Назарович

Роман Литван
Ирине

Назарович было его отчество, он так представился мне, и я сразу же получил возможность заметить, что так к нему обращаются все окружающие. Видимо, такие здесь были традиции, что и меня он стал называть неизменно Ильичем, и только молодую жену мою звал по имени. Ему было лет шестьдесят пять, а мне в ту пору не исполнилось пятидесяти, но как он быстро устроился со всеми на ты, то и я с ним сделался на ты, и вообще ласковой улыбкой, немного как будто заискивающей, глазами, лицом, мягким голосом он настолько понравился мне, что я в него чуть-чуть не влюбился. Его щуплая, сухонькая фигура, его общительность и доброжелательность рядом с необыкновенно крупной, могучего телосложения женой, всегда немногословной и хмурой, производили какое-то жалостливое впечатление, еще более располагающее к нему.
Когда я впервые отворил калитку и прошел в их двор, я застал хозяев посреди многочисленного общества. Они сидели за большим столом и обедали на открытом воздухе.
Так могло показаться со стороны, что это все большая семья, тесно сплоченная и единая. Веселые, непринужденные реплики, общий разговор, когда я подошел к ним, а они сидели с тарелками и мисками, одинаково полными горячего, красного, украинского наваристого борща, и с аппетитом проглатывали ложку за ложкой, я обессиленно подумал, что если и здесь сейчас нам не повезет, я пошлю всю эту прекрасную Бердянскую Косу и наше многочасовое мотание по жаре ко всем чертям, сажусь в машину, возвращаюсь обратно в город Бердянск, где в первой попавшейся забегаловке начну проглатывать ложку за ложкой, где-нибудь в тени и прохладе, расслабленно и отдохновенно, как эти люди, сидящие на открытом воздухе.
А там будь что будет.
В конце концов, в такую-то погоду можно одну ночь и на скамейке в скверике.
Угрюмая хозяйка вначале ответила мне, что свободных комнат нет. Но я настаивал. Жена с вещами ждала меня на дороге в раскаленном такси.
Неожиданно Назарович поддержал меня:
— Уезжают послезавтра. Пусти их в дальнюю комнату.
— Неужели в хату!.. — Взгляд хозяйки убегал в сторону, мимо меня. Левую ногу она вытянула снаружи стола, и я заметил, что громадная, видимо, больная нога перевязана бинтом.
Мы приехали в Бердянск поездом около двенадцати дня, а сейчас был четвертый час: самое пекло и духота для этих мест в середине августа.
— Всего-то на один день, две ночи, — сказал Назарович. — Веди их смотреть, — приказал он, делая широкий жест левой рукой, искривленной и покалеченной.
Я понял, что понравился ему.
Он сидел в середине стола по пояс голый, продолжая без спешки, но и без перерыва работать ложкой.
Хозяйка тяжело оперлась руками о стол и поднялась; лицо ее исказилось от боли.
— Пойдемте, — и она пошла, неловко переставляя громадные ноги-тумбы.
Я был вежливый, интеллигентный, снисходительный.
— Извините, я позову жену? Она должна сама все увидеть. Одну секунду подождите, пожалуйста.
Хозяйка была одета в темно-темно-синее старое летнее платье в мелких цветочках, полинялых и затертых. Когда она привела нас в нашу временную комнату и удалилась, неловко переставляя ноги, жена сказала:
— Хорошо. Мне здесь нравится. Столы стоят в тени, можно обедать во дворе. Двор хороший. Прямо на море. А ты видел, какие у них помидоры и дыни? Давай купим?
Но радовалась она недолго. Вечером, когда пришло время разобрать постели, мы обнаружили, что постельное белье использованное, мятое и припорошенное грязью, морским песком.
— Да-а, такого я еще не встречал...
— Как ей не стыдно! Ни минуты у нее не останемся! — Первый взрыв возмущения закончился растерянностью, упадком сил, она устало опустилась на единственный стул и заплакала. — Я лучше... на голой земле лягу, чем после кого-то... неизвестно кого... Можно любую заразу подцепить... Вот мегера... Она мне сразу не понравилась...
— Не плачь, радость моя. Не плачь. Ну? — Мне ничего другого не оставалось, как воспрянуть духом и взбодриться. — Одну ночь как-нибудь переспим по-походному. А утром найдем чего-нибудь. Она, наверное, больная. Ей, наверное, стирать тяжело.
— Но за кого она нас принимает, что на грязные, чужие простыни?..
— Может, у нее нет чистого белья.
— И когда я готовила, попросила у нее соль... Ну, нет в здешнем магазине, я завтра поеду в город, куплю. Она мне сказала... У нее целая гора этой соли. Она сказала: когда свою купишь, тогда возьмешь.
— И не дала?
— Потом дала. Но уж лучше бы и не дала. Что за человек?
— Здесь все такие. За копейку удавятся.
— Нет, нет, она просто на меня с первой минуты озлилась. Я чувствую.
— Нет, она действительно пожалела щепотку соли.
— Но почему?
— Она уже не способна это осознать. Это у них в крови. Тяжелая жизнь была. Очень тяжелая; это они сейчас забогатели. Представь, автобусы сюда не ходили, вообще дороги не было. Все необходимое, вот эти доски, бревна, толь, железо... весь этот дом, и двор, всю утварь — люди на себе в буквальном смысле притаскивали. На тачке. Прямо на спине. В сороковые, пятидесятые годы, до войны советская власть задавила их чуть не до смерти: налоги; запреты; разбойная экспроприация. Нищета нищенская. Борьба за выживание сформировала их характер. И даже лица, глаза — ты еще увидишь, насмотришься. Так что утри слезы и сохраняй веселый настрой.
— Я боюсь. Давай уедем отсюда? Я не хочу так отпуск проводить.
— Хорошо. Уедем. Завтра. А пока я иду к Мегере за чистым бельем. — И я вышел из комнаты, содрогаясь внутренне от собственного нахальства; больше всего на свете я хотел бы не видеть хозяйку и не говорить с ней о моих претензиях, но дорогое мое лицо, залитое слезами, обязывало против воли быть твердым.
Попали мы сюда не случайно. Таково было мое желание. Раньше я бывал здесь и тогда же убедился, что снять жилье на Косе почти невозможно: его было мало, а наступающие стройки за эти годы могли вовсе свести на нет. Местные жители с их трудной судьбой были, мягко говоря, своеобразные люди. Но сказочное море, какого я нигде не видел, многокилометровый бесперерывный пляж светло-желтого речного — нежнее речного — песка, сама Коса, чудо Природы, хрупкое очарование, запали в память едва ли не сильнее моего любимого моря в Гагре; а ведь в Гагру я езжу всю мою жизнь почти ежегодно, и нигде не отдыхается мне лучше, полноценнее в мой единственный месяц в году.
И вот жена моя, стоило ей увидеть днем еще из машины в нескольких метрах слева от себя море и одновременно справа от себя, рядом, руку протянуть, внутреннее море, непередаваемую синеву лимана, — тоже влюблена в Бердянскую Косу. Мы на Средней Косе. Что-то скажет она, когда мы поедем на мыс, на Маяк, унесенный узенькой полоской земли на восемнадцать километров в глубь моря? Восемнадцать километров разлучения с основной сушей — это уже настоящий остров, корабль посреди морской стихии, со всех сторон обвеваемый вместе с обитателями морским воздухом.
— Разве мы можем спать на грязной постели?!.. Вы извините, но я вынужден просить вас... Я десятки раз жил у хозяев и... такое, извините, впервые!.. — Боюсь, моя интеллигентность, понуждаемая к твердости, обернулась излишней крикливостью.
Хозяйка поджала губы, одарив меня мрачным взглядом, убегающим мимо меня; без звука выдала отутюженные простыни и наволочки, лицо ее закаменело.
Предчувствие кольнуло меня. Я принял твердое решение завтра же найти комнату и переехать. Чистое белье не могло остановить меня: суровое лицо и каменное молчание, казалось, говорили — нет и не будет прощения! Безумием было оставаться в этой тюрьме.
Плевать! подумал я, набавлю ей два-три рубля, и конец. Если она к нам так, то и я имею право так!
Я знал, с каким неудовольствием, с какою злобой все поголовно хозяйки глядят на жильцов, съезжающих после первой ночи, скандалят с ними, проклинают их: очень невыгодны были такие жильцы, от которых плата не покрывала затраты на стирку и износ белья.
Но я твердо решил; мое решение успокоило жену.
Давно стемнело. Во дворе, в доме и нескольких глинобитных пристройках, чуть выше человеческого роста, без фундамента, без окон, с плоскими крышами, одна из этих сараюх с послезавтрашнего дня должна была бы стать нашим пристанищем, — все угомонилось, стихло. Я взял фонарик, и мы через вторую калитку вышли на пляж, полюбовались на ночное море. Луны не было; небо по-южному густо усыпано было сочными звездами. Волны были почти неслышны. Тишина уходила вдаль и ввысь, и возвращаясь, омывала душу, вытесняя все ненужное, недоброе, немирное. Тишина была над миром.
