Душегуб. Первая часть

Юрий Горский
I.
История началась, как и всякая история, с пустяка. Ведь именно пустяк, происходящий с кем-либо из нас в отдельности, на периферии воображаемых перспектив, впоследствии всегда становится центростремительным и крупномасштабным. То есть промысел начинает сам по себе облачаться в плоть привычных происшествий с дальнейшими вариациями причинно-следственнной связи. И пускай поначалу частное (пустяковое) и выглядит на лице общего невыпукло-буднично, и в чем-то призрачно, как незамеченное окружающими явление. Но, по сути, оно уже есть — действенное, утверждающее, крутополагающее событие. И резонанс от него в недалеком будущем источится на нас, словно дар, продолжительной и невраждебной улыбчивостью флегматичной фортуны, либо инфернальным оскалом глумливого чертика. Потому-то великие апломбы судьбы чаще всего таятся в малом, пустячном прозябании нашей действительности, нежели в ее незабываемых ракурсах.
А по структуре улицылизации судьбоносных клише — действительность напоминает карту Москвы, на которой есть все, кроме улицы к морю...

*
... — Русь — тройка! Русь — ветер! Она же — кони; и бег коней этих до сего дня, как эхо — по всем степям и лесам сердец наших...
— ...о чем ты?..
Немного согнув ноги и слегка отведя назад плечи, супротив зеркала стоял молодой человек. Он тщательно выбривал свои намыленные щеки (почему-то опасным лезвием, каковые в достатке имелись в прежние времена у цирюльников). Поодаль от ванной комнаты, в углу прихожей на табурете, как на жердочке, расположилась его мать. Она с птичьей настороженностью всматривалась в лицо сына и, не переставая, теребила в руках носовой платок, перебирая углы платка, словно четки.
— ...разгляди изрядное в малом, поклонись земле, омой слезами ее и она ответит тебе непременной любовью, откликаясь ревностью о ней самой. Ибо кто любит, тот и ревнив!..
После несколько тревожно-торжественной паузы молодой человек спохватился: «Как о чем? Как о чем? О самом главном!..» Растерянность матери перед сыном усиливалась с каждой секундой. С каждой новой порцией разрозненных фраз ее голос обрывался лаконичным придыханием.
— Ты!.. ты сегодня поздно проснулся. Я будила — тебе хоть бы что. А всё ночь. Ночью ты спал — и не спал. Разговаривал... Точнее, бредил. Глаза открыты, а сам — спишь... Только команды и брань. Потом — беседа. А с кем? непонятно. Ответь! не молчи...
Прогнувшись по дуге живота, с разведенными в стороны руками, и, повинуясь зевоте, молодой человек почти пропел:
— Не будите меня, заведенные ночью часы, просыпаться с утра мне по-прежнему тяжко.
— Перестань. Ответь...
— Отвечаю. С сегодняшнего числа у меня отпуск — две недели. Беседа ночью — отнюдь не беседа, но спор. Подобно спору архангела Михаила с дьяволом о Моисеевом теле. Только я спорил с ключником Петром, что в Даниловском, о теле Николая Васильевича. И в благодарность за это, собственноручно самим Гоголем, мне был презентован сей неосязаемый свиток, на пергаменте коего было изложено следующее, о чем вкратце только что я пытался тебе сообщить, — молодой человек, жестикуляцией рук имитируя свиток, протянул неосязаемый пергамент матери...
Мать, крестясь, отшатнулась от сына. Правильнее сказать, от бездны его восторженных глаз. Их содержимое сильно насторожило ее. Однако она продолжала, точно под гипнозом, пристально всматриваться в глаза сына, словно отыскивая в них некое послание, шифр или что-либо предуведомляющее об опасности. Тогда Гордей (а именно так его звали) громко рассмеялся и сквозь зубы иронично процедил: «Ма-ма, мама, не-вол-нуй-тесь, ма-ма!..»

Есть люди, чьи характеры по внешней динамике отличаются несерьезностью. И наверняка, именно поэтому подобные экземпляры выглядят отпетыми прихвостнями своих поступков, нарочито стремящимися к стихийному артистизму, на подмостках которого нет-нет да и возникнет ёрническая роль, опутанная шармом таинственного сумасшествия.
В компании этаких трагикомичных типов, иной раз, в мозгу нарушается соотношение времени и пространства. Происходит дисбаланс. Миг начинает преобладать над вечностью. И тогда медитативный вихрь калейдоскопом метафизических кадров лишает тебя сознания, погружая твое сердце вглубь этого самого персонажа. А вослед — оцепенение успешно и тотально накатывает на тебя, словно мурашки по коже, множеством картинок негаданного откровения, где вечное оборачивается обычным символом непостижимости. Ну, скажем, пресловутым предметом быта, либо непредвиденным ляпусом поступка. Однако с выбором формы относительно этого проявления всё более или менее — ясно, но с выбором содержания, увы, как всегда — нет.
В данном случае внутри гордеевой мамы обнаруживалось нечто оккультное, кабалистическое... Хотя вскоре это же цепкое, как клещ, оцепенение, словно в воронку, — утянулось в ноль мало-помалу выплывавшего на поверхность действительности маминого сознания...
Итак, покамест его мать пребывала в потустороннем «дежа-вю», Гордей успел очень быстро и динамично нарядиться во всё расчетливо парадное. Встав у раскрытой двери с небольшой спортивной черной сумкой на левом плече, он достал из кармана брюк — пачку денег. Ловко сосчитав их, отложил тоненькую часть на подзеркальник в прихожей и, улыбаясь, ласково произнес, точно прочтя чью-то записку:

«Здесь деньги — отпразднуйте вместе с отцом мой отпуск. Меня не ждите. Прийду через две недели. Звонить буду. Всё! Целую. Гордей!»

Мать растерянно и лихорадочно поправляла спавшую на очки прядь волос и как-то наобум, невпопад лепетала: «Как же это... ведь завтра мы собирались, а ты — не предупредил... мы же, мы же... А как же твои книги, газеты?.. можно было б и заранее об этом, а ты? Почему не предупредил?..»
— Книги не молоко, не скиснут, — ответил он и вышел навстречу двухнедельному вояжу.

*
Вояж складывался удачно. Встречи и знакомства тоже.
Лишь только открывался рот Гордея, как красноречивые, непринужденные фразы сами находили адекватный мыслям строй. Безусловно, подобное качество способствовало подпадению весьма немалому числу девиц под обаяние гордеевой натуры, пленяясь ей окончательно.
Для примера:
Если девица высокодумна, то и реплики Гордея были премного оригинальны. А если же наоборот — глупа и ограничена, то и он в своих словах ограничивался всякой глупостью. Ну, а если у нее обнаруживались наклонности и пристрастия к каким-нибудь вещам-вещичкам, то, стало быть, и он тут же настраивался, как ручка приемника, на нужную волну и прорекал убедительную триаду, вроде: «Неправда ли, секс и мистика константы одного и того же порядка, доминирующего в андрогинном синтезе тел» или «смотрящий на обнаженное тело непременно думает о главном».
От общения с ним у многих девиц складывалось единодушное резюме о нем, как о талантливом литераторе, либо актере таинственной труппы теней потустороннего. Гордей, не разрушая иллюзий своих поклонниц, всячески укреплял это мнение дальнейшим пафосом поступков маргинального свойства.
Таким образом, женские имена, произносимые им во время отпуска, точно звонкие монеты различного достоинства сыпались в копилку его воображения. По числу собранных монет он бы давно смог приобрести вакантное место в преисподней, если бы не труд иных добродетелей, что по сей миг удерживали его душу в невидимой брани с чрезмерным перенасыщением.
Хотя с некоторыми из женщин ему и доводилось быть в телесной близости, однако, как это происходило — он не ответил бы в точности, поскольку для Гордея все эти самые пикантности являлись лишь очередным и очевидным фактом совокупления.
Просыпаясь, каждое утро — по количеству дней, проведенных в отпуске на одной из множества территорий супружеского или внебрачного одра, — он мучился всегда почти одной и той же мыслью, дескать: почему он именно здесь, а не где-нибудь еще. И, под предлогом скорого возвращения, уходил «за водичкой», не возвращаясь вовсе...


