш. — Двадцать восьмое июля.
Да! сомнений не было. Двадцать восьмое июля. Так было написано на газетной странице во сне. Сон оказался провидческим. Фотографии, люди — все совпадает, он узнает эти лица. «Меня освободят сегодня. Сейчас!..» Ах, как все хорошо. Он поедет домой. Он в Советском Союзе — теперь он сможет учиться.
— Десять человек — выходите!..
Волько, словно ждал команду, выскочил первый. Он был ловкий, самый молодой в этом большом зале. На свободу! — никто не смог бы опередить его. Вперед, вперед, скорее!..
Их повели, эти первые десять человек, в конец коридора, ввели в комнату. Высокий потолок — такие комнаты Волько еще не приходилось видеть, разве что в кино, когда показывали царский дворец. Вдали, у противоположной стены, стоял на небольшом возвышении стол, и за столом сидели три человека в полувоенных кителях. «Тройка!» Сердце у него замерло, когда сказали ему:
— Подходи. Распишись. Пять лет трудовых лагерей.
— Почему лагерей? За что?.. Я хочу учиться!
Председатель посмотрел на него с странным выражением во взгляде, то ли с презрением, то ли с насмешкой:
— Да, да, там есть учеба, техникум. Там тебе будет все!
— Распишись, — сказал другой китель. — Статья восемьдесят: нелегальный переход границы... Статья пятьдесят восьмая дробь один... И скажи спасибо — легко отделался.
В две минуты решилась его судьба. Вызвали следующего. Когда возвратились в зал, Волько обступили люди: что? сколько? Какая статья? Он ответил. Рассмеялись, не поверили, думали, нашел время шутить. Другим присудили, кому восемь лет, кому десять лет и пять лет поражения в правах. Лица вытягивались, выражение радостного возбуждения сменялось растерянностью, недоумением. Волько решил про себя: э, чего волноваться! Пять лет — он сказал, там есть техникум. Подумаешь, пять лет. Скорее бы поехали — скорее приедем на место, и я начну учиться. А там как-нибудь пять лет пролетят, вернусь домой образованный, с советским дипломом.
Но как удивительно совпало с моим сном! Двадцать восьмое июля. Пять пальцев — пять лет. И эти бородки, усы, эти лица, которые знакомы уже мне.
Все будет хорошо!

Цельнокузовная машина, с надписью крупными буквами на борту: «ПРОДУКТЫ ДЛЯ ДЕТЕЙ» — знакома была Волько. Надпись могла меняться, но внутри было все то же: кабиночки, двери на запоре, отсутствие света. Только теперь ему не подали персональной автомашины, набили полную, каждого приговоренного — в отдельную кабинку. Высаживали где-то на задворках железнодорожных путей. Вокруг стояли охранники с винтовками, овчарки, а они шли, переступая через рельсы, шпалы, и светило звездное небо: Волько был почти счастлив.
Он узнал новое слово: этап. Большой был этап. И еще одно слово: зек — значит, заключенный. Их подвели к составу, устроили перекличку. Распределили по вагонам — правда, вагоны были не пассажирские, а телятники: раздвижная дверь, которую закрыли на болт снаружи, маленькое окошко с решеткой и колючей проволокой. Одно окошко на весь телятник, набитый зеками, как сельди в бочке. Голый пол, ни скамеек, ничего. Дыра для естественных надобностей в углу вагона.
Ни одного друга или знакомого у Волько не было. Он стал замечать, как некоторые, проявляя товарищеские чувства, уступали место, передавали глоток воды. Были скрытные и нелюдимые субъекты. Теснота в телятнике, какой он не мог бы себе раньше и вообразить, не позволяла сесть, лечь спокойно — можно было поворачиваться только по общей команде. Когда состав, наконец, тронулся и в маленькое окошко стал задувать свежий воздух, установили очередность «прогулки»: минут пять-семь можно было постоять возле окошка. Волько лег на пол возле двери, это ему позволило, когда дверь по разным поводам на остановке открывалась, вдохнуть немного дополнительного воздуха. Он лежал и чувствовал, как тесно прижат к его боку бок другого человека, и задремывал в невыносимой духоте, думая как в бреду, повторяя как заклинание: «Меня везут в хорошее место. Я буду там учиться».
Он ехал учиться. Но у какого-то человека, с косою челкой, спадающей на лоб, в пиджаке явно не по росту с громадными накладными плечами, — планы были прямо противоположные. Он лежал в середине вагона, через несколько зеков от Волько, лица его, конечно, рассмотреть было нельзя, и ночью он стал раздвигать рядом с собой людей, освобождая место. Там послышалась ругань, возня. Волько встал и мог наблюдать, как парень с челкой рвет доску под собой. У него оказался какой-то предмет вроде стамески, и он орудовал этим предметом остервенело, без устали. Наконец, он отодрал доску.
Поезд шел стремительно, слышался громкий и быстрый перестук колес. Парень просунул в дыру туловище, держась руками за край пола, стал опускаться туда, вниз, между колес. Вот одна голова видна, и руки, напряженно вцепившиеся в доски пола. Голова опустилась ниже, ниже, одно мгновенье — и парень исчез под вагоном.
Оставшиеся положили на место доску, легли спать.
Наутро поезд остановился, было слышно, как в соседних телятниках, приближаясь к ним, идет перекличка. Отодвинули дверь. Часовые, начальник караула. Стали выкликать. На один вызов никто не откликнулся.
— Выходи! — не своим голосом закричал начальник. — Сесть на землю!.. — Он стал считать по головам. Не веря глазам, на что-то еще надеясь, впрыгнул в вагон, обошел его из угла в угол, хотя ничто не мешало обзору — вагон был совершенно пустой. С ним вместе осматривать вагон пошел часовой с винтовкой. Через какое-то время начальник спрыгнул на землю, подбежал к толпе зеков на земле. — Кто видел?! Как он сбежал! — почти в истерике кричал начальник. — Всех перестреляю, гадов! Вредители! Шпионы!.. Я за вас отвечай!..
— Когда это произошло? — чуть позднее спрашивал каждого зека другой военный — спокойно, внимательно: он хотел выяснить, в каком месте сбежал парень с косою челкой. — Когда? Хоть примерно, в каком часу?.. Может быть, кто-то помогал ему?
— Мы не видели. Мы спали. — Таков был окончательный ответ людей.
В конце концов, поехали дальше. На остановках охрана появлялась злая, как собаки. Ругань, злые окрики. Еду не дали в этот день провинившемуся телятнику.
Волько стоял у окошка, была его очередь. Состав шел небыстро. Хорошо был виден проплывающий мимо пейзаж: могучие хвойные деревья, березки по опушкам, неоглядный лес вдалеке, насколько хватало глаз. День был ясный, но прохладный, потянуло какою-то незнакомой северной свежестью, слишком непривычной в это время года для человека из более южных широт.
Вдруг Волько, глядя вперед, навстречу движению, увидел, как по соседней ветке, по шпалам идут две парочки — молодые люди в черных пиджаках и девушки в цветастых платьях. Парочки шли одна за другой, потому что ширина рельсов не позволяла идти иначе. Первый парень обнимал свою подругу за плечи; второй, пользуясь тем, что идут сзади и никто не видит их, положил свою ладонь на талию девушке и прижимал ее, целуя в шею, она смеялась, льнула к нему гибким кошачьим движением. Острое чувство тоски пронизало Волько — в мозгу представилось с потрясающей ясностью: молодежь Маркулешта, и он среди них, вечером на лугу устраивают свои привычные игры, поют песни; он физически ощутил запах, звуки, прикосновение тех свободных, счастливых вечеров. Защемило сердце — для чего я взаперти? почему, за что?! куда меня везут? Желание вырваться и улететь в родное местечко, к родным людям, как молния, сверкнуло в сознании, где навечно запечатлелось мгновенное фото: неоглядный лес вдоль железной дороги, нитка рельсов, две парочки, идущие по шпалам, и дующий в лицо свежий, свободный ветер.
Они остались позади, а Волько продолжал видеть их и помнить, тоскуя и завидуя.
— Архангельск... Архангельск... — К вечеру следующего дня поезд остановился, и Волько с другими заключенными сошел на размокшую, покрытую толстым слоем грязи землю. Сумеречное небо, закрытое облаками, крапало реденьким дождиком и, несмотря на поздний час, светилось непонятно откуда льющимся рассеянным светом. Многие, оказывается, знали этот город, бывали в нем уже раньше. По этапу шелестело, то громче, то тише вздымаясь: — Архангельск... Пересылка.
Архангельский пересыльный пункт. Их повели по улицам, не таясь как раньше, открыто — под охраной часовых с винтовками, рычащих овчарок. Волько шел, с удивлением глядя на тротуары, покрытые своего рода трапами из досок, — для него это выглядело так, словно улица выстлана подобно полу в домашней квартире. Новое слово узнал он — лежневка. Вместо мостовой, лежали вдоль улицы продольно скрепленные доски. И это было кстати, потому что рядом с досками грязь здесь была непролазная.
Все было внове. Ворота, колючая проволока, вышки с часовыми — как некие средневековые сторожевые башни вокруг какого-нибудь городища. Овчарки с оскаленными пастями.
— Пересылка... Лагерь... Не курорт...
Были многоопытные зеки. Эти знали, на какое место лечь в палатке, когда распихали всех по отрядам и каждый отряд определили в огромную палатку из брезента, присыпанного землей.
На следующий день дали днем баланду и по куску черного мокрого хлеба. День прошел в томительном ожидании. Русский паренек приблизительно одного с Волько возраста, одетый в коричневое драное полупальто и в кепке с малюсеньким козырьком, пристал утром к нему, и так они вместе провели день. Паренька звали Гена, он знал, как добыть миску для баланды, где подойти к наружной проволоке и без помехи посмотреть на порт и корабли в порту. Как спрятать одежку на ночь, чтобы не стянули вороватые малолетки, бич и головная боль всей палатки: они носились по нарам, как угорелые, перепрыгивая через лежащих людей, часто наступая на них; справиться с ними было невозможно, защитой им служили взрослые угрюмые урки. Гена объяснил, что нельзя с этими существами ни под каким видом вступать в конфликт: именно они являлись хозяевами лагеря.
Вечером и часть ночи часовые стреляли из винтовок, чтобы держать зеков в постоянном испуге, а может быть, просто для собственного развлечения.
— Вон видел? — показал днем Гена пальцем на двух людей, идущих не спеша по территории и о чем-то беседующих; один был в военной форме, но без знаков отличия. — Это Рокоссовский. А тот — Туполев. Мужики говорили.
— Кто такой Рокоссовский? — спросил Волько. Гена стал что-то объяснять. Волько мало еще понимал по-русски, почти ничего, и его общение с новым приятелем происходило скорее не посредством слов, а на уровне интуитивного, с помощью мимики, жестов, догадок. Но их сблизило какое-то естественное влечение друг к другу, и в любом случае знакомство позволяло чувствовать себя не таким одиноким.

8. «ВЯТКА»

Сколько времени они плыли на барже, Волько потом не мог вспомнить — от всего увиденного, пережитого, от смрадной, непроветриваемой духоты в трюме, постоянных, ежеминутных смертей вокруг, рядом с ним, соприкасаясь вплотную, — голова была будто затуманенная, отключенная, не было сил смотреть и запоминать.
Им дали на дорогу сухой паек: сверток сухой трески и бумажный коричневый пакет с сухарями. По широкой лестнице с палубы спустились в трюм и увидели четырехэтажные нары от пола до потолка. Волько сообразил, что лучше всего залечь на верхнем этаже, все-таки ближе к выходу, к воздуху. Он не пролежал и минуты, люди шли и шли, и вот некто схватил его татуированной рукою за ноги и без лишних слов стянул вниз. Волько не знал, может, это какой-то руководитель, из охранников; он не посмел возразить, прилег на втором этаже, и когда, наконец, показался отставший при посадке Гена, позвал его к себе. Так они попали на второй этаж, и это, пожалуй, было не так плохо, потому что верхний этаж захватили блатные, и от них надежнее всего было держаться подальше, а на нижнем этаже люди уже через день ходили по щиколотку в жидких нечистотах, которые стекали туда с трех верхних этажей.
На каждом этаже стояли огромные параши — деревянные бочки — для малой нужды. По большой нужде надо было простаивать в очереди сутки, только днем, ночью в гальюн не пускали: две будки без дверей располагались наверху трапа, несколько охранников с винтовками возле каждой будки следили за испражняющимся зеком. Но о том, чтобы попасть наверх трапа, мечтал каждый: глоток свежего воздуха и луч живого света. Самым большим счастьем было таскать ведрами мочу из бочек. Ведра надо было выносить на палубу и выливать в отверстие, из которого моча стекала по желобу; за тем, чтобы зек не приблизился к борту, наблюдало сразу несколько охранников. Хотя непонятно было, чего они опасаются, — ну, срыгнет он в море, одним мучеником меньше, ведь и без него каждый час таскали мертвых и бросали за борт. Можно только удивляться силе инструкции и исполнительскому рвению охранников — видно, взаимный страх доносительства, страх нарушения инструкции был очень силен в Советском Союзе.
Волько несколько раз посчастливилось попасть на выноску ведер, и он выбегал на палубу, видел студенисто-серое небо, свинцовые волны до горизонта и старался надышаться за эти короткие секунды. И каждый раз он мог наблюдать — и его передергивало от ужаса и отвращения — как останки очередного бедного зека раскачивались равнодушными руками и выбрасывались в холодные волны северного моря. Умирало очень много людей, эпидемия дизентерии началась почти с первого дня: соленая треска вызывала жажду, воды было мало и она была нехорошая, застойная. Духота в трюме, грязь — просто-напросто отсутствие капли нормального воздуха — кислородное голодание, нечистоты вокруг, ими дышали, с ними и ели. Люди заражались и умирали. И при этом сколько усилий, сколько беспокойства тратилось на сохранение своих продуктов, своей одежды, чтобы их не украли, не отняли блатные, не дай Бог, не заменили новую шапку или бушлат на какую-нибудь рванину.
Баржа «Вятка» раньше служила для перевозки угля, и о том, чтобы тщательно вычистить трюм, особенно не беспокоились. Сколотили нары из березовых бревен в четыре этажа и запихали туда зеков. Большую баржу тянул буксир, иногда были слышны его гудки. Каждый раз это служило для блатных сигналом, чтобы отчебучить что-нибудь особенное, загоготать хором, в общем, за неимением другого, развлечение. Блатные были очень дружны между собой. Волько во все глаза разглядывал голого по пояс орангутанга, разрисованного татуировкой так, что ни одного свободного места не осталось ни на спине, ни на плечах, ни даже на шее. Но разглядывал недолго, потому что блатной дикарь, заметив направленный на него взгляд, взвился от злости и что-то непонятное прокричал Волько; и Волько, не зная слов, понял, что они означают: не смей смотреть! Он в дальнейшем не раз имел возможность заметить, что блатные не любят и очень болезненно реагируют, когда на них устремлен внимательный взгляд.
Он с самого начала сообразил, что треску в этих условиях есть нельзя. Несмотря на голод, несмотря на дикое желание съесть кусок рыбины, все же питание, сытная пища, — он убедил себя, что лучше не есть и не пить, или пить самую малость очень осторожно, чем наесться соленой рыбы и подхватить потом заразу вместе с водой. Он, как мог, внушал свое соображение Гене. Но тот не мог держаться, он то и дело прикладывался к своей порции трески. И вот в какой-то день Волько увидел первые признаки того, что Гена заболел. Это было равносильно окончательному приговору — в тех обстоятельствах, в каких они оказались, не могло быть речи о медицинской помощи. Не могло быть никаких нормальных условий питания. Нельзя было выжить.
Волько бросился к трапу, чтобы попросить охранника, он сам не знал, о чем. Но и сказать он толком не смог. И люди, заподозрившие, что он хочет пролезть в гальюн без очереди, грубо отпихнули его.
Когда он вернулся к Гене, тот уже еле шевелил губами. Волько с трудом расслышал, что Гена свой паек сухарей завещает ему: даже умирая, бедный, проживший тяжелую жизнь парень не забыл о самой главной и единственной ценности, остающейся после него. И, удивительное дело, не забыл о совершенно для него чужом пареньке, к которому он, видимо, искренне успел привязаться: он ему завещал свое главное на этом свете богатство.
Гену утащили, как всех прочих, наверх. Волько оцепенел от ужаса. Он глядел со страхом на безжизненное тело, представляя, что сейчас его кинут за борт и Гена исчезнет в толще ледяной воды, погрузится в мрачную морскую глубину навек.
И Волько снова остался один в чужом и страшном мире с его неизведанными глубинами ада, в мире, похожем на яму-западню, из которой чтобы выбраться живым, надо стать зверем, а чтобы остаться при этом еще человеком, надо иметь в душе огонек незатухающий.