А утром мы проснулись и отправились на море делать зарядку и плавать.
Море лежало идеально гладкое, как зеркало, до самого горизонта, невиданного светло-серого цвета.
Мы замерли, с восторгом оглядываясь друг на друга и снова глядя на чудесную ровную поверхность перед нами. Волны совсем не было; вода и у берега не шевелилась. Солнце только-только поднялось, было не жарко. Метров через сто дальше по пляжу два человека разминались на песке; больше никого; тишина, покой. Влево, в сторону пансионата, никого не было видно ни на берегу, ни в воде, никто не нарушал безукоризненно чистую плоскость воды.
В этом месте берег имел плавный и очень изящный изгиб, начинающийся где-то в полукилометре справа и как раз против Назаровичева двора более закругленный; он заканчивался в сотне метров, возле пансионата, своеобразной петлей, образуя нечто вроде плоской бухты, которая, конечно же, при первом шторме могла видоизмениться — обозначиться сильнее, или, напротив, полностью исчезнуть. Этот протяженный изгиб был очень красив, он нам понравился: мы за один только вечер и это утро успели привыкнуть к нему. Место было хорошее, жалко расставаться.
Нам показалось, что и ширина песка здесь бОльшая, чем в других местах, насколько хватало взгляда. Пляж здесь казался надежнее, объемнее. Маслины с их серебристой кроной тоже как-то удобней располагались в этом месте. Очень притягательные, воздушные, легкие деревья, мы в них сразу влюбились; они могли быть полезны солнечным днем своею тенью, и их было много, на много десятков метров вдоль берега росли они, и дальше, где, кстати, виднелись тенты и навесы какого-то дома отдыха или санатория, там можно было днем напиться из фонтанчика, а вечером зайти посмотреть телевизор или в клубе посмотреть кинофильм, — серебристые маслины были посажены рядами, до самых жилых корпусов, целая роща прекрасных деревьев.
Красиво. Покойно. Никуда не хотелось переходить.
— Ильич, ты рыбалкой не интересуешься? А то вон моя лодка. Можешь использовать, только скажи. Бери ключ, отмыкай, когда хочешь. Весла бери. Нет? Жалко... А зачем ты сюда приехал? К нам едут, кто рыбалкой увлекается. Мы бы с тобой вместе в море пошли. Я — рыба-ак. Но рука у меня не действует, грести не могу. Вдвоем мы бы пошли. Очень жалко... жалко...
Когда делаешь йоговские асаны, надо их делать радостно, с добротой в сердце; нельзя раздражаться. Нельзя, чтобы мешали. Назарович появился незаметно, в это время я выходил из наклона сидя на пятках.
Я завершал мои упражнения, предыдущими асанами подготовив себя к заключительной, самой ценной — стойке на голове. После этого я должен был лечь на спину, расслабиться полностью, почти до дремотного состояния, это я умел делать, — и в воображении улететь высоко в безоблачное голубое небо, парить свободно вместе с чайками, так же легко и радостно, минут пять, иногда десять-пятнадцать, получая необыкновенный заряд свежести и бодрости, такое расслабление, пожалуй, было эффективнее сна целой ночи.
Назарович встал надо мной, а я сидел на пятках, на подстилке, положенной на песок, стараясь, чтобы его присутствие не выбило меня из настроения. Но немножко зажало внутри. Возможно, его обидело, что я не отвечаю, я лишь отрицательно покачал головой; но при этом я постарался изобразить на лице приветливость.
— Физкультурой занимаешься... — Он улыбнулся ласково. — Ты когда в город поедешь, Ильич, купи мне бутылку. Обязательно купи мне бутылку. Купишь?
— Куплю, — еле слышно произнес я: в полный голос говорить я не мог; и не время было выяснять, почему я обязан покупать для него водку.
Я ждал, что он уйдет.
Но когда я парил в голубом небе вместе с чайками, как они, то вверх, то немного опять вниз, и снова, поймав восходящую струю, плавно вверх, — Назарович с его просьбой, да нет, кажется требованием, являлся в дремотных мыслях, тревожил покой, мешал моему полету, я вновь освобождался от него и парил беззаботной чайкой высоко в небе, а он еще и еще возвращался и тянул меня на землю.
Наконец, мне это надоело, и чтобы не озлиться, я поспешил завершить «физкультуру», потянулся раза два левым, правым боком, и встал.
На пляже прибавлялось народу; пришли отдыхающие из нашего двора. Жара под солнцем сделалась непереносимой, настоящее пекло.
После плавания мы сели в тени маслины и позавтракали фруктами.
— Воду из колодца не пейте. Плохая вода. Мы, пока здесь, пьем только минеральную. — Женщина с ребенком разместились под деревом рядом: завтра мы должны были унаследовать их помещение. — Возят на машине в цистерне. У хозяев в ванне за домом налито. Но ее лучше для готовки брать. А так напиться — минеральную. В магазине ее много. Сегодня нет, это случайно. Я вам дам бутылку.
— Спасибо. Можно, я дам ему сливы? — спросила жена, протягивая мальчику ягоды. — Я сразу заметила, что вода горькая-прегорькая.
— Да, ею только умываться. Хозяева для поливки берут. А пить ее вредно, на почки нагрузка, отложение солей. Сплошная соль.
— Почему же тогда помидоры сладкие? Я таких никогда не встречала. Сахарные помидоры.
— На Косе всегда так. Вода в земле горькая. А помидоры вырастают сладкие.
— Удивительно.
— Скажите, — спросил я женщину, — что за люди наши хозяева?.. Хозяйка... несколько странная она какая-то...
Женщина усмехнулась, опустила в землю глаза и, помолчав, ответила не вполне охотно:
— Обыкновенные люди. Как все хозяева... Здешние.
— Не опасно жить у них?
— Да нет... — Подумала, и хотя никого и близко не было, испуганно оглянулась, а потом произнесла негромко: — Деньги ей вперед не давайте.
— Да это я вперед никогда... мало ли сколько я проживу... Вы не первый раз у них?
— Не первый.
— Значит, нравятся.
— А куда деваться? Нравятся. Люди как люди. — И она, чего-то страшась, поспешно стала собираться уйти, явно недовольная откровенным разговором со мной. Удивительно мне было наблюдать ее тревогу, не на службе, не дома — в случайной и временной, казалось бы, обстановке.
О, подумал я, хозяйка наша сила, ого-го!.. Бедный Назарович, он у нее, видно, под тяжелой пятой.
Позднее во дворе несколько раз мелькнуло суровое лицо хозяйки. Мы обедали за небольшим столом, прислоненным к стене глинобитной сараюхи. Хозяйка, медленно переваливаясь, проходила мимо, не поворачивая головы и каждый раз скашивая глаза в нашу сторону.
— Ну, что, пойдем? — спросил я, когда мы пообедали. — Если только ты можешь.
— Я могу.
— Жара сумасшедшая.
— А тебе ничего? Ты можешь? — спросила жена.
— Главное, как ты.
— Ну, если мы не передумали, то надо пойти поискать. Хотя...
— Что?
— Я уже как-то привыкла. К хозяйке я не касаюсь, она ко мне не касается. А двор очень удобный.
— Да, очень умно спланировали. Интересно, кто? Молодцы. И умывальник со стоком. И постройки все так расположены и забор со стороны моря — от ветра. Здесь в плохую погоду страшные ветры с моря.
— Хозяйка недобрая. Угрюмая. Но, с другой стороны, бегать с места на место... Неизвестно, там может еще хуже оказаться.
— Тогда, если мы остаемся, — сказал я, — послушай меня внимательно: раз такие они люди, подальше от них. Никаких с ними контактов. Ничего у них не покупаем...
— А дыни и помидоры? И виноград...
— Ой, не жадничай. На рынке купишь; в другом дворе. Только не у них. Пойми, с такими людьми нельзя иметь дела. Они сдают нам жилье, мы им за него платим. И всё. Никаких других отношений: тогда, может быть, обойдется без склоки и пакости какой-нибудь, этого еще не хватало. Согласна?
— Ну, если ты так считаешь, хорошо...
Ночью я обезумел от полчищ жадных комаров, атакующих меня. В комнате была духота; я накрывался одеялом, тут же облепляло жаркой влагой, я его откидывал, и корчился от ядовитых укусов по всему телу.
Встал и вышел во двор. Здесь обдувало прохладным ветерком. Наверное, было часа четыре утра.
Я, сонный, покусанный, злой, побрел по двору, не зная, как мне быть: возвращаться в дом ни в коем случае не хотелось. Ветерок упорно дул, и я почувствовал, что мне холодно.