*
И на этот раз Гордей оказался в чужой квартире. В надежных объятьях незнакомой женщины он чувствовал себя, подобно взрывчатому веществу в герметичной колбе, в которую лаборант-случай норовил подсыпать щелочи, иначе — его совести. И Гордей, третируемый шантажом взрыва, обретал себя приговоренным на пожизненное служение данной особе. Так как ему становилось основательно страшно, поскольку он не мог вспомнить, каким же таким вывертом он-таки очутился в этой квартире, на этом куртизанском ложе, и как долго они (оба) договорились быть вместе?
Гордей был вне себя. Он в упор смотрел на рядом лежащее лицо, и его собственное посекундно превращалось в гримасу. Лицо, лежащее рядом, с ним было правдиво-уродливо:
Губы, как два жирных, мужицких пальца сапожника, стянутые друг с дружкой белесой, обсохшей поволокой; глаза смазанные, точно пара пятен сажи; щеки, выкрашенные под фальшивый румянец, — расплющились у него на груди, как густая жижа.
Одним словом, с ним лежал — урод, — урод болотного происхождения.
Гордей вздрогнул — урод пошевелился, перевернулся на спину и, раскрыв рот, раздался громкой зевотой. Спустя секунду-другую, не размыкая глаз, урод пробубнил: «С добрым утром... Как спалось?»
Гримаса не успела сойти с лица Гордея — он молчал...
Внезапно из гордеевых уст выползло небрежное мычание: «Нор-ма-ально...»
— Я рада за тебя... Ну, ладно — хватит спать, — одеяло полностью повалилось на пол и урод одним прыжком встал в полный рост, являя Гордею беспрепятственный обзор своих достоинств… Теперь Гордей не морщился, как прежде. Перед ним стояла вполне достойная спутница. Правда, действительно крупновата телом и полновата лицом, но всё же не та, что показалась ему спросонок.
— Лола, — отозвалась особа, — а тебя, кажись, Гордеем звать?
— Да. Гордеем.
— Редкое имя.
— Да, есть немного. Мать в честь деда назвала.
— Ну, ладно, мальчик, в честь деда названный, выполняй обещанное.
—???..
— Еще бы. Зато я помню. Крестик золотой с цепочкой кому обещал?
— ???..
— Тому, с кем в объятиях утро раннее встретишь. Вот я именно та и есть. Ну, что смотришь? Аль забыл, кавалер... ливерный?
— Что, и цепочку тоже?
— Тоже, тоже.
— А что еще говорил?
— Много чего. Стихи читал. Евреев ругал. Кстати, ты не поэт? А то впредачу кресту и автограф бы оставил.
Гордей молчал. Лола, накинув халат, пошла в ванну, по дороге крича ему: «Что приуны-ыл, голубок небесный? Кого на помощь позвать или сам вразумишься? А-а? не слышу?!..»
— Что и свидетели есть?! — немного расстроено отозвался Гордей.
— Да полна свадьба! — вновь разрослось лолино клокотание.
— Ты чего, совсем память откинул? Забыл, что на свадьбе был? «Горько» кричал?!
— Да, вобщем-то начинаю припоминать...
— Вот и у-мни-ца! — издевательски, как бы рявкая, продолжала Лола. — Клади крест. А цепочку! так уж и быть — себе оставь, для следующей. И ступай ко мне — напоследок разок-другой уважу...

*
За крестик Гордей науважался с избытком. Ему казалось, что он совершенно опустошен и испит до исчерпания капельных лужиц. Порывшись в карманах, он подбил деньги и понял, что последние дни отпуска надо провести без особых антраша. Затем, осмотревшись кругом, Гордей остро ощутил побочные чары похмелья: тошноту и вялость. На ум приходило три помысла: капустный рассол, суп «харчо» и давнее приятельское наставление, где речь шла о промыслительном попустительстве пьянства.
Приятель утверждал примерно следующее:
«Потребность частого употребления горячительных, как правило, обусловлена двумя оказиями. Либо индивид отдался в руки высокомерия, либо он пал на колени свинства. В первом случае он пьет, презирая всех и вся, себя же почитает за божество. Во втором — обвиняя каждого, требует указать виновника своих бед, тем самым намекая на провидение, себя же рассматривая вне всякого подозрения. Обе линии пересекаются в одной точке. Точке — разврата. У одних это — интеллектуально-символистическая оргия, ритуал, в котором обязательно предполагались откровения со свойствами содомии и лесбиянства. А у других: мордобой, кровь, секс с кем попало и куда попало...»
Гордей причислял себя к первой поросли, поросли высокомерных. Хотя иной раз тяготел и к свинству. О чем свидетельствовало его последнее приключение в лолиных апартаментах.
Но, несмотря на отходняк, его потенциал вновь оказался на высоте. Вожделение укреплялось благодаря предвкушению возможности нового, неожиданного знакомства...
День прибавлял в росте. Стрелки на гордеевых часах безошибочно показывали без пяти восемь. Вот-вот августовское солнце вмиг разрастется и жара охватит всех и вся попаляющим пеклом. Только и успевай себя переворачивать, точно на сковороде, забегая в тень под различные торговые козырьки, зонтики закусочных да широкоформатные размывы деревьев, что на горячем асфальте проявлялись, как пауки в паутине тротуаровых трещинок.
В подобное аполлоново пекло жажда, как правило, — пламенная потребность, помноженная на похмелье, которое сушит внутренность рта и глотки песками удушья, зыбуче утягивая в духоту раскаленного воздуха трезвое восприятие яви. Явь ускользает. Дело — дрянь. Духота качественно сгущается. Выручает — пиво, любое, лишь бы — холодное.
Гордей так и поступил. Купив пиво, он встал напротив выхода из метро, обозревая людей и демонстрируя себя, вроде раздатчиц рекламных корешков: «работа для вас», «оплата в СКВ», «спроси у меня как».
«У всего есть предел, в том числе у печали...», — не громко произнес он и опустился, словно глубоководный водолаз, на океанский желоб своих мыслей...
Рефлексия мозгового копошения растягивалась контрастным веером, попеременно чередуя белое с черным. Под цветом белым обнаруживал себя банально-лубочный анализ: свадьба, Лола, крест, цепочка. Под цветом черным — внезапное и чем-то томительное воспоминание: спор с ключником Петром о теле Николая Васильевича...