9. НАЧАЛО

Тех, кто остался жив, высадили на реке Печоре. Пешком погнали под охраной винтовок, рвущихся с цепи собак — на север. Шли без перерыва от утра до вечера, но на самом деле не было в этих широтах по-настоящему ни утра, ни дня: сумеречный неверный свет не давал представления о времени суток. Ночью валились на мох, теснее прижимаясь друг к другу, согреваясь общим теплом, как это делают животные.
Постепенно все меньше становилось леса, деревья делались худосочнее, располагались реже. Через несколько дней пути деревья вовсе исчезли, началась тундра с мягким пружинистым мхом и низкорослыми кустиками. Однажды вечером разожгли костер, он погорел немного, а потом провалился в выжженную яму, зашипел от разлившейся под ним мокроты и погас. Вечная мерзлота, сказали бывалые люди. Они пришли в область вечной мерзлоты.
Волько отделили вместе с тысячей зеков, оставили стоять на месте. Остальных погнали дальше, через каждые десять километров отделяя новые тысячи человек.
Пустое место. Голая тундра. Волько заметил столбик с табличкой, на которой было написано: 49 ОЛП — сорок девятый отдельный лагерный пункт. Устроили перекличку и разбили на бригады по сорок человек. Объявились начальники из своих зеков — бригадиры, нарядчики, нормировщики, дневальные, помпотруду, помпобыт... Но к Волько это не относилось, он был рабочим зеком, тягловой лошадью.
Приказали делать временные палатки. Раздали топоры: одни только топорища, пять штук на проволоке, ручки к топорам делайте сами, как хотите. Две лопаты было вначале на всю бригаду. Выкопали яму, сверху завалили ветками от кустов, еще сверху присыпали землей, нарезали мох, толстые пласты сантиметров тридцать-сорок толщиной, утеплили землянку со всех сторон — получилась временная палатка. В нее заползали, как в нору заползают звери. Но зато, когда повалил снег и стукнули первые морозы, когда потянуло с Ледовитого океана промозглой стужей, никогда ранее не испытанной, — в палатке было темно, грязно, душно, но сравнительно тепло.
Никто из них не подозревал в те дни, что голое место, в которое их привели и где заставляют работать, жевать сухой паек, не мыться четыре месяца, терпеть полчища вшей, погибать от болезней, издевательств начальников, — это район будущей Воркуты. Да почти никому и не суждено было этого узнать — остались там все навечно еще до возникновения самого города.
А пока они строили железную дорогу — естественно, имени великого вождя, имени И.В. Сталина. Была масса дополнительной работы. Прокладывали лежневку, соединяли расположенные через каждые десять километров ОЛП. Бревна укладывали поперек, в край крепили железными скобами — получалась дорога над мхом, над болотами. По лежневке пошли подводы.
С подводами появились настоящие брезентовые палатки, лопаты, железные бочки. Последнее обстоятельство было весьма немаловажным, хорошо понятным тому человеку, кто хотя бы однажды оказался в подобных условиях нехватки абсолютно всего привычного в нормальной жизни. Ведь что такое железная бочка? Это емкость, в которой можно растопить снег, а дальше используй как хочешь — то ли как «кастрюлю» и тогда в ней можно сварить горячую пищу, или просто для кипячения воды и тогда можно устроить «баню», дожить до четырехмесячной мечты всего зековского народа.
В одной из палаток так и устроили. И давно пора было — вши буквально съедали людей: во время работы раздевались до гола на морозе и держали рубашку над пламенем, засовывая в самый огонь, прокаливая ее; вшей становилось меньше, где-то в складках бушлата самые упорные выживали и потом размножались снова с большою скоростью.
Волько получил малюсенький кусочек мыла размером с кусочек сахара и занял очередь за горячей водой, держа в руках миску. Он заметил в углу сваленные вместе миски, освободившиеся после зеков, которые уже закончили мытье. Его миска была ему несимпатична: какая-то погнутая и слишком нечистая даже для этой жизни, освобожденной от какой-либо брезгливости. Он на секунду потянулся из очереди, чтобы заменить свою миску на другую. Когда он хотел занять свое прежнее место, здоровенный детина толкнул его, прохрипев злобно:
— Иди ты на х--!..
Волько, плохо еще знавший русский язык, так и понял, что тот говорит ему: «иди отсюда». Вот так он начинал учиться по-русски — у блатных, у прочих зеков, перенявших блатную речь. Он не мог знать, да и это мало его утешило бы, что вся страна в те годы переняла многое из зековской жизни, зековской психологии — язык, нравы, законы.
После купания всю ночь он мучился от чесотки, не спал: кусочек мыла был маленький, но воды было недостаточно, чтобы смыть и это количество мыла. Укусы на теле от вшей горели, свербили, растревоженные мылом, Волько «рвал на себе куски», боль и чесотка поднимали с нар, хотя спать хотелось — после тяжелого физического труда на морозе — больше всего в этой новой жизни. Первое купание оставило очень яркое воспоминание.
Когда подошли подводы, зекам раздали одеяла, шапки-ушанки с наушниками из ваты, брюки на вате и чуни — вроде валенок, но матерчатые и тоже из ваты. В большой палатке на тысячу человек построили трехэтажные нары, поставили две железные бочки с трубой и топили мхом, который горел великолепно и быстро нагревал помещение; но к утру оно остывало едва ли не до наружной температуры. Поскольку нары были сделаны из тонких березовых бревнышек, спать зекам на этом ложе было больно: сушили пласты мха и подкладывали под себя. Потом чуть позже во мху отогрелись и ожили миллионы мошек. Началась борьба с мошками.
Постепенно лагерь обживался. Зеки выстроили сами себе зону, загородку из колючей проволоки, ворота, дозорные вышки. Началась рутинная режимная лагерная жизнь. С часовыми, одетыми в тулупы и добротные валенки, с собаками, разевающими злые пасти, с костром для охраны и для десятника — но не для зеков. С разводом на работы в любую погоду, в любой мороз, когда предельные минус пятьдесят градусов мороза не обнаруживались на термометре ни нарядчиком, ни десятником никогда — нужен был план, норма любой ценой — но, конечно, не за их, а за чужой счет. С алюминиевыми ложками и котелками для пищи — да, и до этого счастья они, наконец, сподобились дожить. А то ведь когда в первый раз сварили в бочке овсяную кашу — после многомесячной сухомятки — ложки у Волько не было, котелка не было, а каша не ждала, могло и не достаться. Он снял с головы ватную ушанку с ушами — подставив под черпак повара, получил кашу, выхлебал через край. Вытер шапку, надел и единственно, о чем пожалел, что не дадут еще добавки.

10. 49 ОЛП

Утром рано-рано Волько не спал — ждал. Были доходяги, которые и этого не могли ждать, они стали такие слабые, что не могли пробудиться от тяжкого, каторжного сна. Но многие — ждали. Прислушивались. И вот в воздухе возникал и плыл самый красивый, самый счастливый — ни разу в прошлой жизни никто из них не слышал такой красоты — самый музыкально хороший звук: удар вахтенного железом о подвешенный рельс. Подъема еще не объявили, но зеки не спали — ждали. И вот этот прекраснейший звон. Он означал, что вскоре появится бригадир в сопровождении дневального, на вытянутых руках они внесут в палатку поднос из досок, а на подносе... То, что каждый зек видел во сне и наяву постоянно, это блаженное, самое желанное на свете, за что многие могли пойти на преступление, убить даже. Это были порции хлеба — маленькие стопки ломтей, а сверху стопки иногда деревянной палочкой был пришпилен довесок, но все же одна порция была больше, другая меньше, в зависимости от назначенного зеку котла — выработки, сделанной позавчера — на следующий день нормировщик подавал сведения, и только еще на следующий день заработанная порция попадала в руки зека. Порция хлеба на целый день. А были котлы первый, второй и третий, и совсем уж фантастический рекордный стахановский котел.
На обед давали треску или тюльку, и неизменную баланду — водянистую похлебку, основным содержимым которой, кажется, была грязная тряпка, и ничего больше. Иногда в счастливые дни варили кашу. Но что бы ни попадало в рот зеку в этих северных лагпунктах — все одинаково имело привкус керосина. Вначале думали, что керосин напрыскали для дезинфекции. Но позднее выяснилось, что просто-напросто тюремное высокое начальство распорядилось перевезти продукты для зеков в цистернах из-под нефти, и конечно же цистерны не потрудились отмыть как следует, да и можно ли их отмыть, те цистерны, и какому сумасшедшему придет в голову помещать продукты туда, где прежде находились нефть и керосин? Как бы то ни было, к керосину привыкли, на него не обращали внимания. Хотели только одного — чтобы больше дали.
Самым ценным приобретением считалась та порция хлеба, в которой имелась горбушка — эта последняя казалась будто тяжелее, сытнее, она дольше и аппетитнее жевалась.
И в этот страшный день Волько, наконец, повезло ухватить порцию с горбушкой. Он обрадовался настолько, уже мысленно поедая свою порцию, распределяя ее на день, прикидывая, что съест сейчас за «завтраком», а что днем, и что вечером, а может, кусочек припасет на сон грядущий — так приятно без помехи, после труднейшего морозного дня, укрыться бушлатом и... Он расслабился, а это в лагере равносильно самоубийству. Дикий малолетка с визгом пронесся мимо, вырвал у него из рук весь его хлеб, всю дневную порцию, — и унесся по нарам, перепрыгивая с нижнего этажа на третий и снова на первый, торопливо запихивая в рот украденный хлеб. Волько с проклятиями погнался за ним. Он кричал, просил. Тот даже не смеялся, некогда было, он давился, с трудом прожевывая и заглатывая хлеб Волько. Какой-то другой малолетка подкатился под ноги, Волько споткнулся, упал. Когда поднялся, озираясь, не сразу сообразив, в какую сторону убежал вор, — все было кончено, поздно.
Немолодой русский мужик с бородой, из священников, а может болезнь и недоедание сделали его лицо таким изможденным и одухотворенным, — увидев отчаяние на лице у Волько, поманил его рукой.
— Иди, иди, хлопец... На возьми. Только держи крепче. Спрячь за пазуху от шакалов. И не убивайся. Не хлебом единым жив человек. Духом не падай — и тебе воздается.
— Я не падаю духом. Я верю, что все будет хорошо.
— Молодец. Если веришь — все будет. Жить будешь. На свободе будешь. Хочешь на свободу?
— Очень!
— Ты молодой. Доживешь, и будешь на свободе. Терпеть надо. Тяжело станет, а ты терпи — и верь.
— Спасибо вам. Большое спасибо. — Волько, мучась угрызениями совести, взял у бородача протянутый кусок хлеба и, как тот советовал, без промедления спрятал за пазуху. — Спасибо!
— Ну, добро, — вздыхая, поднялся бородач. — Погрелись, пора и честь знать. На работу... ты где работаешь?
— На выемках.
— Это хорошо. А я шпалы и рельсы укладываю. Ну, значит, будем жить. Как звать тебя?
— Володька. — Так его называли в бригаде.
— До вечера, Володька. Будь здоров.
Впервые Волько слышал нормальную русскую речь. У блатных был свой язык, от которого он и набирался, на удивление и охранников, и прочих зеков, но сам он, не слыша другого, не считал это чем-то ненормальным.
Огорчение с украденным хлебом было не самое страшное в этот день. Он работал в бригаде, поставленной на подготовку «корыта» для последующей укладки железнодорожного пути. Копали мох, землю, от вечной мерзлоты отскакивала кирка, будто от цельной чугунной плиты. Техники не было — ходила поговорка: два зека — самосвал, три зека — бульдозер. На пятидесятиградусном морозе руки, ухватившие железный лом, так и оставались в этом сжатом хватательном положении: пальцы уже не могли разогнуться. Морозный воздух обжигал легкие, отнимал последние силы. Плевок, не долетев до земли, превращался в твердую стекляшку и со стуком падал на ледяную поверхность. Помочиться на таком морозе была проблема: моча, казалось, замерзала еще находясь внутри человека и рассыпалась над землею стеклянными шариками.
Два-три охранника, стерегущие бригаду, были одеты в овчинные тулупы с высокими воротниками, для них и для десятника разжигали костер — зеки разжигали; но сами они не имели права находиться около костра — «не положено... вам тут не курорт...» Такие были постоянные присказки начальства. Невыполнение нормы отбрасывало человека на первый котел, полуголодный, недостаточный даже и для того, чтобы просто отлеживаться в тепле; так многие попадали в замкнутый круг, из которого был лишь один выход — на тот свет. Значительное невыполнение нормы рассматривалось как саботаж, диверсия, антисоветская деятельность — существовало еще много столь же умных накруток. За саботаж полагался карцер — неотапливаемое помещение — и, как принято в карцерах гуманных государств, черствый хлеб и кружка сырой воды один раз в день.
К Волько подошел Зюня Вагнер, как и он, еврей из Бессарабии, и работали в одной бригаде, дружили, спали вместе. Очень выгодно было спать вдвоем, потому что на ночь не снимали верхнюю одежду, только чуни ставили на просушку (в сырых чунях, с сырыми ногами вовсе погибель была на морозе), если, конечно, утром ты найдешь свои драгоценные чуни, вполне могли, пока ты спишь, стянуть. Накрывались бушлатом, но его длины хватало только на то, чтобы накрыть либо ноги, либо голову. А вдвоем, мало того что тесно прижмешься друг к другу, — получалось два бушлата и на все твое усталое, намерзшееся тело.
— Я чувствую себя очень плохо. Не могу идти. — Лицо у Зюни, как и у всех в палатке, было черное и закоптелое: ламп, осветителей не было, зажигали лучинку, свернутую трубочкой кору березы, излучающую много копоти, больше, чем света. Лучинка превращала людей в черных негров. Зюня со вчерашнего дня болел, и на работе вчера Волько готов был помочь ему, но к костру зека не подпускали, а стоять на морозе без движения означало обморозиться, замерзнуть насмерть. — Не знаю, что мне делать. Еле стою на ногах.
— Идем к Фрицу.
— Зачем? Он садист. Страшный человек. Все равно не даст освобождения.
— Идем. Я буду говорить с ним.
Маленький, щуплый лекпом по прозвищу Фриц в самом деле был садистом. От этого лекаря помощи было столько же, сколько от сторожевой овчарки, натасканной на охрану зеков. Он при виде больного приходил в ярость, словно ему лично нанесли тяжкое оскорбление. И только они вошли к нему — он с перекошенным лицом, с ругательствами погнал их из лекпункта.
— Ах, вы какие... так вас!.. Кто-кто, а вы умеете устраиваться... Вы... Любите крутить. Работать надо! Работать!.. Никого не велено освобождать. Труд лечит, лучше всякого лекарства. Ничего — не подохнет авось...
Пришли к себе. Нарядчик уже выгонял бригады к воротам. Там их передавали охране, шла проверка. Зеки мерзли, зажавшись в бушлатах, не делая липших движений, чтобы сохранить остатки тепла. Охранники были одеты в тулупы. Овчарки рычали, показывая оскаленные пасти.
Поздно вечером после десятичасового рабочего дня бригаду гнали обратно в зону. Зюня шел с закрытыми глазами, его шатало.
Возле ворот опять волокита с проверкой. Мерзли, тупо ругались. Волько сказал Зюне:
— На плечо мне обопрись. Потерпи. Сейчас пойдем к нему. К Фрицу. Он сегодня даст освобождение. Не может не дать.
Зюня ничего не отвечал.
Вошли в зону. Возле их палатки стояла мертвецкая подвода — ежедневно десятками, а по всей зоне сотнями вывозили трупы. Дизентерия и цинга неотступно косили людей, превращая их в доходяг, в дистрофиков, в живые, а затем и в мертвые скелеты. У обреченных кожа висела складками, как у стариков — а многим из погибающих не было и тридцати.
— Иди, еврейчик, полюбуйся. — Малолетка дневальный показал на подводу. Он только что вместе с другим дневальным притащил замерзшее тело, не из палатки — со стороны уборной, и они бросили труп наверх других трупов, чтобы могильщики, кому разрешен был выход за зону, отвезли в тундру и там, не копая ямы, закидали снегом. — Твой благодетель. Хлеб тебе утром пожертвовал. Добряк-мудак. В сортире с насеста упал. Скопытился...
Волько, очумелый от усталости, не испытал в эту минуту боли. Уборная у них представляла собой большую яму, огороженную кустиками, и надо было войти туда, встать на бревна и присесть над ямой. Сотни людей как сидели на бревнах, так и падали вниз, в яму. К этому привыкли. В этом уже не видели ничего выдающегося. «В сортире с насеста упал» — такие надгробные слова — больше ничего.
— Выуживай его оттуда, зараза твою мать! Пачкайся... Не мог на дороге окочуриться! — Дневальный всю свою ненависть, свое недовольство жизнью направил сейчас в одну точку — на труп бородача, и Волько чувствовал, что, по дикой логике дикарей, часть этой злости предназначается и ему, так как пусть хотя бы какой-то малостью он оказался связан с покойным.
Этот хлеб — и страшное это событие. Он на время забыл о Зюне. А Зюня полностью «доходил». Он забрался на нары, лег, не снимая чуни, как был в промерзшей одежде, и у него не было сил выпить порцию кипятка, или перебраться поближе к раскаленной печке, чтобы запастись на ночь теплом.
— Идем. Вставай. Пойдем к Фрицу. Я хочу, чтобы ты завтра не ходил на работу. Идем. — Волько стянул его с нар и помог встать на ноги.
Когда они вошли к Фрицу, тот сидел размякший и с неестественно блестящими глазами. Никогда не залезешь в мысли другого человека — может, он глотнул спирта, но прежде опьянение не мешало ему сохранять жестокую твердость; а может, хорошее известие он получил в этот день — какое может быть хорошее известие у бездушного садиста? — начальство похвалило? прочное будущее на этом теплом местечке пообещало, все за тот же спирт? или сообщили, что переводят куда-нибудь еще на более теплое место?..
— А, филоны опять пришли, — сказал он с обычной злостью, но прогонять не стал.
Волько быстро сообразил воспользоваться «добрым» настроением лекпома и со всею возможною мягкостью, улыбаясь ему просительно, сказал как мог по-русски:
— Помогите ему, помогите... У него глаза не открываются. Я не знаю, наверное, у него высокая температура. Он не стоит на ногах. Совсем падает...
— Совсем падает, — передразнил Фриц. — Как вы не любите работать... Он смотрел на них с непонятным выражением и минуту молчал, казалось, он и не видит их.
— Он очень больной, — осмелился произнести Волько, прерывая паузу: никогда ведь не знаешь, что лучше такому человеку — сказать, или ждать молча. Зюня стоял с закрытыми глазами, и лицо его было сморщенное, и он дышал мучительными, частыми рывками.
Вдруг Фриц решительно наклонился вперед и тоном отчаянно широкого человека сказал, не совсем отчетливо выговаривая слова:
— Даю! на один день, но... увидите, филоны, — все одно погонят на работу. Аврал. Никого не велено освобождать, кроме только мертвых... Поняли? Поняли, филоны! — Он хрипло рассмеялся. — Вот будь он мертвяк — ну, тогда, может быть, и получил бы освобождение... навечно!... Ха-ха-ххеа... — отвратительно рассмеялся Фриц.
Волько подхватил Зюню и повел вон из лекпункта. Тут было не до оскорбленной гордости — счастье, что один день передышки они получили. А что будет дальше? Зеки так далеко не заглядывали: один час, минута были всей жизнью, недаром любимая присказка блатных — «умри ты сегодня, а я завтра!» — бесчеловечная, по-животному узкая, родилась посреди лагерной, каторжной действительности. Здесь главное было съесть свой кусок хлеба сейчас, на минуту раньше уйти с мороза в тепло сейчас — выжить сейчас, в эту минуту, и так из этих отдельных коротких минут сложить и продолжить свою жизнь. По-другому здесь было нельзя, планировать на час вперед, тем более на день, на неделю было нереальной фантастикой.
На ночь они легли вместе, укрылись двумя бушлатами. Перед этим Волько поставил на просушку чуни, свои и приятеля, тот не мог двинуть рукой. Чуни у Волько были приметные. Ему повезло найти на строительстве две железки и кусок проволоки, он примотал железки к подошвам, и они теперь не промокали, если случайно наступишь в мокроту, и не рвались, эта прикрутка была еще лучше, чем резиновая, которую большей частью доставали зеки. Вот только лишнее беспокойство из-за чуней, лишняя тревога — как бы не украли — свалились на Волько. Но он крепко уснул и спал до удара в рельс.
Бригадир уже внес в палатку поднос с хлебом, стал выкликать зеков из своей бригады по котлам. Волько вскочил, накрыл Зюню его бушлатом и побежал на раздачу. Не успели получить хлеб, пришел нарядчик:
— Выходи на работу!
Кто еще лежал, начали быстро вставать, одеваться. Нарушителей дисциплины в лагере по головке не гладили — карцер, а это в неотапливаемом помещении зимой означало воспаление легких, переохлаждение, смерть.
Волько стоял внизу возле нар, ждал, когда выдадут паек. Подбежал нарядчик:
— Где второй?
— Фриц ему дал освобождение.
— Никаких освобождений! Надо работать!.. — Он повернулся и за ноги потянул Зюню. Произошло нечто нереальное — Зюня, не сгибаясь, всем телом скользнул до конца нар и рухнул вниз, со стуком ударился об пол. Он был мертв.
У Волько помутилось сознание: целую ночь он спал, закутавшись одним бушлатом, с мертвым товарищем. Утром не захотел будить, поберег его сон.
Возмездие совершилось почти мгновенно. Дневальными ставили обычно малолеток, они подметали помещение, топили печи. У них имелись топоры. Нарядчик, которому нужна была рабочая сила, в конце месяца требовался план, любой ценой нужно было закончить выемку, — приказал малолетке-дневальному идти с бригадой на участок.
— Не пойду! Не положено мне работать на выемке!.. Не имеешь права!.. — Шестнадцатилетний пацан из блатных, наглый, страшный и черный до самых глубин своих, выкатил глаза и стал изображать припадочного; перспектива работы на морозе очень испугала его.
— Пойдешь! — резко одним словом хлестнул нарядчик, словно из пистолета выстрелил, и повернулся, не желая тратить время на пустое толковище. Он знал, что ослушаться приказа о выходе на работу не посмеет никто.
Всех вывели к воротам на перекличку. Конечно, вышел и пацан. Охрана принимала зеков, чтобы вести на наружные работы, выход за зону был серьезнейшим и ответственным мероприятием. Винтовки, собаки — все как всегда. Вдруг Волько заметил, что пацана нет среди них, удрал. Через несколько минут подошла их очередь, и в тот момент, когда бригада была готова пройти в ворота, вернулся пацан, подбежал сзади к нарядчику, из-за пазухи выхватил топор. Четким ударом сзади под ухо он уложил нарядчика на месте, тот не вскрикнул, упал замертво.
Охранник спустил собаку. Несколько человек бросились на пацана, подмяли, избивая прикладами винтовок. Потом скрутили и увели. Никто в бригаде больше не видел и не слышал ничего о нем, и никто, кажется, не пожалел. А вот смерти нарядчика многие порадовались, он тоже был зек, и при этом был садист. В любом случае жить ему оставалось недолго — вскоре блатные уничтожили всех легавых, всех придурков — выдвиженцев из зековской среды на службе у начальства.
Блатные были истинные хозяева лагеря. Стоило кому-нибудь показать, что он выслуживается у лагерного начальства, передает сведения, хотя бы моргнул, подал знак вошедшему офицеру — это был конец его. Часы и минуты легавого были сочтены. Волько все это видел, анализировал. Блатные оказались той силой, которая, будучи такой же бандитской, как и вся лагерная система, одна лишь оказывала противодействие ей, сопротивлялась, умудрялась выжить вопреки всему.