За домом я обнаружил металлическую большую кровать, на которую брошено было подозрительного вида тряпье и подушка без наволочки с серым наперником, то ли грязным, то ли сшитым из самодельного холста. Брезгливое чувство недолго удерживало меня. Я подумал, что яркое солнце днем вытравило и продезинфицировало всю заразу, а что касается грязи, если перейдет, я утром вымоюсь с мылом; спать надо — но не в доме и не в своей постели, туда путь решительно отрезан.
Я бросился на кровать, закопался в тряпье, согрелся и крепко уснул.
Меня разбудили чьи-то шаги. Я выглянул наружу, с трудом соображая, где я; было светло; никого не было видно. За одной из пристроек слышались голоса. Воздух был теплый: наступило утро.
Я встал, при дневном свете глянув на рванину, которой укрывался, и пошел в уборную. Мимо виноградника, мимо грядок с помидорами; там дальше посажены были дыни. Огромный был хозяйский двор, и в ширину так же, как в длину вдоль берега, удивительно, на узкой Косе, которая, казалось, всего-то несколько шагов имела поперек.
Идя назад, я успел увидеть широкую спину хозяйки, которая уходила со двора в дом. В руках она, мне показалось, несла ком свернутых одеял и матраца. Я заглянул за угол — металлическая кровать стояла пустая.
Для Мегеры, подумал я, это полуистлевшее тряпье большая ценность; конечно же, именно она ходила мимо меня, и негодовала, и караулила момент, чтобы спасти от меня свое сокровище.
Она шла навстречу с плотно запечатанным ртом. Я поздоровался, она пробурчала в ответ приветствие, а может быть, проклятие — нечто нечленораздельное. Тогда я встал на ее пути и рассказал о комарах; мне нужно было человеческое сочувствие, само собой, но главное — мне необходим был совет.
— Сами виноваты! Я видела: лампочку жгли допоздна! — От нее пришла такая злая волна; осязаемая злоба скомкала мне настроение. Она обошла меня, хотя маневрировать с ее ногами было нелегко. Она не хотела разговаривать.
Я крикнул вдогонку и несколько шагов прошел вслед за ней, чтобы сказать:
— Послушайте, вы напрасно сердитесь. Ну, сколько может взять семидесятиваттная лампочка? Меньше копейки за три часа. Ну, пусть за ночь три копейки. За целую ночь. Рубль за тридцать дней. При расчете я добавлю вам два рубля. Достаточно? Хорошо? Мне надо заниматься иногда. Я работаю над книгой. Понимаете?
Она угрюмо смотрела мимо меня с плотно запечатанным ртом, и я видел, что она не понимает — хотя лишние два рубля ей приятны, — зачем работать нужно ночью, и расходовать электричество, работают днем, а ночью нормальные люди спят. Нормальные. Она не хотела разговаривать со мной. Но два рубля ее, кажется, убедили.
Но все равно она не могла не осудить человека, работающего над книгой, ночью.
— Ильич, ты в город поедешь? Не забудешь купить бутылку? Купи мне... — Назарович появился из-за угла с веслом в руках. Он смотрел приветливо и ласково улыбался.
— Если найду...
— А ты найди. Я тебе скажу, где точно бывает.
Днем мы с женой отнесли наши вещи в освободившуюся пристройку. Проветрили ее; а потом выгнали мух и занавесили дверь от комаров, прикрепив тюль кнопками. Стол довольно поместительный был, на нем уместилась посуда и кое-какие продукты, и еще осталось место, где я мог положить мои бумаги. Лампочка над столом была. Мне понравилось. Конечно, лампочка в патроне была чуть ли не пятнадцативаттная, но я уж знал эти фокусы, и у меня была припасена посильнее. Так что я сразу вывернул старую и поменял на мою.
Двор был пустой: остальные жильцы тоже куда-то поразъехались. И хозяйки не видно было. Во всем доме мы остались одни. Нестерпимая жарища выгнала нас со двора: мы залегли в нашей пристройке, обнаружив, что воздух в середине дня не такой в ней раскаленный, как снаружи; на море мы не могли находиться под прямыми солнечными лучами.
Сквозь занавешенный тюлем дверной проем я видел, как Назарович прошел туда и обратно несколько раз; медленно, оседая при каждом шаге, он еле плелся, разомлев от жары, с поникшей головой.
— Они, кажется, совсем не готовят, — сказала жена.
— Чего ж они едят? У жильцов кормятся.
— Не знаю...
— Ну, попали мы, — сказал я. — То-то они смотрят всегда, когда мы едим.
— Сегодня она, точно, не готовила. Плиту не включала. Он, бедный, голодный.
— Вот все разъедутся, останемся мы с ними одни. Они нас зарежут и ограбят. Трупы бросят в море, никто не узнает. Костей наших не останется.
— Зачем ты говоришь? Я ночью спать не буду.
— А что? Чем Мегера не атаманша разбойной шайки? Ночью вломятся в дверь. Что это? на одном крючке. Зарежут и ограбят.
— Что у нас грабить?
— Ну, есть что. Есть.
— Перестань! Я боюсь.
— Ограбят. Мне очень жаль, но разбойники под водительством Мегеры зарежут, не пощадят. Надо сматываться, пока не поздно.
— Ой, кто там?
— Верочка, можно тебя попросить выйти? На минуту,— сказал Назарович.
Она посмотрела на меня растерянно. Потом засмеялась и пошла из комнаты.
— Он дал продукты. Просит сварить что-нибудь. Он, действительно, голодный. Пойду сварю.
— Пойди, пойди. Я пока поработаю.
— Я и уточек покормлю...
— Уточки-проституточки.
— Она их тоже не кормила.
— Кто?
— Мегера. — Оказалось, что хозяева оформлены сторожами на окладе — двенадцать часов дежурит каждый из них, двое суток отдыхают. Но на дежурство ходила, и за себя, и за мужа, хозяйка; Назарович был вольный казак. — И дом на ней и... Такая нагрузка. Как она выдерживает?
— Все им не хватает. Жильцы; виноград, помидоры, груши продают. Все мало.
— И уточек держат, — с усмешкой сказала жена, — ни в чем не виноватых. Пойду покормлю.
— Иди, иди. Он тебе ведерко винограда соберет.
— Да ну тебя. Просто мне их жалко.
Арбузные и дынные корки мы сносили на длинный разделочный стол во дворе: хозяйка попросила в первый день. Она становилась с ножом, резала на мелкие кусочки и бросала в корыто для уток. Эти черноватые длинноногие создания, какой-то невиданной породы, освобождаясь утром из клети, шныряли по двору, по ближнему пляжу.
Их было не меньше двадцати, и Назаровичу пришлось потрудиться вечером, чтобы загнать их на место.
Потом он сел рядом со мной и попросил закурить. Я напомнил ему, что не курю; отложил книгу, чтобы не быть невежливым.
Он помотал головой. Стал шарить по карманам своих брюк и куртки, нашел половинный чинарик. Спросил, что я читаю. Он был в благодушном расположении духа. Начал рассказывать, как на войне его ранило, он пошел в атаку, и его представили к ордену, чуть ли не к Золотой Звезде; но не дали. Дали медаль.
— Почему?
— Не веришь? Я тебе сейчас принесу — архив у меня. Видал? — Он показал мне левую руку с скукоженной, покалеченной кистью. — Сейчас принесу.
Он принес из дома тонкую картонную папку, затертую, почтенного возраста, раскрыл у себя на коленях. Показал мне газетные вырезки, пожелтелые от времени. В одной из колонок рассказывалось «суконным языком плаката» о мужестве ефрейтора Игнатенко Г.Н. Были в папке удостоверения о наградах, послевоенная уже справка из райвоенкомата о боевом ранении.
— Почему тебе не дали орден, Назарович?
Он как будто смутился и посмотрел на меня с сомнением.
— В плену я был.
— Когда? После ранения?
— До него. В самом начале. — Ко мне пришел от него ощутимый запах спиртного. — Плен, это я тебе скажу... Ильич, не дай тебе Бог быть в плену.
— Да, Назарович, рассказывай.
— А я бежал. Повезло. Ну, и у наших я был на подозрении. А то бы, о... я многое совершил. Но ходу мне не было. Не доверяли: вроде с гнильцой я, на подозрении. После Победы, когда сюда возвратился, совсем чуть не загремел.
— Как?
— В тюрьму — вот как! На Колыму. Оттуда не освобождались, не как из плена.
— Да-а, хлебнул ты.
— Что ты!.. Не то что вы, молодежь. Все для вас. Вот этот двор устроил, плиткой вымостил. Своими руками. Для вас.
— Очень хорошо устроено. Очень мне нравится: хорошо живешь.
— Теперь живу.
Налетели комары. Стемнело. Жена позвала меня, и мы разошлись, пожелав друг другу спокойной ночи.
Уважение мое к нему после нашего разговора еще возросло. Постоянное чувство вины к простым людям, на своем горбу вынесшим гнет и несправедливость эпохи, возобновилось с особенной остротой; я подумал о Назаровиче с беспокойством и теплотою. Так что я решил при первом случае купить для него бутылку.
