Гришатын грех

Александр Апальков
Александр АПАЛЬКОВ

Гришатын грех

"...мы говорим, мешая чужие
хорошие слова со своими
порядочными, о том, что не
чуждо ни единому из нас, и
цель наша — утешение".
И.Бунин

В окна бился снег. Поезд, казалось, качало бураном. И голос Гришаты переходил в шепот.
— В растерянных чувствах и — даже — в слезах я просыпался. И подолгу не мог откинуть с головы одеяло. Мне — почти сорок лет. — Глаза Гришаты закатились. — Я больше не могу жить. Я, Саня, хочу умереть. От греха подальше.
Гришата ежился. Щеки его бледнели. И мне было страшно видеть его таким возбужденным и бледным, как стена деревенской хаты. И я вдруг подумал, да ведь Гришата и похож на деревенскую хату со стрехой слежалых волос, не то черных, не то седых.
Гришата взял меня за руку. Его била дрожь.
Я молчал.
 — Боюсь, — продолжал он, — у меня приступы страха. Этот страх подкарауливает меня везде. И дома, и на работе, и среди пьянок...
— Тебе просто надо отдохнуть, — перебил я его, — ты задохся между ними, ведь так?
— Наверно. Мне лучше одному. Меня раздражает всё: чужой кто-то, нежданный звонок телефона, гость без предупреждения... Даже наша встреча не радует.
— Ну, запел... — пытался я сбить его в сторону иронии. — Жить надо так, чтобы не было...
— Глупость. Мне, Саня жить надоело. Вот поверь мне.
И Гришата уставился в окно.
Буран бил стекло...
Гришата прятал слезы.
Какое-то время он молчал. Молчал и я, думая; вот все мы, совки вообще любим поупиваться горем… Будто позабавиться своим несчастьем. Дикие мы кочевники… Выла метель. Как воют собаки.
— Не вижу я выхода, — отозвался он.
— Ну, так и не ищи его.
— Не перебивай, пожалуйста. Моя проблема в том, что я люблю своих детей, преуспеваю в жизни. На фоне общей скудости и нищеты. Знаешь, — он опять схватил меня за руку, глаза его косили. Было в них степное, дикое. — Когда я с ней познакомился, цвела сирень. И у нее было сиреневое платье... Она пахла сиренью... Я помню это как сейчас. Вот потяну воздух ноздрями — и она. Здесь. — Он ударил себя по голове. — Здесь... И никуда от нее не деться. Мне надо было решить: жена или она. Она — тоже замужем. Наши семейные жизни протекали... Водой в степных реках. Скучно. Обыденно... В мире, согласии. Не было просто предлога, чего-то, облегчившего уход из семьи. Ни у меня, ни у нее. Ситуация — мучительная.
Гришата опять отвернулся, проглотив ком. Кадык ходуном.
— Ты ее не видел... Она — не подарок. Независимости – хоть раздаривай — не убудет. Все мои доводы теряли перед ней всяческую логику. Я словно пьянел... Когда она была на расстоянии вытянутой руки, я не мог удержать себя, чтобы не коснуться ее тела... "У меня в мозгах — каша", — часто говорила и она мне. Никто не мучил меня так. Бывало, приду к ней — ни «здрасьте», ни «присядь». Глаза, меня не видящие, и только — колкости. "Ты дурно играл то-то, схалтурил там-то и там-то..." И вдруг: "Зачем я тебе?.." Ах, Саня, впору было рехнуться.
— А что, она разбирается в музыке? — успел я спросить.