11. БЛАТНАЯ МУЗЫКА

В каптерке работал пожилой еврей. Вечером он поманил к себе Волько.
— Зайди ко мне. Нарубишь колышки?
— Конечно! — Волько и раньше замечал на себе взгляд старика. Может быть, Волько ему кого-то напоминал, или нравилось ему наблюдать за ловким, шустрым мальчишкой, выделяющимся из общей среды своею воспитанностью и элегантностью. Когда колышки были готовы — они применялись для пришпиливания к порциям хлеба довесков — старик попросил:
— Для печки наруби дровишек...
И это выполнил Волько, и был вознагражден царским подарком. Старик одарил его полбуханкой хлеба. Волько засунул ее за бушлат и вышел из каптерки. Этим количеством неоценимого в лагере богатства он мог подкармливаться три дня — четыре дня! если экономно распорядиться полученным подарком. Но его всегда тошнило от тех сожителей, которые в одиночку поедали добытые сверх нормы продукты: с головой укрытый бушлатом лежит и скрытно жует и дрожит, как бы не заметили, что он продал что-то из вещей и купил на эти деньги еду. Низостью представлялось Волько, не по-товарищески. Еще противнее, чем ходить за кухню и ковыряться в отбросах, в надежде отыскать голову трески, обломок не очень гнилой картофелины... Но этими поисками занимались все в свободное время. Все, кроме блатных, у тех были свои способы прокорма.
Волько залез на нары. Вытащил из-за пазухи хлеб и положил на верхний ярус, оккупированный блатными:
— Дели!
— Ты хочешь разделить? Всем? — Один из атаманов, разрисованный татуировкой от макушки до пят, с удивлением воззрился на Волько. Рядом с ним сидел «придурок» по прозвищу Пат-и-Паташонок, рабочий в столовой — на редкость теплое местечко; ухмылялся ехидно. — Сам хочешь разделить?
—Да!
— Давай, — встрепенулся атаман, его прозвище было Турок. Он кивнул Пат-и-Паташонку. Тот вскочил, крикнул другим. Побежали, принесли луковицу, кусок вареного мяса(!), разрезали хлеб на строго равные доли. — Вали сюда, Володька, ты наш парень. Садись с нами, ешь.
Мясо было вот откуда. У блатных повсюду находились свои люди. Когда приходили вагоны с продовольствием, их человек или запуганный ими — машинист пускал пары, и в мороз это была такая «дымовая завеса», что рассмотреть нельзя было абсолютно ничего вблизи вагона. Блатные вытаскивали столько продуктов, сколько хотели. Потом варили в котелке.
— Жалко небось еврею, — съехидничал Пат-и-Паташонок, уплетая за обе щеки.
— Только этого жиденка не трогать! — сказал Турок. — Поняли? Никого не бойся, Володька. — И он сдобрил свои слова многоэтажной порцией непечатных добавлений. — А теперь давай для души, — сказал он Певцу.
И Певец затянул песню, остальные подпевали вполголоса.

Клен ты мой опавший, клен заледенелый,
Что стоишь нагнувшись под метелью белой?

Они спели несколько песен, и Волько заметил, что глаза у Турка увлажнились.
— Ты знаешь, Володька, кто это? Это Есенин. Сергей Есенин. Это наш человек, — с уважением и с каким-то трепетом в голосе произнес Турок.
Много раз Волько пришлось в дальнейшем убедиться, что если у блатных не было веры ни в Бога, ни в черта, ни в какие человеческие понятия, то одного бога они все-таки имели — поэта Есенина. С присущим всем дикарям стадным фанатизмом они восторженно, истово поклонялись своему кумиру.
Через несколько недель Пат-и-Паташонок был заподозрен в «легавости». Он не смог оправдаться, почему его видели с кумом — лагерным милицейским комиссаром — вечером, в отдельной комнатке, куда кум обычно вызывал своих агентов для передачи информации. Возникли вопросы также и о том, кто и почему и за какие заслуги поставил его и держит столь долгое время в теплой и сытной столовой.
Волько, лежа внизу, плохо слышал и полностью не мог понять, о чем идет разбирательство у блатных. Он уже начал засыпать. Отчетливо прозвучал лишь жалобный, просящий голос Пат-и-Паташонка. Потом вдруг крик, и что-то пролетело с самого верха вниз. И тяжелый удар об пол вместе со стоном и скулежом, мало напоминающим человеческий. Волько накрылся с головой бушлатом и постарался заснуть — вставать надо рано утром и опять идти на мороз на работу.
Он слышал какую-то возню внизу, стоны, которые вскоре затихли. У блатных была своя жизнь, никому не дозволялось вмешиваться в их дела. Когда зеки проснулись утром, чтобы ждать самую красивую и счастливую музыку — удар железа о рельс — они увидели на полу скрюченное тело Пат-и-Паташонка: его сбросили сверху в сидячем положении, видимо, был переломан позвоночник, и бывший блатняга умер, не дожив до утра.

Блатные делали карты из хлеба. Карты — это было у них главное развлечение. Жевали хлеб, терли через ткань рубахи — отделяли крахмал. Затем этот крахмал наклеивали на бумагу, которую доставали у бригадира, у счетовода, никто не осмеливался отказать блатным. Полученные листы клали под пресс, и на ровной поверхности рисовали карты.
Игра шла крупная, бескомпромиссная. Принципы были жестче гвардейских, бесчестье каралось смертью.
После работы Волько вместе с бригадой вошел в палатку. Усталый, промерзший, отсырелый. С нетерпением ждал последние часы, как войдет в тепло, расстегнет одежду, отогреется и обсохнет. И будет ужин.
Накануне блатные убили собаку, пожарили мясо.
— Володька, садись с нами.
Дали ему порцию, и мясо и шкварки произвели впечатление чего-то необыкновенного. Странное дело, организм после такой непривычно сытной еды реагировал на следующий день еще большим аппетитом и желанием повторить подобную по питательности трапезу.
Волько, разумеется, не надеялся, что и сегодня блатные пригласят его на ужин. Но просто хотелось дождаться поскорей стандартного лагерного ужина. Очень хотелось есть. Он посмотрел вперед и увидел Турка, тот явно ждал его.
— Иди сюда, — сказал Турок, увлекая его назад, к выходу, повернул вдоль стены, за нарами, провел в угол. Там была темная комнатенка без окон, нечто вроде склада инвентаря и всякой дряни, на которую никто не мог польститься. Турок втолкнул его туда. — Сиди не выходи. Безносый проиграл тебя в карты. Он ждет. А я сейчас сварганю суд. Мы его помилуем.
Проиграл в карты! Турок прикрыл дверь, и Волько остался в темноте. Сел на первое, что подвернулось. Ничего себе — живешь, как собака, в заключении. На каторге. Неизвестно за что. За что ему такое наказание? что он сделал преступного? Хотел учиться, и за это его держат здесь. И вот теперь Безносый проиграл его в карты. Это означало, что тупой, невероятно угрюмый бандит спустил в игре все, что у него имелось, и поставил на кон Волько и проиграл его. По блатному закону, он дал обязательство его убить — иначе самому ему грозила смерть.
Волько сидел и ждал. Минута казалась вечностью. Через часы, через годы к двери его укрытия прикоснулись — кто-то открыл ее, свет освещал человека сзади, и Волько не сразу мог распознать, кто стоит в дверях.
— Все законно! Давай выходи, — сказал человек голосом Турка. — Мы его помиловали. Освободили. Живи, Володька!
Облегчение, но и такая усталость навалилась на него. Когда подошел к своим нарам, сверху глядело несколько блатных рож, улыбающихся, довольных. Безносый тоже скривил лицо в уродливой гримасе, что должно было означать у него высшую степень радости и веселого настроения.

12. ЭКСПЕДИЦИЯ ВАЙСА

Волько работал. Махать целый день киркой и долбить вечную мерзлоту — нелегкое было дело на пятидесятиградусном морозе. Но он выполнял норму. Худощавый, небольшого роста, он оказался выносливей многих здоровяков на голову выше его и шире в плечах. Пожилой поляк Мариан был на удивление приятный человек. Внешностью он походил на боксера. Спокойный, интеллигентный. И очень большой пессимист. Другого такого унывающего человека было поискать.
Волько и Мариан подружились, часто беседовали, не опасаясь доноса: само по себе такое обстоятельство значило бесконечно много в лагерной жизни с кумами, ищущими себе занятие, и с добровольными доносителями.
— Я не выдержу, — говорил Мариан. — Оставлю жену, двоих детей. Столько умирают. Здесь каторга — хуже царской. Все останутся здесь. Все мы останемся.
— Держсись. Держись, — говорил Волько.
— А на что надеяться? Умирают одни — привозят других. Пересыльный пункт на тот свет.
— Нет, ты не должен падать духом. — Волько в его двадцать лет не совсем ясно отдавал себе отчет, что значит беспокойство о жене, о детях, почему Мариан именно к этой мысли возвращается так часто. — Держись. Или война начнется, или еще какое-то чудо... Надо надеяться.
— О чем ты говоришь? На что надеяться в этом аду!.. Посмотри вокруг. Ты разве не видишь?
— Вижу, вижу, но что?.. Я должен жить! И ты должен жить...
— Невозможно. Невозможно... Я не выдержу, — вздыхал Мариан. — Мои дорогие дети — как они вырастут без меня?
Для охраны, десятника и бригадира был раведен костер, они стояли там, курили и трепались. И стоял с ними прораб Вайс, он только что пришел с соседнего строительного участка. Он посмотрел внимательными пронизывающими глазками на Волько. По-доброму посмотрел. Он был тоже из зеков, еврей, шустрый, маленький и пожилой. Волько каким-то шестым чувством угадывал, что Вайс расположен к нему, что-то в нем притягивает Вайса.
Он подошел к бригадиру:
— Разрешите Мариану, пусть постоит немножко около костра — он чувствует себя плохо. — Бригадир посмотрел на десятника. Тот посмотрел на Вайса. Вайс кивнул. Волько вернулся к Мариану, который стоял в той же позе, что и минуту назад, опираясь на лопату. — Пойдем к костру.
Он подтолкнул его легонько, и вдруг Мариан стал заваливаться, Волько успел подхватить его. Глаза его закатились, он застонал дважды и больше не подавал признаков жизни. Волько опустил мертвого Мариана на землю.
С этого дня Вайс незаметно стал устраивать для Волько небольшие поблажки. И это давало существенную передышку. Рубить кустарник и хилые северные березки, чтобы развести костер для охраны и десятника — это был тот самый, упоминаемый часто начальством, курорт, в сравнении с упражнениями киркой. При наступлении весны Вайс научил его оставлять на ночь котелок, привесив к березке.
— Сделай канавку в березке, нарез. Вставь палочку. Вешай котелок... Березовый сок. Пей, сколько в тебя влезет. Пей как можно больше. Это — против цинги, против любой болезни.
Лето пришло, северное лето с белыми ночами, с гнусом, от которого не спасали накомарники, с новыми трагедиями и смертями.
Паренек, не из блатных, Федя — появился в бригаде Волько, и как-то прилепился к нему. Волько к этому времени уже был старожилом, всех знал, все порядки знал, все подводные камни, и многие знали его, неплохо относились — насколько можно неплохо относиться на этом «пересыльном пункте на тот свет», где каждый поневоле сам за себя, где дистрофики и доходяги мрут сотнями и подводы ежедневно вывозят из палаток, из морга в тундру эти скелеты бывших людей. Разумных, чувствующих людей, у которых недавно было имя, была профессия, свое место в человеческой жизни, а потом они попали на эту адскую пересылку, и вот все кончилось — номер, равнодушные руки, общая подвода с трупами. Конец.
Волько и Федя вместе работали, и в палатке поселились вместе на нарах. Но ненадолго — повторилась та же история, что на достопамятной барже, на «Вятке», где по-глупому погиб Гена.
Им давали на обед рыбу — треску, позднее иногда давали горбушу. Но всегда одинаково людей мучила жажда. Воду делали из снега, и воды не хватало летом. Федя подошел к луже, наклонился.
— Не пей! — крикнул ему Волько. — Это же грязно, посмотри.
Но Федя приник к воде и напился. Он слег на следующий день, а еще через день его отвезли на подводе в тундру.
Так же, как в вольной жизни лето — сезон семейных разводов, так в лагере летом случается наибольшее количество происшествий, отличающихся от зимних своей преднамеренностью: зимой люди, скукоженные усталостью и морозом, мрут тихо, обреченно. Летом человек немного распрямляется, он борется решительней, активней.
Шесть поляков убежали прямо со стройучастка, с работы. Но куда побежишь в тундре? На севере — Ледовитый океан, на юге — необозримые необитаемые пространства болот, тайги, населенной зверьем. Их поймали и привели в лагерь через неделю. Побитые, страшные, они стояли босиком для всеобщего устрашения целый день. Гнус поедал их нещадно. У них были отрезаны брючины выше колен, и от этого они выглядели еще более обезображенно и неприкаянно.
В конце лета молодой зек, работавший в бригаде Волько, подставил левую руку на колоду и топором отмахнул пальцы под корень. Отчаяние руководило им — было известно, что за самоискалечение, вместо освобождения от работ, человека ждет новый срок, еще худший лагерь, а может быть, если кумам понадобится для улучшения каких-то там показателей, — вышка, расстрел.
Только в декабре они узнали, что идет война. Все радовались тайно, в присутствии только доверенных людей, что немцы взяли Ленинград и Мурманск — такие поступили слухи. Ждали скорого освобождения. Питание ухудшилось. Режим сделался строже, начальство все поголовно ожесточилось и проявляло повышенную «бдительность» — открывались какие-то несуществующие заговоры среди зеков, клепались новые дела, назначались новые сроки. Все делалось с единственной целью — показать, как они нужны здесь, в тылу, и не угодить в пекло войны, на фронт: в контингенте лагерного начальства все как один были большими патриотами наоборот.
Волько уже давно понял, какая искаженная система ценностей и жизненных представлений царит в этом лагере, во всей стране, если судить по охранникам, солдатам и офицерам, кумам, — все было лживо, фальшиво, бесчеловечно и не нужно ни людям, ни государству, а только этим тупым, неразумным исполнителям, которые, возможно, были такие же беспомощные и несамостоятельные винтики, только по ту сторону колючей проволоки.
Он смотрел, как над его головой проносятся смерчи, бури всевозможных проверок, произвола, убийств, смертей — и продолжал жить, потому что это и была сегодня, сию минуту его жизнь. Страшная, убогая — но он верил и надеялся, ловил по минуте, по две минуты — там уйти в тепло и погреться, тут перехватить лишний кусок. Так набегали дни, сливаясь в недели и месяцы. Так в лагере он встретил вторую годовщину своего побега на учебу в Советский Союз.
И вторая его зима здесь, в лагпункте, подходила к концу. Он все еще был жив. От утра до вечера, от вечера до утра. Алюминиевый котелок, алюминиевая ложка, чуни на просушку, ворота, охрана. Работа. Опять работа. Взмах киркой, вечная мерзлота крепче железа. Изредка облегчение от Вайса. Добрый взгляд, теплое слово. Взмах киркой, отскакивает от железного грунта. Работа на выемке. Треска, горбуша. Баланда. Хлеб, жадное голодное стережение горбушки. Хлеб, работа. Норма — питание по выработке — второй котел, третий котел. Выемка грунта. Работа. Мороз.
Прожекторы через все небо, салют, иллюминация. Словно миллион фейерверков — северное сияние. Играют многоцветные лучи, непередаваемое, никогда невиданное. Но — только мельком, все мимо, мимо: усталое тело, зажатое сознание. Воспринимать красоту переутомленный, погибающий человек может не так, не в той мере, как сытый, отдохнувший в тепле и в здоровой обстановке счастливец, которого ничто не гнетет. А здесь, в этой обстановке, сама красота отождествляется с окружающей действительностью — страшной, уродливой и враждебной живому человеку.
— Володька, — так же, как и все, Вайс называл его, — собирайся. Я получил наряд на тебя. Пойдешь со мной в экспедицию.
Вайс собрал бригаду человек пятнадцать. Было четыре человека охраны. Но уже на второй-третий день все относились друг к другу будто в обыкновенной служебной командировке. В действительности это и была командировка, предпринятая для съемки местности на огромной территории — от строящейся Воркуты дальше на северо-запад, вплоть до районов, заселенных ненцами, этими российскими эскимосами.
Шли по тундре, копали, вбивали колышки, держали рейку. Вечерами все вместе сидели у большого костра, пили чай. У Вайса, геодезистов и охраны, правда, был свой костер — но питание, режим дня были общие. А когда пришли на крайний Север, к ненцам, какое бы то ни было разделение пропало вовсе, то ли перед ненцами было неудобно показать, кто есть кто, то ли сама необыкновенно гостеприимная встреча, направленная на всю бригаду, сделала невозможным обнаружить разделение гостей на первый и второй сорт.
Несколько дней оставались у ненцев. Те угощали замерзшим мясом — олениной, медвежатиной, собачиной, мясом моржа. По три раза в день шли перемены. Не только для зеков, но и для охраны, простых деревенских парней, такая жизнь показалась чем-то великолепным.
Ненцы осматривали сани, лошадей, с которыми пришла бригада. Сами ненцы лихо разъезжали на собаках и оленях. Жили они в юртах, построенных из льда, — достаточно толстые стенки — а внутри юрты стены и пол выстелены шкурами; кто побогаче, у того шкуры медвежьи, победнее — оленьи. В юрте, в углу, постоянно поддерживается огонь — но, конечно же, горит не лучинка, а плошка с жиром. Запах жира — основной запах, сопровождающий жизнь ненца, к нему не всякий белый человек способен отнестись терпеливо, иному покажется тошнотворным, даже страшным. Но Волько сотоварищи к запаху были привычны.
Вечером у костра бывалые зеки рассказывали, что ненцы никогда не купаются. Родившегося ребенка обмазывают жиром, и так он потом растет и живет всю жизнь: ни вши, никакие паразиты не существуют для него.
— А вот чего Вайс теряется, не пойму, — с усмешкой продолжал неопределенного возраста зек с перерезанным глубокими морщинами лицом, на вид лет шестидесяти, а в действительности, не исключено — тридцати, тридцати пяти. — Вайс-то наш может кайф споймать... Ненцы, они как понимают. Ты — гость, тебе должно почет оказать. Почет они понимают по-своему: на ночь к жене его в мешок залезай, и спи, получай удовольствие. Ну, а утром будь добр отблагодари подарком: теперь ты должен ему почет оказать, подарок сделать. Если ты его женой побрезгуешь, откажешься переспать — ты для него не человек: замерзни рядом с юртой, сдохни — он тебя не впустит...
Две недели курортной жизни — физическая передышка, моральный отдых совместно с «мясотерапией» — дали Волько хороший заряд сил на ближайшее будущее.