По утрам он копошился в винограднике, в отсутствие хозяйки необычайно оживляясь, бегая суетливо на дорогу с корзиной. Иногда он приводил во двор людей, вместе с ними собирал виноград или груши, торговался о цене. Потом исчезал до вечера и появлялся заспанный, помятый — иногда обмякший, понурый, значит, перебрал или недобрал, или хозяйка испортила настроение, — но чаще веселый, разговорчивый, ласково улыбающийся.
Нас он никогда не пробовал угощать своими фруктами. И мы, уговорясь вначале, ничего не покупали у него. Хозяйка однажды предложила купить дыни; мы отказались. При этом всякий день мы не отказывали себе в арбузах, дынях, дорогих яблоках, привозном винограде, игнорируя местный, пригодный лишь на вино, — арбузные и дынные корки аккуратно складывали на разделочный стол во дворе. Хозяйка становилась с ножом и резала на мелкие кусочки.
Она целый день работала в саду, подметала двор, стирала — не присев. Назарович никогда не принимал участия в домашней работе. Он или отсыпался в своем двухэтажном сарайчике, похожем на курятник, или уходил на море.
Только раз он проработал вместе со всеми несколько часов. Три молодых парня, племянники хозяев, приволокли два громадных ящика свежей тараньки. Хозяйка закипятила большой таз рассола. Впятером встали за разделочный стол. Назарович суетился с невиданным энтузиазмом; видно, разделка рыбы была у него среди любимых занятий. Вяленая таранька — живые деньги. Я понял, зачем веревки натянуты через весь двор, откуда взялось на ней несколько подвяленных рыбин: остатки прежнего завода. Рыба, по-моему, была краденая. Ее надо было быстро сделать и разойтись.
Рослый, плечистый парень пришел на наш пятачок во дворе, где мы сидели с женой. Совершенно бесцветными глазами — две белые бляшки, глаза-дырки — глядя мимо или сквозь нас, небрежно спросил:
— Надо? — В руке протянул пучок таранек. Лицо оставалось бесстрастное и незаинтересованное.
Я отрицательно покачал головой, и сказал лишнее:
— Не едим.
Пустые дырки вместо глаз не изменили бесстрастного выражения. Парень повернулся с незаинтересованным лицом, словно и не хотел ничего от меня, и ушел к своим.
— Бр-р, — сказала жена, передернув плечами, как от озноба. — Ни грамма интеллекта. Совсем ничего человеческого.
— Настоящий мужик, — возразил я. — Боец. Но главное, конечно, — много водки. Или самогона. Хотя, пожалуй, такая незамутненность взгляда — это от водки.
— Как будто не глаза, а...
— Я говорил тебе, что здесь особые лица, особые глаза.
— Они не любят нас. Мы — чужие. В магазине, всюду столько злости! Я себя чувствую, как на острове… или как в осажденной крепости!..
Я уже знал, что сейчас мгновенное впечатление заслонит для нее весь Божий мир, она ужаснется, заявит, что не может так существовать; надо было срочно попытаться перебить у нее это чувство, пока не поздно.
— Раз мы с тобой остались — давай не падать духом. Сохраняй веселый настрой, радость моя. Все хорошо. Завтра поедем на рынок, пообедаем в столовой: тебе не надо будет готовить...
— Да. Я хочу отдохнуть один день от этих мух, от этой грязи и...
— Отдохнешь. И от хозяйки тоже отдохнешь.
Хозяйка понемногу тиранила ее. То отказывала в какой-то посудине. То у них возник конфликт из-за помывки ванны для питьевой воды. Бедная моя хозяюшка иногда приходила в нездоровом возбуждении и со слезами на глазах. Кухня, куда я однажды заглянул, была плотно населена мухами.
На второй неделе в доме, кроме нас, не осталось других жильцов. Мы были одни в пустом дворе. Назарович слонялся голодный, исчезал надолго. Собаки, посаженные на цепь между уборной и забором, лаяли и выли с голодным озлоблением; моя жена подкармливала их, но, к сожалению, у нас не был заведен такой стол, чтобы накормить их досыта.
Работа моя шла хорошо. Я сидел за столом два-три часа после обеда, когда все равно никуда нельзя было пойти по солнцепеку: на Косе довольно мало деревьев, местность открытая; и писал поздно вечером до ночи, до полночи, жена, потиранив меня, привыкла засыпать при свете, а я сидел за столом напротив открытой двери, темный проем ее, занавешенный капроновой кружевной сеткой, пропускал свежий воздух и не давал залетать комарам и ночным бабочкам; тишина была полная, нерушимая; я погружался целиком в свое творчество, и ничто не отвлекало меня.
Иногда каким-то чудом появлялся в комнате огромный мучного цвета мотылек, и его удары о лампочку и стол и стрекот его крылышек на две-три секунды переключали мое внимание; но этот короткий шум еще больше оттенял тишину ночи, ее покой и бестревожность для меня. Чудесно работалось ночью.
Наутро после такой ночи я встретил во дворе хозяйку, и она мне сделала выговор за свет.
Я возмутился: ведь я договорился с ней, теперь это выглядело как притеснение.
— Непорядок, — сказала она, — жечь электричество целую ночь. Целую ночь — электричество, — почти с молитвенной тревогой повторила она. — Нельзя...
— Да почему!
— Ночью свет в доме должен быть выключен. Не о чем говорить.
— Хорошо, я заплачу вам за электричество три рубля. Три рубля. Но больше я не прибавлю ни копейки. И кончим на этом.
— Обождите, — сказала хозяйка. — Вы мне должны дать деньги вперед.
— Я никогда не даю деньги вперед.
— У нас так заведено.
— А у меня… а у меня заведено, рассчитываться в день отъезда... Я у десятков хозяев снимал, и никто никогда у меня не требовал вперед! Понимаете? Никто, нигде...
— У нас здесь порядки...
— Плохие здесь порядки. Я не могу давать вперед. Мало ли, могут возникнуть обстоятельства, и придется уехать раньше...
— Тогда я верну...
— Не надо мне быть просителем у вас. Я не заплачу вперед.
— Странные какие-то люди. Все у них по-особому. Все им не так. Говорят же им, что принято здесь.
— Знаете что!.. Вы... На нервах играете — не первый раз!.. То с простынями. Грязные подсунули — где это видано! В первый день... Со светом... С едой!..
— Что с едой?
— Теперь вот с деньгами!.. Если хотите — мы совсем съедем. Коса пустая. Если еще раз будете вот так... портить настроение — съедем.
Она открыла рот и... ничего не сказала. Повернулась и ушла с каменным лицом.
Лучше бы она не приставала ко мне с самого утра, когда я еще не сделал зарядку и не поплавал в море, не смыл с себя усталость ночи.
Я одержал победу над ней. Но все дело было в том, что она с большой быстротой и легкостью соображала свою выгоду, или невыгоду, и я сразу это оценил. О, подумал я позже, вот идеальный человек, который безошибочно и неизменно подчиняет свои эмоции арифметическому счету.
Накануне во время нашего ужина она села напротив, лицом к нам, буквально в нескольких шагах, и не мигая пристально на нас смотрела; руки у нее были сложены на коленях, спина прямая. Суровое, враждебное лицо — и пристальный взгляд.
Я ел, и кусок застревал у меня в горле. Я даже не догадался пригласить ее отужинать с нами. И жена не догадалась. Хозяйка сидела напротив и смотрела, вытаращив глаза, внушая нам обоим, погружая нас в столбнячное состояние.
Я поспешно закончил еду и убежал из-за стола, подальше от злого кошмара. Мы были так напуганы, что всерьез хотели перенести наши ужины и обеды в дом; но жалко было уходить с открытого воздуха.
Назарович появился из-за угла с веслом в руках, приветливо, ласково улыбаясь.
— Ильич, ты когда в город поедешь? Купи мне бутылку. Обязательно купи мне бутылку. Купишь?
— Куплю! — Я твердо обещал. Только что хозяйка со злостью отчитала его, я слышал бездельник, дурак безголовый, а он, поворачиваясь боком к ней, упрямо наклонив голову, огрызался обиженно. Он воспринимался мною как член того же союза униженных и угнетенных; в пику хозяйке, из одной лишь солидарности я решил поддержать его притязания.
Но и он вел себя не ахти как добропорядочно. Правда, он все еще казался мне легкомысленным небожителем, святым пьянчужкой, беззлобным, как птаха Божья. К сожалению, у меня не оставалось времени для более полного общения с ним, постоянно произносилось короткое приветствие, начатый разговор приходилось обрывать, наверное, он обижался, и его замечания о моем образе жизни, о пище, которую мы едим, делались раз от разу ядовитее.
Враждебная атмосфера вокруг нас сгущалась.