— Да нет, — оборвал снова меня он, — нет, это мне в пику. Парикмахер. Парикмахер она классный. Запись на месяц вперед. Подобно фее, она может из урода сделать песню. Ты же знаешь, на пустом лице и царапина — украшение. А сколько этих пустых лиц… Вот только из меня сделала нравственного Квазимодо... Нет, что я мелю. Нет, нет! Вот лежим, в голове еще колокольцы, а она: "Скажи что-нибудь нежное". А я, веришь ли, — словно прибитый. Как можно такое говорить? Ведь человек в минуты самого полного счастья молчит... Я, например. Боюсь словом поторопить время, разрушить то блаженство, которое еще звучит, живет. Там, где - то... Ну, что тут скажешь... Никогда, поверишь, не думал, что единение с женщиной может быть таким полным. Вот она, устав, говорит мне: « Ляг на меня». И переворачивается спиной вверх. И я ложусь. И она тянет пальцы моих рук с такой силой, словно я уползти с нею, да, именно уползти с нею куда-то должен. Я не сумею этого объяснить, но мы были единым целым. Как это было здорово. И как это глупо звучит. Теперь…
— Да нет.— возразил я.
— Бестелесно это всё, вот и глупо. Нет ведь ничего увлекательнее и страшнее, чем взаимосвязь мужчины и женщины. Я без неё – «пол—ложки». Так она выразилась однажды. Не слабо?
— Не глупо.
—Да. А я, веришь ли, недели, месяцы, годы искал тех слов: теплых, разумных. А их, наверное, и во всей нашей литературе нет. Этих слов.
— Гришата,— сказал я,— мы просто начитались русской классики. А это – тоже, что вот стоит прекрасный пруд в сени ив, и подъезжает к нему этакий Достоевский—Экскаватор… И давай в него углубляться, искать душевной глубины, докапываться истины… И роет он. И поднимает со дна всякую тину, ил. И течёт грязь по зубьям ковша. Течёт-тянется. И от чистого пруда — грязная лужа, болото. А он всё черпает и черпает из загадочной русской души всякую дрянь… Доискиваться смысла чувства? — спросил я скорее самого себя,— душевного чувства? К чему? Ведь, сколь прекрасно женское тело, бездна их глаз, когда в них страсть, текучесть их рук. Да разве нужна еще глубина их чувств?
Гришата улыбнулся мне.
— Ты что, лекцию готовишь?
— Апробирую вот на тебе.
— Как жаль, что мы не мусульмане.— Гришата сузил глаза. — Ты понимаешь...
— Многожение?
— Да.
— Об этом и я думал. Жаль..
— Что жаль?
— Жаль что нет зеркала. Мы б увидели себя — татарва.
Гришата опять улыбнулся.
— Какое это было бы счастье — иметь двух жен. Часто даже ей говорил это. Она не понимала. Обижалась. Грубила даже. "Давай потрахаемся и разойдемся!" Слова эти коробили меня: "Зачем так говоришь?" "Что, не нравится? А чем же мы занимаемся?" И она печалила глаза... "На люди не выйти. Даже не проснуться в одной постели..." Этот наш городишко —дыра "Змиев". Название- то одно чего стоит… Все друг друга знают. В провинциальных местечках как люди любят? Неловко, неуютно. А я любил. Любил смотреть на ее часто усталое лицо. В нем не было ничего напускного. В нем была она. С ее запутанной судьбой и несносным характером. И еще — она умела неожиданно улыбаться... Грешен, боже как грешен!
Гришата волновался по нарастающей. Мне было жалко на него глядеть. Казалось, он старел с каждой репликой. Я понимал: его горе требует слов... Для чужих ушей... И я глядел на него. Во все глаза… И вспоминал его прежним. С гитарой навскид. И бегущие пальцы... Горящие татарские глаза. Жаждущие успеха, вина, крови...
Никто из нашей консы не мог соперничать с гитаристом Гришатой, с его обилием приемов звукоизвлечений, с его богатейшими красками звуков струн. Ему было по — фигу, чем и на чем играть. Плектром ли, пальцами, пальцевыми наконечниками или просто, медиатором, вырезанным на скорую руку из капроновой крышки где-либо на свадьбе.
На кафедре его прозвали Корбетта... Да, родись Гришата в Италии, подумал вдруг я... Но в окна бил снег...