13. ЛАЗАРЕТ

Шла война. Положение на фронтах было тяжелейшее. Советский Союз принял решение сформировать польские бригады — в том числе из поляков, находящихся в заключении. Из сорок девятого ОЛП забирали поляков и отправляли на пересыльный пункт под Сыктывкаром для проверки, и затем должны были отправить в Караганду в Казахстане, где формировались польские части. Выбраться с Севера с его нечеловеческими условиями, перенестись на юг — представлялось всем счастьем необыкновенным, казалось, что там и люди, и законы совсем другие, все-таки ближе к цивилизации.
Волько попал на этот этап в Сыктывкар и навсегда распростился с лагпунктом. Только с Вайсом жалко было расставаться. Все прочее отбрасывалось с облегчением, с обновленной надеждой. Он был отдохнувший, радостный. Среди поляков не было ни блатных, ни вообще каких-либо преступников; в большинстве своем это были, как и Волько, перебежчики в Советский Союз, бывшие солдаты, убежавшие от немцев, были коммунисты и простые люди, арестованные НКВД по подозрению и без подозрения — в соответствии с заранее планируемой цифрой подлежащих аресту «преступников».
Но когда их привезли на пересыльный пункт под Сыктывкаром — действительность оказалась сверх всяких ожиданий. Поселили в чистых деревянных бараках. Никаких многоэтажных нар. Кровати в один ряд. Умывальник. Просторный двор для прогулок — без надзирателей, без вмешательства охраны. Летние теплые дни. И, главное, питание люкс: белый хлеб, мясной бульон, сливочное масло и(!) третье блюдо — компот, кисель: Волько забыл уже, как оно выглядит и какого запаха.
Так он прожил два месяца. И мог ли он подумать, что еще вспомнит недоброй памяти 49 лагпункт с тоской и сожалением? Но — воистину неисповедимы пути Господни. А применительно к зековским характеристикам, жизнь, она штука полосатая, и в крапинку, и в клеточку, и с прорехами.
Пришла очередь Волько предстать пред высокой комиссией. В комиссии заседали польские военные.
— Ты же румынский подданный? — с удивлением произнес председатель.
— Да.
— В сторону.
На неделе он был записан на пеший этап — в сторону все той же Воркуты. Но в этот раз пунктом назначения оказался штрафной лагерь — каторга внутри каторги.
Шли пешком по тайге под охраной роты охранников и дюжины натасканных на зеков овчарок. Шли неделю, или полторы, — Волько не осознал — еды почти не давали, гнали без передышки, отстающих били.
Поздно вечером сдали в лагерь. Барак был битком забит людьми, места на нарах не нашлось — он залез под нары и так проспал всю ночь в грязи. Рано утром подняли барак, погнали на работу. Укладка шпал и рельсов. Когда ближе к вечеру его рефлексы сказали ему, что вот сейчас рабочий день окончится, — никто не прекратил работу. Еще полчаса, еще час — работа продолжалась. Бригадир из уголовников, откормленная мясистая рожа, свирепствовал, подгонял и не давал передохнуть, словно они не отработали одиннадцать часов, а только что начали. В штрафном лагере работать надо было на два часа больше. Питание было хуже, он сразу увидел. И, в довершение всех неприятностей, зеки вне работы заперты были в бараке — свободное перемещение внутри зоны запрещалось; в 49 ОЛП они по крайней мере этой свободой могли пользоваться.
Потекли дни, недели, месяцы. Однообразно, все то же, все отвратительно, больно, страшно. И все хуже и слабее становился Волько. Тяжелее стал подниматься утром. Тяжелее стало поднять шпалу или рельс, или просто наклониться и выпрямиться. У него началось физическое истощение. Дистрофия. Вокруг мерли люди, как мухи. Умирали ночью во сне. Умирали по дороге на работу и с работы на морозе. Умирали во время работы. Еле плелись, с невыносимым трудом могли удерживать свое тело, с трудом поднимали тяжелую лопату, приспосабливаясь поднять так, чтобы получилось с наименьшими усилиями. Однажды человек не мог поднять лопату, независимо ни от каких ухищрений, — падал. Его били, бросали в карцер — он умирал. Сажали на первый котел, а норму продолжали требовать — он доходил и умирал. Сотни трупов увозили на подводах ежедневно из лагеря, лагерь был большой. И Волько чувствовал, что приближается к той черте, за которой силы полностью оставят его и он тоже упадет и более никакие угрозы и наказания не смогут его заставить сделать хотя бы одно движение.
Год прошел или десять лет, или тысяча — Волько не мог различить. Однообразное издевательство, непереставаемое, — над его телом и душой — лишили его всякого представления о времени, о жизни, о мироздании, обо всем человеческом. По-видимому, прошло около года. Так, наверное, оно было. Около года каторги. Он еще не умер, как тысячи людей вокруг, строящих эту проклятую железную дорогу, — но он умирал. Она была уже рядом. И он должен был, как все, как муха, погибнуть во имя чего-то там, что придумал некто ради себя самого, ради своей выгоды. Он попал в темную яму и должен был навеки остаться в ней. Но...
Но — полосатая жизнь. То вверх бросает человека, то вниз, топит его, уничтожает, а тут вдруг возьмет и снова взметнет наверх. Кого-то и уничтожит. А кого-то взметнет. Почему? За что одному такой путь и итог, а другому такой? Кто знает? Слишком мал человек, чтобы знать и понимать слепую судьбу.
Бывают чудеса на свете. Редко — но бывают. Волько стал дистрофиком. Абсолютным, стопроцентным. И кожа повисла складками. И одни ребра остались, скелет, не способный пройти от нар к двери без поддержки, должен был держаться рукой за стену.
Но ему повезло не попасть в карцер, где заморозили бы его, убили холодом и голодом. Не выгнали пинками на работу — хотя и не мог он уже стоять и ходить — а чаще всего нарядчик, бригадир не считались с этим. Его увезли умирать в лазарет. Увезли в другой лагпункт, и лег он там на нары, тоже трехэтажные, тоже в бараке. Но не нужно было работать. Лежал. Дремал, открывал глаза через силу. Кормили.
Успел познакомиться с лежащим рядом скелетом — старичок еврей, тоже из Бессарабии — однажды приоткрыл глаза и успел увидеть, как накрыли с головой и унесли раба Божия, может быть, и было-то ему лет тридцать пять, но выглядел он на все восемьдесят. И снова Волько погрузился в нездоровую прилипчивую дрему.
Постепенно возрастал аппетит к еде. Умирающих дистрофиков кормили так, чтобы не затратить на них лишнего: все равно помрут через день, через час — по такому экономному принципу. И, конечно, все, что ни ели, было с керосином. И в штрафном лагере, и в 49 ОЛП, и здесь, всюду продукты по вкусу и по запаху напитаны были керосином. Исключение — на курортной польской пересылке под Сыктывкаром: при одном воспоминании о тамошней люксовой еде хотелось улыбнуться и слюнки текли. Но что керосин? за неполные три года вошло в привычку, сделалось нормой — дай Бог побольше бы дали.
Каждую неделю Волько ходил на врачебную комиссию. С надеждой и страхом приглядывался, прислушивался, как любой зек приглядывается и прислушивается к теням — не потерять бы свой кусочек тепла, пищи — кусочек жизни. Для Волько сейчас таким спасительным кусочком был лазарет. Долго тут не оставались: либо человек помирал, либо, если живучий, вопреки всему помереть не желал, сопротивлялся — присваивали категорию, и на работу. Главное — чуть-чуть стоит, дышит, значит, здоровый. А кто там, на каторге, станет обращать внимание на врачебную категорию? Погонят землю копать, рельсы укладывать.
Главный врач лазарета по фамилии Сегал был вольнонаемным. То есть он не был ни зеком, ни освобожденным из заключения, он приехал сюда работать по контракту. Его жена, тоже врач, Нина Николаевна сидела здесь же в комиссии. Вместе работали. Он был еврей, она русская, и это хорошо видно было по их внешности. Жгучий брюнет, длинноносый, порывистый — и курносая шатенка, круглолицая, с ленивыми движениями записной первой красавицы, привыкшей к вниманию мужчин.
— Куперштейн, — позвала Нина Николаевна, — иди, пожалуйста, сюда обратно.
Они закончили очередной осмотр и отпустили его. Он уже находился возле дверей, когда она окликнула его неожиданно. Упало сердце — всё, конец. Он был такой слабый, что тоскливое чувство потери, конца подкосило ноги.
— Куперштейн, скажи, у тебя есть брат?
— Брат?.. Нас восемь братьев и сестра. — Он не понимая всматривался в женщину.
Она смотрела на него с непонятным сомнением во взгляде, словно вспоминала что-то.
— Где они сейчас, ты знаешь?
— Я ничего не знаю о них.
— А такой Герш? Есть у тебя такой брат?
— Это мой старший брат. — От волнения голос у него осекся. — Откуда вы знаете?.. Где вы его видели?
— Мы работали вместе. В Челябинске. Он был у нас директором ОРСа.
— Вы вместе работали?! С Гершем!.. А мама, а сестра тоже там? — Он готов был обнять, расцеловать эту незнакомую женщину, которая за минуту до того казалась ему неким бездушным, карающим механизмом, нацеленным только на зло.
Она переглянулась с мужем. Они улыбнулись.
— Хорошо, Куперштейн, ты будешь работать в лазарете. Нам как раз нужен работник в морге. — И она вдруг поднялась, вышла из-за стола и приблизилась к нему. — Мы тебя будем держать столько, сколько удастся.
— Спасибо! Спасибо... — У Волько закружилась голова, он взялся рукой за лоб.
— Прости меня, Куперштейн. Мы поможем тебе, чем только можно.
В следующие дни, используя каждый удобный случай, Нина Николаевна незаметно передавала ему сверток с провизией — хлеб, масло, кусочки сахара. Афишировать свою помощь она опасалась, в первую очередь из-за Волько, которому, если бы узнали другие зеки или начальство лагпункта, могло это стоить немедленной выписки из лазарета.
Работа в морге оказалась противная и страшная. Трупы были такие тощие, скелетообразные — как символ смерти. Лагерной смерти. Умирали в основном от дистрофии. В темном промозглом подвале они лежали на столе, по углам помещения. На второй день один шутник, дневальный из барака, запер Волько снаружи и стал стучать палкой в окно и гудеть загробным голосом. Волько остался в темноте, но потом, конечно, вышел из морга.
Он был еще слабый, совсем худенький — но жизнь возвращалась.
Лазарет, прикрепленный к большому железнодорожному ОЛП, обслуживался общей столовой. Однажды вечером в барак вошел нарядчик и спросил:
— Кто пойдет на кухню работать? — Волько отреагировал мгновенно. Вскочил и встал перед нарядчиком. За ним подбежали другие. — Не, не, мне один человек. Ты пойдешь, — показал нарядчик на Волько.

14. БРОЙДО И ДРУГИЕ

В столовой кормилось приблизительно две тысячи человек: машинисты, кочегары, ремонтники депо, те люди, которые обслуживали железную дорогу, элита лагпункта.
Его привели в посудомойку, в которой до него работал старик. Стояли две лохани с горячей водой, через окно повара бросали черпаки, ножи, металлические подносы, тарелки. В обязанность Волько входило быстро весь этот кухонный инвентарь мыть, передавать на кухню в чистом виде, чтобы через минуту получить снова для мытья.
Предыдущий работник, видимо, был слабосильный и плохо справлялся со своими обязанностями. Посудомойка была запущена до невозможности — стены, потолок заросли слоем жирной грязи, висела паутина. Многолетняя бесхозная запущенность.
Волько перемыл посуду, и как только образовалось свободное время, что называется, встал на вахту: скреб, драил, отмывал окна, стены, пол, потолок.
Посудомойка через два дня заблестела чистотой. В окно заглядывали работники столовой, и Волько слышал не без удовольствия:
— Смотри как, смотри... — Видимо, их удивление и восторг дошли до начальства, потому что еще через день подошел пожилой, очень представительный мужчина в белом халате, встал у окна и долго молча рассматривал посудомойку.
— Да-а, — наконец, протянул он с оттенком восхищения. — Такого мы не видели... Не узнаем. Что скажешь, Вася?
— Старательный парень. — Старший повар, полнолицый, с веселыми глазами и красноносый, явный пьяница, остановился рядом с мужчиной. Из кухни кто-то позвал его, он ушел.
— Кто ты? Как тебя звать? — спросил мужчина.
Волько ответил. Они остались вдвоем. Обученный русскому языку в основном у блатных, Волько разговаривал, да и понимал не очень хорошо. Мужчина внимательно смотрел на него, слушал. Потом вдруг спросил на чистейшем идиш, знает ли Волько этот язык и полувопросом:
— Ты из Румынии?
Так Волько познакомился с заведующим столовой Бройдо, особенным, великолепным человеком, ставшим его ангелом-спасителем. Этот замечательно интеллигентный человек пользовался беспрецедентным уважением, даже почетом, у лагерного начальства, у охраны, у всех окружающих. Сама его манера держать себя, произносить слова располагала к нему людей. Как он сумел, будучи зеком, начав свой крестный лагерный путь в тридцать седьмом году, — сохранить эту манеру, не потеряться, не упасть, подобно прочим? Он был загадкой. Возможно, какие-то люди наверху, не смея освободить, оказывали ему поддержку, пристально следили за его судьбой и покровительствовали ему. Как бы там ни было, положение его сохранялось самое уважаемое и почетное.
В свои семьдесят лет он сумел сохранить нормальную внешность, некую своего рода ухоженность. Как выяснилось, он был еврей из Москвы, знал пятнадцать языков — от английского до китайского, и говорили, что он в прошлом работал в Кремле, в секретариате у Сталина.
Прошло несколько дней. Бройдо приходил, подолгу стоял, разговаривал с Волько на идиш. Интересовался, чем ранее занимался Волько, его семьей, положением в Румынии.
— Один брат в Китае, — рассказывал Волько, — другой перебрался в Палестину. Об остальных ничего не знаю.
Затем Бройдо что-то сказал повару, и на следующее утро повар вызвал Волько из посудомойки на кухню. Там стояли двадцать больших чугунных котлов в два ряда. В них варились первое, второе и третье блюда. И даже выпекались здесь кондитерские изделия, был специальный кондитерский цех, в котором командовал китаец-кондитер, милый и добродушный человечек. Видно, Бройдо не мог пройти мимо китайца.
— Вот этот котел, — показал повар. — Надо его помыть.
Котел был из-под каши, на стенках осталось полно подгорелой ячневой шкурки. Волько наелся вволю, а после собрал подгоревшую шкурку в котелок. Это был для него огромный праздник.
— Можно мне взять с собой? — спросил он у повара.
— Да, конечно. Бери, бери.
Он отнес шкурку от каши в лазарет и отдал доходягам, доставив им также огромную радость.
В течение нескольких дней постепенно повар продвигал его в отношении питания:
— Можешь кашу взять... Набери супа... Вот тебе котлеты, ешь... Волько мыл по очереди котлы, когда котел был готов, наливал воду и кричал кочегару Жоре:
— Жора, первый, восьмой котел зажги!.. Двенадцатый зажги!..
Жора подбрасывал уголек в печи, которые располагались за стеной, по другую сторону от кухни.
Еще через несколько дней Волько выделили тут же, в столовой, маленькую комнатку, там помещалась постель, простыни, одеяло, подушка. Впервые за долгие три года он имел собственное, отдельное чистое жилище. И он остался работать на кухне. В посудомойку взяли других рабочих.
И опять счастье улыбнулось ему, но он был такой опытный, что боялся радоваться, словно боялся думать и замечать свое счастье. Он работал на кухне, помимо того, что любая еда сделалась доступной, все что душа пожелает, — он просто работал, знал свои обязанности и выполнял их. Никто не помыкал, не надо было надрываться выполняя непосильную норму на диком морозе, от зари до зари, при ущербном питании, день и ночь под охраной, взаперти, шагу нельзя ступить спокойно. Здесь он оказался на полусвободном положении, и в пределах, по крайней мере, небольшого пространства мог свободно перемещаться.
Старший повар Вася улыбался, любил пошутить, любил выпить. Лицо у него было веселое, и соответственно вся обстановка на кухне сложилась доброжелательная, приятная. Вася в прошлой жизни работал в крупнейшем ресторане в Москве и при этом был выдающимся футболистом. Про то, как он получил пять лет, ходили легенды по всей стране — он был хорошо известен любителям футбола.
Перед матчем он должен был обязательно выпить спирту, «без спирта динама у меня не крутится», с серьезным видом, но со смеющимися глазами рассказывал он свою байку. И вот однажды во время матча у него так хорошо «крутилась динама» и он так увлекся мячиком, что не заметил, как выпрыгнул из трусов и голый побежал по полю. На матче присутствовал некто очень важный, посчитавший поступок Васи за личное оскорбление. Васе дали срок по статье «аполитичный поступок, наносящий ущерб советскому строю».
Вася не унывал. Он был мастер своего дела, работа была по специальности, спирт он имел и здесь. Единственно, не хватало мячика; но, будучи помимо всего философом, он справедливо полагал, что спорт — занятие преходящее, все равно когда-то надо прощаться, как и с жизнью, годом раньше, годом позже — не имеет значения. Наверное, он был прав по-своему.
К зиме Волько полностью освоился на кухне. Бройдо давал ему новые поручения, расширяя круг обязанностей.
— Володя, — сказал он утром, — пойдешь со мной получать продукты.
Вышли через ворота за зону, без охраны. Ехало с ними несколько саней. На складе получили по ведомости из бухгалтерии сушеные овощи, маринованный чеснок, муку, чечевицу. Когда возвратились, Бройдо передал Волько ключ от большой кладовой и показал, куда и что разгружать, как разместить. Через несколько дней он сделал для Волько пропуск, и Волько мог выходить на склад самостоятельно.
Так он стал кладовщиком при лагерной столовой. Необыкновенное чувство испытал он, когда в первый раз один прошел по поселку вольнонаемных: здесь размещались всевозможные управления, жили вольные машинисты, офицеры охраны с семьями.
Все свободное время он наравне с другими работал на кухне. Работы было много. В час обеда в столовой начиналось столпотворение. В стене, отделяющей кухню от столовой, проделано было десять окошечек, рабочие подходили, подавали талончик. Со стороны кухни находились настилы, на которые возле каждого окошечка ставили горячие бачки с супом, подносы с запеканками и котлетами. Девушки-раздатчицы накладывали в миски и выдавали порции. Раздатчиц постоянно не хватало.
Однажды Волько бегом нес бачок с горячим супом, прямо с огня — на поверхности плавал слой жира. Из мясного цеха стремглав выскочил поваренок с подносом, толкнул под руку, и раскаленный жир выплеснулся на Волько, ошпарив лицо, шею, грудь. Китаец-кондитер видел это. Он подскочил к Волько, потянул в свое помещение и заставил лечь на спину на пол. Черпаком зачерпнул из бадейки растительное масло и полил не жалея, а сверху насыпал толстый слой поваренной соли. Попросил лежать не двигаться минут двадцать. Первые минуты пекло чудовищно, но затем боль утихла, и когда Волько поднялся и смахнул соль, от ожогов не осталось почти следа.
Зачастили к нему начальнички — помпотруду, нарядчик, все просили: дай мне муки... овощей... масла... тушенки. О тушенке следует сказать особо. Тушенка была американская, полученная по ленд-лизу, для русских людей она представлялась пищей богов, и, в самом деле, помещенная в небольшие металлические баночки, чистые и аккуратные, тушенка американская оказалась деликатесным продуктом. Она была самой дорогой вещью на Севере. Обездоленные люди — зеки и бывшие зеки, и их охранники — готовы были все отдать за тушенку, задницу целовать. Но, конечно, если приходил начальник охраны майор в кителе и погонах (к тому времени военные облачились в погоны), Волько не смел дожидаться его просьб — сам за честь считал предложить ему бутылку масла, пару банок тушенки, все, что находилось в большой кладовой. Тот милостиво принимал. Улыбался любезно. С некоторых пор он ходил на кухню все чаще, хотя кухонные дела его не касались.
Лида, санитарный врач, проверяла правильность закладки продуктов ежедневно. Она снимала пробу. Без ее санкции ни одно блюдо нельзя было пустить на раздачу. Она была вольнонаемная, жила в поселке, имела мужа, который работал машинистом паровоза и, видимо, подолгу отсутствовал. Или являлся домой слишком испачканный сажей от паровозной топки. Или потянуло ее на сторону искреннее увлечение импозантным майором? Как-то Волько встретил ее в поселке по дороге на склад, и она поздоровалась с ним особенно приветливо, остановилась, перебросилась несколькими словами. И смотрела на него испытующе. Он улыбался, как всегда и всем, вежливо и не задумался ни о чем. На следующий день Лида подошла к нему на кухне, когда никого не было рядом, потупив глаза спросила:
— Ты можешь... закрыть в кладовой меня и майора?..
Волько опешил в первую секунду, а когда понял, закивал радостно:
— Конечно, могу. Почему нет?
Он их запер в кладовой. Через час приблизительно выждал момент, чтобы никто не видел, снял замок. Они вышли. Майор подмигнул ему и ушел, бодро выстукивая шаг сапогами.
Приходили зеки — поляки, латыши — давали кто кольцо золотое, кто камушек, пронесенный чудом через все проверки, шмоны, беззаконие блатных, отнимающих любую вещь лютее охранников.
— Дай котелок каши...
— На тебе, — Волько навалил полный котелок, сверху прижал пару ломтей хлеба, — а кольцо твое мне не нужно. Оставь себе... — Ни разу он не взял ничего ни у кого — в мыслях не возникало: он был достаточно опытный и умный, чтобы понять, что другой человек на этом месте мог бы сделать мешочек с драгоценностями, и об этом порой рассказывали зеки, как обнаружили у кого-то, кто-то сам рассказал, выходя на свободу богатым человеком. Но взять взамен за котелок каши плату с голодного человека Волько посчитал бы грязной подлостью, от которой не отмоешься.
На складе, где он получал продукты, он отказывался от платы из других соображений. Заведующий предлагал деньги:
— Оставь десять банок тушенки.
— Тебе не хватает? На тебе, — сказал Волько. — Нет, никакой платы не надо.
— Бери, чудак.
— Нет. — Не любил он такие дела, но, помимо нелюбви, опасался, чтобы завскладом не затянул его в постоянное воровство. Можно ведь было нарваться и на шантаж. А так — ты попал в затруднительное положение, я не жадный, я тебе помогу — но на этом всё!
Произошло удивительное знакомство — Миша Перпер, еврей, на несколько лет старше, тоже оказался из Сорок. Он работал лекпомом, но несмотря на это, как прочие зеки, испытывал нехватку питания, голод. Тогда Волько, чтобы никто не придрался, придумал сказать, что Миша Перпер — его брат, а разные фамилии у них оттого, что они от разных отцов. После этого Миша мог заходить к Волько на кухню более или менее спокойно и есть все, что пожелает. У Миши имелся спирт, он доставал спирт и для Волько, а Волько давал старшему повару Васе, однажды передал полбутылки чистого медицинского спирта майору — все были довольны. Махинации вполне безобидные, упрочивающие положение зека в той обстановке постоянного страха, приглядывания и прислушивания к теням.
В начале сорок четвертого года вышел указ, гуманный указ, запрещающий содержать в северных зонах зеков старше семидесяти лет. Их переводили в Караганду. Это были для Волько траурные дни — уезжал Бройдо.
Но ангел-спаситель не оставил его и в этом случае. Перед отъездом он договорился с начальником внутреннего режима, и Волько был поставлен заведующим всей столовой. Бройдо передал ему дела.

