Немецкая баллада, главы 3 и 4

Е.Щедрин
Глава 3.

Тревога вовсе оставила Ульриха, как только они выбрались на открытую дорогу. Кто мог подумать, что они отважатся пуститься по лесной тропе? Если засада и ждала их, то в полумиле сзади, возле заброшенной мельницы, на крутом повороте дороги. Ту мельницу Ульрих видел по пути в бург. Лучшего места для злодейства не придумать. Двинься они теперь самой короткой рысью, нагнать их смогут разве что у ворот Кранихфельда. Так граф и сделал – пустил аравийца вскачь. Долго они скакали, месяц уж с неба сошел, и за спинами их подымалась заря. Когда же до Эрфурта осталось рукой подать, аравиец вдруг опять перешел на шаг, и вот – плетутся они, плетутся…
Рассветало быстро. Огромные черные тени, теснившиеся по правую сторону дороги, превратились в дубы, разметавшие во сне свои узловатые руки. Громко свистнула ранняя птаха. Приунывший Пфрим вздрогнул и попытался ускорить шаг. Ульрих сдавил ему бока шенкелями. Под шею затек ледяной воздух. Сзади, издалека набежал шум оживших листьев и трав, напомнив о мельнице. Мельком показалось строгое лицо отца: "Помни, сын, что смерть стережет рыцаря на каждом дюйме земли. Половина всех бед от сонливости". Но сейчас, расслабясь в седле, он забыл о всякой тревоге. Впереди него на удалении двух турнирных копий ехал сам Неистовый Экхарт, неуязвимый, как Зигфрид, блеском славы подобный дневному светилу, и частица этой славы упала теперь на него, Ульриха из Мюльхаузена. Выше меры сбылась его мечта, а была и другая – предстать с графом перед королем.
Он блаженно прикрыл глаза и тотчас очутился в двух шагах от могучего молодого рыцаря, покрытого вместо шлема короной и – чудесно! – всем видом, даже лицом, похожего на него, Ульриха фон Бувенбурга. Как ни стыдил он себя за свое дерзкое воображение, видение только распалило в нем желание скорее увидеть сына Барбароссы, и он принялся мысленно втолковать графу, как важно не медля присоединиться к войску короля, осадившему Брауншвейг, за стенами которого спрятался Вельф. "Надо ехать, господин граф. Конечно, живешь ты не так скудно, как мы, Бувенбурги. А все ж тебе, самому знаменитому рыцарю, полагается богатство искать не под брачным венцом, а под своим мечом. Всего-то что нужно – податься к королю. Терпит он нынче великую нужду в могучих рыцарях. Без них не одолеть стен Брауншвейга. Ландграфы и епископы предают его. Папа грозит отлучением всякому, кто ему присягнет. Говорят, войско осыпается, как листья с деревьев по осени. Приедешь – король одарит тебя всеми милостями, какие только возможны, а не поедешь – обиду затаит. Одолеет он Саксонца – припомнит теперешние тревоги свои всем, кто отсиживался по домам, особливо припомнит, как ты отсиживался в Эрфурте среди сторонников Вельфа. Целый город врагов во главе с фогтом и его женой!"
Ульрих вздохнул. Огорчала неясность срока вступления в королевское войско. Графа не спросишь, – вздохнул он снова и принялся вспоминать случаи, когда рыцарь мог бы сам заговорить с ним, но так и не заговорил. Прикидывал: о чем тот может заговорить и как тогда отвечать? Страшно было впасть в смущенье и не ответить толково. Воздух заранее обмирал в груди, и в горле сильно першило, щекотало все нестерпимее…
Рыцарь обернулся на звук кашля, надтреснутый, как неудачный удар грома. Но испугаться Ульрих не успел. Он увидел, что граф улыбается. Улыбка предназначалась не ему. Это он сразу понял. Она была и прежде его кашля, только не успела сойти и теперь таяла. И все же Ульрих вспыхнул весело, как солома; внутри него сделалось светло и просторно, как в доме, в который после долгого ненастья заглянуло солнце. Бессонной ночи как не бывало.
– Ты что же, Ульрих? – позвал его Экхарт. – Уснул?
– Не знаю, господин граф, как это вышло, – ответил оруженосец, оправдываясь за кашель, и замолк в досаде на себя: так ответил, будто в самом деле заснул в седле.