— И стало мне казаться, — заговорил он снова тем больным голосом, которым признаются фельдшеру скорой помощи, зная, что он не врач и даже фельдшер —троечник... — стало мне казаться, что в супружестве вовсе и нет того, что предписывает мораль... Брак, верность — дичь! Совсем не то, что мы представляли себе, женясь... Супружество раньше или позже превращается в клубок гибельных проблем. И тут не надо было учиться психологии... Помнишь ту длинную психологшу, что тебя доставала Фрейдом и Ницше?
Я согласно кивнул головой. Хотя никого я не вспомнил. И не собирался.
— Так вот, она правильно тогда зачитывала из немца, что лучше нарушить супружескую верность, чем притворяться, лгать... Супружеская жизнь сломила меня.
Гудели тэны под нашими лавками, напрасно силясь обогреть вагон. Становилось темнее от залепленных снегом окон. Включили тусклые лампы. Они зажглись вразнобой, через одну-две. Их светотень стлалась неровно. Лицо Гришаты —негатив.
— Как-то мы повздорили. "Ты забыл о моём дне рождения. Я не хочу тебя никаким..." А я ехал тогда к ней в кузове грузовика. В 20 — градусный мороз... Ушел. Поцеловав ей руку. Урод. Долго тянул. Не выдержал. Звоню: "Извини", "Хорошо", — отвечает. Она, Саня, поймала меня той, тогда еще, в мае, невидимой сиреневой сетью... Нет, и даже не в мае. А позже... Вот, спустя пять лет... Этой осенью. Да, она поймала меня сетью из тысяч паутинок, летавших тогда вокруг нас. Она смеялась... А я видел — ей было грустно... Мы были в лесу. Шли тише и тише. Стук кузнечиков и стук сердца. Чувства — и мои, и ее — дрожали... Знаешь, как струны, бывает, от дальнего, никем не созданного звука — резонируют... И так легко.. Потом — мягкая, неслышная земля. Прах земли... И её голое тело. Только ветер ласкает листья, еще державшиеся из последних сил... Так сроду я не чувствовал... И ее ярко — жадные глаза, губы.... До привкуса меди. И покорность ее, и свобода. Наша свобода. И даже во мне — была она. Соблазн жуткий. Вечность... Забвенье...
Я глядел во все глаза на Гришату. Мне сделалось страшно за него. За то, что он — таки сошел с ума...
"Нет, — подумал я, — случайных встреч не бывает..."
— Нет, — сказал Гришата, — нет ведь случайной встречи...
И мороз прожег мою шкуру.
— И еще были белые облака в просвете крон. И уже синее небо... Даже сиреневое, как тогда ее платье. Боже, как я целовал ее подмышки... Саня, — он снова схватил меня за руку, — не было миллиметра ее тела, которое я не исцеловал. И это правда. Но хуже всего то, что мы не знаем, не можем знать, "когда вовремя", — Гришата поежился, словно стал промерзать, — иной раз звонил ей — рада; голос звонкий и нежный. Да, такой, знаешь, что аж слезы на глаза... А иной раз — глухой и бесчувственный... Я места себе не находил. Тоска, печаль без меры. А впрочем, эта печаль только усиливала её красоту. Моя память помнит её. Всякой… Однажды она стояла, опершись спиной о дверь. Совсем голая. И грустно глядела на меня. А за окном падал снег... Разве такое забыть…
— Постарайся забить грустные мысли хорошими воспоминаниями, — пытался я утешить его.
— Да. Да, — ответил он и снова отвернулся.

— Вот помнишь цероновскую "Supernature"? — его глаза оживились. — Помнишь, как мы старались? Как мы кропотливо подбирали эти тита —тата... Вот так и наши с ней чувства. Вот, — он ткнул глазами за окно, — как это вихало. Его нельзя "подобрать"... Оно приходит — и все в нем: и сленг, и глиссандо, и ветер, и барабаны... а не просто тати — тата...
Я вдруг подумал, что Гришата — наркоман. Что обкололся он и — мелет... Но я знал — это не так. Я вспомнил цероновскую концовку "Supernature" — бой сердца...
— Я спросил ее: не скучает ли она? — Вообще или за тобой в частности? — переспросила, глядя в сторону.
— В частности.
