Немецкая баллада, главы 5 и 6

Е.Щедрин
Глава 5.

Когда извечный распределитель часов, обходя небеса, выглянул из-за кровли дома менялы Реппе и уперся лучом в стекла спальни-каморы, Экхарт оставил свой уже бесполезный наблюдательный пост. Из-за двери давно лез в уши чей-то приглушенный спор. Экхарт кликнул слугу.
Кнехт вбежал. На наглом от беспечной преданности лице сияло счастье видеть господина повеселевшим не иначе, как после приятного сна. Впрочем, господин раздумал вставать и снова укладывался на сундук, вытянулся, наладил под шеей ладони и только тогда спросил поверх неудержимого зевка:
– Кто там?
– Барон Уго, господин, с сеньором Агостино, – был что есть духу скорый ответ.
– Как Уго? – дремотно удивился граф.
– Он самый, барон. Он прискакал прямо вслед за тобой, господин, и обратно шибко погнал куда-то с сеньором Агостино.
Свой доклад кнехт начал ретивым рыком, кончил же угасающим шепотком. Граф отдавался дремоте: и глаза прикрыл, и ногой в пыльном сапожке подвигал – как попокойней.
На этот раз она явилась ему без плаща, в просторном светлом платье, как будто домашнем, туго перетянутая широким поясом. Поверх платья, как у бюргерш, узкой полоской почти до земли спадал расшитый цветами передник. Складки платья золотил невидимый свет. Невдалеке, над пустынной дорогой, на которой она стояла, клубился странный ночной сумрак. На него она глядела приветливо и хотела что-то сказать, да будто у нее не было языка или он сам был глух и потому не слышал. А она вдруг оказалась вся уже в белом с головы до пят, нет, до колен, потому что он видел ее ноги, и странно было видеть эти голые женские ноги. Белое обвивает ее, колышется складками поперек груди, облаком охватывает ее голову, а за головой – точно парус надувается ветром. Кроваво-красные лучи вспыхивают у нее на груди, текут вниз. Он не в силах отвести глаз от причуд красок. Она же, видя его, не обмерла, словно от ужаса, как в его прошлых видениях, тянет к нему руки, зовет в клубящуюся дымом черную даль. Знать бы, чего она хочет! Он шевелит губами: "Конечно, конечно", – но голоса нет, и он не может сдвинуть ног с места, чтобы приблизиться к ней. Он хочет ее. По телу огнем течет смущенная кровь, полнит его беспокойство. В голове вертится и не может осесть какая-то догадка, и вдруг ему открывается: она родит его сына! Все так просто! Всем телом вздрагивает он. Неведомая сила разбивает вдребезги его сон, подбрасывает на постели, швырнув задом на сундук, ногами об пол… И уже сидит он на сундуке, страшный, незнакомый слуге; сверх меры раскрытые глаза не видят, пальцы впились в край сундука. Надобен ему сейчас Агостино – никто другой.
Чья-то голова повисла в воздухе перед ним и исчезла. Это уже не сон был. А кто же снился? Метхильд или оборотень? Уже не уверен он. Скосив глаза в левую сторону, куда отодвинулась голова, он узнал слугу и утвердил взгляд дальше него – на распятье над дверью. "Отче наш, сущий на небесах…", – начал он, страшась своего сна, и забыл про молитву, заметив в слуге испуг. Сон окончательно оставил его. Громко зовет он мимо обомлевшего кнехта:
– Агостино!.. А ты, дурень, – велит он слуге, – постереги в галерее. Чтоб никто не влез.
Но в камору вошли двое. Первым высокий порожек переступил барон Уго, по обыкновению непроницаемый в мыслях и чувствах, как надгробная статуя. За ним в дверь протиснулся моложавый толстяк, "сеньор Агостино", как его называли в доме Экхарта. Круглое, обросшее со всех сторон курчавыми смоляными волосами, его лицо сулило новости, дразнило ими, как лакомым блюдом, только из свежих слухов.
Год назад Агостино явился в бург, назвавшись странствующим миннезингером из Сицилии, и с тех пор прижился у Экхарта с непринужденностью непоседы. Домочадцев графа покорила неистощимость его сведений и песен со всех четырех концов света, а Фридеруну – его прожорливость, из-за которой со стола графа уже ничто не уходило в неразборчивые утробы псов. Экхарту он пришелся по нраву забавными рассказами и разглагольствованиями более, нежели чревоугодием, хотя непомерность последнего была тоже диковинной. Языку германцев "сеньор" научился в Сицилии и даже грамоту их одолел за зиму в школе писцов в Меце, и с той поры, видать, божьим промыслом не было заведено на него никакой печали.
Лишь стал сицилиец пред графом – черные глаза его заиграли, совсем округлились в воодушевлении.
Спросит Господь в Судный день: "Зачем мирволил в доме своем этому пропащему грешнику?" – ни соврешь, ни правды не скажешь. Всего вдоволь. Подался в монахи – чревоугодником стал, бежал от женщин – сделался их рабом. Такому жупелом ада смерди от земных благ – не откажется и носа не зажмет. Впрочем, чушь это! – оборвал свои мысли Экхарт, со спокойствием поглядывая на Агостино. Будто земные блага достаются кому-то легче небесных! Видит бог, каждому их отпускается столько, сколько у других отнимается. И никто не спешит уступить. Честней думают, говоря: если нет у тебя своего добра, иди, возьми у других. Кто скажет себе: есть у меня – отдаю?
Между тем, видя молчанье барона Уго, миннезингер распустил перья своей хвалы новому подвигу "графа Экарто", совершенному нынче у моста через реку. Экхарт слушал терпеливо вполуха, порою с насмешкой во взоре, а под конец заключил:
– Похвалой похлебки не зачерпнуть. Что за честь походить на "дуб сицилийский". Три года странствий приятней века стояния "дубом примера". Да и доблесть сегодня выказал не я. Хвали молодого Бувенбурга. Он спас мою жизнь.
Агостино не замедлил примерить свое красноречие и к юному "Олариху", но в голосе уже сник.
– Что ж? На двоих прыти мало? – заметил Экхарт. Он уже догадался, что у пришельцев дело к нему, видно, важное, коли Уго подался со двора прямо с дальней дороги.
У певца, и впрямь, вдохновенья поубавилось. Балагуря по-прежнему, поглядывал он то на графа, то на барона будто с удивлением их охоте внимать его болтовне. Левая его рука вопреки обыкновению не покоилась на середине его выпуклого надпоясья, а как-то судорожно, толчками ползала вверх и вниз по всему брюху, передвигаясь по нему пальцами, как паук лапками.
– Спозаранок брюхо набил, – снова поддел его Экхарт.
Агостино руками развел и глаза поднял горе: мол, обречен на обжорство свыше, – но на графа поглядел уже с редкой серьезностью.
– Нутро пучит? Так не объедайся с утра, – напомнил Экхарт свой прежний укор и подал новую мысль – сходить к Фридеруне за рвотным.
Миннезингер зелье отвел рукою, словно уже протянутое ему, и возразил:
– Больше пользы было бы от кувшина доброго вина, сеньор граф. Увы, его польза кажется Фридеруне сомнительной по неопытности ее, так что сейчас мне вряд ли удастся испытать ее на себе, так как кроме неопытности Фридеруна еще и прижимиста. Peculum (1), а говоря по-простому, – пир в честь Эригоны (2), спасающей наши души, – лучшее средство против печали, поскольку неприятности, насылающие на нас печаль, – это такой огонь, который можно загасить только вином. А мою радость видеть тебя целым и невредимым, и вправду, кое-что омрачает. Этим поводом я и был принужден прискакать к тебе в такой ранний час, будто резвый конь, а прежде тебя побеспокоить еще и сеньора Уго.
"Сперва за здравие, потом за упокой", – отметил себе Экхарт, но хитрость миннезингера оценил: "за здравие" не стоило бы и пфеннига после дурной вести, если та на самом деле дурна.
– Чему быть суждено доскачет до нас и без повода, а весть не станет лучше оттого, что услышишь ее раньше, – отмахнулся он.
Не было у него желания вникать ни в дурные, ни в добрые новости. Уго понял это и удалился. Но прежде барон шепнул Экхарту на ухо о том, что донес ему городской мытник: дескать, один купец из Гамбурга сговорился с шультгейсом утаить половину привезенного в город сукна, а пошлину, положенную за утаенное, разделить между собой.
– Хороша бестия! – уже громко сказал Уго. – Я велел мытнику прийти. Он ждет твоего слова во дворе. Что скажешь?
Сборщик податей был слишком ничтожной персоной; Экхарт не ставил его в ряд своих недругов и за доброжелателя не держал. Однако, презрительно подумал он, быстро зашевелились вельфы, забеспокоились, тут кроется что-то важное, коли мытник вдруг выдает их тайну, какую ни на есть.
– Теперь ничего не скажу, – отказался Экхарт, подымаясь. – Пусть к полудню придет. Не евший я с вечера, не пивший. Сядем за стол, и ты расскажешь, что там и как у короля.
Он не огорчился отказом Уго от застолья, которому тот предпочел сон после дальней дороги. Не терпелось и Экхарту остаться с Агостино один на один, и миннезингер не преминул принять его предложение.
– Брюхо словами не насытить, – остановил он Агостино, когда тот пустился пространно уверять хозяина, сколь лестно ему приглашение к столу.
Прошло много времени с тех пор, как слез он с лошади, но лишь теперь ощутил тяготу от походной одежды. Напрасно предложив свою помощь, миннезингер отступил к окнам, чтобы в тесноте каморы не мешать рыцарю раздеваться, и стал оттуда разглядывать, во что тот облачается в дорогу.