Однако Экхарт уже забыл о нем, задумался, меря солнечный круг видимым Ульриху глазом. Огненный диск уже оторвался от земли, на глазах желтел, обещая погожий день.
Ульрих вздохом подавил досаду. А кругом стояла такая тишина, что в ней и вздох оказался событием. Будто на него из дубняка откликнулся криком галки сорокопут, и оба эти звука отвлекли Экхарта от лика солнца.
– Днем отоспишься, – проговорил он словно себе самому и совсем отвернулся.
Заслышав голоса людей, лошади пошли исподтишка живее.
Чуял Ульрих, что граф не прочь отвлечься от каких-то своих дум. Глупо было упустить долгожданный случай! Улыбка графа показалась юноше нежной и тревожной, и она не вязалась со словами епископа Альберта, сказанными про графа Экхарта: "Лев, живущий кровью людей, сверкающий огненными глазами, дышащий пламенем, пылающий яростью – сие описание более годно Экхарту, нежели дьяволу. Опасный искуситель рыцарей, жадных до поживы, терзающих страну под штандартом Вайблингов". Чтобы хорошенько запомнить эти пересказанные ему поразительные слова, Ульрих заставил отца много раз повторить их и счел их справедливыми, но, конечно, не о дьяволе и Вайблингах. Не сделай епископ несправедливого поклепа на короля Филиппа, то и с дьяволом можно было бы согласиться. Ведь не в обиду ему, а в похвалу, говорил отец, когда они возвращались с охоты: "Ну, сын, в тебя нынче дьявол вселился". Это были слова рыцаря, знающего, что такое охота. Ульрих и сам чувствовал, что похож был на дьявола. Все тело горело, в голове мутилось, глаза лопались от гордости. Что в том плохого? Сам епископ изумился, небось, хотя не без досады, как легко, точно лев с щенком, разделался Неистовый с Конрадом Волком, бесчинства которого терпели много лет. Ясно – дьявол в него вселился. С ним был совсем небольшой отряд кнехтов из Галле, Айзенаха и Эрфурта. Своих, кроме динстмана Узе, он не взял никого. Настоящий подвиг без дьявольской дерзости не совершишь. По справедливости славили Неистового Экхарта. Восхваляли его, ликовали по всей Тюрингии и в соседних землях. Дунайские купцы поднесли ему богатые дары. Большое разорение терпели они от шайки. Рассказывали, будто в руки графа попали несметные сокровища, награбленные Волком. Никто этих сокровищ не видал, не сосчитывал. Только галльские кнехты будто сказывали, что серебра и золота столько было, что ни в одной повозке не свезти. Умные толковали больше о поединке графа с Конрадом. Кнехты из Эрфурта уверяли, что, одолев Волка, граф расправился с шайкой в одиночку, сек мечом и конем топтал, пока голова вожака скакала вниз по уступам скалы, на верху которой было разбойничье становище. "Мы только ловили тех, которые в лес потекли, и тех, кого граф и его динстман не успели побить ", – говорили честные кнехты… Многое в этих рассказах было неясно Ульриху, казалось немыслимым. К примеру, как вообще мог состояться поединок между графом Экхартом и разбойником, достойным только веревки? Графу чести не много, и в схватке с ним один на один Конрад не мог надеяться на победу, хотя он тоже из рыцарского рода, силен и отважен. А если схватка была, то почему шайка сразу не покорилась своей участи, когда ее вожак был побежден?
Неудержимо выкрикнул Ульрих в спину рыцарю, холодея от своей дерзости:
– Дозволь спросить, господин граф!
Но Экхарт благосклонно обратился к нему щекой, и юноша, вспыхнув радостью, звонко выстрелил, словно пустил стрелу с тугой тетивы:
– Скажи, почему хитрый, как Изенгрин, Конрад Волк не уклонился от поединка с тобой? Не мог же он надеяться на победу!
Экхарт метнул в него одним глазом, но до лица не достал и вернулся взгляд себе на плечо. Он снова поскучнел, бог знает, отчего, но все же ответил:
– Никакого поединка не было.