— За тобой — нет. — Она помедлила. — Видишь ли, отношения должны во что-то выливаться. — И она умолкла.
— Скажи она это в гневе, с надрывом, с обидой... Но взгляд ее был спокоен, голос тоже. Словно поцелуй супружеской четы... Не такие были ее поцелуи... Не такие. — Когда тебя женщина бросит, — отчеканил я, — забудь. — Легко сказать... — И снова Гришата глядел в окно.

Мне показалось, что мы с Гришатой в замороженном сне.
— Я думаю, — не унимался он, — ее не женщина родила, а лес, небо, ветер. От нее нельзя избавиться... Сидит молча, и вдруг запоет. Эти длинные наши хохлацкие песни. Нашу тоску... А руки — как ручьи, а в глазах — мое отраженье.
 "Какие наши?.. — хотелось мне ему возразить. — Глянь, Гришата, мы — татары... Мы дикие ублюдки, не умеющие ценить других... Мы эгоисты. Мы всех виним. Вот ты все о ней... О любви, а говоришь так, словно она — твоя рабыня..." Но я молчал. Я погружался в чужое горе: вот тонет человек, глядеть страшно, а глядеть хочется.
 — Любовь? Да, это любовь. Настоящая. К сожалению, любовь похожа на музыку. А музыка ведь не похожа на живопись или поэзию. Там проще: вот пейзаж, а вот сонет... Музыка... Чтобы ее понять, мало двойного взгляда глаз в ноты и ушей в звуки... Ее надо исполнить. И телом, и душой. Более того, исполнить очень хорошо.
 — Ну ты всегда был суппер-исполнителем, — пытался я снова придать иронии нашему, теперь уже такому необходимому разговору. – Это же, как в музыке... Сегодня — страдания, завтра — покой. Та же "Supernature".
 — Да, да. Завтра — будет покой, — ответил Гришата. — Вот она мне говорит как -то: "Хорошо бы вечер, лес, костер и гитара". А я, веришь ли, совершенно перестал понимать такую прелесть. Как можно слушать меня под гитару. Раньше такого не было. А теперь — вот, "у церкви стояла карета" — какое-то убожество. Хотя ведь — ничто, в сущности, так хорошо не сочетается с человеческим голосом, как гитара.
—Ты просто устал. И зима...
И снова я думал о бывшем Гришате.
От нечего делать, бывало, Гришата играл столь виртуозные импровизации так, что не мешало бы перекреститься, слушая его. А если еще учесть, что в технике игры он никогда не упражнялся систематически, то игра эта была колдовством... Другие гитаристы казались карликами.
 И вот теперь Гришата показался мне карликом. Он сидел, опустив плечи, вжав коротко стриженую голову в эти плечи, полуобернувшись...
 — Сань, мне ведь незачем тебя убеждать... Жизнь наша уходит... Годы. А я — нашел только - только. Ведь что такое пять лет? Когда мы прожили уже сорок... И мне скоро пора. Близится мой разъезд...
 — Ну, а что случилось?
 — Не понял?
 — Что с ней —то случилось?
 — С ней?.. — Он задумался, будто припоминал с тяжким трудом. — Уехала она. Устала и уехала с мужем. Обетовался он. И она, сказавши: "Куда иголка, туда и нитка". Я ей не судья. Я раб ее... Да и что я мог ей сказать? Я должен быть ей благодарен.
— За что?
— Да хотя бы за то, что она столько лет сносила, терпела меня... Ведь я же — ничтожество.
— Ты? Тот, кто играл... — Брось! Это все было. И не будет уже. Никогда.
 — Гришата, каждый видит в здоровой, крепкой девахе мечту...
 — Ты прав. Я видел мечту. Я имел ее... Но мне не следовало забывать, что она ж еще имеет семью, друзей, воагов, попутчиков, сплетничает, наконец... Она не была ни ангелом, ни хищницей... Она была моей... Гришата умолк.
 А я вспомнил, как лихо мы с ним распевали прежде:
"Где нам найти королеву,
чтобы стало еще веселей..."