Как кожа с быка, прочная и будто приросшая, содрана верхняя камиза, шитая без рукавов из грубого сукна густой синей окраски. Камиза эта попала в Эрфурт, должно быть, из Тулузы. Радовали глаз натертые до сверканья круглые железные нагрудники и медные застежки чистой чеканной выделки, пришитые на ткань разноцветным жгутом. Под верхней камизой оказалась надежная и легкая кольчуга тонкой итальянской работы с рукавами до середины локтя и такие же кольчатые наручи. С шелестом сухих листьев эти доспехи превратились на сундуке в горку крошечных искрящихся завитков. Кольчуга была надета поверх гамбизона и, к удивлению сицилийца, не имела защищающего шею ворота. Мелкая сетчатая простежка толстого сукна, из которого был сшит гамбизон, казалась отпечатком кольчуги. Но прежде чем снять гамбизон, рыцарь порвал пальцем и выдернул крепкие нити, которыми были приторочены к гамбизону рукава. Наконец рукава стянуты, гамбизон расстегнут и совлечен, и Экхарт предстал в просторной и мятой нижней камизе, пошитой из не очень тонкого, но хорошо отбеленного полотна. Под отставленным вверх подбородком он перевязал тесемки, дав шее больше простора. Местами камиза была обильно влажна от пота.
Пока рыцарь стаскивал с себя лишние одежды, между ним и миннезингером затеялся разговор, к которому каждый из них стремился, но старался и вида тому не подать.
– О Дитрихе, моем новом кнапе, судачат еще? – начал Экхарт так, будто случайно вспомнил о голубятнике, подобранном им на Рыночной площади.
Он принял его к себе в услужение. Малый, по собственным его словам, был круглым сиротой без крова над головой. Старания двух служанок и Фридеруны изменили его неузнаваемо. Из-под их рук он вышел на диво пригожим. Оглядев неглупое личико паренька и его ладную при всей худобе фигурку, принаряженную в наспех приспособленные к нему запасы одежды со всего дома, Экхарт остался доволен. Он ощущал, вернее сказать – предчувствовал, какую-то радость, которую сулило ему появления в доме юного Дитриха в тот самый день, когда старый Дитрих оставил свет. Будто свершилось круговращение душ, славшее ему знак божьего благоволения. Чувство это держалось в нем все дни, проведенные в бурге; не пропало оно, хотя Дитриха, оставленного в городе, при нем не было, и стало только сильнее, когда посланный в город Узе сообщил, что по городу идут разговоры, будто златоволосую женщину связывает с Дитрихом ниточка более крепкая, чем милосердие к ближнему.
– Всякое судачат, сеньор Экарто, а путного ничего, – осторожно отозвался миннезингер на неясную заботу графа.
Агостино не сомневался, что графу уже известны городские толки о захвате мальчонки силой. Одни утверждали, что у Дитриха есть мать-вдова, и бургграфу следует возвратить ей сынка или выплатить вознаграждение за принятие его в услуженье. Но имени вдовы никто, кроме шультгейса, не называл. Поистине, terminus nullus falso est (3), в особенности когда заблужденье желанно. Другие утверждали, что бургграф вырвал Дитриха из рук самой матери. Тот же, кто был умом похитрей, уверял, будто мальца видывали среди подмастерьев цехмейстера Иоганна, большого, кстати, почитателя голубей. Лишь немногим, в их числе Агостино, было доподлинно известно, что все это враки. Знал миннезингер и то, кто сочиняет их. Выпускают с воробышка, а вырастает с коровушку. Со всех сторон хотят навредить бургграфу. Дело в том, что…
На беду графа, размышлял сеньор Агостино, наместник увел с собой к Оттону не только собственное воинство, но и добрую половину городской стражи, оставив для безопасности своей супруги лишь десяток самых никудышных. И никто не поставил это ему в вину. Но лишь потребовал кондотьер (4) Экарто восполнить поредевший гарнизон, как горожане возроптали. Не хотят они облегчать свои кошели ради новых расходов, не желают лишаться лишних рук мужского полка в ожидании отдаленных бед. Конечно, строптивость бюргеров отчасти недальновидна и порождена обольщением, свойственным всем, кто благоденствуя сегодня, знать не знает о напастях грядущих. Однако, если испытать кого-нибудь из городских патрициев и цензуалов (5) с пристрастием, на дыбе да каленым железом: почему они так дружно противоборствуют своему кондотьеру? – тогда в их помыслах обнаружилось бы нечто разумное, в своем роде провидческое. Оказалось бы, что на ночь они ложатся в свои постели со страхом оттого, что, проснувшись утром, услышат вдруг, что у них вместо Глейхена новый фогт – граф Экарто. Как не понять отцов города! Они могут плутовать и разбойничать, не покидая стен города и даже собственного дома. Они умеют держать голодрань в узде слыть и притом богобоязненными, трудолюбивыми, почтенными христианами, – и все это под испытанной за полвека опекой графов Тоннов и Глейхенов, с их ведома и попустительства.
Куда ни шло, если при новом наместнике довольно будет выучиться одному лишь новому ведению своих прежних благородных дел. А что станется при графе Экарто, когда он и в собственной жизни так незатейлив, и благородство его совсем уж простое, видное, как на ладони? Никто не желает даже представить, что и как станет при нем. Мерещится одно скверное, и самые смирные бюргеры говорят: спору нет, поступки и помыслы бургграфа дурны не всегда, да больно не свычны они. Да, не просто решить, что лучше: хорошее новое или плохое старое? Nota mala res optuma est (6), рассуждал Агостино. Как ни смотри, а старое и привычное лучше уж тем, что зло от него известное, а что будет от нового, пусть по первому взгляду и хорошего, – один Бог знает. К тому же, на доброе старое покушается не кто иной, как рыцарь Экарто, бродяга, нищий, как церковная мышь, и приверженец Гибеллина. Вот и пускают слух, будто Неистовый отсиживается в городе и не бежит к Филиппу только затем, чтобы выждать случай прибрать город к своим рукам. Дабы отвратить от себя эту нечаянную беду, надумали патриции и цензуалы во главе с Глейхеном и епископом Гонорием не на судьбу полагаться, а раздуть недовольство бургграфом в городе до непереносимого предела, очернить его перед владыкой архиепископом Конрадом.
Умыкание мальчишки было не первым поводом жаловаться на него. Давно говорят: Неистовый хочет простереть свою власть шире границ, оговоренных архиепископом. Разве всюду, где может, не применяет он силу во вред городу и его властителю? Разве не ставит он обычаи города ни в грош? Потребовал же он, чтобы цехи каждый месяц посылали в городские стражники по пять работников. Запретил же он выходить из города в часы ночной стражи, закрыл дом веселья, что был за холмом Шоттенбергом, и выгнал из города всех тамошних девок. Сажал же он под замок детей цензуалов за побои, причиненные гостю, отказавшемуся оплатить свой долг в положенный срок, когда в пылу драки была ненароком убита посторонняя женщина. А еще принудил он горожан вычистить внутренний городской ров от мусора и нечистот, со смрадом которых они свыклись. Достойна осуждения и та благосклонность, с какой он принял жалобу гостя из Веймара, которую тот подал на эрфуртских мастеров за принуждение силой купить их седла и прочую конскую сбрую, выделанные из негодной кожи. Конечно, толк в сбруях Неистовый знает, однако допущенные мастером Германом Финком отступления от правил скорняжного цеха были не столь уж видными и злостными, чтобы заменять многоопытного коренного мастера мастером Георгом, пришлым. Пользуясь правом, обычным у рейнских бургграфов, но не даденных ему в Эрфурте, Неистовый сменил и старшину цеха горшечников, поставил вместо него мастера Вильгельма, слишком молодого. А сделал он так якобы оттого, что мастер Шютц не согласился с назначенной графом ценою глины с его земли и объявил, что графская глина ничуть не лучше той, какую до сих пор копали на земле Глейхенов. Может быть, глина его и лучше фогтовой, но не на сам-друг, как назначенная цена. Вот и гадают горожане, какое такое затмение нашло на архиепископа Конрада, когда в защитники города он выбрал рыцаря Экхарта. От прежних его подвигов на турнирах и от его клички нет никакого проку. Одним девицам да юнцам, падким до россказней о деяниях Неистового, пристало верить, будто он может обезопасить стены Эрфурта вернее любого другого рыцаря. Вместо того, чтобы печься о них, бургграф рыщет со своими вассалами по округе и, как волчина, бьет и грабит проезжих людей, скачет из города в поле, лишь только прослышит про каких-нибудь путников, не разбирая, к Филиппу они идут или к Отто. Было бы чем поживиться.
Агостино знал обо всех уже посланных в Майнц жалобах, остававшихся пока без ответа. Но умыкание мальца могло сильно задеть чадолюбивого архиепископа. В скулении бюргеров на суровость бургграфа Конрад может увидеть теперь примерное желание добрых христиан избавить себя от власти человека, падкого на греховные поступки от гордыни и вероломства и, чего доброго, от сладострастного влечения к мальчикам. Слишком уж прост умом граф Экарто и душою прям! Не видит туч над своей головой и камней под ногами, считает, что горожане не любят его только за то, что он верен Гибеллину Филиппу, тогда как все они гвельфы. Не тайна для Агостино и то, что в намеренье графа Глейхена и его супруги породниться с графом Экарто скрыт расчет заполучить его великолепную крепость. И став их зятем, он, чтимый архиепископом Конрадом, будет не так опасен для наместничества Глейхенов в Эрфурте. Сам миннезингер верил в искренность Неистового, когда тот говорил, что у него и в мыслях нет сделаться в Эрфурте фогтом. До сих пор чета Глейхенов ценила эту веру Агостино, впрочем, чересчур скупо, как он ни старался поднять ей цену при всяком удобном случае. Одна была у него надежда, что однажды весть о его стараниях пойдет дальше ушей епископа Галльского, например, к епископу в Магдебурге, а то к королю Оттону, и те оценят их гораздо щедрее Глейхена. Тот, кто нанял тебя в тайные соглядатаи, вздыхал в душе Агостино, имея в виду епископа Альберта, непременно чует исходящий от тебя запах вероломства и подлости, потому считает справедливым платить тебе меньше, чем последнему из своих обычных слуг.