– Как же так?! – воскликнул юноша и смешался, не в силах свести старые концы с новыми, но спохватясь, заспешил: – Говорят же, ты велел кнехтам стать невдалеке и пошел на разбойников один с динстманом Узе. Если ты не вызывал Конрада на бой, почему же его дружки не набросились на вас? Ведь вы были двое среди сотни...
– Ты смышлен, – похвалил его Экхарт. – Да, мы с Узе пошли одни. Люди Конрада были дерзки, но Конрада слушались. Он не подал им знака, и они ждали.
– А тогда где был сам Конрад?
– На другом конце поляны, в седле. Он выжидал.
– Ясно, – протянул оруженосец, совершенно счастливый, хотя он еще больше запутался и видел себя до стыда бестолковым. Бестолковость эту очень хотелось скрыть, и он пустился на хитрость, подменив Конрада Волка собою: – Ну конечно! Чего ж мне не подождать? Эти двое посреди моих людей, бояться мне нечего. Они уж пленники мои – только свисни. Я уж прикидывал в уме, какой возьму выкуп за графа Экхарта. Ясно, не маленький…
– Кто знает, – скупо отозвался рыцарь и, к огорчению юноши, отвернулся.
Разговору грозило оборваться. Оруженосец счел, что сам в этом виноват, и попытался припомнить все, что он наговорил графу: наверняка сболтнул что-то глупое или непочтительное. Но все только что сказанное им тонуло в каком-то тумане, из которого вылезала лишь последняя глупость – "Ясно, не маленький". В самую пору было пришпорить Пфрима и бежать в лес, как в детстве, когда он убегал подальше от места, где его поражал стыд. Удержало вспомнившееся наставление отца: "Самый великий стыд – бежать со стыда". Да, кстати, и рыцарь снова оборотился к нему лицом и всем левым плечом, и сказал, однако, немного ехидно:
– Полагаешь, у Конрада было время думать? – Проговорив это, рыцарь вытянул из ножен меч и развернул коня. – Я подъехал и срубил ему голову. Вот так…
Сверкнув огненной дугой, длинный меч просвистел перед мордой Пфрима. От неожиданности гнедой попятился, осел на задние ноги весьма постыдно для боевого коня. Но юноша тотчас дал ему шенкеля, и жеребец выправился, не выкинув более ничего срамного. Между тем, все кружилось в глазах оруженосца. Привиделась ему свалка тел, скачущие над нею мечи, топоры, ножи, а над всем этим, в середине свалки – грозный рыцарь в черном плаще и вздыбленный конь, рвущийся к небу белой грудью, шеей и мордой, и кончар, страшный, свистящий, огненный, все крушит вокруг со звоном, хрустом и чавканьем.
– Остальные струсили. Кто в лес подался, кто стоять остался, некоторые приблизились с покорностью, – шел из гущи сражения странно спокойный голос графа. По этому голосу, как по веревочке, оруженосец и выбрался из своего жутко прекрасного видения.
– Это так опасно! – с почти девичьим страданием в голосе воскликнул он, точно как его мать, узнавшая о новой геройской проделке сына.
– Не драться же с разбойником честь по чести, – проворчал граф, пряча меч в ножны.
Опамятовавшись, молодой Бувенбург обнаружил, что граф едет уже не впереди, а вровень с его гнедым, спросил, запинаясь от счастья:
– А почему ты не пошел на них… к ним… в лагерь Конрада со всем отрядом?
Экхарт объяснил:
– Плохи были кнехты. Ветка хрустнет – у них ноги отнимаются. – Он подобрал поводья и прибавил: – Те кнехты хороши были для ночной стражи, когда мы в лесу плутали. Трусливых не застигнешь врасплох.
И еще раз приглядевшись к солнцу, рыцарь вдруг пустил аравийца вскачь.