Однажды, когда он остановился возле нашего стола и начал насмехаться над пшенной кашей с подсолнечным маслом, я отшвырнул ложку с раздражением:
— Назарович!.. Ты!.. Хочешь? садись с нами... — Он скривил рожу, запрокинув голову, немое воплощение иронии; особенно разозлила запрокинутая голова, из-за чего глаза его прищурились, а морщины на лбу собрались в горизонтальные складки. — А не хочешь — иди-ка отсюда и не порть ты нам аппетит.
Лицо мгновенно сделалось воинственное, нехорошее — шея подалась вперед, и нижняя челюсть дернулась мне навстречу; пустые дырки вместо глаз открылись угрожающе.
— Как это то есть иди!.. Это мой двор. Это ты...
— Ты сдал нам комнату. Мы твои жильцы.
— Ну, и живи, если жильцы.
— Я и живу.
— И живи.
— А ты не приставай.
— Кто? я пристаю?
— Ну, хватит вам, — сказала жена.
— Верочка, слышала? — обрадовался Назарович. — Я пристаю?.. Ну, и муж у тебя. То-от еще муж...
— Хватит, хватит. Успокойтесь. Он ничего вам не сделал.
Я заметил, с какой теплотой он повернулся к ней; а теперь лицо его помрачнело. Он втянул голову в плечи, ссутулился, и пошел от нас, бормоча чего-то, что мы не разобрали.
Так оно сходилось одно к одному. Надо было менять хозяев. Душою отдохнуть от городской суеты в спокойной и радостной атмосфере немыслимо было нам обоим, в особенности жене, в окружении недобрых взглядов, насупленных людей; мы были не те люди, которые могут плевать на обстановку и жить в свое удовольствие. Я кожей чувствовал неуютность, напряженность психологического поля, внутри которого даже дыхание, казалось, становилось зажатым и затрудненным.
Но такое было хорошее место: и море, и двор был очень хороший. Так хорошо мне работалось в нашей сараюхе, не хотелось менять — я боялся, что перемена обстановки может сбить меня с взятого ритма.
Самое трудное было утром встать, выйти во двор, сказать «доброе утро», натолкнуться на удушающую неприветливость, прорваться через неприветливость на пляж, к морю — но сначала почистить зубы, вскипятить воду на кухне, собрать купальники, развешенные с вечера на веревке, все это под пристальным наблюдением хозяйки, делающей вид, что не смотрит в твою сторону, — а уж там свобода, полный день независимости и покоя, часто в середине дня ее не было во дворе, и вечером можно было как-нибудь избежать пересечения с нею, — до следующего утра. Как будто можно было жить.
Да и лень было собирать вещи, таскаться по жаре, устраиваться на новом месте; день-полтора могли быть потеряны— всего-то их было не так много: месяц.
Мы прошли по пляжу, заходя в некоторые дома. Потом перешли дорогу и посмотрели, что сдается на той стороне, ближе к лиману. То комната была неуютная, то двор был неудобный, грязный или тесный, или некрасивый. Но, главное, моря лучше, чем на нашем месте, не было; и так удобно, чтобы в купальниках выходить на лучшее место пляжа, и навесы, лежаки дома отдыха, и серебристые маслины, и фонтанчики с водой, всё рядом, — нигде не было.
Назарович на следующее утро подошел извиняться, с ласковыми, жалобными глазами, это было хорошо и успокоило меня, но какая-то неприязнь у меня к нему не проходила, и, боюсь, он это почувствовал. Я делал зарядку и убежал от него по пляжу далеко. Потом я видел, как он, не дождавшись меня, махнул рукой и, тяжело ступая по песку, вернулся во двор.
Предчувствие кольнуло меня. Но я отмахнулся: казалось, так оно пойдет дальше, мы не будем иметь с ними дела, скоро уедем. Поговорили с женой о новом жилье, да так разговором закончили. Да, надо было менять; но лень было менять. Как-нибудь, недолго осталось — как-нибудь переживем, авось ничего плохого не случится; а что может быть? Атаманша Мегера и ее разбойники зарежут нас? Ну, это не страшно. Это легкая смерть. А уж ограбят нас точно: погляди на ее разбойную рожу. Зарежут и ограбят. Не стыдно издеваться над пожилой женщиной? Нет, над ней не стыдно: бедный Назарович, он ни в чем не виноват, она его морит голодом, он сбрендил от истощения; у него астеническая раздражительность; голодный бред. Уточки-проституточки, такая порода, могу спорить, не описана у Брема, это дьявольское порождение Мегеры, Назарович их боится съесть, потому что кто съест такую голенастую уточку, вскормленную на мегериных помоях и отходах, превратится навечно в ее слугу. Слушай, а может, она не только разбойная атаманша, но и колдунья?
Мы решили пока что не менять жилье, вот так мы умно решили, пока не найдем чего-нибудь, что понравится.
Под вечер в нашем дворе мы увидели черную обтекаемую «волгу» старой модели; запыленная громадина стояла посреди помидорных посадок, загораживая проход. Армянское семейство проветривало, устраивалось в двух двухместных пристройках: жирноватый папа с круглой лысиной и следами брюнетного прошлого на висках и затылке; полная солидная мама, низкорослая, круглолицая, величиной подбородков и шеи не уступающая папе; молоденький худощавый сын с молоденькой девочкой, женой, тоже худощавой и стройной.
Мы приободрились, теперь мы были не одни.
И то, что мы обменялись с ними искренними приветствиями, прибавило радостного настроения. Одно живое человеческое слово: мы впервые за много дней словно вырвались из замкнутого круга в широкий мир.
Как мало надо слабому человеку для душевного равновесия!
Потом они ужинали с вином, и даже с шампанским. Хозяйка сидела за их столом на почетном месте, гордая, независимая, с обычным своим суровым выражением на лице, может быть, чуточку менее суровым, милостиво принимала подношения новых жильцов. Зато Назарович оживленно встревал в разговор, задавал приятные вопросы, спешил подставить свой стакан; веселье его было суетливое и откровенное.
Мы тоже ужинали. Они сидели неподалеку.
— Пересаживайтесь к нам. Выпьем за знакомство, — предложил глава семейства.
— Спасибо большое. — Я сказал как можно вежливей. — Я очень рад знакомству с вами. Только я не пью. Сердце. Я надеюсь, завтра мы с вами познакомимся и... пообщаемся ближе. Рад буду подружиться.
— Хорошие люди всегда пьют. Не пьют только плохие, — сказал Назарович без улыбки.
Это был детский сад; злые дети любого возраста давно уже не имели на меня влияния. Я промолчал.
— У тебя сердце, как у быка, — сказал Назарович. — Ты бегаешь и делаешь физкультуру; я не могу так бегать. А пью. — Он хотел, чтобы все жили, как он живет, а он чтобы жил, как он хочет. Все иное было ему непонятно и дико.
Я это понимал; но меня разозлило его настойчивое приставание: не хватало еще, чтобы я поступал вопреки моим желаниям, в угоду Назаровичу.
Я нахмурился, но сказал вполне миролюбиво:
— Пей на здоровье.
— Ну, спасибо. Разреши-ил, — пьяным голосом произнес Назарович. — Мне не нужны ничьи команды! Я сам командир!.. Подумаешь — стр-рашный научный сотрудник... Стр-рашный научный сотрудник!.. Плевать!!
— Ну, разошелся. Ну, разошелся. Давай сиди спокойно. Или иди спать, — сказала хозяйка.
— А я не хочу!.. спать... Я буду... выпить!.. С хорошими людьми. А плохих я ненавижу... Не-на-вижу! Стр-рашный научный сотрудник!.. Давить их надо!
— Сиди спокойно. Ты посмотри — разошелся!..
Вначале я с изумлением слушал и смотрел на него. Грубое нападение удивило своей внезапностью.
Свирепая пьяная физиономия сделалась отвратительна мне, и я отвернулся, чтобы не видеть, не отвечать.
В сравнении с тупым пьянчугой, хозяйка показалась более осмысленной: справедливость и разум, кажется, были не чужды ей. Я был ей благодарен, независимо от ее побуждений, за то, что она взяла нас под защиту. Я готов был уважать ее за ее суровость, ее мрачную, упорную работу, невзирая на болезни. Назарович, рядом с этой мощной, цельной фигурой, расползался на мелкие, суетливые дерганья паяца, стремящегося к ублажению порочных своих наклонностей.
— Ты что же!.. Ты за людей нас не держишь! — Сидя спиной, я не успел заметить, как он встал подле меня. — Ты же человек!.. Челове-ек... Прежде всего! Подумаешь — ты там должность какую-то заимел!..
— Я тебе говорил про должность? Чего пристал?.. Чего ты хочешь?..
— Ты... ты — челове-ек... Эх!
— Ты тоже человек...
— Я-то человек...
— А пристаешь, — крикнул я. — Опять ты пристаешь!
Я не смотрел; отвратительно было видеть его.
— Людей — за людей не держишь!.. Презира-аешь?.. Давить! Всех давить вас!