Как только в прошлую пятницу граф подался в бург, Агостино взял на себя смелость самолично доставить в Галле весть о готовящемся отъезде Неистового в стан Гибеллина. Для того он и сослался графу на нездоровье, как ни манило его изобилье пиров, которые устраивал Неистовый в своем замке. От него епископ узнал про историю с голубятником и расспрашивал о ведущихся в городе разговорах. Ни единым движением лица не выдал епископ ни радости, ни печали от услышанного. Умен и хитер, да только какой простак не знает, что равнодушие напускают, желая отделаться наименьшей благодарностью! Так и вышло. За все понесенные утомительные и опасные труды скряга кинул ему лишь денар, словно простому посыльному.
"Простодушен граф", – украдкой вздохнул Агостино, – "однако лукавство с ним подобно игре с огнем. Вон какой страх нагнал он на эрфуртских богачей!" Опасность щекочет тщеславие трубадура Жустэна, бастарда из Тулузы, принося к тому же верный доход. Продлись его тайное услужение Глейхенам и епископу еще год, он надолго обеспечит себе и своему сыну беззаботную жизнь. И не малое ему удовольствие жить при Неистовом, уважая и даже любя его не только как дойную корову. Очень приятно пристрастие графа к болтовне "сеньора Агостино", также и жирная пища на его столе, а еще и бескорыстная щедрость, которая, наверно, не знала бы предела, будь его кошель всегда полон.
Так беспечно рассуждал трубадур вчера, как вдруг провидение и неуемное любопытство, поведшее его из города взглянуть на убитых графом, явили ему возможность совершить подвиг в пользу короля гвельфов. Надо же было статься, чтобы гвельфские гонцы столкнулись с Неистовым! А один из них, полагал Агостино, был никак не ниже посланца самого короля Оттона. Впрочем, как не было бы питающихся мясом без нагуливающих его на тучных травах, так, по Божьему умыслу, нет и добра без худа. Гибель гонцов подарила Агостино случай спасти честь ландграфа Германа и имущество короля. Все, что для этого теперь нужно, – каким-то образом передать письмо ландграфа, которое вез убитый рыцарь, епископу Альберто. Пергамент был зашит в ворот исподней рубахи мертвеца. Хвала Создателю! Рубаха так обильно пропиталась кровью, что никто на нее не прельстился. В мудреную голову тулузца тотчас пришла мысль убедить графа Экарто, будто убитые им – посланцы короля Филиппа. Пусть он не знал еще, какой ему прок от этой затеи, но полагал, что прок будет непременно, и для этого подменил подлинный пергамент своим, наскоро составленным, не пожалев на него крови из собственной ноги! Да и барон Уго вовремя подвернулся, чтобы стать очевидцем находки подложного пергамента из тайника в рубахе. О! Теперь епископ Альберто наградит его не в пример прежнего. Еще бы! На втором пергаменте, на совсем маленьком клочке кожи, нащупанном с другого конца того же воротника, пока Уго разглядывал первый, указано время и место, куда люди короля Оттона должны доставить ландграфу Герману обещанную награду за выступление против Филиппа. Оставалось опасаться лишь болтливости схваченного графом рыжего спутника гонцов, однако, по описаниям очевидцев, тот был при них, скорее всего, попутчиком или проводником и вряд ли знал, кому он составил компанию.
В таком беспорядке тревог и надежд наблюдал Агостино за разоблачением Неистового, хрустел суставами толстых пальцев и проклинал германцев за их полную, в отличие от тулузцев, негодность для секретных предприятий, для которых надобны беззаботность и хитрость, притом беззаботность обдуманная, а хитрость отчаянная. Целый год он прожил среди них и не встретил ни одного порядочного немца, которому можно было бы доверить пустяковое дело – тайную доставку пергаментов в Галле. А сейчас ему позарез нужен такой человек, потому что сам он вряд ли сможет отлучиться из города неприметно для графа. Видно, и вправду беда бедой погоняет. Стоило графу спросить о Дитрихе, и несравненный миннезингер вспомнил, что на сердце у него лежит еще один камень – из-за этого самого Дитриха.
На днях он допоздна толковал с аббатом Гонорием и шультгейсом о таинстве искупления грехов да вызвался проводить шультгейса до его палаццо на Рыночной площади. Дорогой они забавлялись беседой, состоявшей сплошь из обиняков, намеков и иносказаний, на которые оба были великие мастера. Должно быть, от полноты благодарности к важной персоне, удостоившей его своим вниманием, Агостино поддался на просьбу старика прощелыги – не просьбу даже, а на намек – сообщить графу Экарто, что есть, мол, некая горожанка, которая, вся в горьких слезах, явилась к шультгейсу за советом и помощью: как ей вернуть от бургграфа своего сына? Не иначе как по наущению дьявола, согласился он. Слишком внятно слышался голос металла из кошеля, привязанного к поясу старика и тревожимого его пальцами. Ну какое ему, трубадуру, дело до интриг кровожадных богатеев? Старайся теперь не попасться на неосторожном слове, да хорошенько запоминай свое вранье, когда вся твоя забота совсем о другом. "Увы! Mendacem memorem esse oportet" (7), – со вздохом думал сицилиец из Тулузы, считая себя, однако, лучшим из всех лжецов на свете. – " Нельзя допустить, чтобы у сеньора кондотьера зародилось подозрение, хотя бы с маковое зерно. От одного его имени кривится и такой отпетый прохвост, как епископ Альберто. "Бедный сынок мой! Что станется с тобой, сиротою?" – стенал в душе Агостино, непринужденно улыбаясь графу, освободившему свои плечи от синей камизы.
– Без тебя знаю: путное не скажут, – согласился Экхарт. Перед ним всплыло смутное видение сестры Гертруды и пришел на ум провинившийся сегодня привратник. С раздражением добавил он: – Так нового ничего?
– Сеньор граф, всякое услышишь. Брехать – не цепом махать. Болтают, будто Дитрих из цеха красильщиков. Но мессер Джиованни – о, по-вашему, Иоганн – объявил после полуденной молитвы, что из его людей никто не пропал и никогда не сбегал, потому как он обеспечивает свою голодрань хорошей пищей и чистой постелью. Это его собственные слова. А кому не известно, что у него подмастерья едят не больше его голубей? Даже птички, которых он кормит лучше, чем рабов, все равно удирают от него. Никто, даже сам юный паж твой, и тот не поручится, что голубь, что был у него, не из клетки мессера Джиованни. Не с неба же он свалился, как и сам Дитерих?
– Служанки говорили, что он сирота, – возразил Экхарт, словно уловив в последних словах миннезингера намек на обратное.
– О том же и я твержу, служа тебе верно! – почти возмутился Агостино. – Однако, сеньор граф, что касается чужих мыслей, нужно сперва узнать их причины, прежде чем называть истиной или ложью. Знавал я в Палермо одного бездельника из тех, что добывают себе пропитание возле соборного портала. Этот, желая получать больше других попрошаек, у которых только поддельные язвы и увечья, отрубил сам себе три пальца. Кстати, надо думать, без лишних пальцев, как частей тела, тоже требующих корма, насытить желудок чуточку легче. А уж ногу много выше колена хитрецу на его счастье повредил макаронник, славно поработавший скалкой, когда тот пытался стянуть у него куль с макаронами.
– К чему об этом? – поморщился Экхарт, справляясь с хитроумными застежками кольчуги. – Без обиняков говори. Пронюхал? У Дитриха есть родня?
– Быть Люциферу моим сватом, коли стану утверждать, будто узнал что-нибудь точно! Лучше молчать, лишь бы не сказать твоей милости лишнее или неугодное, – обиделся миннезингер, но продолжил свою палермскую басню, поклонясь на смешок вылезшего из кольчуги графа: – Не знаю, с чего пришел мне на ум тот бездельник? Жителей Палермо, тех, что были покупателями у того макаронника, сильно озадачил красноватый цвет макарон, но мастер их успокоил, объяснив всем, что случайно опрокинул в тесто бутыль марторанского вина. Верь после этого людям! Я-то тоже не сомневаюсь, что Дитрих круглая сирота, иначе его родичи объявились бы давно. Еще бы! Ребеночку выпала такая удача! Должно же и им перепасть что-то с того?
– Говорят и другое.
– Могу поверить, пока не доказано обратное. Мне сдается, сеньор, что единственно достоверно то, что для болтовни нужен язык, а не голова. Так вот, говорят еще, будто ты сам видел мать малыша и даже говорил с нею.
Экхарт почтил изворотливую речь миннезингера двумя коленцами смеха; из них первое было пущено мгновенно, как если бы в словах собеседника содержалось что-то смешное, второе – после короткой заминки, уже с нехорошей переменой в лице, похожей на предупреждение не завираться. Но тотчас Экхарт ласково назвал миннезингера "любезным фра (8) Агостино" и неизвестно к чему поведал историю о том, как он, едва оказавшись в Италии в войске кайзера Фридриха, сразу понял, что тамошние монахи – первейшие в мире болтуны. Некий из них замучил кайзера просьбой пощадить строптивую Падую, а может быть, Брешию от разорения и при этом так обстоятельно доказывал, какой большой кровью рыцари заплатят за взятие стен города, что Барбаросса ясно уразумел, как можно обойтись наименьшими потерями. И Экхарт похвалил насторожившегося "сеньора Агостино" за дельную подсказку, но не сказал, за какую. Пришлось миннезингеру склониться в благодарственном поклоне, насколько это позволяла ему дородность его тела. Однако вскоре он с облегчением перевел дух, так как мысли графа внезапно сами повернули совсем на другое.
– А как поживают графиня и ее дочь? – спросил Экхарт, задрав бороду, под которой он перевязывал верхние тесемки полотняной камизы.