Как ни хорош был гнедой Бувенбурга, от аравийца отстал он сразу шагов на полста. Сонно скучавшее по голым сучьям дубов воронье подняло оглушительную тревогу. Скачет Ульрих, и в нем нарастает волненье. Неспроста эта внезапная спешка! Что-то, видно, приметил граф позади, когда обернулся на солнце. Не погоню ли? Слева, со стороны боярышника, подступившего к дороге сплошной стены, в ухо оруженосцу ударил нагоняющий дробный стук копыт и покатился за ним. В спину когтями впился ужас. Ульрих еще и еще пришпорил гнедого, поставил легкий дрот острием назад, готовый метнуть, и, оскалясь, на полном скаку оглянулся… Там, змеясь, утекала назад дорога, и было пусто. Когда же он, ухмыльнувшись своей ошибке, глянул вперед, перед ним дыбился, заслоняя все небо, огромный дуб, нижними сучьями хищно покрывший добрую четверть акра земли. Ноги коня били уже не утоптанную дорогу (она обтекала дуб справа и слева), а падаль прошлогодней листвы. Забыв про поводья, Ульрих всем телом вжался в шею гнедого. Конь, получив свободу, нашел проход под толстым корявым суком и вылетел на простор. Наплечная пряжка оторвалась и исчезла с плаща, камиза прилипла к груди, заледеневшей от жути. Взволнованный Пфрим встал на дыбы. Ульрих повис на кольцах удил, заставил коня осесть на задние ноги и ринуться тотчас вперед. Скоро послушный конь скакал уже крупным галопом, но след аравийца простыл.
По счастью, Ульрих узнал большой придорожный валун, возле которого хромой Бувенбург простился с ними, отъезжавшими в бург. Он заметил тогда, что назад отец подался не той же дорогой, а скрывшись за валуном. Значит, отсюда идет в город самый короткий путь. Действительно, за камнем открылась неглубокая, усеянная валунами лощина с пересекающей ее наискось тропой. Теперь Ульрих надеялся нагнать графа прежде, чем тот достигнет городских ворот.
Выбравшись из лощины, оруженосец выскочил на луг и сразу налетел на графа, поджидавшего его. Он боялся услышать упрек, оттого досада и стыд расцвели на его щеках. Но рыцарь промолчал и даже дал ему время приторочить к седлу плащ, который, оставшись без пряжки, на плечах не держался.
Гнедой бежал по следам аравийца. Копыта тонули в сочной траве. Так тихо было вокруг, что с дальнего поля слышалась песнь жаворонка. Невдалеке, в паутине дубовых ветвей уже замелькали стены города, и оттуда донесся скрип, как будто открылась какая-то дверь и закрылась на несмазанных петлях. Рысь аравийца сразу стала крупнее, и Ульрих тоже взбодрил коня. Еще бы! Вслед за скрипом забили копыта в гулкие доски моста, а Ульрих своими ушами слышал, как граф, отправляясь в свой бург, приказал не открывать ворот в этот день до конца второй утренней стражи. Ни один вор не должен улизнуть из города с покражей, пока колокол не подымет от сна горожан и съехавшихся на ярмарку гостей, особенно тех, кому пришлось ночевать при своих товарах под небом. В колокол еще не били, он был бы слышан за полмили от города.
Скатясь без тропы по крутому откосу, граф и его оруженосец оказались напротив городских ворот, на широком и плоском, наголо вытоптанном берегу реки. Точно с неба упали они на головы трем всадникам, которые успели уже пересечь тесовый намост через речку и замерли в замешательстве один поодаль другого.
Экхарт выехал на середину площадки, Ульрих стал, как положено, под правую руку его.
Сотни лет сотворялся этот подступ к переправе через Флутграбен – рукав Геры, огибающий Эрфурт с востока. Веками здесь, на пространстве шириной в полторы сотни шагов и триста длиной, землю месили, взбивали, ровняли и снова взбивали ноги вилланов, подмастерьев, монахов, воров, солдат, шпильманов, поющих и играющих на всех инструментах, и прочего бродячего люда, копыта лошадей, мулов, волов, коз, овец и свиней, лапы шалых псов и волков, колеса купеческих возов, цыганских кибиток, крестьянских телег, всевозможных экипажей и иных движущихся предметов, которым было надобно попасть в город или покинуть его через восточные ворота, чтобы сделать его обитателей немного счастливей или несчастней. Тесто земли было заквашено здесь на соусе помета от всякой живности и сусле дождей, изъедено туманами и пропечено солнцем, облизано вешними разливами реки и сдобрено ее тиной и под действием всех этих сил превратилось в окаменелость, по которой, как по поверхности воды, прошла и навсегда застыла мелкая однообразная рябь. Особенно шумно, заторно здесь становилось с весенней ярмаркой, когда в Эрфурт съезжался чуть не весь свет. Бойкий торговый народ вез в город окованные железом и медью шкафы из Гановера, украшенные бранью седла и прочую сбрую из Галле, костяные вещицы, ковры и бочонки вина из Кельна, кружева, льняные и посконные ткани из Франкфурта, оружие и другие доспехи из Нюрнберга и Дрездена, песчаную посуду из Бамберга, янтарь из Ревеля, меха и шкуры из Галича и Киева, диковинки из совсем дальних стран. Сегодня все эти путешественники, животные и товары заполонили Рыночную площадь города из края в край, а все, чему не достало места, расположилось на Ангере – соседнем с площадью пустыре на другом берегу главного рукава Геры, Валькштрома, ползущего петлями через весь город. Уж скоро настанет час, когда к несметному изобилию рынка потянутся толпы горожан и приезжих, имеющих в чем-то нужду или просто досужих и любопытных. Пока же, в столь раннюю пору утра, в которую просыпаются одни унылые старики да старухи и те, кому сегодня дальняя дорога из города, повсюду царят лишь тишь да дрема – и над крепостными башнями, глядящимися в тихое зеркало речки, и над островерхими крышами жилищ, и над новым собором, парящим поверх всего города на вершине крутой горы св. Петера.