 И как Гришата, откинув голову, тянул взахлёб:
"Где же та красавица,
та, что нам понравится,
та, что с нами спра-вит-ся..." — тянул так, что у девчонок слезы наворачивались, и они визжали от счастья музыки, от неистовства голосов, от молодых чувств и фантазий... И как Гришата импровизировал, меняя струны, меняя пальцы, меняя тональности, меняя однообразие жизни. Никто не умел так, как Гришата, превращать окраски звука в основной элемент композиций и представлять мирок даже жалкого одесского наигрыша в резких диссонансах... Гриша был мастер передачи музыкой страданий... И эта передача была настолько сильной, что я видел сам, как девчонки рвали на себе волосы и даже одежду.
 Помнится, я поддевал Гришату на играных свадьбах: "Девки трусы в клочья рвут, перестань, Гришата, вбрасывать им свой мрачный колорит..." И вот теперь та мрачность звуковых красок отдавала себя местью в горестном тоне Гришатина голоса... Нет, ничто не сходит с рук, — подумалось мне...

 — Ну вот, — сказал он, — мне пора.
 Гришата встал. И тут только я заметил, как легко он был одет. Поверх белой, чуть ли не нейлоновой рубахи — просто кожаная куртка —подсурган. Ни кашне, ни шапки.
 Я пожал его руку.
Он прижал меня к себе. Хлопнул по плечу. — Это годы, — сказал он. И пошел к тамбуру.
Я провожал его.
Разношенные створки дверей открылись. В них шибануло снегом. Колкой поземкой прошелся он, тот белый снег по нас. Гришата улыбнулся. — Куда ты в такую даль? — не выдержал я. — Ты же замерзнешь.
— Та, тут рукой подать, — ответил он, поежившись, — всего — то двенадцать километров полем да лесом.
И Гришата сошел.
Его укутал сразу снег, взвыл ветер. Гришата махнул мне еще рукой, не оборачиваясь.
— Она вернётся! — закричал я вдруг. И двери закрылись...
— Гриша, —звал я его уже сам в себе, словно вытягивая за руку из ямы, — и стоянку, защищенную от ветров, где провел человек хотя бы один день, покидает он с сожалением, а ты любил её столько лет… Но человек должен идти... И я должен. Ведь идти необходимо. Прости мне, друже, риторику пыльных книг, но скоро земля выест мозги из наших черепов... И не будет ни страстей, ни страданий. Все проходит. И твоя печаль пройдет... Сказав это, я сам устыдился зауми сказанного. Я понимал: говорю я не в утешение, а так — чтобы что —либо говорить ему, моему другу... Который уже и не был со мною. Поезд потянулся, заскрипели бандажи. И узкие две створки снова залепил снег. В тот год я очень убивался по поводу социальной несправедливости в нашей стране. Я много ездил. Встречался с писателями, журналистами, политиками... Я все боролся... Так мне казалось…
Но вот проходят годы, я старею. А подумаю о встрече с Гришатой — и словно прожжет меня тем морозом, продует ветром, стегнет той, ворвавшейся в тамбур степной поземкой мысль: "А стоит ли волноваться социальной несправедливостью? Не лучше ли подумать о том, что человеку ниспосланы другие дары и радости... Вот, как Гришатын грех" В Киеве я сошелся с одной женщиной. Мы несколько лет уже знали друг друга. Но вдруг прорвало нас, что ли. Мы стали любовниками.
Грусть века, казалось, уже успела скопиться в бездонных глазах этой красиво вылепленной самки. А я стлал матрац, укрывал его простыней... И мне чудилось, — что мы одни. На весь белый свет. Хотя я знал, что живу я зря, что, собственно, уже и до моего рождения были заняты все места: от министра до ящика с мусором, в котором роется бомж, — быть может, вчерашний Лир... И место в её сердце — не моё. Мне было грустно. Ее грусть усиливала мою. Но она же, эта наша грусть, еще более оттеняла ее красоту. Усиливала ее... Красоту её лица, плеч, рук, грудей, бёдер, ягодиц…
 А утром снова под окном кричали синицы: "Она ждет тебя..."