– Сеньора Матильда тешится по обыкновению. С тех пор, как сеньор наместник отправился за славой и богатством в Саксонию, она особенно полюбила слушать пение борона Тейкеля, его неподражаемые петушиные вопли. Они часто и вместе поют. А младшая Матильда скучает и о тебе спрашивает. У бедняжки всех развлечений на каждый день – только исповедь в грехах, уступающих тяжестью пуху из ее подушки, вышивание шелком и бисером да резвая лошадка. Скакать на ней она ловка! Да ты сам знаешь, как она отменно держится в седле, не хуже иного рыцаря. Одно слово – амазонка.
– Аббат Гонорий к ним ходит? Как часто? – новым вопросом отодвинул Экхарт народившуюся у него мысль о том, что спешить в фогтей так, как утром, ему не хочется.
Не сбылась его надежда увидеться с синеглазой колдуньей, дабы возродилось в нем прежнее влечение к Метхильд.
– Аббат навещал графиню всякий день, – услышал он ответ миннезингера.
– А что нового о фогте?
– Ни худого, ни хорошего, мой сеньор. Впрочем, сегодня я видел, как в городские ворота проскакал посыльный графа. Если ты пожалуешь в их палаццо, сам узнаешь больше, чем смог я. И позволь сказать еще кое-что. Юная Матильда разучила на лютне две превосходные песни, которые я показал ей. Уверен, они тебе понравятся. Одну из них сочинил твой друг рыцарь Вальтер. На днях я слышал ее в таверне от одного странствующего жонглера.
Видя сильное любопытство графа к своим сообщениям, Агостино понадеялся, что тот отправится к Глейхенам прямо из-за стола и пробудет у них долго, скорее всего, и отобедает там, так что он успеет доскакать до Галле и вернуться, будто не отлучался. Перед отъездом в свой замок Неистовый выказал необычное внимание к графине и ее дочери, провел с ними все время с обеда до ангелуса (9) и покинул их с видимой неохотой. Агостино не сомневался, что в графа вселился бес любовной страсти. Вот и теперь на уме у него была младшая Матильда.
Экхарт, однако, оставил новости без ответа. Снова дала ему знать о себе усталость в ногах, и подумалось о близящейся старости. Но беда эта забылась, как только он присел на сундук. Уставясь в пол, он попытался еще раз узреть Метхильд и вдохом ощутить тот особенный, молодящий воздух фогтея, каким он вспоминался ему в бурге, – согретый дыханием и телом Метхильд, пахнущий ею. Казалось, еще немного, и волнение снова подымется внутри него, как неделю назад. Да все чего-то не доставало. Вспоминалась только прежняя девочка, какой была для него Метхильд до встречи с колдуньей, и оттого в нем зарождался и зрел гнев на обольстившую его ведьму.
Он зевнул и крестным знамением опечатал рот от нечистого, затем смочил над полоскательницей глаза и, еще зевнув, проговорил в раздраженье:
– Не ту ли принимают за мать Дитриха, что оберегла мальца от моего кнехта?
Миннезингера снова смутили вспомнившиеся ему серебренники шультгейса, он не решился открыть рот и подтвердил догадку графа ужимкой лица.
– Почему ж думают так? – неприятно спросил Экхарт.
– Должна же быть у мальца родительница.
– Ты готов сказать, что она...
В глазах рыцаря зажигался гнев.
– Ни под какой пыткой, сеньор граф, – поспешил отговориться миннезингер. – Не в мою голову пришла эта…
Он осекся. Вовсе неосторожно повел он разговор. Теперь придется назвать того, кому пришла мысль дурачить Неистового, – менялу, возле которого учинили потасовку голубятники. Кротко вздохнув и покашляв, он благоразумно признался:
– Это говорил мессер Реппе.
– Что же он говорил? – спросил Экхарт, подымаясь и направляясь к двери.
Агостино заколебался, но отступать не посмел.
– Он сказал... Передам, как запомнил: "Ясный день. Бабенка эта – его мать. Стала бы другая, кумекаю я, марать об него свой подол! А что она молода – так это только с виду. Для чего нынче у баб развелось всяких мазей? А то, гляди, натрутся и колдовскими. Слыхивали и про такое". Так сказал Реппе.
Экхарт поморщился, но в усмешке.
– Мать не сбежит, бросив свое дитя, – проворчал он, шагнув к выходу из каморы.
– О, конечно, сеньор граф! – воскликнул Агостино. – Но я вспоминаю про макароны с марторанским вином…
– Умен, а на всякий вздор падок, – осек его Экхарт, став ногой на порожек боком к двери.
В голосе Неистового улавливалась озабоченность, какая-то посторонняя тому, о чем у них шла речь. От этого, но больше потому, что упоминание про Реппе как будто не заинтересовало графа, Агостино набрался смелости честно выполнить поручение шультгейса.
– Говорят, сеньор, будто женщина эта, сказывают, Мартой зовется, хочет потребовать с тебя плату за своего сынишку. Если так, то это ловкая бабенка! Уже и к шультгейсу ходила, – как можно простодушнее доложил трубадур.
Экхарт толкнул дверцу каморы ногой, а с места не двинулся.
– Мартой? – переспросил он.
Появление этого имени, тихого, мягкого, сверкнувшего будто зарница где-то вдалеке, на миг ослепило его, вызволило из забытья то непонятное волнение, в каком он гнался за синей мантильей, точно юнец. А в ухо с ехидной радостью шипел какой-то демон: "Она не девица и вовсе не колдунья". Но "ловкая бабенка" не приставала к ней.
– Кроме имени, не знаю о ней ничего, сеньор граф. Прикажи – выведаю. Ежели это в самом деле она? Лучше заранее знать, что у нее на уме. Да и уплатить ей за мальца. Без шума. Дело не шуточное, – бойко наставлял Агостино.
Экхарт раздраженно оглянулся, передразнил:
– Не шуточное! Без шума!.. Против кого станут шуметь? Против меня, что ли?
Агостино с удовольствием подлил масла на зачадившую рыцарскую спесь:
– Города встают за свои права и обычаи.
– И расплачиваются! – удержав гнев, пробормотал Неистовый и ступил за порог.


Глава 6.

Слугам велено было нести еду и питье и призвать к столу кнапа Дитриха.
Как только распоряжения графа были исполнены и слуги отосланы прочь, все трое набросились на еду. Хозяин уселся в торце стола, в единственное имевшееся в кеменате кресло, миннезингер и кнап – на скамьях, слева и справа от него.
Как всякий, кто пристрастен следить за жизнью животных, пусть хоть таких скучных, как голуби, Дитрих был мальчиком наблюдательным и к тому же переимчивым. Сейчас, за столом, его занимало делать все в точности так, как делали его сотрапезники и как учила приставленная к нему служанка. Она-то хорошо знала, чего не любит ее господин за едой, а не по нраву ему было сопенье и чавканье да ленивость зубов.
Долго молчали. Оба, и хозяин, и миннезингер, тайком друг от друга, из-за рук с поедаемой снедью, посматривали на Дитриха. Экхарт не мог ясно припомнить лицо женщины, звавшейся Мартой, но ему все более казалось, что схожести с нею у Дитриха нет никакой. Агостино, вовсе не видевший Марту, напротив, надеялся, что Неистовый находит между ними достаточно много общего помимо голубых глаз, каких в Германии к северу от Дуная столько, сколько народу. И оба они вполне преуспели в своих наблюдениях. Ладное остроглазое личико кнапа не пробудило в Экхарте подзабытого лика златовласой колдуньи, охотнее подсовывало ему кухарку Фридеруну, голубые глаза которой, как и у Дитриха, прятались в длинных и густых светло-желтых ресницах. Жустэна же обнадеживала досада, порой поджимавшая губы Экхарта, говорившая о том, что сходство им найдено. Трубадур не сомневался уже, что история с Мартой закончится для него благополучно, что граф предпочтет тихо и мирно уплатить за мальца пару денаров. Вследствие этого миннезингер повеселел, а Экхарт – нисколько. Ведь та Марта, размышлял он, справляла дело не в одиночку, и Дитрих, как он сам, мог выйти видом в отца, а не в мать. К тому же ему была неприятна мысль о том, что синеглазка не девственна.
Первым нарушил молчание Агостино.
– Граф Экарто, – вступил он, покончив с куском жареной кабанины. – Сеньор Уго и я поспешили к тебе не в праздности, а с весьма важным делом. И дело это скверное. Выслушай наконец, сеньор граф, не клади на потом. Речь идет о твоем благе.
Экхарт покачал укоризненно головой
– Редкий ты монах. Видно, что расстрига. Так и норовишь испортить застолье, – осудил он.
Агостино деланно вспылил:
– Что за напасть мне на голову! Зачем ты, сеньор граф, все время изволишь обзывать меня то монахом, то расстригой! Даже в худшие времена, даже ради куска хлеба, когда и облатка могла сойти за обед, у меня и в тайных помыслах не было укрыться от невзгод за монастырскими стенами. А потому, изволь, сеньор граф, признать, что я, никогда не бывши монахом, никак не мог стать и расстригой.
Дитрих глядел на толстяка во все глаза, должно быть, озадаченный вольностью его гнева на графа. Но Неистовый только улыбнулся, скосясь на мальчика. Ему захотелось представить: каково это сиживать за столом с собственным сыном и наследником? Что-то приятное собиралось шевельнуться в душе у него, только некстати вспомнился аббат Гонорий, плетущий ему ковы в фогтее. Мысль о том, что Глейхены могут отказать ему в руке своей дочери, была не внове ему. Но, пока его вожделение к Метхильд было во всей своей силе, эта мысль легко отгонялась. А теперь он не очень-то заботился ею, зная, что Метхильд будет его, хотя бы весь христианский мир встал поперек его желания.
Он потрепал Дитриха за плечо, сказал, тыча пальцем в сторону обиженно смолкшего миннезингера:
– Слышал я, голубятники остры слухом на свист в небесах. Как этот соврет, ты мне сразу скажи.