Бургграф обвел незнакомцев хмурым приметливым взглядом.
– Кто такие? – подытожил он свой осмотр.
Возле схода с моста застрял бородатый великан с тяжелым грубым мечом на боку; в нем нетрудно было признать одного из тех кнехтов перекати-поле, что нанимаются на любую службу за грошен, а то и за кормежку с мутным винцом. Левее него у самой воды застыл на своей ледащей чалой кобылке всадник с рыжей щетиной вкруг увесистого подбородка. Этот был много мельче первого, но тоже плечист и в седле держался неплохо, хотя по лошади и одежде пристало бы быть ему вилланом . При нем и оружия видно не было. Фигуру третьего, оказавшегося дальше других от моста, окутывал черный плащ, пошитый из дорогой ткани с узорчатой кромкой. Плащ этот и посадка в седле выдавали в нем рыцаря. Лицо его было скрыто тенью надвинутой на глаза широкополой шляпы с белым пером; на солнце оставался лишь безволосый подбородок. Все трое насмешливо переглядывались, будто вопрошали друг друга, откуда-де могла заслышаться человеческая речь.
– Назад! В город! – крикнул им бургграф.
Тут Ульриха осенила догадка: "Клянусь сандалиями святого Уго, это те самые злоумышленники!" Мелькнуло и обидное: "Обхитрили!" Он-то ждал недругов сзади, а они явились навстречу. Огорчился он сильно, так что и взволноваться забыл.
Незнакомцы не вняли словам графа. Напротив, конь всадника в черном, пританцовывая, стал понемногу обходить их сбоку; рыжеволосый, напротив, подался, пятясь, к воде, и задние ноги чалой ступили на мокрый песок. Только третий, кнехт-великан, оставался на месте у схода с моста.
"С трех сторон нападут", – смекнул Ульрих и решил было, что надо бы ему первым стремительно напасть на виллана, противника вполне по силам ему, поразить его дротом, тогда как граф справиться с черным рыцарем прежде, чем бородач поспеет тому на помощь. Но граф совсем неожиданно разрушил этот прекрасный замысел. Рукой, держащей поводья, он указал оруженосцу на великана и сказал так громко, чтобы слышали все:
– Отбери меч.
Словно речь шла о деревянном мече, который следовало забрать у шалуна мальчишки. Только почему-то именно так и отнесся Ульрих к приказу, и с легкой улыбкой на губах двинулся он к конному кнехту. Хохот, которым тот разразился, и сама мощь луженой его глотки заставили юношу испытать постыдную робость, к чести его, лишь на миг, пока хохот не сменился бранью. Но и за этот миг он успел трижды усомниться в выполнимости распоряжения графа.