— Завтра придет этап женский, — сказал нарядчик. — Пойди выбери раздатчиц. Вот возьми наряд. Подпись, печать, все есть. Возьми три штуки пошустрее. Чтоб больше не жаловался, что не хватает.
Лагпункт разделен был на мужскую и женскую части, между которыми протянули колючую проволоку. Заходить мужчинам на женскую зону, а женщинам на мужскую строго запрещалось.
Волько пошел в назначенное время к воротам. Предъявил бумагу охране, принимающей этап. Шел вдоль рядов и вглядывался в женские, девичьи лица, усталые после трудной дороги, одинаково помятые, немытые — но многие были и милые, вызывающие мгновенную симпатию.
— Как тебя зовут?
— Шура Смирнова.
— Какой срок?
— Год.
— За что?
— Опоздание на работу больше указного.
— Сколько тебе лет?
— Семнадцать.
Сердце заныло от такой чертовщины. Ну, а с ним что сделали? В восемнадцать бросили в эту дьявольскую мясорубку.
— В столовой работать хочешь? Просто в столовой — больше никаких сверхурочных.
— Да. Хочу, — сказала Шура и устало улыбнулась. Волько показал на нее и еще на двух девушек:
— Эту, эту и эту беру в столовую. Сержант кивнул безразлично.

15. ЛАГЕРНАЯ ЛЮБОВЬ И ПОСЛЕДСТВИЯ

Став заведующим столовой, Волько сделался заметной фигурой. Одна лишь деталь, характеризующая отношение к нему всех окружающих, — из прачечной сами они каждый день приносили ему смену постельного белья, просить их не надо было. Стремились лишний раз услужить.
В конце сорок четвертого Миша Перпер наладил переписку со своими родственниками, которые к тому времени возвратились из эвакуации в Сороки.
— Напиши, что я нахожусь здесь с тобой, — попросил Волько. — Но скажи, что я вольнонаемный.
Сестра Перпера работала в городском Совете, у нее имелись возможности для поиска. Через некоторое время пришел ответ, что один из братьев Волько с женой и двумя детьми живет в Сороках. А затем пришла телеграмма из города Бельцы: «Сара родила сына».
Вася смеялся от души:
— Ну, Володька, признавайся... Может, ты оставил какую-то Сару? Нет, нет, не скрывай от нас. Рассказывай. С тебя магарыч. Сына родила... Оставил Сару?
— Да, все хорошо, — говорил Волько, — но что? она родила через пять лет?..
Вася хохотал. И все-таки порцию спирта Волько должен был достать для него у Миши. Позднее он получил письмо от брата Левы — оказалось, родное местечко Маркулешт полностью разрушено немцами, сестра, мать и два брата живут после эвакуации в Бельцах. Родные считали, что Волько нет в живых; известие, что он жив, явилось радостным потрясением, словно чудо свершилось. Его письмо, которое он оставил Эдештейну, они не получили: видимо, Эдештейн при том шуме и расследовании, начавшемся после его побега, не посмел отправить письмо — уничтожил, скорей всего.
Он начал переписываться с своими близкими. Надежда на скорое освобождение, кажется, должна была осуществиться, и теперь уже скоро.
Однажды Волько увидел, как помпотруду стал избивать Мишу Перпера по лицу. Зверски, кулаками — с невероятной злостью. Волько подскочил к ним:
— Не бейте его, это мой брат...
— Как он мог!.. С-собака! убить его мало!..
Помпотруду ударил еще несколько раз и ушел. Оказалось, Миша ходил жаловаться в Управление на нарядчика и помпотруду, которые выгоняли на работу больных зеков, получивших освобождение.
Вскоре его сняли с должности лекпома и отправили на этап в другой лагпункт. Волько лишился друга.
Но до этого произошло одно событие, повлиявшее также и на его судьбу. С того самого дня, когда он привел на кухню Шуру Смирнову и сказал ей:
— Вот твой номер окошка... — и посмотрел на ее тоненькую фигурку, одетую в белый халатик и перетянутую в талии пояском, — его неудержимо потянуло к этой светленькой девочке с ясными синими глазами, напоминающими васильки. Ее мягкий выговор, чистоплотность, добрый, уравновешенный нрав — все было мило, притягательно, желанно. Он старался помочь ей освоиться на первых порах, опекал ее. И заметил, что тоже приятен ей, что ее взгляд теплеет, обращаясь к нему, что каждое свободное мгновенье, не занятое получением талончика от посетителя и выдачей мисок с едой, — она невольно ищет его глазами. Неведомая сила, одинаково сильная во дворце и в хижине, и в тюрьме, бросила их в объятия друг к другу. Они были молоды, были неиспорчены, чисты — и каждый почувствовал родственную душу в другом.
Волько все это время продолжал «запирать и отпирать» Лиду, санитарного врача, контролирующего правильность закладки продуктов, и ее майора, начальника охраны. Но сам он не смел и подумать, чтобы спрятаться с Шурой в кладовой или в своей отгороженной тут же, при кухне, комнатке. Если бы заметили — был бы скандал грандиозный.
Тогда на выручку пришел Миша Перпер. Он дал Волько ключ от кабинетика в лекпункте, там был свет, стояла кушетка. Вечером Волько привел туда Шуру. Они вошли, оба чувствуя неловкость первого свидания, и к тому же свет от лампочки был так ярок, а выключить электричество было нельзя. Волько огляделся и — голь на выдумки хитра — нашел в шкафу марлю, соорудил нечто вроде абажурчика, привесил к лампочке. Сделался полумрак, это создало атмосферу уюта, отгороженности от всего мира. Они приблизились, обнялись. Как вдруг марлечка начала тлеть, а затем пламень охватил ее.
Волько сдернул горящую марлю, бросил на пол и затоптал. В комнате повис удушливый запах гари. Следующий абажурчик он разместил вокруг лампочки с таким расчетом, чтобы раскаленная поверхность не прикасалась к марле. И на этот раз ничто не помешало им.
Но когда Миши Перпера не стало, — намеренно или поневоле они с Шурой то и дело обнаруживали свои отношения: там взглядом, там прикосновением. Осторожность изменила им. Больше года спокойной и сытой жизни, окрепшие надежды расслабили Волько, притупили бдительность. А это то самое, чего никогда ни при каких обстоятельствах не должен допускать зек, не имеет права забывать ни на секунду, что он — раб, бесправное существо — какую бы временную передышку ни послала ему судьба.
— Приказ пришел из Управления, — сказал помпотруду. — Про тебя пропечатано. Снять тебя с кухни. Не допустить... Написали кто-то, что крутишь роман с Шурой Смирновой. — Он вздохнул и отвел в сторону глаза.
Волько еще что-то спрашивал у него. Сокрушался и недоумевал. Но это уже было бесполезно. В течение нескольких дней он передал дела, и его перевели в штрафную зону. Он никогда не увидел больше Шуру и не знал, что стало с ней.
Снова барак. Бригада. Нарядчик. А тут еще надсмотрщик. Потому что он попал на угольную шахту — шахту N1 Воркутинского угольного бассейна.
Запускали в шахту — где в полусогнутом положении, где ползком. Целый день они стояли и киркой рубили уголек. Рабочий день продолжался четырнадцать часов, и норма выработки была рассчитана на каторжный, бесперерывный четырнадцатичасовой труд. Развод на работу, и дорога туда и обратно со сдачей и приемкой бригады конвоем — отнимали еще два часа; на обед и ужин уходило полтора часа. На сон оставалось после тяжелейшего физического труда около шести часов.
В шахте случались обвалы. Гибли зеки. Превращались в доходяг, в дистрофиков — умирали на месте, умирали ночью в бараке, падали по дороге, или их отправляли умирать в лазарет.
С утра до вечера Волько работал в забое, рубил киркой, кидал уголь лопатой в вагонетку. Затем с напарником они толкали вагонетку наверх, в центральную штольню, — все-таки разнообразие. Он мог погибнуть десятки раз: случай хранил его. Но дело было не только в случае — неиссякаемый запас оптимизма, устремленность к будущему, к жизни, к свободе поддерживали его в самые трудные минуты и дни, не давали укорениться унынию, слабости душевной и отчаянию.
И все же дней через двадцать пять работы на шахте он начал ощущать физическую усталость, исчезла легкость в движениях. И даже при ходьбе стал он замечать за собой почти забытое уже лагерное волочение ног, замедленное, через силу, разгибание спины, непреодолимое отупение и безразличие — первый признак начинающегося истощения. Он тоже готов был превратиться в доходягу. Он гнал от себя дурные мысли, работал, старался экономнее расходовать силы. Но силы убывали: четырнадцать часов в шахте, без воздуха, без света — это не могло пройти даром. Света никто из них не видел совсем, входили в шахту затемно, и «домой» шли в полной темноте. Он отупел, казалось, он забывает начисто, кто он, как его имя, и есть ли у него имя, или он некий механизм, рабочая скотина, от которой требуют только одного — норму, выработку, дисциплину, снова норму и только норму; да от скотины, наверное, столько не требовали и обращались с ней более человечно.
Но Волько неизменно надеялся — на что? Хитрость его выживания, его оптимизма заключалась в том, что он просто надеялся, что все изменится к лучшему, надо немного потерпеть, еще немного, все будет хорошо — он надеялся на избавление. Он должен был жить, он должен был дожить до самого главного — до свободы, и он надеялся, что обязательно доживет.

Прошло два месяца. Время от времени в забое появлялась женщина, заведующая лабораторией. Красивая, очень культурная, тоже заключенная. Брала уголь на пробу. Было ей на вид лет сорок шесть. Оказалось, что она еврейка, говорит на идиш. Так случилось, они с Волько порой перебрасывались словом. Возникло какое-то знакомство.
— Мне нужен человек на работу в лабораторию, — сказала как-то Фаина Львовна. — Пойдешь?
— Конечно!
— Есть старик, но он не справляется. Надо бегать по вагонам, снимать пробу на анализ. Вагоны отправляются днем и ночью. Без сертификата лаборатории вагон не отправят. Нельзя, чтобы были простои. Понимаешь? Дежурить и днем и ночью...
— Я справлюсь, — сказал Волько. Через день он стал, как белка, перепрыгивать с одного вагона на другой. Быстро набирал в специальный ящик с ячейками немного угля, бежал дальше. Порыв ветра сдувал с вагонов угольную пыль, порошил лицо. Если можно было сравнить Волько с белкой, то с белкой негритянской масти.
И однажды ночью из темноты вышли на него охранники с винтовками.
— Слезай! — приказал офицер. — Чего ты прыгаешь по вагонам?
— Беру пробы... Я работаю в лаборатории...
— Стой! — закричал офицер. — Стой! Смотри на меня... Володька!
И он едва не обнял растерянного Волько.
— Товариш майор... — Только сейчас Волько узнал в нем начальника охраны, любовника Лиды.
— Всё! — сказал майор. — Завтра не выходи. Я поговорю с Фаиной. Зайди к помпотруду — пойдешь обратно на свою работу. Не унывай, Володька.
Волько глядел, как они уходят, растворяются в темноте. Ветер, мороз, запах паровозного дыма, угольной пыли. Он сам не знал, плакать или смеяться от счастья. Но еще надо было, чтобы майор сдержал свое слово.