Вернувшееся к графу доброе настроение совсем успокоило бы тулузца, не гнети его опаснейший обман, приготовленный для Неистового. Опасно было приступить к нему, а тянуть еще опаснее. Поэтому трубадур едва не перекрестился, когда Экхарт завел вдруг совсем новый разговор, притом о самом милом для миннезингера – о деньгах.
Вытащив из кучи жаркого обрубок цапельной ляжки, Экхарт сказал:
– Слышал я, Глейхен получает с города большой куш. Не меньше пятисот марок.
– О! Не меньше! – с почтением, вместе с тем сокрушенно подхватил Агостино. – Изряден его доход и с угодий вне города.
Экхарт погрозил сицилийцу бедром цапли, как булавой.
– Смотрю, фра, для тебя золотой телец не так уж богомерзок, – заметил он, потом, откусив и прожевав кусок мяса, продолжил: – Потому ты должен знать, как можно потратить такую прорву богатства, не устраивая пиров, не раздавая его нищим.
Выронив из рук каплуна, гузку которого он обсасывал, миннезингер пялился на сотрапезника, как на невидаль. Он не мог припомнить, чтобы граф Экарто когда-нибудь заговаривал о таких вещах. Всегда казалось, что Неистового не занимает, сколько в монетах у него самого, а подавно в перстнях, кубках, застежках и другой дорогой утвари. И его динстман Узе, ведя земные дела Неистового, не мог назвать величину даже того, что получал от сборщика податей. "Меньше фунта Рейнеке не приносит", – был весь его ответ. И вдруг граф Экарто задумался о чужом имуществе. Как не удивиться! Но поскольку для Агостино не было ничего постыдного в интересе человека к деньгам, к своим ли, к чужим ли, тем более к деньгам родителей невесты, и, напротив, все это было только похвально, то ему легко удалось сменить на своем лице оторопелость на егозливую непринужденность. И про початого каплуна он не забыл. Крепко зажав концы мослака между рук, упертых локтями в стол, он впился в мясо зубами, рвал и крушил его, в то же время с удовольствием толкуя об имуществе графа "Глекена".
– Твоя правда, милостивый… сеньор граф. Наместник всякий год может класть в сундук... серебро не меньше, как на тысячу марок. Однако, известно, что он предпочитает пускать сбереженное на покупку новых угодий, как только что подвернется. Его графский аллод (1) не многим больше твоего, а земельных владений уже вдесятеро больше... Начал его отец с поместий, которые принадлежали отцу Вальтера Керлингера, когда тот решил совсем перебраться в город. Потом уж нынешний Глекен выкупил у ландграфа выморочное владение на развилке Геры. Об этом ты сам знаешь, как и о других таких случаях. Ничего не скажешь – брависсимо! И на все это ушло не меньше пяти тысяч марок. Но, смотри: за время, что Тонны и Глекены владеют всеми этими землями, они получили с них не меньше пятнадцати тысяч. Сколько же они возьмут еще, потом их сын, внук, правнук и так – до скончания веков!? Monte Bianco! (2)
– Постой, расстрига. Недавно ты проповедовал другое, – придержал его Экхарт с несколько брезгливой иронией. – Разве не ты вещал, будто грядет скорый конец всем рыцарям и владетельным сеньорам? Кто говорил мне, что они только и могут, что проедать и расточать богатства? Я сам чуть не поверил тебе. Вдруг верно, что купцы да мастера окажутся достойней и лучше рыцарей и возьмут верх? Теперь же ты другое понес, до небес превозносишь Глейхена за его стяжательство.
– Ничуть не другое, сеньор граф, – не смутясь, возразил Агостино и принялся осушать кружку вина, затем отер рот и бороду рукою, отчего она еще больше залоснилась, и пустился в рассуждения.
– Я вовсе не превозношу сеньора наместника до небес, как ты изволил сказать, не только до седьмых, но и до тех, где облака ходят. Я только похвалил его. Musquam equidem quicquam deliqui (3). Ибо, вкладывая сбережения в добрую землю, этот достойный муж как бы сеет семя маммоны и каждый год сбирает урожай звонких монет, не утруждая себя новым сеянием. Прислушайся, граф Экарто, к прекрасной музыке: отдал один раз пять тысяч – берешь лето за летом по десять. И ныне, и присно и во веки веков! Разве не похвально это? Но я ни за что не присоединю свой голос к хору тех, кто станет превозносить графа Глекена до небес. Посуди сам. Земля продается не всякий день и не всякий год, как кому-то приспичит ее купить. Да и деньги на нее нужно копить год, два, а то и больше, пока довольно не соберется. А монетки все это время жалобно прозябают в твоей кассе, в сундуке, как в гробу, словно неприкаянный покойник, ожидающий часа воскресенья из мертвых, не будучи погребенным. За что ж тут величать? На этом кладбище наместник теряет огромные выгоды, которые получил бы, пусти он свои сбережения на какое-нибудь более скорое дело, как это делают простые горожане.
– Уж не хочешь ли ты посоветовать фон Глейхену пойти в ученики к мастеру перчаточников или к Реппе?
– Тут, милостивый граф, я должен покаяться, ибо лукавил! – весело воскликнул миннезингер. – Наместник воистину заслуживает высокой похвалы, так как в деле, о котором ты говоришь, он сам может поучить кого хочешь, даже мессера Реппе и начальника цеха перчаточников. Но, конечно, рыцарское достоинство не позволяет ему ссужать свои денежки под проценты. Потому я и говорил тебе, беря на себя неподобающую мне смелость, что зыбок тот песок, на котором стоит дом рыцарства. Ты взгляни на древних. Они ставили свой дом на костях рабов-колодников и заносились друг перед другом числом рабов. А это был тот же песок. Для пропитания самих рабов требовалось добывать все больше и больше земель. Потому честь владения землей постепенно становилась дороже чести владения стадом рабов. Тогда императоры, короли, всякие сеньоры и даже простые солдаты принялись воевать уже не ради приобретения рабов, как это делалось встарь, а ради земли. А ныне что? Теперь куда ни плюнь – уж везде землевладелец. К тому же, людей повсюду расплодилось во много раз больше, чем было в прежние времена, оттого везде есть те, кому пахать и сеять. Выходит, что, если есть у тебя земля, то охотников ковыряться в ней в избытке найдется, потому как некуда им податься. Но чую я, сеньор граф, что приближается срок, и землевладельцы предпочтут стать деньговладельцами. Уже теперь так: есть у тебя много денег – будет у тебя и земля, а к ней сами собой приложатся и рабы-слуги и все прочие удовольствия. Заклинаю тебя, граф Экарто! Узри ты великую истину, камо грядеши! Земли никогда и ни под каким видом больше не станет, чем создано Господом Богом, а людей нарождается все больше и больше. Чем далее, тем труднее будет найти землю, владелец которой готов продать ее или уступить перед силой оружия. На что тогда станут годны сундуки серебра, как не на выделку горшков и бочек для вина? Уж этих то, слава Богу, нужно будет все больше и больше, поскольку все больше будет становиться едящих и пьющих. Нет ничего умнее, как уже сейчас наживаться на горшках и бочках. А охотник за землей легко может оказаться excussis manibus, то бишь – с пустыми руками.
Закончив свою речь, вдохновенный трубадур уставил скорбно горящие глаза на свои пустые, раскрытые над столом ладони, розовые, пухлые, лоснящиеся жиром пищи.
Экхарт хмурился, едва снося поучения миннезингера. Когда же тот умолк, он сладко зевнул и сказал миролюбиво:
– Не одному тебе пришло в голову такое. И среди рыцарей завелись твои единомышленники. Об одном я слышал. Кажется, он в Тулузе и графом зовется. На то он и француз. Но за рыцарей Германии я ручаюсь. Никто из них не потратит ни пол-унции на выделывание бочек или перчаток.
– Ты не совсем прав, прости меня, господин граф, – был упрям Агостино. – Я знаю и здесь таких рыцарей.
– Кто же они? Говори. Только не клевещи.
– Граф Тулузский, которого ты помянул, – достойный сеньор и заслуживает почтения за то, что держит конный завод и его лошади ходят под седлами многих рыцарей Франции, Германии, Испании и даже Англии. – Тут миннезингер загнул один палец, прежде чем продолжать: – Возьму скопом разных епископов, среди коих много рыцарей благородного происхождения. Например рыцарь Альберт, нынешний епископ в Галле. Один аббат наладился, к примеру, делать в своем монастыре вино из фруктов, ягод и трав. Я пробовал его в Меце и скажу – превосходный напиток. Другие слуги божьи наживаются на шерсти овец, на сукне и тканях из нее; третьи – на переписке книг, держа по десяти и по двадцати переписчиков и по столько же рисовальщиков. Есть еще такие, кто делает на продажу воск и свечи и много всего другого. Загну второй палец. Говорят, у киевского князя собственные цехи оружейников и скорняков. Сегодня я сам видел на ярмарке двух купцов оттуда и товары их – кубки и блюда. Третий палец. Не скажешь же ты, что дож Венеции – не рыцарь? Между тем каждый дож – купец, поскольку владеет торговыми кораблями. А на четвертый палец пойдут английские лорды, среди которых завелись такие, кто соскребает лопатами серебро со своих овец, пока как бы в тайне, с помощью зависимых людей, вроде того, как ты прибегаешь к помощи щита, чтобы укрыться за ним. Для столь праведного дела, как обогащение, я не вижу ничего недостойного в использовании лопаты или ножниц, а не только меча. Постыдно лишь то, что храбрые рыцари делают это в тайне, стыдясь. Пятый палец к нам уже ближе. Это граф наместник Эрфурта…
– Лжешь. Очернить хочешь? – довольно вяло погрозил Экхарт, скрыв этак свое изумление.