– Эй, ты, там, на белой кляче! Кто ты такой приказывать мне? – хрипло кричал кнехт, высоко задрав бороду, словно ему приходилось перебрасывать слова через голову оруженосца. – Смотри-ка, вылезла кишка собачья! Чего пялишься, кошка драная? Я похож на птенчика, выпавшего из гнезда? Проваливай, коли жизнь дорога, а не то выпотрошу мозги из твоей куриной головы…
Все, о чем предупреждала юношу робость, смыла накрывшая его волна гнева, подобного ужасу, ужасу злому, священному. До сих пор ему и присниться не могло, чтобы кто-то дерзнул бросить Неистовому такие оскорбительные слова. Однако он и в гневе не забыл осторожности и, шаг за шагом продвигаясь к наглецу, внимательно следил за его пятерней. Та уже примерялась к рукояти меча. "Не отдаст. Что тогда?" – потерялся Ульрих, обнаружив, что при нем нет дрота, должно быть, потерянного под дубом. Тем временем кнехт уже выставил меч навстречу. "Ничего! В полете кинжал не короче дрота", – ободрил себя Ульрих и остановился так близко от бородатого, что Пфрим, казалось, уперся мордой в острие меча.
– Брось на землю! – голосом, придушенным ненавистью, приказал он, изготовив кинжал для броска.
Кнехт как будто только теперь заметил его. Возглас юноши отзвенел, и настала полная тишина. В отдалении бултыхнулась в реке рыбешка. Скрипнуло под кнехтом седло, когда тот перенес свой тяжелый меч из под морды Пфрима к себе за плечо. Звякнуло кольцо уздечки, потревоженное поводьями. Враг приготовился нанести удар. Но чуткое ухо юноши уловило еще один звук, донесшийся сзади, оттуда, где остались граф Экхарт и незнакомец с белым пером на шляпе, – шепчущий звук, шуршанье пришедшей в движенье кольчуги. Нельзя было отвлекаться на этот звук. Однако жгуча была жажда глаз, давно мечтавших увидеть Неистового в схватке с врагом, – не устоять! И он оглянулся и в миг разглядел все: и то, что черный рыцарь исподтишка оказался совсем уж сбоку от графа, и кинжал в его занесенной руке, и то, что граф не видит этой смертельной угрозы, хотя его копье изготовлено для броска. Ни мгновенья не размышлял Бувенбург. С его пальцев сорвалась нехорошая оса, сверкнула в полете отраженьем солнца и там, где белело перо, пропала из глаз.
Кинжал вошел в шею черного рыцаря до середины клинка. "Хвала тебе, Боже!" – возликовал Ульрих.
Бросая кинжал, он знал, что сам будет убит. Он слышал, как всхрапнул и шумно выдохнул вражеский конь, поднятый на дыбы, как скрипнуло под кнехтом освобожденное седло, когда тот стал на стремена, прохрипев: "Недоносок!" Плечо его у шеи обожгло ударом и снова ударило, на этот раз по голове. "Так убивать нечестно!" – цепенея от страшной боли, возроптал юноша, вместе с тем замечая, что умирать совсем не страшно. Собрав все силы, он с радостью в сердце глядел сквозь застлавший глаза туман, как валится с седла сраженный им враг. И теперь ему захотелось взглянуть в глаза своему убийце, узнать: раскаянье в них или смех, – и тогда уж простить или проклясть. Он постарался выпрямиться в седле (его едва не рассмешило, как легко удалось это сделать) и раскрыл в одурении рот, потому что увидел, что великан опрокидывается всем телом на круп лошади, увлекая за собой древко копья, засевшего в его груди. Из углов подергивающегося рта выбивались веселые струйки крови.
От городских ворот по мосту бежали стражники.
Третий разбойник, рыжий виллан, сполз со своей кобылы, пал на колени. Неистовый не удостоил его и взглядом. Набежавшие стражники повели его и лишившихся седоков лошадей в город. Другие по знаку бургграфа поволокли убитых туда, где берег реки расселся широким оврагом.
Блаженны первые минуты после совершенного подвига. Все нутро Ульриха ликовало чувствами продолжающейся жизни. Краснея от удовольствия, слышал он впереди и позади себя лестные слова тех, кто видел нового оруженосца графа Экхарта в бою. Слух его услаждала даже брань, посредством которой кнехты делили между собою одежду и оружие мертвецов. Он совсем не ощущал боли в затылке, хотя знал, что она еще там. Душа его гордо парила. Свою службу начал он со знатной услуги Неистовому! Не меньше чести ему и в имени того, кто спас его самого от неминуемой гибели. Имя Ульриха фон Бувенбурга разнесется по свету с молвою о новом подвиге Неистового Экхарта, копье которого опередило меч великана и, ненароком задев древком своим оруженосца, словно посвятило его в рыцари.