Я вскочил с места, опрокинув табуретку. За моей спиной Назарович вырывался из рук своей жены.
Подоспел новый жилец и корпусом стал отпихивать его в сторону. А он вырывался, чтобы броситься на меня.
— НишкнИ!.. НишкнИ!.. — приказывала вполголоса хозяйка.
— Назарович, дорогой... Пойдем еще по стакану... Назарович, — говорил жилец, утягивая его к своему столу.
— Я никого не боюсь! — кричал, вырываясь, Назарович. — Ни чёрта, ни бога, ни милиции!.. Я — командир себе единственный!.. Я инвалид войны, мне — все права! Всех задавлю! шкуры!..
— Сами виноваты, — сказала мне жена. — Нельзя было оставаться здесь.
— Да, теперь каждый раз поддаст, и будет приставать. А назавтра протрезвеет, придет извиняться.
— Не нужны нам его извинения! Я так не могу жить: с таким настроением! Наверно, мы были неправы — не надо было отгораживаться от них. Если б умнее вести себя, хоть чем-нибудь их ублажить, все было бы нормально.
— Ну, так что ж ты не ублажала Мегеру?
Жена посмотрела на меня растерянно.
— Она мне не нравится. Я не могу.
— Во-от. И я не могу. Хотя вот эти люди... видишь, как они? Вот бы и нам так...
— Да, надо так. Надо проще. Если б ты раз выпил с Назаровичем, он бы тебе был лучшим другом.
— Пошел он к черту. Кретин. Завтра переедем подальше.
— И помидоры надо было покупать. И дыни. И рыбу тогда... хоть что-нибудь они от нас урвали, они же не могут без этого: нет — значит, мы для них плохие.
— Все правильно. Но я не хочу делать то, что я не хочу. Не хочу!
На следующий день я встал довольно рано, но уже «волга» въезжала во двор, возвращаясь из поездки. Глава семейства открыл обе дверцы и стал доставать покупки, которые он сделал на рыбном базаре в Бердянске: корзину с живой таранькой, корзину с живым бычком и огромного осетра, с него ростом. Он поздоровался со мной почему-то сухо и как-то вскользь.
— Кто рано встает, тот достает!.. — Он радостно и громко повторил несколько раз, а затем принялся рассказывать оживленно хозяйке и Назаровичу, называя цены, что очень их интересовало. — Я понял, никто лучше вас не понимает в рыбе. Вы самые талантливые разделочники рыбы. Вы самый умный человек, самый опытный, и дадите мне самый правильный совет. Вы самый умный человек, — сказал он хозяйке.
— Я вам не только совет... мы вам поможем разделать. Назарович, готовься, становись. Хватит баклуши бить. — И тут я, не веря своим глазам, увидел впервые, как она улыбается.
Назарович стоял хмурый и опухший, он с самого начала делал усилия улыбнуться ласково уважаемому жильцу, но его улыбка переходила в жалостливую, хмурую гримасу удавленника, хотя еще и не мертвого, но уже расстающегося с жизнью.
На меня он старался не смотреть. Верней всего, ему просто было не до меня.
Днем он подошел извиняться, но я не стал с ним разговаривать.
Мы с женой опять были одни. Ко всему, мы вынуждены были наблюдать тесную дружбу хозяев и новых жильцов и раза два услышать исполненные презрения намеки на нашу исключительность; впрочем, я готов был признать это за обман слуха.
Еще день и второй день нам не удалось подыскать подходящее жилье. Мы обошли почти всю Косу. К этому времени хозяйка так подобрела, что даже со мной здоровалась весьма доброжелательно. Назарович, выпивая днем и с жильцами вечером, обходил меня стороной, не обнаруживая никаких враждебных поползновений. Я старался жить в своем режиме, не теряя ни одной минуты: утром зарядка и плавание в море, завтрак, обед, затем моя работа, второе плавание, ужин и вечерний отдых: как правило, дотемна мы гуляли по поселку, иногда уходили в пансионат посидеть с чужими людьми у телевизора; ночью я иногда работал при свете лампочки, после того как заснет жена.
Мне казалось, ей должна наскучить однообразная жизнь. Но она не жаловалась, а однажды сказала, что ей нравится.
И в самом деле, однообразия не было. Каждый день, выходя на берег, мы встречали другое море. Переливы цветов, размах волны, и глубина неба — постоянно море дарило нам что-нибудь новое, неожиданное. Мы не могли налюбоваться, и каждый день мы словно попадали в новую обстановку, на новый спектакль, где оркестр исполнял впервые самую разнообразную музыку, и сцена переменялась, и дышалось по-иному. Прекрасные утра открытий! Мы их ждали, ждали, почти не осознавая этого, как похода в любимый театр, только здесь чувство было еще острее, удовольствие еще заманчивее; и никогда не обманывались.
Погода испортилась. Сплошною белой пеленой затянуло небо. Цвет пляжа сделался белесый, бесцветный, это придало всему берегу, до самых далеких очертаний, колорит мягкий и задумчивый, грустно было и красиво по-новому; щемящее чувство понукало шире распахнуться глаза. Временами накрапывал дождь. Похолодало.
Армянское семейство стало собираться в дорогу. Они здесь все попробовали, все, что можно купить, купили, и ехали дальше. Они путешествовали. Перед нами снова замаячил призрак неотрывного противостояния с хозяевами.
Изначала мы тоже хотели путешествовать. Я собирался перебраться в Геленджик, затем в Керчь, в Крым, обойти, сколько удастся, крымское побережье. Поэтому мы не взяли чемодан, приехали с рюкзаком и туристскими сумками.
Но не могли мы уже отлепиться от Бердянской Косы. Жена еще меньше, чем я, хотела бы искать других впечатлений. Мы твердо знали, лучшего нет на обоих морях. Мы оставались.
Гуляя по берегу, мы увидели труп дельфина. Он лежал на боку за кромкой прибоя и, несмотря на удлиненную морду и прикрытый маленький, свинячий глазик, и обтекаемое акулье тело, показался чем-то сродни нам, людям, нашей породы, и поэтому сделалось жутко, оттого что он лежит мертвый, у всех на виду, пришла мысль о похоронах. Его вид вызвал чувство мрачное и печальное. Захотелось узнать о причине его кончины. В море мы их ни разу не видели. У этого было небольшое, черное тело, вспухающее от долгого лежания на воздухе. Оно ждало очередного шторма, чтобы быть погребенным в родной стихии. Ни одного стервятника не было видно поблизости.
Чайки с криком летали над волной, и ходили в отдалении по кромке воды свободным строем. Труп дельфина не привлек их внимания.
Примерно через час ходьбы мы увидели еще двух дельфинов на расстоянии ста шагов один от другого. Как и первый, они лежали на боку, за кромкой прибоя, слегка вдавленные в песок, один из них был развернут вдоль берега. У этих двух кожа была кое-где разорвана, и я не знал, получены ли повреждения в момент гибели, или это следы надругательства над уже мертвыми телами.
Я спросил встречного, почему много трупов.
— Всяких штырей, всякой проволоки в море накидали,— сказал человек.— Он на острый конец наткнулся и помер. А прибоем его выталкивает на берег. Вот шторм идет, всех похоронит.
Жена попросила меня идти быстрее, она не хотела смотреть на умершего: зрелище было жалкое; он в самом деле походил на человека, не телом, не формой головы, конечно, но почему-то я принимал его за своего — разумного, с развитыми чувствами, если, разумеется, нас можно посчитать разумными.
До вечера море оставалось равномерно бесцветным, с холодным, низко нависшим небом, с дуновением слабым и холодным. Редкие посетители облачались в плащи, в куртки, два-три зонтика покачивались в руках у женщин.
Утром, еще лежа в постели, я услышал мощный гул, наверх которого прорывалось завывание ветра и грохот оторванной крыши где-то во дворе.
На море был сильный шторм.
Мы с восторгом глядели на короткую, заостренную волну, черную-черную; волны шли ряд за рядом, гонясь и убегая друг от друга, край каждой волны совпадал с серединой предыдущей, а следующая за ней также была сдвинута наполовину, и так до бесконечности, до горизонта черное войско, построенное в шахматном порядке, двигалось в наступление на берег. Картина была нереальная, сказочная, такое могло быть только на фантастической иллюстрации, выполненной фантастическим гением. Белоснежные облака, открывая пронзительную синеву неба, перемещались с заметной скоростью. Во все глаза мы смотрели, кутаясь от резкого ветра; купаться было нельзя, зарядку делать было нельзя.
Мы вернулись во двор. На открытом месте неотступно дул с моря ветер, пронизывая холодом, забивая рот и уши; наиболее сильные порывы засыпали двор песком с пляжа, ударяли песком в лицо. Но под защитой построек было относительно тихо.
Назарович появился из-за угла с веслом в руках, с серьезным видом открывал и закрывал рот. Я ничего не слышал, завывания ветра в ушах заглушали его голос, а он стоял там, где затишье, и, видимо, был уверен, что говорит достаточно громко: каких-нибудь два-три шага разделяли нас.