– Не лгу и не черню. Из моих уст nulla ciconia pinsit (4) благородного богача графа Глекена, – возразил Агостино, гордясь тем, что ловко подвел беседу к тайне Глейхена. Выдавая эту тайну, которой мытник зачем-то поделился с ним вчера, он рассчитывал завоевать полное доверие Неистового к своей грядущей лжи.
– Что же делает фогт? – спросил Экхарт между глотками вина. – И оставь латынь для монахов. Что значит какой-то там "пинсит"?
– Я сказал на латыни, что графа Глекена не коснется никакая насмешка. Но res ita est, дело обстоит именно так, как я говорю. Выложу тебе, как на исповеди, все, что знаю … Покойный граф, отец нынешнего наместника, однажды сильно выручил деньгами мессера Шуцци, того, кого ты нынче заменил мессером Джорджио. И сделал он это не бескорыстно. Почти половина дохода цеха горшечников стала идти наместнику. Это было почином. Должен воздать тебе должное, сеньор граф. Сколь ты верен в бросании копья, столь же точен и в нанесении ударов по графу наместнику. В доверенных лицах у него состоит не только упомянутый Шуцци, но и мессер Герман Финк, которого ты тоже сместил за его проделки, что само по себе справедливо. Не могу удержаться. Разреши в последний раз прибегнуть к латыни, а я сразу открою, что она означает. Так вот, momento fit cinis, diu silva. Сделать пепел – мгновенье, долго – вырастить лес. Так и ты, сеньор, точно пожар, в одно утро поставил семью наместника перед утратой того, что она много лет растила. У тебя под рукой не оказалось лишь третьего копья, не то ты пронзил бы еще и начальника цеха красильщиков, которые варят краску индиго, а именно – мессера Джованни. Правда, я думаю, все еще уладится к полному удовольствию Глекенов. Новые начальники цехов – люди незначительные, нуждающиеся в деньгах и подачках, так что графу наместнику будет легко подкупить их, а ты побрезгаешь сделать это, он же по-прежнему будет получать свою долю доходов. Теперь ты видишь, граф Экарто, что наместник не гнушается пить из одной кружки с цеховым народом? Дозволь сказать по этому поводу латынью. Так и чешется на языке.
– Нет, – отказал Экхарт.
Открывшаяся тайна Глейхенов привела Экхарта в оторопь. Пусть род Глейхенов и не древний, однако имел заслуги перед кайзером Генрихом, дядей отца Барбароссы. Экхарт был убежден в правильности рыцарского правила не беречь добра и тратить его тем щедрее, чем больше его прибывает. Позорным считал он сообщничество Глейхена с мастеровыми в стяжании на горшках и краске, но еще зазорнее представлялась ему трусость фогта, скрывавшего такое сообщничество. Стыд – удел неправого. Не скрывают того, что не считают постыдным. Многое теперь объяснялось в поступках и намерениях Глейхена, заставив Экхарта брезгливо морщиться. Испытывая себя, он тут же мысленно вошел в фогтей через врата ограды, через двор, через резные двери, через галерею, оттуда попал в просторный и темный при не зажженных светильниках приемный зал с узкими низкими окошками, с коврами по всем стенам. И он ощутил коснувшийся его холод, словно в роскошных внутренностях фогтея отверзлась какая-то могила и тленом оттуда потянуло. К нему должна выйти Метхильд, но его мысль не торопит ее. Он взволнован, он ждет даров ее тела, но холодной остается его душа.
Между тем Агостино услаждался замешательством графа, как и едой без помех. Он ждал вопроса: как стали ему известны дела наместника; но больше всего Агостино раздумывал, как ему завести разговор о главном, непременно прежде, чем вернется барон Уго. Хитрить при Уго казалось ему делом гораздо более трудным, не было видно доверчивости в этом бароне ни сзади, ни спереди, ни сбоку.
И Экхарт осчастливил Агостино, спросив:
– Откуда же стало тебе известно то, что фогт держит в тайне?
– От квестора, сеньор граф, то бишь от вашего мытаря.
Но Экхарт будто уже не слышит его. С улыбкой глядит он на разрумянившегося Дитриха, на его тонкую, но уже сильную руку, в которой полный кувшин с молоком. Из сосуда течет струйка в кружку. Он сам, как малое дитя, тоже следит за таинственно вьющимся белым молочным шнурком. Силится он понять, однако, не тайну струи, а ту неясную цель, с какой мытник надумал открыть ему испод благоденствия Глейхенов. Сказать на ушко Агостино – все равно, что на площади прокричать. Не найдя скорой отгадки, Экхарт отодвинулся от стола, потерся зачесавшейся спиною о спинку кресла. Ему хотелось ласково тронуть Дитриха за плечо, так, как сделала это Марта в одном из его видений, однако он, зевнув, удержался и только спросил кнапа:
– Почему ты все молчишь? Неужто сеньор Агостино ни разу не соврал.
От непривычного обилия съеденного лицо Дитриха было покрыто алой краской, яркость которой удвоило обращение к нему господина. С трудом выдавил он голосом переевшего лишнее:
– Я не смел, господин.
Сотрапезники рассмеялись, и мальчик заулыбался.
Агостино все же находил перерывы в судорогах смеха и выдавливал по слову:
– Вот, господин граф, устами младенца… истина. Правда… ничего кроме правды.
– Пойди, принеси свежей колодезной воды, – ласково сказал Экхарт кнапу и взглядом проводил его до дверей.
До возвращения Дитриха в кеменате стояло молчание. То впадая в дрему, то приходя в себя, Экхарт бесцельно блуждал во всяких видениях и мыслях. Когда же он напился студеной воды и в голове у него прояснилась, ему захотелось позабавиться каким-нибудь рассказом миннезингера более занимательном, чем о стяжание добра.
– О, мне известны сотни историй, которых ты не слышал, притом от начала до конца правдивых! Только прикажи! – воскликнул Агостино и со скабрезной опаской уставился на юного сотрапезника.
– Говори, только пристойное, – понял его Экхарт.
– Конечно, конечно, глубокочтимый рыцарь Экарто! – заверил миннезингер. – Пусть это будет история с любовным концом, который, по самой природе любви, меньше всего вяжется с непристойностью и всяким святотатством. Да и что может быть скоромного в любви? Она священна a genesis ad finem (5), с первого воздыхания до возвращения ее утомленных орудий в чехлы. Я поведаю вам историю, поучительную для тех, кто по неразумию считает, и совершенно ошибочно, будто любовная страсть, не омраченная мыслями о брачных обязательствах, а значит наиболее истинная и чистая, непременно лишает рассудка даже самого осмотрительного человека.
– Валяй, ври, да не завирайся, – посоветовал Экхарт.
Агостино только головой покачал осудительно и продолжал:
– История, должен заметить, отличается от вымысла тем, что правда в ней лишь кое-где подменяется выдумкой и только для того, чтобы труднее было отделить их друг от друга, в то время как в вымыслах стараются всё выдать за правду. Так вот, то, о чем я собираюсь поведать, можно назвать именно историей, историей о том, как однажды один не очень знатный родом, но несомненно бедный человек был остановлен на дороге шайкой грабителей, ум которых оказался, по счастью, скуднее кошелька путника, и он вознамерился было посмеяться над их бедностью более позорного свойства, чем его собственная, однако жена вожака шайки принудила его замолчать и тем отстояла честь своего мужа. Впрочем, эту историю можно назвать и по-другому – притчей о врожденном благородстве женщин, ибо, каковым бы ни было их происхождение, в мужчине они всегда и больше всего ценят ум, хладнокровие и мужское достоинство, а вовсе не готовность расточать им лесть и обожание. Итак…
Экхарт придержал рассказчика:
– Насмехаться над теми, кого Создатель обделил умом, может лишь беспутный болтун. Сдается мне, твой путник был миннезингером. Уж не про себя ли ты собрался нам рассказать?
Агостино возразил:
– Для того, чтобы решить, насколько рассказ красив и поучителен, не смотрят на одежды рассказчика и не заглядывают в его родословную. Император Генрих тоже сочинял песни, но кто скажет, что они лучше песен бургграфа из Регенсбурга уже по тому, что их сочинила коронованная особа?
Экхарт будто не слышал его и продолжал размышлять вслух, объедая печеную ногу молодого кабанчика:
– Чтобы сицилиец, сам прирожденный бандит, дался в руки дорожных грабителей?.. Это чистое вранье Что-то не вяжется у тебя, фра. А ты, Дитрих, что скажешь?
Мальчик не знал, что сказать. Он напряженно моргал, водя взгляд от графа к миннезингеру и обратно. Оба собеседника посмеялись, после чего Агостино признал справедливость некоторых замечаний графа.