Экхарт проехал сквозь широко растворенные ворота и остановил коня. Стражи ворот и жители окрестных лачуг окружили его, зачарованные, ожидающие. Бургграф тоже ждал чего-то. Наконец в основании башни с шумом откинулась узкая дверка и словно выплюнула приземистую тучную фигуру старшего надзирателя при мече, в каске, в рыжем, вздутом на груди кожаном панцире с медной бляхой. Вся эта плотная куча доспехов подкатила к ногам аравийца и бухнулась оземь, вцепившись крюками пальцев в стремянный ремень и ногу бургграфа. Кожа на лице и шее кнехта, багровая от волнения, была, как и на руках, груба и сношена более той, что пошла на его панцирь. Вместо слов из гортани старого воина вырывались лишь бульканье и сип. В тоске скалились гнилые зубы и глаза молили о милости.
Бургграф молчал.
– Прости… помилуй, – вышел наконец голос из отверстия рта. Попав под скошенный книзу взгляд рыцаря, надзиратель выкатил глаза. – Сжалься… Я не виноват… нет, нет, виноват, натурально, виноват…
– Встань! – кнутом щелкнул голос сверху.
Краска ушла с лица старика, побелел и длинный багровый шрам на его щеке. Воин оторвался от стремени, трудно поднялся на ноги.
– Кто открыл ворота? – с угрозой спросил бургграф.
Ответ выплескивался толчками, словно кровь из перерезанного горла:
- Я, господин, я виноват… Кто открыл – я не знаю… Пощади!.. Не виноват. Я спал, господин. Тридцать лет служу!.. Не губи! Трое девочек!.. Мои дочки!..
Экхарт перебил его презрительно:
– Виноват, не виноват… Негодяй!
Несчастного шатнуло. Он попытался снова ухватиться за стремя, но бургграф оттолкнул его носком сапога, а сам задумался, обводя толпу стражников прожигающим взглядом.
– Ульрих! – сказал он, указав на рыжего пленника. – В пфальц его.
Подавшись в седле, оруженосец склонился к уху графа и жарко, с обидой прошептал:
– Господин, ведь он твой. К себе прикажи его, не к шультгейсу.
Сказал - и испугался своей смелости.
– Нет. В пфальц, – не поколебался Экхарт и упер палец теперь в сторону башни.
Старший привратник с колен пугливо оборотился в направлении руки бургграфа. Там, привалясь к стене за спинами стражников, рассеянно улыбался чему-то молодой кнехт. Старик догадался, что рыцарь указывал на него.
– Господин. Фриц стоял в ночь со мной, потом оба спали.
– Спящий не поручитель, – отмел бургграф его довод, двинув коня в толпу. – К шультгейсу обоих.
Возвращенный к своей вине этим распоряжением, похожим на смертный приговор, надзиратель бросился за всадником. Ноги его заплелись, протянутые вперед руки не нашли, за что ухватиться, и старик плашмя рухнул на землю.
– А-а! – понеслось по кривым тесным улочкам в глубину города, удваиваясь и утраиваясь эхом.
– Старый дурень, – пробурчал Экхарт то ли с презрением, то ли с сочувствием (этого нам никто не прояснит, потому что бургграф был уже в одиночестве и его чистокровный аравийский друг спешил к своему любимому стойлу).
Повинных вояк обложила взволнованная толпа. Старого подняли с земли окоченевшим в бесчувствии мертвеца. Те, кто был ближе, могли расслышать его угасающий лепет: "Нет у меня жены, умерла, в холерное лето, один я с дочками, младшей всех-то годов будет пять, старшая пропала, не сыскалась".
– Вперед! – подал Ульрих команду своим пленникам.
Загудела толпа, распадаясь:
– Наш бургграф – великий рыцарь!
– Добрых бойцов он любит. Справедлив.
– А каков молоденький-то, новый оруженосец! Своими глазами видел, как он кинжал метнул. Сноровист чертенок, ничего не скажешь!
– Не бойся, старина Янек! – крикнул кто-то вдогонку – Граф Экхарт рассудит по справедливости.



Глава 4.

В доме было по-утреннему тихо и недвижно, но двор позади него уже оживал.