Я слышал грохот и завывание стихии. Назарович, судя по напряженному и сердитому лицу, кричал в полный голос; весло мешало ему, он взял его наперевес, словно для замаха.
Я пальцем показал себе на ухо.
Он махнул рукой, приглашая к себе. Несколько последних дней прошли мирно, у меня не было повода проигнорировать его общество.
— Ильич, ты когда уезжать будешь!.. Когда уезжать!..— Стоило мне на шаг передвинуться за угол сараюхи, голос Назаровича оглушил меня: — Оставь фонарик мне! Оставь фонарик!.. Классный фонарь! Зачем тебе в городе?..
— Понравился мой фонарь? — Я спросил, чтобы выиграть время, все-таки неприятен он был мне настолько, что хотелось сделать наперекор, никаких подарков, никакого уважения. Удивила неожиданная, совсем не к месту, просьба. С тобой не соскучишься, подумал я.
— Очень понравился. Знаешь, как я ночью буду им светить, вон до другого конца сада. Всех ворюгов распугаю. Оставь мне...
Он глядел серьезно и напряженно.
Я хотел ответить уклончиво: «Ну, там посмотрим», или: «Может быть, оставлю». Но черт меня толкнул под ребро:
— Самому мне нужен.
Назарович недобро глянул, повернулся и ушел молча с веслом в руках. Я пошел к себе.
Ветер выл и выл, разрываясь на части. Хозяйка вежливо поздоровалась со мной.
— Ути-ути-ути,— созывала она своих подопечных.
Днем она, Назарович и рослые парни стояли за разделочным столом, задвинув его от ветра, управлялись с горой тараньки. Быстро, проворно, не отвлекаясь, работали ножами, но при этом разговаривали, иногда слышен был смех, очень короткий и бесстрастный, лица оставались сосредоточенные и хмурые. Проходя по двору, я заметил поднятые от работы две белые бляшки, безглазый взгляд парня задержался на мне, скользнул мимо и тут же опустился вниз, на руки. Мне показалось, разговор за столом — обо мне, о нас. Пустые дырки вместо глаз, как всегда, отозвались чувством подавленности.
На другой день ветер, постепенно усиливаясь, превратился в настоящую бурю. Во дворе все было сметено и убрано. Сплошная белая облачность предвещала Великий Дождь. Утром, когда мы уезжали в Бердянск, хозяйка и племянники собирали виноград, укладывали в деревянные ящики; Назарович работал вместе со всеми, он был трезв.
Мы возвратились перед ужином. За домом штабелями стояли ящики, не меньше двух десятков. Буря сюда не достигала. В винограднике продолжалась работа, и хозяйка, и Назарович были там. Один из племянников принес на плече очередной ящик и опустил поверх штабеля. Не то, чтобы я считал себя обязанным или виноватым в чем-то перед ними, но при виде его опаленного лица и устало опустившихся рук и плеч, и походки, слабое нытье в том таинственном органе, который мы, по-видимому, называем совестью, заставило меня устыдиться моей праздности, моего неучастия в их утомительном занятии, в их напряжении и надрыве. Все-таки до чего же неприятная и изнурительная повинность — отдыхать там, где другие живут, чтобы работать.
Уже в темноте в винограднике продолжалась работа. Они спешили закончить до дождя. Хозяйка покинула их, кипятила воду, носила тазы и кастрюли в пустую пристройку; вышла оттуда, вытирая голову полотенцем: она помылась.
К калитке подъехал автомобиль, как я понял, владельцем его был тоже родственник. Совершался великий сбор, большая суета царила во дворе.
В двенадцатом часу в дверь к нам постучался Назарович:
— Ильич, ты не спишь? Выйди на минуту, — попросил он ласково, как в первые дни. — Напиши, пожалуйста, справку. Напиши... Никто не умеет. Идем, я покажу как. Ручку возьми.
— А бумага есть?
— Возьми листок, нет у меня ничего. Я отдам.
— Да ты что, Назарович? Конечно, возьму.
— Ты извини за беспокойство, Ильич.
— Назарович, никакого нет беспокойства.
Мы пошли вокруг дома. Это была та самая просьба, как крик о помощи, на которую я мог ответить одним-единственным образом: выполнить ее кому угодно, при каких угодно обстоятельствах. Это чувство живет во мне, сколько я себя помню; слабое и приблизительное выражение в словах этого чувства: я, «грамотей», обязан делиться своим «образованием» с любым «необразованным» человеком.
На застекленной террасе горел яркий свет. Хозяйка сидела на табурете в новом платье, вся какая-то чистая и нарядная, расчесывала вымытые волосы, а ноги ее отмокали в тазу с водой. Справку нужно было писать от имени сельсовета, разрешающего ей продажу на рынке такого-то количества винограда, с указанием домашнего адреса, размера виноградника.
— Печать где у него? — спросила хозяйка.
— Я сбегаю к Богдану, — сказал Назарович. — Поставлю.
— Беги, пока спать не легли.
— А и лягут — встанет. Главное, чтоб не забыл: я же днем сказал ему.
— Сказал, сказал, — повторила она беззлобно, в тоне мягкого укора. — Иди скорей.
— Не волнуйся ты только. Поставлю печать.
— Ну, ну. Хорошо.
Тут же ходили родственники. Атмосфера была необыкновенно дружелюбная, даже праздничная. Я с удовольствием сделал им справку: все без исключения они были симпатичны мне. Я чувствовал, что они мне приятны, и я был рад, что могу услужить им хотя бы таким пустяком.
Стекла дребезжали от ветра, и появился еще какой-то методический стук: это начался дождь.
— Во как вовремя угадали, — произнес один из племянников и хрипло рассмеялся.
— Ох, Назарович. — Хозяйка покачала головой и, кажется, улыбнулась. — Он — молодец — настоял... Хочь однажды польза от него.
— Назарович голова...
— Голова.
— Всему дому голова, — сказали племянники.
— Я уезжаю. Несколько дней не буду, — обратилась ко мне хозяйка. — Если вы не хотите дать плату вперед, дайте по сегодняшний день. Но мне надо обязательно деньги... я уезжаю. А Назарович один — он безголовый...
— Ну, чего там, — решил я, почти не думая. Отношения установились явно дружелюбные, на полном доверии. — Нам еще четыре дня остается. Чего там мелочиться? Я вам все заплачу.
Хозяйка покивала одобрительно.
— У вас уже билеты есть?
 Да.
— Тогда конечно. Поездом?
— Самолет. Я сейчас схожу, принесу.
Я пошел домой, вернулся. К общей сумме я набавил обещанную плату за свет, и мы распрощались с хозяйкой с наилучшими взаимными пожеланиями.
Наутро буря продолжалась; по полчаса, по часу, с небольшими перерывами, хлестал дождь. В Бердянск мы не поехали. Хотели съездить на Дальнюю Косу, там с внутренней стороны буря не должна была чувствоваться, можно было плавать и сидеть на пляже; но мощные потоки дождя растопили и этот план.
Занимались маразмом. Выскочили на несколько минут на море, восхитились и ужаснулись — раньше бы сказали, демонической красоте его, а я для себя определил это черным и страшным очарованием; но сильнейший ветер продувал так злобно, причиняя нешуточную боль голове и телу, что мы поспешили отступить под укрытие забора и построек, засели в нашей сараюхе — и на целый день. Жена достала вязание, а я, предварительно спросив, не возражает ли она, сел к столу и погрузился в свою книгу. Работа моя двигалась к концу, оставалось немного. Я доделывал на одном дыхании: все было ясно, почти полностью высвечено воображением; меня нельзя было отвлекать, мешать мне, когда я погрузился в своих вымышленных, но таких реальных для меня, осязаемых, подвижных и глубоко несчастных героев; история устремлялась к развязке. Неизлечимо болела женщина, умирала; а мужчина еще не знал этого, он был занят своими проблемами, своим творчеством, трудным, безысходным, он подвергал свою свободу и самую жизнь опасности, и он ничего не знал, что происходит с любимой женщиной. А она издали, незаметно для него, через знакомых, через родную сестру ловила малейшие сведения о нем; а потом она заболела.
Целая куча проблем навалилась на меня, на автора. Надо было так все выстроить, выбрать, что включить, что оставить за кулисами, что отбросить, несмотря на мою приязнь, чтобы не получилось банально, чтобы не получилось размазанно и слюняво, чтобы будущий читатель погрузился в этот текст, забыв обо всем, кто он и где он, не видя слов, предложений, страницы книги, не замечая букв, погрузился целиком со всеми своими бородавками, родимыми пятнами, волосами или лысиной, и жил жизнью моих героев, страдал и надеялся — не с ними, не как они, а чтобы он стал полностью ими, спорил, ненавидел, лез на стену от обид и отчаянья, погибал...
Под вечер жена вышла приготовить ужин, но вскоре вернулась взволнованная.