– Не стану дольше скрывать, – сказал он. – Да, я собрался поведать вам историю, случившуюся со мною. Не буду настаивать и на знатности рода, из которого я происхожу, впрочем, рода подлинно рыцарского, хотя бы потому, что упомянутый мною император, самолично складывая превосходные песни, уж одним этим утвердил высокое благородство ремесла сочинительства, иной раз дающего тем, кто им занимается, знатность много большую, чем та, которую сеньоры древних родов дарят своим детям. Но я никак не могу согласиться, граф Экарто, с твоей мыслью о прирожденной убереженности жителей Сицилии от разбойников. Последние сто лет бедную Сицилию прибирало к рукам столь много всяких разбойников, что справедливей было бы считать тамошних жителей прямо предназначенными Всевышним для ограблений и притеснений, как образец несчастливости для других народов. Кого только не манила в Сицилию алчность! Temere illo adit quisquam, всякому легко добраться туда. Финикийцы, греки, карфагеняне, римляне, берберы, норманны, французы, герман…
– Но-но! – погрозив пальцем, помешал Экхарт помянуть и немцев, недавно отбивших Сицилию у французов, и напомнил рассказчику, что пора перейти к делу: – Итак…
– Итак, – подхватил Агостино, перебирая запущенными в бороду перстами, – случилось это со мною на пути в orbis caput, в столицу мира, каковой является вечный город Рим, а был я уже неподалеку от Сполето. Сеньор граф! Если уж ты зовешь меня монахом и расстригой, как чем-то нетерпимым среди честных людей, то ты легко можешь представить себе трудности моего путешествия, так как тогда меня действительно было легко принять за монаха, ибо на мне была ряса монаха-бенедиктинца, каковым я в действительности не был. Чтобы не подвергать себя опасности быть схваченным и изобличенным какими-нибудь благочестивыми сельскими простаками, мне приходилось передвигаться ночами, а днем отлеживаться в каких ни придется норах. Богатства при мне было всего два серебренника, но без крайней нужды мне и их не хотелось менять на одежду бродячего музыканта или виллана. Так что я оставался в рясе, о которой несколько позже скажу еще раз. Странствовал я, однако, не пешком, а верхом на осле. Это было удивительно порядочное создание среди тварей его племени. У него хватило ума и чести не набраться спеси от долгого общения с задом кастеляна палермского монастыря, с которым он почел за благо вежливо распрощаться еще в Реджио, где наш добрый кастелян, переплыв пролив с нами, с компанией святых отцов и их слуг, и сойдя с лодки на берег, начал в последний раз наставлять нас на благочестие и пристойность в пути до Рима и не заметил, как его ослик игриво спрятался от него за густыми зарослями слив, увлекши туда на своем поводке и меня. Честно признаюсь, благо сеньор граф и его умненький паж не из тех, кто горазд ради забавы строго осуждать случающиеся человеческие слабости, – так вот, честно признаюсь, что я, оказавшись за сливовыми деревьями, струсил вернуться к отцу кастеляну и привести назад осла, подозревая, что доброму святому отцу будет трудно решить по справедливости, кто кого увел от него. А надо сказать, что ослик выказывал желание отстать от своего хозяина еще на острове. Возможно, он не желал покидать свою прекрасную родину. О! Я видел, с какой невыразимой тоской заглядывался он на знакомые ему с детства Пеллегрино и Катольфано, на эти могучие скалы, стерегущие вход в палермскую бухту, – так ему мила была Сицилия, лучезарная твердь посреди вековечного моря!..
Агостино с растроганным видом отпил, отдуваясь, полкружки вина и продолжил:
– После такой коварной, но, признаемся, вполне понятной проделки кастелянова осла мне пришлось продолжить свой путь наедине с ним. Не в пример ослу Апулея, мой не только не понимал человеческой речи, но даже не мог отличить ее от ослиной, ибо все те двуногие, которые когда-либо обращались к нему в монастыре за каким-нибудь делом, сами пользовались в каком-то смысле только его родным языком, оставаясь не в силах связать двух слов не только латинских, но и итальянских. И вот, неподалеку от Сполето напали на меня в темной ночи братья grassatori, присматривающие за путниками из придорожных кустов. Не будь я похож на знатную особу, раздобревшую на обильных харчах, недоразумение, возможно, скоро бы разрешилось к общему удовольствию. Известно, что разбойник на нищего не нападет, а если такое и случиться по недоразумению, то все кончится тем, что оба бедолаги скоротают ночь веселее, чем каждый из них порознь рассчитывал, и поделятся последней коркой хлеба, а не хватит ее, глядишь – выйдут рука об руку на дорогу. К тому же, как вы прекрасно понимаете, в то время я располагал, но уж лучше бы не располагал, двумя денарами, на которые можно было веселиться до утра, купив в харчевне полбочонка дешевого вина. Однако мои невежливые грабители привели в поучение мне весьма простые доводы, которые, думается мне, когда-нибудь переймет и наша святая церковь ради большего укрепления веры паствы в спасительность нищеты и пустого брюха. Они заявили мне, что не только моего серебра, но и всего моего остального имущества хватает едва только на то, чтобы моя вечная душа могла еще какое-то время, как ей того очень, скажу, хотелось, оставаться в своем сосуде скудельном, а не объявиться тут же на том свете. Мне было жаль оставлять на этом не лучшем свете, к тому же без всякого присмотра, мой драгоценный сосуд, сделанный из отменной жирной глины. Такой глины, заверяю, нет, сеньор граф, и в твоих ямах. Не оказалось такой и под рукой у Господа нашего, когда он приступил к сотворению Адама. Расстаться же с превосходнейшим из ослов мне было тоже тяжело, намного тяжелее, чем с его облаченными в рясы братьями из палермской обители…
– Не святотатствуй, расстрига, – посоветовал Экхарт без строгости, но мимолетно улыбнулся, вспомнив аббата Гонория.
– О да, граф Экарто! Я неудачно выразился, между тем как хотел лишь воздать должное той благодати, коя лежит на монастырях наших богоугодных орденов и ниспосылает святость на все в них пребывающее, равно на людей, постройки, животных, огородные растения и питательный навоз для них. Еще мне хотелось как можно яснее выразить крайнюю мою привязанность к ослику, как бы к брату во Христе. Временами чудилось мне, что после Луция, о приключениях которого поведал нам Апулей, мой ослик являет собой второй случай превращения человека в осла, – такой зоркий, наблюдательный и душевный взгляд был у него. И злые люди хотели отнять его у меня, справедливо полагая, что среди всего моего походного имущества он был самым ценным.
– Не тряпьем же твоим было соблазниться, – усмехнулся Экхарт, любуясь уменьем сицилийца вертеть словами, как ветер флюгером.
– Э, нет! В этом ты ошибаешься, мой сеньор, по незнанию! – воскликнул Агостино, протестующе выставив перед собой руки. – Моя ряса бенедектинца, любезно подаренная мне моим добродетельным Луцием вкупе с другими навьюченными на него пожитками отца кастеляна, была совершенно новой, выбранной благочестивым кастеляном в качестве, так сказать, посольского платья, и она надежно берегла мою плоть от ночного холода. Нет ничего предосудительного в том, что ослик пожалел бедного послушника. Ведь, живя в стенах монастыря, сей послушник довольствовался для сокрытия своей наготы и телесного срама какими-то лохмотьями с усопшего угодника, который на земных путях своих, следуя Господней заповеди, не только не брал с собою второй рубахи, но и одной ни разу не сменил. Насчет происхождения тех обносков я, разумеется, могу лишь гадать, потому как после угодника они вполне могли успеть послужить еще и облаченьем пугала с монастырского огорода. Вы сами, господа, знаете, что не только мальчишки, но и птицы не очень-то уважают слишком обтрепанных сеньоров. Вот какова причина, по которой осмотрительные крестьянки считают всех странствующих нищих опасными грабителями. Но вернемся к нашим ослам. Ведь им тоже часто приходится сносить непогоду, но люди, увы, пока еще не шьют таких ряс, какие соответствовали бы размерам натурального осла. На мне же ряса была что надо, и благочестивые грассатори не посмели совлечь ее с плеч монаха. Столь стойкое, воистину самоотверженное отвращение к святотатству, отвращение, свойственное простому люду, дало мне впоследствии повод вознести благодарственную молитву святому Бенедикту из Нурсии, который сподобился от всевышнего милости прозреть сквозь восемь столетий и узреть в далях будущего, сколь полезным окажется установленное им монашеское одеяние для бедного миннезингера, бредущего туманными ночами по дорогам и бездорожью в обход всякого человеческого жилья. Эта ряса, наброшенная на мои плечи словно самим святым Бенедиктом, – и тут я воскликну: нет в мире добра без худа! – эта ряса, а также краса моей роскошной плоти, много обязанная чадолюбию церкви, пекущейся о дородности своих служителей и прислужников не меньше, чем о чистоте нравов прихожан, – оба эти символа благочиния сослужили мне прескверную службу и едва не ввергли меня в погибель. По сим двум верным знакам ночные стражи дорог решили, что они имеют счастье видеть перед собою священную особу не ниже аббата… нет, кардинала, а не то – грешно даже помыслить! – самого наместника Христа… Не смейся, сеньор Экарто. Я и сам понимаю, что в этом пункте грабители явно переусердствовали в лести ко мне, хотя бы потому, что на папу я не тянул из-за своей молодости. Но согласись: дорожным шалунам не приходится бывать на королевских советах не потому, что они разбойники – их там и без того хватает, – или потому, что у них нет ни приличной одежды, ни наследственных титулов и владений, а прежде всего по причине ослиного устройства ума. Заключается же такое устройство в том, что осел желает только того, что видит перед собой и, разумеется, не думает о завтрашнем дне, являясь таким образом наилучшим блюстителем главнейшей заповеди Господа. Вместо того, чтобы придумать какой-нибудь способ обогащения, продумать средства и ходы для достижения этой цели и действовать сообразно с этим, разбойники в простоте души залегают в кустах при дороге, болтают о том, о сем, дремлют, жуют припасенное, услаждают свой слух стрекотанием кузнечиков, и вряд ли помнят, чего они ждут, пока на голову им не свалится какой-нибудь путник…
Рассказчика прервал новый смех Неистового.
– Сдается мне, любезный, что себя ты почему-то ослом не считаешь.
– Да, да, кажется, так, – будто припоминал Агостино нечто значительное, пропустив замечание графа мимо ушей. Он поднес кулак ко рту, дул в него в беспокойной задумчивости, и вскоре его прорвало, точно осенило: – Да! Истинно так! Они приняли меня за папу!.. Но… скажи, что в этом смешного?!
Укротив свой смех, Экхарт потребовал объяснений.
– Сеньоры! Мои приятели были не такими уж простаками, как вам могло показаться! – вдохновенно продолжил миннезингер, казалось, сам изумленный своей догадкой. – Конечно! Они сразу смекнули, что аббат или кардинал, едущий в глухую ночь по пустынной дороге, да еще в одиночку, без спутников и на осле, – это чушь и небывальщина, в какую не поверят даже малые дети. А папа… О! Это совсем другое дело! Папа – нечто само по себе исключительное, необыкновенное, творящее вокруг себя чудеса! Представьте себе папу в свете ночных звезд! И что вы видите? Во-первых, осел…
– Нечестивые шутки оставь, – предупредил Экхарт.