16. ПАРАЛЛЕЛЬНЫЙ СОН

В то время как Волько проходил свои круги ада и судьба бросала его из одного чертова угла в другой — в его родной Бессарабии разворачивались иные, в чем-то похожие, события. Бессарабию «освободили» 28 июня 1940 года. 2 августа была образована Молдавская Советская Республика. А через год вся эта западная часть Советского Союза была оккупирована фашистами.
Над громадной территорией повисла черная туча и пронизала всю жизнь человеческую страданиями, ужасом, неся смерть и разрушение. Люди метались, чуя погибельный ветер, бестолково, в полной растерянности хватая не то, что нужно взять с собой в неведомый путь, лишнее, нелепое, а нужное забывая взять.
Все происходящее было похоже на жуткий, зловещий сон. И одиннадцатилетней девочке Рае, приехавшей на летние каникулы к бабушке и дедушке в городок Домбровены, все представлялось кошмарным сном: она будто и сама себе снится, и все, что происходит с нею и с ее близкими, — снится ей долго и страшно и никак не получается у нее пробудиться ото сна.
Она приехала к дедушке двадцать первого июня. На следующий день узнали, что началась война. Ее папа с мамой остались в деревне Марамоневке. А здесь у дедушки жила тетя Хана с мужем и двумя детьми, с которыми Рая всегда раньше любила играть.
Муж тети Ханы поспешил в Сороки, чтобы проверить, можно ли эвакуироваться. Больше его не видели, говорили, что он переправился через Днестр, потому что был коммунистом. Дедушка в первый день заявил, что эвакуироваться не будет: он не боится немцев, они как-нибудь культурнее румын, умная нация, интеллигентная. Потом через неделю, когда начались беспорядки, уехать было уже нельзя. Не было транспорта для отъезда, и на дорогах стало опасно: молдаване убивали.
Дедушка лихорадочно стал прятать свое добро. Без конца ходил из дома в подпол, во двор. Он был очень богатым человеком до прихода Советской власти и, так как к тому времени отошел от дел, его не тронули, как многих других — раскулачивание это называлось, экспроприация. Он ходил и ходил, дом был двухэтажный, наверх, вниз, все прятал, перепрятывал.
Однажды затрещали за окном мотоциклы вперемешку с выстрелами и лязганьем гусениц танков. Вошли немцы. Во сне, который продолжался дальше, Рая плохо различала немцев от румын, возможно, были и те и другие. Всех евреев выгнали из домов и погнали пешими колоннами, перегоняя от деревни к деревне. Бабушка не могла идти. Ее посадили на подводу к другим ослабевшим старикам. И никогда больше Рая не видела бабушку.
Рядом с Сороками была деревня Косауцы. Евреев загнали в лес под Косауцами и держали там под охраной, пригоняя новые колонны. Устроили нечто вроде сборного лагеря. Люди спали прямо на земле под деревьями. Дедушка взял торбу и пошел по деревням, многие крестьяне были его должниками. Давали хлеб. Кроме этой дедушкиной добычи, другой еды не было. Тетя Хана, двое ее детей находились с ними.
Рая вместе с детьми бегала, осматривая дикий табор в лесу. Недели через две пригнали новые колонны, и Рая увидела там отца и мать. Они оросились обнимать ее. Дедушка при появлении дочери и зятя вдруг сник, силы оставили его.
— Симха, — позвал он отца, — мне конец. Не знаю, как я держался. Сейчас я хочу умереть. Я тебе, как старшему сыну, отдаю — ты теперь должен держать семью...
Отец уговаривал его.
— Нет, нет. Мне конец... Еды натаскал подводу... еды... Делайте кушанье, я даю вам возможность... Одна просьба. Похоронить отдельно — если возможно... Дай мне кусочек сахара...
Он вытянулся на земле, положил в рот кусочек сахара и к вечеру умер. Стал длинный-длинный. Его последнюю просьбу выполнить не удалось. Разговаривать с охраной означало нарваться на удар по морде или, вероятней всего, на пулю. За каждый вопрос, за любое слово могли убить. Дедушку зарыли в землю в общей могиле — много людей ежедневно умирало в лагере.
Месяца два прожили они в лагере, а потом стали отделять группы и угонять в разных направлениях. Утром, когда сформировали несколько колонн, Рая бегала навестить многочисленных знакомых и оказалась без родителей. Кругом стояла охрана с автоматами. Хана с детьми тоже очутилась в другой колонне, прошел слух, что их погонят на Украину через Балту. Но Рая не хотела в Балту, страх охватил ее, она хотела к маме и папе. И она бросилась бежать между деревьев. Охранники открыли по ней стрельбу. Не помня себя Рая влетела в колонну, и мама обняла ее.
Их перегнали через Днестр в Косауцах. Румыны и немцы гнали их днем и ночью без остановки. Ни еды, ни воды не давали — люди ели траву, жевали листья, ветки. Изощренное издевательство заключалось в том, что если встречался ручей, колодец, — ставили охрану, отгоняя выстрелами; любого нарушителя убивали на месте. Люди в дороге падали замертво, живых пристреливали. Из нескольких тысяч в пути погибло не менее половины. Издевались над стариками — перед тем, как убить, наматывали бороду на палку, отнятую у него же, и волокли по земле; потом очередь из автомата, заглушенный крик — и оставался лежать еще один труп, словно знак на кровавом пути.
Где-то в дороге соединились с другой колонной и встретились с Кивой, родным братом отца, и его беременной женой Малкой. Они были уже немолодые, много лет не имели детей, и вот на старости лет Господь благословил — и тут случилась война. Большой живот страшно затруднял Малке передвижение — конвойные, поскольку она была приметна, не оставляли ее своим вниманием: удар хлыстом, животный хохот при виде ее смешной походки. Они выгоняли ее из колонны и веселились, глядя, как она идет.
Люди посоветовали Малке привязать на талию торбу и сзади наложить камней, устроив некий противовес. Она так сделала и так она шла. И все они — Рая с родителями и Кива с Малкой — больше уже не расставались.
Вши расплодились в невероятном количестве. Людей гнали без остановки. Ни умыться, ни привести себя в порядок нечего было думать. Однажды удалось подойти к колодцу, но не было ни ведра, никакой другой посудины. Отец снял с головы шляпу, налил живительной воды — а там плавали вши. Никто не отказался, напились с жадностью. И еще, еще хотелось пить.
Наконец, пригнали в деревню, раньше здесь существовал колхоз, теперь пустовавший. Загнали в сараи. Люди падали замертво на солому, несказанное счастье было лечь, распрямить ноги, положить голову. Утром, когда встали, от каждого шага чем-то брызгало в лицо: оказалось, кровь лопающихся вшей, которых было столько, что нельзя было не наступить.

И приснилось Рае прошлое ее — скрытое, неизвестное ей прошлое. Симха, отец, женился по любви на дочери богатых людей в Домбровенах — Малке Зигельбойм. Сам он жил в Згурице, имел мануфактурный магазин, был тоже довольно богатым. Молодые прожили всего только год. Малка умерла родами, оставив Симхе дочь, которую назвали Раей. У Симхи была мать — у Малки были отец и мать: началась борьба за право воспитывать ребенка.
По обычаю, после смерти жены год запрещено жениться повторно. Отец взял в дом женщину для ведения хозяйства и для ухода за ребенком. Но вскоре выяснилось, что женщина так плохо обращается с маленькой Раей, что с нею пришлось расстаться. Родители покойной Малки усилили нажим за право передачи им девочки.
В течение года пререкания продолжались, а в это время Симха познакомился с девушкой, у которой недавно в результате аварии погибли оба родителя. Девушку звали Дора, она была преподавателем женской гимназии, позднее сделалась директрисой этой гимназии, знала языки, тоже была красавица. Год после смерти Малки миновал — они поженились.
И тут оказалось, что Дора с такою сердечной, материнской теплотой отнеслась к ребенку, что бабушка и дедушка, родители Малки, признали ее за свою дочь. И в свою очередь Дора, оставшаяся без родителей, нашла в них своих новых папу и маму. Приняли, что Рая будет жить с Симхой и Дорой, а на каникулы будет приезжать к бабушке с дедушкой (вот так она и оказалась летом сорок первого года в Домбровенах).
Всей этой предыстории своей жизни Рая не знала, и может быть, никогда бы не пришлось ей узнать, если б не война.
Из детства своего о маме она запомнила ее доброту и необычайную мягкость. Она помнила, что дважды мама рожала — один раз братика, который умер почти сразу после появления на свет, и сестричку Броню, умершую в возрасте шести лет от скарлатины; последняя трагедия случилась незадолго перед войной.
Рая помнила, что была у нее своя детская комната, игрушки. И мама была одинаково добра и одинаково строга к обеим дочерям — к Рае, старшей, и к Броне, младшей. Запомнилось, как мама посадила их обеих за стол и стала учить их вместе — терпеливо и настойчиво объясняя предмет.
За год до войны пришла в Бессарабию советская власть, а с нею — раскулачивание буржуев. Состоятельных людей арестовывали и выселяли в Сибирь (страшное слово). Для этого совсем не обязательно было иметь фабрику или миллионы; портниху, зарабатывающую себе на хлеб своими руками на своей швейной машине, могли тоже приписать к буржуям из-за этой самой швейной машины, потому что — производительная собственность. Нечего говорить, какая опасность угрожала семейству Симхи, ведь он был владельцем магазина, а это считалось преступлением.
Поэтому семейство из Згурицы спешно перебралось в деревню Марамоневку, где у Симхи было много добрых знакомых среди румынских крестьян, и, самое существенное, в Марамоневке занимал должность участкового милиционера очень хороший человек: Симха мог не опасаться доноса.
Рая всего этого не знала. Она продолжала оставаться в детском неведении — то был счастливый сон. В отличие от нынешнего, кошмарного.

Дора была родом из деревни, хорошо знала повадки простых людей, крестьян, умела с ними общаться, находить общий язык. Ей однажды удалось незаметно выскользнуть из охраняемой зоны, пройти несколько километров, и встретила она славную украинскую женщину. Это ей улыбнулась удача, счастье. Познакомились, разговорились.
Женщина сказала, что накормит Дору и ее дочку и даст возможность помыться. Помыться! — не меньшее счастье, чем еда. На следующий день Рая с мамой пришли к ней в дом. Она нагрела воды, дала кусок мыла. Чистые волосы, чистое тело казались чем-то новым и непривычным. Кожа чесалась. Женщина принесла бутылку керосина и хорошо смазала Рае голову этой резко пахнущей жидкостью; пекло нестерпимо. Все время, что были в доме, сидели тихо, занавесили окна. Носа не показали на улицу. Ушли днем, когда на дороге появились люди и их две фигуры не так были заметны. Благополучно добрались «домой».
Женщина предложила матери сходить вместе на ярмарку в город Бершет.
— Одень мою одежу... Может, сумеем проскочить.
Мать ушла с нею, а поздно вечером возвратилась, принесла много еды. Через некоторое время поход повторили — но результат получился плачевный. Их задержал патруль. Дору жестоко избили. После этого случая женщина испугалась и исчезла из их жизни кто посмеет осудить ее за естественный человеческий страх перед угрозой уничтожения? — спасибо за сделанное, за доброту души ее!
Мать вернулась ни с чем, и через короткое время положение семейства приблизилось к бедственному. Приняли решение оставить колхозный дом и пробираться в Бершет, где сохранялось еще еврейское население, а нееврейские жители как будто живут обычной жизнью, устраивают ярмарки, идет купля-продажа вещей и продуктов.
Они не знали тогда, что Бершет вскоре будет превращен в концлагерь, в огороженное гетто.
И они двинулись: Рая с мамой и папой, беременная Малка с Кивой, и незамужняя тетя Ципа, которую Рая считала родной сестрой мамы, но на самом деле та была сестрой ее умершей мамы — Малки.
Сквозь все патрули, все препятствия чудом добрались до Бершета. И проникли в самый город. На какой-то улице увидели дом, заселенный такими же, как они, переселенцами. Зашли в дом — не менее двадцати человек сидели, лежали на полу в большой комнате. Они остались здесь.
Наступила зима. Оказалось, что целиком весь Бершет обнесен колючей проволокой, повсюду — вооруженные охранники, овчарки. Выйти за пределы гетто — нельзя. Молодым женщинам и девочкам выходить из дома, попадаться на глаза фашистам — тоже нельзя; стало известно — схватят, надругаются, потом убьют. В городе оставалось сколько-то местных евреев, от них приносили иногда чуть-чуть еды, зимней одежды. Жизнь наступила для Раи подпольная, закрытая — почти постоянно только в доме.
Теснота в комнате была такая, что ночью поворачивались на другой бок по команде. И вот в этом доме зимним днем у Малки начались роды. Она лежала на полу, корчилась от боли, кусала до крови губы, чтобы не кричать. Но иногда боль пересиливала, теряя сознание, она испускала безумный вопль. Люди зажимали ей рот, подносили воду, бегали смотреть, не видно ли фашистов. По счастью, все проверки, налеты случались рано утром или ночью, когда отбирали на работу молодежь, или производили выбраковку стариков. Рассказывали, что копают ямы и бросают туда мертвых и полуживых людей, закапывают не разбирая.
Малка родила мальчика. Родила на полу. Чтобы завернуть ребенка, люди снимали с себя и отдавали, у кого что было — любая тряпка сгодилась для неправдоподобного события. Рождение ребенка, живого и здорового, в этих обстоятельствах, когда кругом грязь и голод, и смерть выхватывает без разбора, смерть и кое-что хуже — издевательства, муки нечеловеческие — рождение нового человека перевернуло сознание присутствующих в плоскость сумасшедшей надежды, веры в неистребимость жизни. Подарило им немного спокойной радости, почти улыбки. Малка выкармливала сына, и кто чем мог подавал ей помощь.

Однажды в дом вошли несколько охранников с автоматами. Искали людей для работы — но это только объявили, а судя по тому, что их интересовали лишь девочки, можно было догадаться о цели поиска.
— Стой! — Охранник схватил за руку Раю. Она вырвалась и побежала по комнате, выскочила в соседнюю комнату, ее положили в угол, накрыли одеялом. Охранник бежал следом. — Стой! — кричал он по-немецки. Смазливая девочка пришлась по вкусу ему.
Подоспел на помощь еще один охранник. Наконец, они отыскали Раю, и охранник снова схватил ее, больно сжал руку. Поволок к дверям.
На дороге у него встала мама. Красавица Дора. Она сказала на его языке:
— Подождите... Она еще ребенок и ничего не понимает в том, чего вы хотите от нее. Я пойду с вами. Я вас удовлетворю, я все сделаю полностью... Оставьте ее.
Охранник, сердитый на Раю и не желающий терпеть дальнейших проволочек, грубо оттолкнул Дору. Несмело приблизились несколько человек и стали упрашивать. Тем временем Дора обратилась к другим охранникам, обещая им сделать для них все, чего только пожелают. Те о чем-то поговорили между собой и громко рассмеялись.
Рая почувствовала, что рука, удерживающая ее, немного ослабила свою хватку. Охранник был занят разговором с друзьями и переводил глаза на Дору — они что-то обсуждали веселое и гадкое, судя по выражению глаз. Рая высвободила свою руку и отбежала, спряталась за людей.
Через минуту к ней подбежала мама и заговорила торопливо и сбивчиво, вид у нее был растерянный, возбужденный, ненормальный. Рая с трудом могла понять, о чем она говорит.
— Прощай, доченька... Я не твоя... ты должна знать, что я не родная твоя мама. Если не выживу — спроси у папы... Прощай, не забывай меня.
— Мама, — повторила Рая.
Дора поспешно переместилась по комнате, попрощалась со всеми. Охранники с автоматами кричали ей, торопили.
Они вышли. Через секунду раздались крики, незнакомый истошный женский голос взвился вверх, пронзил Раю до глубины сознания, и она упала без чувств.
Тем временем фашисты выгнали жителей из дома, приказали встать вокруг того клочка земли, на который они бросили Дору, и смотреть. Смотреть! — не сметь отворачиваться!.. Для них это было изощренное удовольствие — наблюдать не только муки самой жертвы, но и тех, кто переживает за нее.
А Рая лежала мертвая — она не дышала, не двигалась. И кошмарный сон продолжался, к счастью, вне ее восприятия, вне ее памяти. Она умерла.
Фашист саблей — другие держали вырывающуюся Дору за руки, за ноги — аккуратно вынул ей глаз. А затем они сорвали с нее одежду, и тот же фашист отрезал ей груди. Она еще была жива и была в памяти. Она кричала, кровь залила ей лицо. Она вся была в крови. Фашист заметил колечко у нее на пальце: взмах — палец лег на землю.
Потом они добили ее. И что-то говорили в назидание другим. Но на своем языке говорили. Люди, онемевшие от ужаса, потеряли также и слух.

В гетто установилась процедура собирания и вывоза трупов. Каждая улица по очереди вывозила свои трупы, это происходило раз в три-четыре дня.
Раю сочли мертвой. Да и никаких сомнений не могло быть. В течение трех дней она не подавала признаков жизни, тело ее остыло, сердце не билось, дыхание не обнаруживалось.
Когда подошла очередь, подъехала подвода, Раю взяли и бросили на подводу, полную трупов. Трупы были замерзшие, как камни. Бесчувственное тело Раи со стуком опустилось на эти камни, Рая ударилась затылком и пробудилась. Отец, который стоял и смотрел, как ее увозят, схватил ее на руки и отнес назад, в дом, в тепло.
Жизнь продолжалась, но лучше было тем, кто не видел такую жизнь.
Рая постепенно поправилась. Единственно, от удара затылком ее мучили головные боли.
Симха, чтобы прокормить дочь, ходил по городу и искал и просил, а чтобы его не трогали, придумал тянуть ногу, будто хромой.
Так в общей сложности прошло три года. Случайно Рая познакомилась с парнем по имени Шимон — Шимон Шерман — он жил вдвоем с матерью. Установилась хорошая дружба. Шимон устроил себе лаз через проволоку и мог выходить за ограждение гетто. Там в подвале какого-то дома он нашел соль, по военным временам самую дефицитную вещь. Соль он менял на продукты, кое-что отдавал Рае.
Но как-то фашисты поймали его на страшном преступлении — он перелезал через проволоку наружу. Они скрутили его, привязали за руки к мотоциклу и устроили себе потеху.
Когда его отвязали и бросили, словно негодный ком тряпья, Шимон был без сознания. Он остался жив. Только все зубы были выбиты.
В 1944 году вошли советские войска. Освободили от существования, которому нельзя подобрать слово на человеческом языке. Избавили от непременной погибели. Гетто в Бершете ликвидировалось самым необычным образом — фашисты не успели уничтожить людей — люди сами вышли из гетто. Те, кто дожил. И Рая запомнила — сразу, как петушки, пошли с советской армией на запад, к своим домам.
Рая с отцом дошли до города Сороки, вошли в первый свободный дом и остались жить там. А брат отца Кива с женой Малкой и сыном Рувеном направились в Бельцы.

17. ОСВОБОЖДЕНИЕ

Волько Куперштейн принял небольшую столовую в двадцати километрах от прежнего лагпункта, в его же филиале, и стал работать на полусвободном положении — с пропуском, без режимного обязательного досмотра, без охранников. Майор не обманул, не забыл — выполнил свое обещание.
В поселке жили машинисты, кочегары, охранники, освобожденные и такие же, как Волько, полусвободные; они, главным образом, составляли клиентуру его столовой. На кухне работали повар и раздатчица. Справляться было нетрудно, и в свободное время Волъко надумал изготовить нечто весьма и весьма ценное для этих Богом забытых мест — мыло. Когда-то в Маркулеште у одного родственника он наблюдал процесс изготовления мыла, а тут и сырье оказалось под рукой: кости, из которых варили суп, а потом выбрасывали. Сначала мысль его шла по пути сожаления при виде зря пропадающего и как будто небесполезного материала. Как использовать эти отработанные кости? — Обидно, что приходится выбрасывать.
И тут он вспомнил о мыле. Он освободил один котел, загрузил костями и поставил вариться. Процесс варки продолжался очень длительное время, после чего требовалось добавить каустическую соду и дать остыть.
Затем Волько нарезал мыло на кубики — получилась почти фирменная продукция.
Волько не продавал мыло, нашел иное применение. Во-первых, раздавал жителям поселка. Когда наступили теплые дни, устроил на дворе возле столовой несколько зонтиков от солнца, привесил рукомойники и положил брусочки мыла: пожалуйста, все желающие могли умыться, привести себя в порядок.
Местная публика не могла нарадоваться на заведующего столовой.
По железной дороге имени И. Сталина разъезжал начальник Управления лагерей Воркутинского округа генерал Мальцев. Разъезжал на персональной дрезине. Осматривал свое хозяйство, свою вотчину, безусловным и бесконтрольным господином которой являлся — господином всех объектов, домов, поездов и всех людей, независимо от их положения. Это был человек, от слова которого зависела жизнь и смерть любого, оказавшегося на подвластной ему территории.
Однажды дрезина генерала Мальцева остановилась в поселке Волько. Мальцев слез с дрезины, прогулялся по поселку, свита сопровождала его. Он был крупный, несколько отяжелевший от сытой и пьяной жизни мужчина лет сорока пяти, с красным надутым лицом и коровьими водянистыми глазами. Внезапно его взгляд упал на зонтики и рукомойники подле поселковой столовой.
— Вам здесь что, Ялта? Курорт?! — грозно спросил генерал Мальцев, привыкший говорить требовательно и властно. — Кто это сделал?
Начальник поселка стоял тут же, бледный и перепуганный едва не до обморочного состояния. Подошли поглазеть на высокого и редкого гостя рабочие, машинисты паровозов.
— Вот он... — залепетал начальник поселка. — Зав столовой... это сделал...
Тут машинисты набрались смелости и стали говорить наперебой:
— Знаете, какой паренек...
— Он нам дает мыло...
— Старается... все делает по-честному...
Генерал Мальцев повернулся к Волько:
— Где берешь мыло?
— Я сэкономил... Кости надо выбросить, а я взял и в котле сварил... Добавил каустика...
— Умеешь, значит? — сказал Мальцев. — Выдайте ему подарок! — бросил он через плечо своим людям. И прошел, не оборачиваясь.
Офицер достал из портфеля десять пачек махорки, протянул Волько:
— Держи, и гордись — удостоился похвалы самого начальника Управления! — Он посмотрел на Волько с усмешкой и как будто с доброжелательным интересом.
— Спасибо... — Волько не курил и раздал махорку машинистам. Сигарета в северных районах ценилась на вес золота.
— Володька, ты — чистое золото. — Машинисты похлопывали по плечу, улыбались весело. — Человек!..
К концу сорок пятого года у Волько получился лишний год заключения, он все еще оставался бесправным, рабски зависимым зеком. И жаловаться было некому, и опасно было напоминать о себе — сколько случаев повторного суда и добавления второго срока пришлось видеть. Следовало ждать, тосковать и молчать.