Я не хотел возвращаться в этот мир, не мог, я сам способен был заболеть смертельно, если бы меня насильно и резко вытащили из моего другого пространства, более реального для меня в этот миг, плотного, всеобъемлющего. Эта вторая моя жизнь цепко держала, мертвой хваткой — такова цена свершения — она легко не отпускала жертву, я сам был жертвой, той платой, которая назначалась каждый раз за каждое самое малое свершение.
Но краем сознания я уже понимал взволнованность жены. Я выключил волшебный свет внутри себя; нервы напряглись, и я с плохо сдерживаемым раздражением переместился к ней, в ее воздух.
— Что-нибудь случилось?
— Там Назарович... Никого нет. Только ты, пожалуйста, не вмешивайся. Я очень прошу тебя. Просто он такой пьяный, что мне сделалось жутко одной.
— Опять приставал?
— Нет. Нет, правда, не вмешивайся. Так будет лучше. Он уйдет сейчас.
— А если не уйдет?
— Уйдет, он ничего не соображает.
— Я не собираюсь связываться с ним. Как бы он, скотина, собак не спустил: действительно, совсем одни... с пьяным идиотом...
— Ну, нет. Собак?
— Видит Бог, если он посмеет сунуться сюда, я проломлю ему голову. Пойду поищу хорошую дрыну, для защиты все средства хороши.
Не давала успокоиться мысль о собаках, неизвестно почему явилась сразу эта сумасшедшая мысль: цепные звери могли устрашить храбреца и поотважнее меня, и нескольких храбрецов. Но я надеялся, что до смертоубийства все-таки не дойдет, даже в пьяном мозгу остается какая-то запретная грань.
Но пьяный дурак способен на любую глупость, неостановимые внутренние корчи могут подтолкнуть и к зверству.
Все эти надежды и опасения волновали меня; впрочем, я почувствовал, что ничего и никого не боюсь, это было хорошее чувство — твердое и уверенное. Снаружи стемнело. Дождь на какое-то время прекратился. Ударял и выл ветер, в короткие паузы становились слышны мощные накаты, гул моря.
Я пошел к уборной, между нею и сараем стояли у хозяев доски и колья. Собаки оставались на цепи у забора, обычно злые и остервенелые, молча прятались от непогоды. Я выбрал доску покрепче и удобней для рук, метра полтора в длину, отнес домой и поставил рядом с дверью. Теперь я был во всеоружии.
Не мешкая, снова вышел из дома, проведать жену на кухне. Назарович брел по двору мне навстречу. Он встрепенулся, увидев меня.
— А-а, Ильич... Скажи-ка мне ты!.. Ильич!.. — с чеканной нетвердостью пьяного он произнес, взмахивая рукой. — Ильи-ич!.. Что ты за человек такой!.. А?.. Ни выпить с тобой... ни поговорить... Ты же челове-ек... Челове-ек!.. — свирепея, возопил он, мотаясь головой и телом, потрясая рукой. — Ты почему... не выпить!..
Его размытое лицо с двумя белыми бляшками, вместо глаз, приблизилось в темноте.
Меня зажало спазмом ненависти. Я вдруг забыл о доброте, о любви, о мире, я ничего не помнил, ничего, кроме нервного кома в животе, острого, злого отвращения к пьяному недоумку. Если бы разум не покинул меня, я бы сообразил остаться в стороне, не опуститься на его уровень; но я ничего не помнил, животное мое начало взяло верх над всем моим я.
— Я пью тогда, когда хочу! Понял? Я не хочу пить с тобой. Не хочу!..
— Вот ты весь мудак!.. Вот ты и есть мудак!..
— Что?!
— Всех вас давить!.. Стр-рашный научный сотрудник... Стр-рашный... Мудак!
— Если ты, гадина, не отвяжешься...
— Давай мотай из моего двора!.. Это мой двор!.. Убирайся отсюда!..
Я заорал что было мочи, надрывая глотку, только так, мне казалось, пьянчуга услышит меня:
— Если ты не отвяжешься… Если ты будешь приставать к жильцам... Которым ты сдал комнату... Сейчас здесь... будет весь поселок... Весь поселок...
— Какой поселок? Х-ха... Ххарк тьфу!.. Плевать!..
— Сейчас будет весь поселок... Я тебя заставлю не приставать к людям... Я позову людей...
— Каких люде-ей? Х-ха... Ххарк... плевать!..
— И милицию позову...
— Зови милицию. Давай зови. У меня там свояк! Мне — все права!.. Я никого не боюсь!.. Мотай отсюда, пока Генка не пришел!.. Генка... он разорвет тебя на куски! Стр-рашный научный сотрудник... Стр-рашный научный сотрудник... Ох, напугал... Мотай, пока цел!
— Я тебя в гробу видал. — Я сказал ему на полновесном его языке, повернулся, взял за плечи испуганную жену мою, и мы ушли в дом.
— Ну, вот, досиделись, — сказала она.
— Да-а, лень человеческая и инертность... Боком выходит. Пусть только сунется. Проломлю башку.
— Он не войдет...
— Завтра утром переедем.
— Я бы сейчас переехала.
— Нет. Ночью... Дождь, буря. Завтра утром. — Я рассмеялся.— Недаром эта женщина говорила, помнишь? — деньги вперед не давайте.
— Да плевать на деньги! — вспылила жена. — Я бы вдвойне отдала, только чтоб не знать и не видеть эту скотину!..
Я крепко поцеловал ее.
Несмотря ни на что, поужинали с аппетитом. Говорили вполголоса, словно прислушиваясь. Шутили, смеялись; я добился, что жена развеселилась. Было тревожно на душе, но я себя чувствовал на подъеме, радостно. Я ждал ежеминутно нападения; и при этом я верил, что нападения не будет. Веселый задор, сродни солдатскому бездумью и беззаботности, наполнил ощущением уверенного покоя.
Ночью жена спала. Я сидел за столом, работал. Иногда поглядывал на дверь и слушал бурю, завывавшую снаружи. По временам припускал дождь. За всеми этими звуками мерещились шаги и бормотанье Назаровича, который ходил мимо наших стен, изрекая проклятия.
— Стр-рашный научный... Стр-рашный сотрудник...
Я подумал, что мне это кажется; а потом я был точно уверен, что слышу его голос и шаги; но нет, подумалось, ветер и дождь имитируют, создают иллюзию человеческой речи.
Это были редкие, секундные отвлечения. Я перевоплощался в моих героев, в их жизнь, и забывал о буре, о Назаровиче.
Умирала женщина — порывистая, возвышенная. Я наблюдал. Я умирал вместе с ней, потом снова оживал, смотрел, за какое-то время до смерти, умирал опять, и записывал торопливо, слова подбирались не те, не так, я вычеркивал, еще раз записывал. И я сидел у ее постели, я был мужчиной, переживающим потерю; я был ее соседкой по палате; их всеобщей бедой, и запахом, и освещением тоже был я.
Работа подвигалась. Совсем немного осталось до конца книги. Меня нельзя было отвлекать. Работалось легко, результативно. Безумствующая стихия с ее постоянным фоном отгородила меня от мира, создала комфорт для творчества надежней и идеальней, чем полная тишина. С рассветом я упал на постель и уснул как убитый. Мне нужно было самое большее один-два присеста, и я бы закончил.
Я бы закончил, если бы не переезд.
В одиннадцать, проспав шесть часов, я проснулся, и мы сразу начали укладывать вещи. Рукопись, чтобы не помяться, легла на свое место, на дно сумки. Сверху пошли конверты, книги, потом все остальное.
Буря не утихала, уже третий день, грохотали стены построек и крыша, на открытом месте сильнейший ветер валил с ног. Дождь прекратился ненадолго. День был пасмурный.
— А это?
— Пусть стоит, — ответил я. — Сами выкинут. Пусть остается как вещественное доказательство... в пустой комнате... Эта грязная доска — наш благородный защитник.
— При дневном свете хорошо. Ночью и с десятью досками страшно...
— Наденешь кофту?
— Надену.
— Холодно.
Мы взяли вещи и, не присев на прощанье, вышли во двор.
Из-за угла появился Назарович с веслом в руках, изумленно посмотрел на меня, на вещи; с горделивой улыбкой, словно салютуя, или угрожая, поднял весло.
— Ильич, ты эт-то... куда?
— Пошел ты, знаешь!.. — Я не стал заканчивать и смотреть на него, в гневе поворотил от него лицо. Прошел мимо, не глядя. Жена шла справа от меня. Назарович остался слева и сзади.
— Жалко... Я не гоню тебя!.. — крикнул он; и, заглушаемое ветром, послышалось: — Очень жалко...
Мы уходили под пасмурным небом, словно два маленьких путешественника, забредшие из дворца в незнакомый, дремучий лес и спасающиеся от постоянного его обитателя — бессмысленного и злого Голема, не оглядываясь, уходили с этого берега навсегда.