– Эх, благородный граф Экарто! У меня вовсе нет дурных намерений! Я хотел только лишний раз с благодарностью помянуть существо, спина которого, к сожалению, слишком короткое время была для меня единственным за всю мою бродячую жизнь теплым местечком, пока ты не приютил меня у себя. Рассуди милостиво. В ту пору на нашей грешной земле случилось быть сразу двум наместникам Христа. Одним был святейший папа Александр, другим – святейший папа Калист. Совсем как теперь с королями в Германии. И как два теперешних короля, из которых один должен быть настоящим, а другой ложным, ибо этого требует Аристотелев закон исключенного третьего, – так и те папы только тем и занимались, что натравливали друг на друга всех собак и по-христиански одаривали друг друга всем, до чего простиралась их щедрость, в том числе тайными доносчиками, убийцами, ядами и анафемами, такими ядовитыми, что простому смертному хватило бы и одного слова из них, чтобы нести в аду муку вечного поноса. Не мудрено, что обоим папам часто приходилось тайно менять места своего пребывания, опасаясь даже собственных сторонников и слуг. Простодушным грабителям, коим при их суровом ремесле не раз и не два доводилось испытывать на себе, сколь опасно быть знаменитостью, выставленной на свет дня, им-то и было разумней всего счесть таящегося от людей сеньора в рясе бенедектинца не за какого-то аббата или кардинала, а за одного из тех пап, бегущего от наймитов другого. А после того, как они разглядели меня при свете плошки, чадившей в их лесном приюте, куда они меня привели, они окончательно убедились, что не ошибаются. К тому же они обнаружили при мне все принадлежности для сочинения грамот и уже не на зуб, а собственными глазами увидели, что денары мои не фальшивые. Тогда они порешили спрятать меня в своей лесной хижине, однако не лишая почетного обхождения и всех возможных в таком неприспособленном месте удобств, и попросили составить для них записку к моему управителю с требованием доставить за меня выкуп.
– Во сколько же они оценили твою жизнь?
– Сперва подходящей наградой за труды и опасности им показались сто денаров, - это потому, что их было десятеро. Но стоило им разглядеть меня получше да заметить, что хладнокровием и гордостью я не уступаю Юлию Цезарю, как-то оказавшемуся в сходной переделке, – моя цена разом подскочила до тысячи. Вот что значат хорошая пища и веселый нрав! Однако горю моему не было предела. Нельзя же было сознаться им, что я вовсе не римский папа, а всего лишь беглый послушник, которого попутал бес, принявший облик осла, внушив мне перед тем отвращение к выколачиванию хлеба насущного лбом из плит монастырского пола. Эти ревностные католики разорвали бы меня на куски, аки львы Диоклетиана. Но и заточение в лесной норе мне тоже не светило солнцем. Ждать помощи было неоткуда. Ведь у меня никогда не водилось такого верного приятеля, каким у короля Ричарда оказался его славный Блондель, который избороздил половину Германии и все-таки отыскал тайное узилище своего господина, узнав его голос, оглашавший округу песнями.
– Как же ты выкрутился?
– О, сеньоры! Просто замечательно! Размышляя весь остаток ночи, наутро я вспомнил, что сделал в Сузе незабвенный император Барбаросса, чтобы отделаться от преследователей, узнавших его в наряде простого солдата.
– Барбаросса бросил им пригоршню монет. Но у тебя-то их не было.
– И да, сеньор, и нет. Смотря с какой стороны смотреть. Что думали мои караульщики? Они думали: коли есть дым, то есть два денара, то есть и огонь – целый сундук серебра. А что дураку кажется должным быть, то для него и есть. И вот, вкусив на заре хлеба и вина, принесенных мне премиленькой женкой вожака шайки, я открылся им: мол, сумма, намного большая той, что запрошена честнй компанией, сокрыта мною от недругов и воров в подземельях всем известной обители первых христиан близ Перуджи, катакомбах в двух милях отсюда. На имя верного человека – теперь уж и не вспомнить этого имени – я вручил им записку, но сначала прочел дурням душеспасительную проповедь о тщете обольщения земными богатствами в ущерб нетленным богатствам небесным. Надо сказать, моя проповедь, как я и надеялся, произвела на разбойников самое ободряющее и обнадеживающее действие, ибо, видя мою страсть к изощренному искусству одурачивания людей и справедливо полагая, что за проповедью против стяжательства непременно скрывается жадность проповедника до денежек, они окончательно прониклись ко мне доверием, а к своему предприятию воодушевлением. Не колеблясь более ни минуты, они решили, что тотчас отрядят в Перуджу одного, потом – двух своих гонцов. Для меня такой поворот дела был не желателен, потому я заметил им, что не гоже, чтобы послы походили рожами на разбойников, а кроме того они должны быть исключительно честными малыми, готовыми скорее отрубить самим себе руки, чем улизнуть с золотом от товарищей, оставив их в дураках. Тут поднялся общий гвалт. Честность, понятно, не обсуждалась. Она, как сказал бы Цицерон, выносилась за скобки, а налицо было всеобщее подозрение друг друга в бесчестности. Зато, что касается рожи, каждый в шайке считал себя наиболее пригодным для исполнения щекотливого дела вымогательства. Один малый с бельмом на глазу и мозолями на ладонях величиной с грецкий орех доказывал, что никто лучше него не сойдет за аббата, стоит ему только надеть на голову мою шляпу. Из сего я сделал важное наблюдение, что простой люд не видит большой разницы в облике своих священнослужителей и дорожных грабителей. Видно, таково у них устройство зрения. Тот малый и в самом деле водрузил себе на голову мою шляпу отца кастеляна, вместе с чем на его кривой роже окончательно проступила печать висельника. Наконец грассатори придумали двинуться к Перуджи всей братией, прихватив с собой и меня. Мне же меньше всего хотелось оказаться под рукой у них при обнаружении моего обмана. Потому я решительно отсоветовал им показываться среди дня в компании со мной, ибо, во-первых, за мною самим усердно охотятся злейшие недруги, во-вторых, у такого благородного сеньора, как я, спутники и слуги не могут так сильно смахивать на разбойников с большой дороги. Мои доводы вполне убедили их, и они пустились в путь без меня.
Агостино оглушительно расхохотался. Рассказ свой он возобновил после того, как перелил в глотку полкружки вина.
– У меня, дорогие сеньоры, была важная причина задержаться в той хижине. Не хотелось продолжить свой путь во вселенной, не перебросившись хотя бы парой слов наедине с прелестной Бонитой, женою главаря, которая все время смотрела на меня с такой свирепой ненавистью, будто я был прямой причиной случившегося с нею несчастья стать женой никчемной деревенщины. Vera incessu patuit dea! В одной уж поступи была видна богиня! Но муж этой лесной бестии, уходя за богатствами Офира, оставил в лачуге двух молодчиков, дабы они стерегли то ли меня, то ли его собственную жену. Однако я знал, что долго они при нас не удержатся. Адовы муки снедали простофиль! С каждой минутой их проклятья и стенанья становились громче и громче и достигли непереносимого предела, когда я высказал им их собственное опасение, как бы отправившиеся к Перуджи приятели не забыли про них при дележе добычи. Не успел я договорить, как оба молодчика пустились вдогонку за остальными, скрутив меня веревками и оставив на попечение Бониты. Времени на размышления над тем, как мне вернуть себе свободу, оставалось мало, но и его добрую часть я потратил попусту, ибо не мог удержаться от хохота. Умная Бонита тотчас догадалась о причине моего смеха. И он, можете себе представить, не пришелся ей по душе. Сначала она пыталась заглушить его неимоверно громкими и отборнейшими ругательствами, на какие только способна фантазия разъяренной итальянской фурии, затем она добавила к ним еще и звончайшие оплеухи, коими она принялась меня награждать, не упуская возможности ущипнуть меня за что ни попало. Слезы текли из моих смеющихся глаз. Наконец, видя, что мою веселость ей не укротить и попранную мужнину честь словами не восстановить, она, будучи, как я уже сказал, изрядной умницей, пришла к мысли, что с меня ей не получить уже ничего, кроме имеющегося в наличии, и что нужно довольствоваться тем, что у меня было при себе. С паршивой овцы хоть шерсти клок. Смекнув так, добродетельная красотка не замешкалась избавить меня от сковывавших мои руки и ноги пут и запечатать мой рот своими устами, дабы я, уставши сотрясать воздух смехом, не перешел к каким-нибудь ясным словам, еще более оскорбительным для чести ее мужа. О! Против такой сделки я не имел ничего, и провел те прекрасные, но, увы, краткие часы в таком блаженстве души и тела, словно подо мною была не грешная земля, а нежное облако, которое парило и упруго колыхалось вверх-вниз, вверх-вниз, мало-помалу вознося меня в райские небеса.
Окончание своей повести миннезингер украсил смехом, возможно, тем самым, которого не снесла добродетель Бониты.

ПРИМЕЧАНИЯ

К главе 5

1. Попойка (лат.).
2. Покровительница винопития в Древней Греции и Риме.
3. У заблуждения нет предела (лат.).
4. Наемный военачальник (итал.).
5. Горожане, имущество и доходы которых дают им право участвовать в выборах городских чиновников и становиться таковыми.
6. Знакомое зло есть зло наименьшее (лат.).
7. Лжец должен иметь хорошую память (лат.).
8. "Брат" – учтивое обращение к монаху (итал.).
9. Колокольный звон, созывающий на вечернюю молитву.

К главе 6.

1. Земельная собственность семьи, не отторжимая по решению какой-либо власти.
2. Гора Монблан (итал.).
3. Тут, право же, нет никакой моей вины (лат.).
4. Не коснется ни одна насмешка (лат.).
5. От начала до конца (лат.).