*
— Нечехо, нечехо — охлынь. Кому хаворю, охлынь. Не пущу, как пить — не пущу. Ишь ты — охламон! Видовыл таковых, — и шо? — все, яко псы преблудые... суке едыной — членство кажуть. А ну, пошел отселево — сопля кособоченная... — остро-отточенным, бледно-вампирическим оскалом ключник Петр рявкал на Гордея, размахивая перед его лицом металлической оглоблей, норовя непременно попасть — и так, чтобы в кровь. Гордей не отступал. Неуемный ключник, прорывая гордееву защиту, виртуозно демонстрировал контратаку. — Ишь, ширпотреб кошерной... — и наотмашь саданул по лицу. Удар пришёлся в аккурат по переносице. — А-а, спермоструй херов, охренячил чортушка зайца...

Гордей вздрогнул — переносицу зажгло, как и в ту ночь, когда ощущение крови, разливавшейся по лицу, усиливало эффект правдоподобности, так сказать, урреалистического поединка, но... вскоре пятно черное уступило место белому и гордеевы помыслы успешно понеслись вслед анализу, то есть оказии откупа.
Крестик, отданный девке Лоле за похотливую утеху и зуд смерщвленного оргазма, — напомнил о себе вновь.

«Боги, боги моих сил, оставили меня на произвол моего языка, не пресекли речь и лишился я предмета почитания многих из смертных, уверовавших в бессилие смерти... Что за дичь такая: “смертию смерть поправ”? И кто подобному верит. Хуже всякого софизма. Вообще... христианство — софизм в квадрате. Точнее, в кубе-инкубе, в третей степени ихней троицы… Нелепость!»

Гордей на мгновение прикрыл глаза, в черноте которых разглядел: ночь, череду приземисто-объемных надгробий, среди них — себя, ключника Петра скрюченного, навзничь распростертого и... — “Николай Васильевича!” — догадался он.

«...нелепо, нелепо всякое почитание вообще. Смерть придет и у нее будут твои глаза — готов ли ты к этому? или нет, — твоя мобилизация мало ее волнует. Живя — надо — жить, а не числиться; и, наконец, где родился — с тем и срастился. Стало быть, место, отвоеванное тобой, как неотъемлемая часть тебя самого. Псам — помойка, а котам — попойка. И не надо этого прогорклого рая в образе змея...»

— Зме-я! зме-я! зме-я! — расплывалось, словно круги по воде, звонкое эхо, нервно теребящее воображение Гордея. Вспышка! Еще вспышка. Еще и еще. Опять и опять. Пятна! Пятна! Белое, черное. Черное, белое...
— Зме-я, зме-я, — возобновлялась и вновь замолкала звенящая боль. Провал, провал. Вспышка! Пятна! Еще раз, еще, еще... И...

— Браво-браво! Покоривший стража, стражем наречен будет... — доносилось из темноты от силуэта (как показалось Гордею), облаченного в азиатский костюм. Гордей, не зная почему, увиденный силуэт отождествил с Гоголем. Как только опознание произошло, призрак Николая Васильевича растворился мгновенно, оставив на могильной плите неосязаемый свиток...

«Единение по плоти, — продолжал дальше рассуждать Гордей. — Катарсис, так сказать, коллективного тела... вот! что нужно для каждого из нас». На этом он прервался... На удочку его глаз, из потока толпы людей, проходивших туда и обратно, попалась изящно сложенная фигура девушки.
Девушка была одета практически во всё белое — от туфель до воздушно-газового платка, не считая тоненькой и узенькой жилетки бежевого цвета в оттенок сумочки и кожаного пояска, хватко утягивающего талию, точно резинка роскошную косу — так же изящно и опрятно.
Гордей, не отрывая глаз, направился за девушкой. Он не удержался от оценок в ее адрес и, тщательно составляя план их возможного знакомства, мысленно запричитал:
«Ишь, мы какие! И почему же эти новообращенки так упрямы своим прикидом. Что за печать почтовая? Будто, умотав головы платками и натянув допятые юбки, — они непременно будут православны... Ей бы на обложку — и млеть от поклонников, а не потеть под плесенью шторных платьев. Неужели взаправду в целокупности ихних одежд есть некое тождество с обретаемой ими чистоты? Не верю! Неужто она не будет столь любезной сблизойтись со мной, как давеча плотоядная Лолит...»

 (продолжение следует)