28 марта 1946 года.
Еще несколько месяцев прошло. Двадцать восьмого марта закрутила пурга, как будто упал мороз, промозгло сделалось снаружи. В такую погоду сидеть бы в тепле, у печки, глядеть, как в поддувале переливается пламя над кучкой раскаленного угля, а бушлат накинуть на спину, чтобы защититься от холодного воздуха, долетающего от дверей и окон. И никуда не трогаться отсюда.
Но вдруг дверь в столовую отворилась, вбежал начальник поселка и подбежал к Волько — лицо возбужденное, глаза вытаращены.
У Волько оборвалось сердце.
— Срочно давай!.. Тебя вызывают в Управление... Тебя освобождают!
Всё! — как ударом обуха. Что он скажет? зачем прибежал? Всё отброшено. ОСВОБОЖДАЮТ!!! В мозгу, в сердце — одно слово, одна мысль. Это и не радость вовсе, это переворот души, сумасшествие, это — счастье.
Волько вскочил на ноги и ничего не успев сказать, ничего не подумав взять с собой, побежал к дверям и выбежал из столовой. Бросился к железной дороге, влез на насыпь и по насыпи, по неровным шпалам — побежал что было сил. Другой дороги в Воркуту не было. Двадцать километров — он не подумал об этом, он так долго ждал этой минуты, он должен был добраться немедленно, сегодня же, и получить подтверждение счастливой новости.
Услышал, догоняет паровоз. Знакомый машинист, один из тех, кому было за что испытывать к нему чувство благодарности, — затормозил.
— Куда ты, Володька?.. Чего ты бежишь по шпалам?
Волько рассказал. Его взяли на паровоз, и менее чем через час он въехал со всеми удобствами в Воркуту.
Он знал, куда ему идти, бывал раньше. Мимо деревянных домиков, которыми тогда в основном застраивалась Воркута, по заснеженным улицам, он добрался до ОРСа главного управителя всеми столовыми и ресторанами Воркутинского округа. Вошел в длинный дощатый барак и у двери с табличкой «отдел кадров» постучался.
Девушка кадровичка не стала с ним заниматься, словно знала заранее о его приходе, — направила к начальнику отдела кадров.
— А, Куперштейн... С сегодняшнего дня ты уже вольный, — проговорил начальник, роясь в своих папках.
— Вольный!.. Могу ехать домой?
— Не-ет. Ты должен подписать договор, что остаешься работать на пять лет вольнонаемным... Да не вешай носа — плата двойная. Нам нужны работники. Давай подписывай договор.
И начальник отдела кадров подсунул ему бумагу. Вольнонаемный, больше не зек — счастье; но еще пять лет здесь, на ненавистном Севере, — до каких пор он будет оторван от своих родных, от друзей, от учебы, к которой стремился все годы — годы! — и никак не мог осуществить своей мечты! Волько медлил, не ставил подписи. Начальник увидел, что он колеблется.
— Подписывай, подписывай, Куперштейн. Все подписывают. — Суровый голос, не допускающий возражения, взгляд недобрый, угрожающий.
Волько взял ручку, подписал договор — приговор, сказал он мысленно. С тяжелым чувством вышел из отдела кадров. Вышел наружу, потолкался возле ОРСа, не зная, на что решиться. Потом вернулся назад, в барак, и направился к кабинету начальника ОРСа.
Его впустили. Он увидел сухощавого пожилого еврея со строгим и злым лицом, который не смотрел в глаза, смотрел как будто мимо, не желая даже взглядом соприкоснуться с собеседником. Выслушав Волько, Циглер сказал:
— Мы о тебе знаем. Знаем, что ты хорошо работал. Такие, как ты, нам нужны... Отправляйся к себе, работай дальше... Нет, нет, нет, никаких не может быть разговоров — дело решенное. Отправляйся, Куперштейн.
И Волько работал в той же столовой дальше. Теперь как вольнонаемный. У него был документ, разрешающий свободное передвижение. В нерабочее время он ездил в Воркуту — все-таки город, улицы, клуб. Появились знакомые ребята.
Не давала покоя мысль: как уехать отсюда? Однажды он записался на прием к генералу Мальцеву — хозяину всего и всех. И день приема настал.
В просторном кабинете на втором этаже деревянного, но большого и по-особенному отстроенного дома — генерал стоял у окна и вначале словно не замечал робкого посетителя.
— Здрасте, — произнес Волько.
— Что? что? — Налитое красно-кирпичное лицо генерала обратилось к Волько.
— Вы меня, наверное, знаете... Подарок сделали...
— А, мыловар. Такие работники мне нужны! Я все-все помню...
— А как же учиться? Я хочу учиться. Я вольный — почему мне еще пять лет дали?
— С тобой заключили договор. Будешь у нас учиться. В Горном техникуме. Получишь квартиру, женишься. Иди. Всё!
Нашли незаменимого работника! думал Волько с отчаянием. Непробиваемая стена. И нет выхода? так и гнить мне здесь еще пять лет? А за это время что еще случится? Что предпринять?
Один из приятелей подал совет:
— Пойди к прокурору города. Она еврейка. Жена Мальцева.

Девочка-секретарша спросила:
— К кому?
— Хочу к прокурору, — сказал Волько.
— Вот, можешь пройти к ее заместителю.
В «предбаннике» стоял стол секретарши, а налево и направо вели две двери. Она указала направо. И тут же из полуоткрытой этой двери раздался зычный мужской голос:
— Люся! зайди ко мне. — Секретарша поспешно пошла на голос.
Волько действовал по наитию. Он быстро пробежал расстояние до левой двери, схватился за ручку и рывком потянул на себя. Громадный кабинет, в глубине — массивный стол, а за ним женщина; он ее почти не видел от напряжения, он просто знал, что это та, что нужна ему. Он уже слышал торопливые шаги у себя за спиной, сейчас секретарша выставит его отсюда. И, обращаясь к женщине за столом, он быстро проговорил на идиш:
— Их вил реден мит ах. (Я хочу говорить с вами)
— Ты почему здесь!.. Выйди немедленно!.. Разве тебе разрешили!.. — Секретарша вбежала в кабинет и руками стала выталкивать Волько.
— Оставь его, — сказала прокурор. И, обращаясь к Волько: — Заходи.
Секретарша ушла. Он закрыл дверь. Приблизился к столу, поздоровался.
— Садись. Я слушаю тебя.
Он ей все рассказал — как хотел учиться, перебежал в Советский Союз... Но про Шомер-а-Цаир, братьев в Палестине умолчал: опыт — великое дело. Она подробно записала его рассказ, имя, место проживания и работы.
— Получите ответ, — сказала она. Красивая женщина, породистая, с строгим лицом, одетая в форменный китель с погонами; глаза были миндалевидные, карие, еврейские глаза.
Прошло два месяца. Волько работал и не знал, ждать чего-нибудь или не ждать. В один прекрасный день его вызвали в отдел кадров ОРСа.
— Получено письмо от прокурора Мальцевой. Можешь уехать...
— Могу?! — Волько подскочил, словно готовый немедленно бежать на поезд.
— Но ты должен подписать обходной лист и сдать мне. Иди к начальнику ОРС.
Он пошел к Циглеру.
— Дайте человека, я ему передам столовую...
— Что! — со злостью закричал Циглер, не глядя ему в глаза: — У меня нет никого!.. Иди, жди!
Ах, вот как! тоже со злостью подумал Волько. Он решил, что самодурство начальника ОРСа — не то препятствие, которое нельзя преодолеть.
И он стал узнавать, по какому адресу живет Циглер. Узнал, и рано-рано утром встал будто на часах у его дома. Мерз на холодном ветру, прятался за углом и ждал. Наконец, подъехали сани, запряженные лошадью, Циглер вышел, сел в сани и уехал. Волько обождал еще несколько минут. Затем вошел в дом.
Его встретила маленькая, щупленькая пожилая женщина с длинным носом — настоящая еврейка, подумал Волько. Он поздоровался на идиш, и затем весь разговор продолжался по-еврейски. Женщина предложила ему снять бушлат, сесть. В продолжение рассказа Волько ее доброе лицо меняло выражение от жалостливого до необычайно гневного.
— Ах, он негодяй!.. Бандит какой! — ругала она мужа. — Несчастный! Вот я ему задам!.. Идите спокойно — все наладится. И чтоб все теперь было у вас хорошо.
— Да, но он такой строгий... Говорит, такие люди нужны — подумаешь, незаменимый.
— Идите здоровый, все будет хорошо. Я вам обещаю. — Доброе-доброе лицо все в морщинах и большие ласковые глаза — Волько запомнил на всю жизнь.
Через два дня вызвали его в ОРС.
— Пожаловался на меня? — угрюмо спросил Циглер, избегая встретиться глазами.
— Да я не жаловался... Просто... учиться надо, я столько лет ждал...
— Давай подпишу, — сказал Циглер.
Это был счастливейший момент! Он мог ехать. Он был по-настоящему свободен.
Редко шли пассажирские поезда, достать билет оказалось так же тяжело, как получить разрешение в ОРСе. Помогли знакомые железнодорожники. В отделе кадров выдали, вместо паспорта, бланк по статье номер тридцать девять: минус крупные города и местность вблизи государственной границы, то есть запрещение на проживание в указанных местах. Но — это потом разберемся, а сейчас еду! Еду домой!
Он не подозревал, насколько ему повезло. Еще миллионы людей, ни в чем неповинных, — не десятки и не сотни тысяч — миллионы (!) оставались на погибель в тюрьмах, в лагерях здесь, в Воркуте, на Урале, и на далекой страшной Колыме, и по всему необъятному Советскому Союзу. Они оставались на каторге, им предстояло мучиться, надеяться, умирать еще приблизительно десять лет, когда откроются ворота лагерей и тюрем и многие проведут в этом аду по пятнадцать и двадцать лет; миллионы не дожили до освобождения.

18. СУДЬБА

Будто на счастливых крыльях — Волько ехал в поезде и приехал в Москву. Июль сорок шестого. Послевоенная Москва кишела людьми. Огромный город, троллейбусы, автобусы, трамваи. Разноцветная толпа на улицах. Асфальтированная мостовая и тротуары. Высокие каменные здания. Дворцы. На это стоило посмотреть, впитать в себя после столетнего, казалось, барачного, угрюмого северного пейзажа. Нет овчарок, охранников с винтовками, колючей проволоки, вышек — не верилось, что он в Москве.
На Курском вокзале толпы людей в ожидании поездов спали вповалку. Здесь была словно особая зона — грязь, теснота, тяжелый запах. Ничего общего с той красивой жизнью, которую можно было наблюдать на московских улицах и площадях. Вокзал чем-то сильно напоминал барачную лагерную жизнь.
Волько захотелось посмотреть Москву, остаться на несколько дней.
Но что делать с деревянным чемоданчиком? Не таскать его с собой. Он подсмотрел, на вокзале, возле двери железнодорожной милиции, красная железная лестница вела наверх, на крышу вокзала. Подумал, рискну, оставлю на крыше, вроде бы не должны воры промышлять рядом с милицией. Залез наверх по лестнице, поставил чемодан в закутке, за выступом, и со свободными руками спустился вниз. Здесь был фонтанчик, он помылся. На нем был приличный костюм, и он мог гулять теперь по Москве, по центру, не выделяясь из толпы всех прочих свободных людей.
Костюм он смог купить таким образом. Еще в Воркуте, накануне отъезда, Волько купил на память национальную одежду ненца: единый меховой комбинезон с чунями и капюшоном. В Москве он понял, что ненецкий костюм, образно говоря, не является предметом первой необходимости. Он его продал на толкучке, а взамен купил себе в магазине этот костюм. Зашел в парикмахерскую, там ему помыли голову, постригли. Он ощутил прекрасную легкость свободного человека.
Вот только в гостинице случилась неудача. Без паспорта, с бланком по статье тридцать девять, с ним не захотели разговаривать. Речи не могло быть о том, чтобы поселиться в гостинице. Но он не огорчился. Пошел дальше бродить по Москве.
Вечером вернулся на вокзал. Осмотрелся, никто не наблюдает за ним, поднялся по лестнице на крышу. Чемоданчик стоял на месте. Волько постелил тряпки, что оказались при нем. Лег и уснул сном усталого, довольного жизнью человека.
Утром спустился вниз, умылся в фонтанчике и отправился на прогулку по Москве. Так он прожил несколько дней, пока не решил, что хватит, пора ехать в Бельцы, домой.

На Киевском вокзале, откуда отправлялись поезда на Кишинев и Бельцы, билетов не было. Люди лежали по две недели. Именно так ему сказала кассирша в окошке, но когда он показал ей свой бланк, она изменила тон:
— Что ты тут делаешь? Тебе запрещено находиться — ни одной минуты!.. Иди в офицерскую кассу.
Хоть какая-то польза от этого бланка, подумал Волько и пошел в офицерскую кассу. Сразу выдали билет, и он без приключений доехал до Бессарабии, которая теперь называлась Молдавией.

Волько смотрел в окно. Маркулешт. Родное местечко. Полностью разрушенное. В это время на соседнем пути остановился встречный поезд.
— Гляди, Лева твой! — Знакомый, который подсел в Кишиневе, показал на платформу.
Волько спрыгнул, Лева увидел его, закричал, называя по имени. Они обнялись. Лева плакал.
— Мы уже сделали кодеш по тебе, — сквозь слезы говорил Лева. — Что с мамой будет. — Он пересел в поезд Волько, и они поехали в Бельцы.

В первую же субботу Лева устроил банкет. Все жили у него — мама, сестра, теперь Волько. Он работал заведующим складом мебельной фабрики.
Многочисленная родня, дяди, тети, друзья Волько — приходили посмотреть на него, поговорить. Он все рассказывал откровенно, ничего не скрывая. Да люди сами уже разобрались, что к чему, почти не удивлялись.
Через день он поехал в Сороки навестить техникум, отыскать тамошних друзей. Никого из молодежи он не встретил. Только старшее поколение осталось. Брат лучшего друга — фотограф Розенблат сказал сокрушенно:
— Погиб на войне... — Сидели, говорили. — Когда ты убежал, такой был шум!.. Стрельба. Жандармы. Думали, убили тебя... Будешь жить теперь две жизни — такая примета...
Но Волько уже некоторое время не слушал его, отвечал машинально. Он увидел на застекленной витрине фото незнакомой девочки, красивой девочки: жакет, белый воротничок, в ее скромной красоте была необъяснимая прелесть, глаза смотрели серьезно, казалось, в их отблеске проглядывает ее прекрасная душа.
— Кто эта девочка? тоже сорочанка?.. Что-то я не помню.
— Нет, она живет с отцом, с мачехой, они из Згурицы. Она одна у отца.
— Вы мне этот портрет продадите? — неожиданно сказал Волько.
— Как это так?
— Продайте мне один. Я никому не покажу. Я не подведу вас.
— Нельзя такие вещи без разрешения хозяина делать.
— Хорошо. Скажите мне, сколько я должен заплатить.
Розенблат колебался. Наконец, он открыл ящик стола, порылся в нем и протянул Волько фотокарточку.
— Смотри не подведи меня. Неудобно... без разрешения...
Волько взял портрет и попрощался. Облик красивой девочки заполнил его воображение.
Как ее отыскать? На улице он встретил парня в солдатской шинели, в кирзовых сапогах. Они замедлили шаг, стали вглядываться друг другу в лицо. Оказалось, парень тоже из Маркулешта, вернулся с фронта, а там все разрушено, он живет у дяди в Сороках.
Волько показал ему фотографию, но парень не знал, кто это. Как отыскать? как познакомиться? спросил Волько.
— Знаешь что? В субботу в медицинском техникуме танцевальный вечер. Встретимся с тобой и пойдем на танцы. Там увидим. Договорились?
Волько никогда в жизни не танцевал.
— Договорились, — сказал он.
И вот суббота. Светлый зал. Много молодежи. Музыка. Он сразу увидел ее в толпе. Фронтовик подошел, спросил, Волько показал ему. Через минуту он уже был представлен большой компании, и фронтовик знакомил его с Раисой.
Зазвучало танго, все убежали танцевать. Волько сел на стул и стал смотреть.
— Володя, ты не танцуешь? — спросила какая-то полузнакомая девочка. — Извини, я оставлю боты свои?
— Пожалуйста, пожалуйста, — охотно откликнулся Волько.
Подошла другая девочка:
— Володя, можно оставить муфту? Покараулишь?
— Ой, Володя, ты не танцуешь — я оставлю сумочку.
— Пальто...
— Еще пальто и шаль...
Он сидел, заваленный одеждой, тем более, что все уже оценивали его, как непременного караульщика, и рады были воспользоваться предоставленной возможностью потанцевать налегке. У него кипело на душе так сильно, что когда танцы закончились, он выхватил из середины кучи серое пальто и бросился к Раисе, не заботясь остальными вещами. От волнения он не заметил, что подает пальто рукавами вперед, и обругал себя: так опростоволоситься — даже пальто не подал как следует.
Они вышли и пошли вместе по улицам. Было тихо, спокойно в вечернем городе, а внутри будто звенела натянутой тетивой напряженная радость встречи, даже привкус у воздуха сделался новый, пульсирующий и вместе с тем умиротворенный: Волько чувствовал себя как чувствует путник, достигший, наконец, цели, к которой тяжело и много-много времени добирался, но еще не знает, что ждет его в этом месте его упований.
— Можно будет... еще встретиться? — спросил Волько. Рая кивнула. — А куда мне прийти?
Она назвала адрес. Он проводил ее. На следующее утро, в воскресенье, он уехал обратно в Бельцы. И начиная с этого вечера каждый свой выходной день он ездил в Сороки. Через некоторое время Волько познакомился с отцом и мачехой Раи.

19. СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ

Когда поселились в Сороках — после страшного Бершета — Рая, пройдя за один год два класса средней школы, закончила семилетку и затем поступила в медицинский техникум на акушерское отделение. Шимон Шерман тоже жил здесь и тоже учился в техникуме, но на молдавском, а Рая была на русском обучении.
Первое время жили очень трудно и бедно. Не было самых необходимых предметов домашнего обихода — одеял, тарелок, кастрюль. Отец пошел работать, чтобы прокормить себя и дочь, много разъезжал по командировкам. Однажды он заехал в Марамоневку, ту деревню, в которой они поселились перед началом войны. Крестьяне вернули ему все. Даже золотые часы принес человек; отец сунул ему их в тот момент, когда его и Дору угоняли фашисты из деревни.
Рая неожиданно сделалась большой хозяйкой. И не знала, что надо делать со всем этим внезапно свалившимся на нее добром — сковородами, подушками и прочими вещами. Старалась учиться у людей. Совмещать учебу и хозяйство было невероятно тяжело. Отец видел это. Однажды он пришел домой с женщиной:
— Познакомься, Раечка. Твоя будущая мать. Тебе станет легче, ты сможешь теперь только учиться и добьешься того, чего хочешь... — Ему в тот год исполнилось пятьдесят лет.
Обернулось все для Раи новыми заботами и переживаниями — «мать» оказалась типичной мачехой. Вместо помощи и облегчения — она принялась командовать: тут не сделала, не так сделала... Целый день проходил в хозяйственных хлопотах под надзором злой женщины. Заниматься удавалось лишь по ночам. В довершение всего Рая стала замечать, как мачеха ловит любой момент, чтобы выдать ее замуж буквально за каждого, чтобы избавиться от нее. У них была разница в возрасте двадцать лет, всего только, и что там происходило в душе этой еще нестарой и тоже много пережившей женщины — трудно было понять: она тоже провела всю войну в концлагере, там потеряла мужа, ребенка...
Были ссоры, попреки — будто Рая не в своем доме жила и не со своим отцом. Она плакала молча, отцу не рассказывала ничего.
Очень сильно помогал в учебе все тот же Шимон. Они дружили, у них была хорошая дружба, общее пережитое сблизило их. Но они никогда не говорили, не вспоминали о том аде.
Посреди всех этих событий Рая познакомилась на танцах с Волько.

У брата Левы, работавшего заведующим складом мебельной фабрики, было много знакомых. Он устроил Волько рабочим тоже на склад в железнодорожный ОРС. Но было одно препятствие — у Волько не было прописки, а с бланком по статье тридцать девять нечего было мечтать получить прописку и паспорт.
Нашелся человек, который за деньги мог устроить это дело. Порядок получения паспорта был такой, что сначала человек должен был встать на учет в военкомате и получить военный билет, а затем уже с военным билетом идти в паспортный стол милиции.
— Подойди в военкомат, — сказал устроитель через какое-то время, — в третье окошко. Назовешь свою фамилию и получишь военный билет... Но — сиди тихо.
Волько так и сделал, пришел в военкомат, встал в очередь. Ни с кем старался не вступать в разговоры, что не так-то легко ему удавалось при его общительности и при той послевоенной толкотне, которая здесь особенно сказывалась. Постоянно появлялись новые лица — веселые, возбужденные, но на всех был некий налет многолетнего труда, измождения, переживаний и потерь.
Тут были приехавшие из завоеванной Германии, на год в ней задержанные после Победы, из далекой Манчжурии, из Забайкалья с его дикими морозами, из Закавказья — из таких мест, о каких и не слышали раньше: все перемешала война.
Неожиданно кто-то стукнул Волько по плечу:
— Скажи, друг, в это окошко мне? Я был заключенный.
Волько обернулся. Позади него стоял высокий, плечистый человек с крупными чертами лица, с обветренной, задубелой кожей.
— Где ты сидел? — спросил Волько, забыв все предостережения и всю подпольность своего присутствия здесь.
— Моя фамилия Гаммерман... — И он стал рассказывать...
В последний момент, в самый последний, Волько удержался от возгласа. Он взял себя в руки, но возбуждение уже овладело им; он сказал:
— Знаешь что, Гаммерман. Давай получим военные билеты, а потом кто первый получит, обождет у входа. У меня к тебе разговор есть. Интересный.
— Да? — Гаммерман посмотрел ему в лицо. — Давай.
В подвале этого же здания размещалась пивная. Они встретились, и Гаммерман сразу потащил Волько туда. Заказали пива.
— Слушай, — сказал Волько, — ты в тюрьме в Виннице сидел? В четвертой камере сидел?
— Да! А ты?..
— Ты мою муху получил! — выпалил Волько. И оба они пришли в восторженное состояние. Гаммерман буквально бросился на Волько — обнимать и целовать.
— Эй! бутылку вина! — закричал он. И стал говорить без перерыва, громко, привлекая общее внимание. Так как Волько пил мало, он по существу один выпил всю бутылку и тут же закричал: — Еще вина! Эх! какого друга встретил!..
А Волько уже думал не без тревоги: и чего я попал с этим Гаммерманом — он пьяница, трепач, мне еще паспорт и прописку получать надо. Он следил за тем, как хмелеет его бывший адресат, и тосковал. Но такая невиданная встреча — это было событие! Словно колесо судьбы крутилось со смыслом, все предвидя заранее, планируя и предопределяя на далекие годы вперед.

И вот, наконец, он держит в руках паспорт, он полноправный гражданин Советского Союза. Может работать, может учиться, может жить всюду, где пожелает. И в это время мать ему сказала:
— Почему бы тебе не жениться. Ходят свахи, предлагают. Тебе двадцать шесть лет. Нет, нет — пора жениться. А то останешься старый холостяк.
— Мама, я семь лет сидел. Теперь я хочу семь лет отдыхать, гулять, учиться. Я хочу учиться. Я еще чего-нибудь добьюсь.
— Зачем ты каждый раз ездишь в Сороки?
— Да так. Друзья есть... учились вместе...
Мать понимающе посмотрела на него, и ничего не сказала. Но время от времени возобновляла уговоры свои, рассказывала, каких девушек предлагают свахи.
— Ай, ай, какая красавица. Какая хозяйка. Какая чистюля... Ты должен пойти посмотреть.
И Волько, хороший сын, чтобы не огорчать маму, согласился. Пошли втроем — он, сваха и золовка, жена Павлика. Золовку он взял на всякий случай, интуитивно желая иметь при себе третье лицо для поддержки и для независимого мнения, чтобы мама не обвинила его в привередничанье.
Как мама обрадовалась! Как будто сын подарил ей праздник, как будто, можно подумать, он сыграл свадьбу и, более того, подарил ей уже внука и она нянчит его.
Пришли к невесте. Поздоровались. Волько один раз посмотрел на толстую бабу с жирными щеками и больше не поднимал своих глаз. Но надо было соблюсти приличия. Сидели, разговаривали. Мать невесты стала завлекать. Сваха помогала; для нее не существовало никаких чувств, никакого представления о внешности, о привлекательности, ее заботило только быстрее сделать свой гешефт. Рассказали о том, где работает невеста, сколько получает, какая квартира и сколько за нее можно сегодня взять, какие отрезы у них — и эти последние стали даже доставать и показывать, чтобы было нагляднее. Волько сидел, как на раскаленных угольях. И когда запас приемов завлечения иссяк — толстая баба вдруг потянулась куда-то вниз, в стол, и, вынимая колоду карт, произнесла густым хриплым басом извозчика:
— Будем играть?
— Нет, нет! — подпрыгнул Волько. — Мы должны уходить. Идем, идем, — заторопил он золовку. Та, с трудом удерживаясь от смеха, попрощалась, и они вышли. На улице она дала волю своему веселью, смеялась всю дорогу до дома, а там мама уже ждала результата с нетерпением, и неудача не обескуражила ее. Волько понял, что подобные походы и встречи не прекратятся. Тогда он решился, наконец: — Мама, ты знаешь что. Я в Сороках встретил девочку... Я влюбился...
— А, вот почему ты ездишь каждый раз... Я догадывалась. Друзья, говоришь?..
— Мама, поезжай познакомься, увидишь сама. Если ты скажешь нет — будет нет. Я хороший сын, от своего слова не откажусь. Остановишься у родственников.
— Хорошо, — сказала мама. И Волько проводил ее поездом до Флорешти, там посадил в автобус-развалюху, который шел прямо в Сороки.
А сам вернулся домой и пошел на работу.

Мама Волько, приехав в Сороки и действуя по старинке, без всяких этих глупых ненужных сомнений, — даже и не заглянула к родственникам, направилась прямо по адресу к Рае. Дома была мачеха, Рая должна была вернуться из техникума через несколько часов.
Познакомились. Поговорили о жизни, о том, о сем. Мачеха занялась чем-то по дому, принесла дрова. Мама подсела к печке и сказала, что поможет мачехе, а та пусть делает чего ей надо. Рая, придя домой, увидела незнакомую женщину, которая сидела у них и топила печку, словно так оно и должно быть. И эта женщина сказала, что она мама Волько.
Они сидели и долго-долго разговаривали. Весь вечер. В те времена не было телевизоров, не было видеомагнитофонов и просто магнитофонов — люди умели и любили разговаривать. Наконец, мачеха сказала:
— Куда вы пойдете?
— Нет, я никуда не пойду, — сказала мама, — я остаюсь здесь.
— Здесь? — удивилась мачеха. — Да-а... у нас здесь негде.
— Я буду спать с Раей.
Вот так все и повернуло в ту сторону, в какую надо.
Волько, с нетерпением ожидавший возвращения матери, спросил, лишь только встретил ее:
— Ну, мама, что ты скажешь?
Мама ответила, спокойно и светло улыбаясь:
— Ты был на небе, и ты выбрал себе ангела.

20. ЖИЗНЬ

Свадьбу сыграли в Сороках. Лева устроил машину с мебельной фабрики, привезли всех родственников.
После свадьбы Рая вместе с Волько переехала в Бельцы. Все тот же Лева снял им квартиру, натаскал мебель, постельное белье, ковер. Рая перевелась в медицинский техникум в Бельцах. Волько работал. Многочисленные родственники Волько приходили к ним в гости — и они тоже навещали их. Это было счастье: большая, дружная семья — то, чего так не хватало Рае; с прежним одиночеством было покончено.
Как-то, когда они были дома, постучал к ним один из тех бродячих живописцев, что по фотографической карточке рисуют за пару рублей портрет человека. Рая сказала Волько — я сделаю портрет мамы. Конечно, сделай, сказал Волько. Она ушла в другую комнату за фотографией, а Волько остался наблюдать, как живописец приготавливается к работе.
Возвратилась Рая, неся в руке фото... и Волько вдруг увидел, что она протягивает живописцу фотокарточку не Малки, родной своей матери, — а Доры! Он посмотрел в лицо Раи, оно было обычное, ни тени колебания в глазах или в тоне голоса. Он ничего не сказал, постарался скрыть удивление, понимая, что прикоснуться к запретным струнам — это значит внести смущение в душу Раи.
В 1948 году, когда у них родилась первая дочь, ее назвали Дорой.

Года через три они переехали во Львов, там у Волько жил брат, и он помог устроиться на ткацкий комбинат — сначала ткачом, потом Волько сделался художником, и позднее мастером цеха. Рая работала акушеркой в родильном доме. С невероятными трудностями Волько достал чердачное помещение, одну комнату — с жильем во Львове было тяжко. Сделали ремонт. Лишь через четыре года удалось поменять этот чердак на хорошую квартиру в центре города на втором этаже благоустроенного дома.
В марте 1953 года умер Сталин. По официальной версии, событие это сопровождалось ритуалом неслыханной скорби, как если бы солнце упало на землю или земля на солнце, словом, как конец света. И многие люди, большинство, не понимая своего будущего, тревожась за него, веря той пропаганде, которая опутывала психику каждого советского человека с беспрецедентным нажимом ежеминутно на протяжении многих лет царствования кровавого диктатора, — многие люди искренне переживали его смерть. Весь штат ткацкого комбината выстроился на траурный митинг. Волько оказался рядом с начальником цеха Зингером, немолодым человеком, отсидевшим в сталинских лагерях десять лет. Люди стояли в шеренгу по стойке смирно, с печальными, унылыми лицами. Все молчали. Вдруг Волько увидел, как Зингер плачет и слезы текут по его щекам.
Через несколько минут церемония закончилась, все разошлись. Волько подошел к Зингеру.
— Скажи, почему ты плакал?
— Такой человек... Такой человек...
— Как это можно? — с гневом сказал Волъко. — Я не боюсь, если ты потом расскажешь, я все равно скажу тебе... Я радуюсь...
— На Сталине все держалось. Что теперь будет? — вопросил Зингер. — За Сталина — в бой шли... за него жизнь отдавали.
— Что ты глупости говоришь? Как так за Сталина? Ты сидел в темной яме десять лет... Я попал в темную яму. И — плакать о нем?.. Я радуюсь!
Никаких последствий этот разговор не имел. Зингер не донес на него.

В 1956 году мама Волько уехала насовсем в Израиль, он провожал ее до границы. В связи с венгерскими событиями, никого через границу не пропускали. Их повернули назад, и Волько с мамой поехали в Вильнюс. В аэропорту скопилось столько народа, что пришлось неделю ждать, и ждали бы еще неизвестно сколько, если бы он не догадался дать взятку начальнику аэропорта. Мама благополучно улетела. Через год она прислала Волько вызов-приглашение на постоянное жительство в Израиль.
И он начал хлопотать. Печально знаменитая организация ОВИР требовала оформить разные анкеты — десятки документов и анкет пришлось составить и подать. Отказали. Снова оформление, и новый отказ — так несколько раз.
В начале шестидесятых годов в Советском Союзе, как очередная чумная эпидемия, прокатилась волна арестов и расстрелов всякого рода дельцов, махинаторов в торговле и промышленности. Слов нет, у каждого режима, у каждого государства имеются свои законы и установления — предположим, запрет на частный бизнес: нарушители подлежат уголовному преследованию, наказанию. Но во всяком деле должна быть некая соразмерность, и она-то характеризует лицо данного режима, данного государства. Присуждение к смертной казни, к расстрелу людей, повинных в том, что они скопили богатство, драгоценности даже и нечестным путем, — мера, достойная диких и нецивилизованных сообществ, — хотя подобные люди мало симпатичны. Мера неадекватная совершенному проступку. Мера, показывающая, насколько правители такого государства не уверены в его прочности — что и подтвердилось в действительности полным его развалом и уничтожением правящего режима со всей его идеологией.
Один пример преступного махинаторства. В Москве фабрика детских игрушек должна была изготавливать плюшевые игрушки. Небольшая партия плюшевого товара перевозилась с фабрики в магазин и обратно, а может быть, пересылались только лишь квитанции и накладные. Получали по государственной цене плюш и отправляли его весь целиком налево — по цене, многократно превышающей отпускную. Весь навар шел в карман махинаторам.
В число преступников, казненных по обвинению в частном предпринимательстве, попали и люди невиновные, как это часто случалось в Советском Союзе, и люди, которые нарушили пещерное и отсталое законодательство, но ничего и ни у кого не украли, проявив необыкновенную изобретательность, создали на пустом месте доходные предприятия, принесшие пользу не только им, но и обществу, не говоря об их работниках, — то есть люди, заслуживающие не казни, а почетного приза.
На ткацком комбинате было привлечено к суду большое количество работников, шестерых расстреляли.
Но года за два с половиной до начала этой эпидемии расстрелов Волько ушел с комбината и организовал в районе капроновый ткацкий цех — будто судьбе угодно было за все прошлые беды поменять отношение к нему на благосклонное. Предприятие получилось очень выгодное и вполне безобидное: валютными делами, золотом, бриллиантами Волько не занимался, испытывая к нечистым спекуляциям врожденное отвращение.
Цех в районе Волько организовал совместно с своим другом еще по Маркулешту — Мишей и его родным братом Борисом. Последний имел связь с человеком из КГБ, от которого зависело получение подписи на разрешении на выезд в Израиль. Было оговорено, сколько надо заплатить. Волько подал документы в ОВИР. Миша и Борис тоже подали.
В продолжение этих хлопот и новых надежд на их благополучный исход, Борис, а за ним и Миша были арестованы. В последующем суд приговорил их к расстрелу, который заменили им на пятнадцать лет заключения. Через несколько лет они вышли на свободу: деньги многое могут.
Оборвалась связь с КГБ. Прошло два месяца после ареста Миши и Бориса. Однажды Волько лежал дома с ангиной. В дверь позвонил парень, он работал в соседнем мясном магазине, и Волько иногда покупал у него мясо, переплачивая несколько рублей за хорошую часть. Поздоровались.
— Заходи, садись.
— Один человек хочет встретиться с тобой. Но ты должен знать — этот человек из Комитета Госбезопасности. Ты согласен?
— Пожалуйста.
— Тогда он назначит день и час, я тебе передам.
Волько рассказал о визите Рае.
— Выйди за мной, на всякий случай. Я его не знаю. Может, хотят отвезти меня на улицу Дзержинского. Чтоб вы знали, где я делся. — На этой улице во Львове помещался КГБ.
Рая занервничала, заохала. Волько был абсолютно спокоен, постарался внушить спокойствие ей. В назначенный день он подошел к человеку в штатском и со свертком в руках, обернутым в желтую бумагу.
— Вы меня ждете?
— Вы Куперштейн? — спросил человек. — Пойдемте.
Они пошли по узеньким улочкам, в старом Львове с его старинными домами, двориками и переулками было где затеряться.
— Что вы знаете о Боре и Мише? Что за люди?
— Вы хотите со мной беседовать, — сказал Волько. — А эта авторучка у вас в кармане — это не микрофон?
— Пожалуйста, отдаю вам... — Он протянул Волько авторучку. — Борис передал мне ваши данные, вы хотите ехать к маме... Мне все надо знать о них. Что за люди? Там сейчас следствие. Могут рассказать о других?
— Миша и Боря — эти люди сталь. Они умрут, не расколются.
— Найдите способ. Узнайте точно, как они, что у них. Мне это важно. И для вас я тоже смогу сделать много полезного.
Позднее, вечером, выяснилось, что Рая от растерянности, от рассеянности потеряла их на узеньких львовских улочках.
Для Волько сделалось понятно, что волнует человека из КГБ. Они встречались потом много раз, человек не спешил довериться Волько. Только когда в десятый раз прощупал его, убедился в его надежности, он решил подарить ему свое доверие. Никаких адресов, телефонов между ними не существовало. Даже имени-отчества человека Волько не знал, между собой и Раей прозвал его «а хусн» (жених).
А хусн назначал встречу через два дня в определенном месте. — Нет, говорил Волько, давайте лучше не здесь, а там. — Почему? — Здесь знакомый живет, может меня увидеть. — Хорошо, молодец, и а хусн соглашался перенести место встречи.
Наконец, после пятнадцатой, может быть, встречи он сказал Волько:
— Боря дал мне адреса нескольких человек. Вот эти люди. Узнайте, как и что у них, актуальна еще их просьба о выезде?..
И еще через несколько встреч, когда Волько выполнил для него эти поручения, он сказал, что Волько может зайти в ОВИР, там его ждут оформленные на его семью документы. Все сработало в точности. Волько мог ехать в Израиль. Но на брата Павлика, чьи документы были также поданы, разрешение не пришло.
При встрече а хусн разъяснил, что дочь Павлика встречается с парнем, и тот «болтает».
— Надо теперь время. Пусть пройдет время. И посоветуйте им, чтобы не болтали...
Заходя несколько раз в ОВИР, Волько встретил там опять... Гаммермана. Тот обрадовался и пытался затащить его выпить; он тоже ехал в Израиль.
Волько, Рая и две дочери — младшая Рахель родилась в 1958 году — собирались, упаковывали вещи, они, наконец, ехали! Через девять лет отказов.
Спустя время смогла выехать сестра Волько, а еще немного позднее выпустили и брата Павлика с семьей.

В 1966 году Волько навсегда покинул Советский Союз. Ему исполнилось в ту пору сорок пять лет.

1994