В густой темноте под навесом, примкнутым к каменной ограде с правой стороны двора, кто-то перекидывал звонкие поленья дров. Над кухонной пристройкой к дому полз из трубы ленивый дымок, стелясь по кровле навеса. В приземистом флигеле для слуг, оградившем двор с левой стороны, приотворилась дверь, и чьи-то голые руки выплеснули во двор ушат воды. За стеною конюшни, за которой шли уже огороды, слышалась возня отоспавшихся лошадей. С дальнего конца огородов, из кузницы, донесся отрывистый скрежет точимого железа. Из-под навеса вынырнул слуга-подросток, поймал выпущенные графской рукой поводья. Экхарт, прямой и стремительный, пересек окрашенный сизой тенью двор и, простучав ножнами о высокие ступени крыльца, скрылся внутри дома.
Похоже, неодобрительно покачал вслед ему головой конюх старик. По этому качанью головы да по взгляду, пущенному в спину графа из-под седых бровей, конюха следовало заподозрить в осуждении графа, может быть, и в сознании превосходства своего понимания жизни на матушке-земле, на которой, кстати, конюх в данный момент и сидел в узкой еще полоске солнечного света, лившегося во двор через кровлю навеса. В прежние времена – это-то и думалось старику – самые безрассудные рыцари не отваживались ездить лесами в одиночку. Нечто супостат рода человеческого нынче не прыток стал? не следит за всяким случаем навредить человеку?.. Потом, когда граф уже без плаща и меча промелькнул по крытой галерее и окончательно скрылся, старик натужно поднялся на кривые ноги, решив приглядеть за графским конем.
– И сколько дичи-то подстрелили? Говорят, много, – заранее с усмешкой неверия упредил он болтливость молодого графского егеря, вышедшего из флигеля в сонной одури.
– О, много! Очень много! – обрадовался тот случаю почесать языком.
– Много! – передразнил его конюх. – Как же!
– Ну не так-то, чтобы много, как в прошлый, к примеру, раз, – спасовал егерь перед маловерием старика, однако сдаваться не желал: – А кто виноват, коли не так? Мы? Как же! Она, дура, то сама лезет прямо под ноги, а то, поди, отыщи да подыми ее. Но постреляли-таки немало! До новой луны для стола графу и динстманам будет.
Егерь, разумеется, привирал и оттого покусывал ноготь большого пальца, просмоленный на кострах.
– Вот ведь она какая, – сказал конюх непонятно о чем и вздохнул, потом прибавил, ласково гладя коня: – На похороны Дитриха от графа утекло, поди, марок пять (1).
И оба покачали головами...
Слуга вприпрыжку забежал вперед, разомкнул перед графом створки двери и отступил. Его носатая комкастая рожа сияла радостью услужить господину.
Экхарт не сбавив шага прошел кеменату (2), занятую большим, почти во всю ее длину, дубовым столом с грубыми скамьями по двум его сторонам, сказал слуге на ходу: "Никого не пускать", – и скрылся за низкой дверцей между очагом и окном.
Тесная камора, в которую вела эта дверь, служила ему опочивальней с тех пор, как не с кем стало делить спальное ложе. Почти на треть своей ширины камора нависала над улицей. На все три стороны этого выступа выходили оконца с узкими с зеленцой стеклами в свинцовых обкладках. Отсюда улица просматривалась в оба конца: вправо – до подножия холма св. Петера, влево – через Рыночную площадь и мост Крамарей до самого Ангера. Это место у окон каморы манило его к себе со дня похорон Дитриха. Но сейчас, прежде чем занять его и отворить для лучшей видимости одну из глядящих на Рыночную площадь стеклянных бойниц, он сначала присел. Единственным сиденьем в каморе был сундук, застланный желтенькой холстиной, он же служил ему постелью. Кроме этого сундука и поставца на витой ноге с оловянной полоскательницей для лица и рук, в каморе не было ничего, если не считать резного распятия над дверью.
Он сел и прислушался.
Город начинал подавать голос. В стороне Соборной площади, одиноко и нудно, как уличный попрошайка, скрипело колесо медленно влачимой тележки. Приближаясь, шаркали чьи-то шаги, широкие, с наметом, какими ходят привычные к большим расстояниям.
Город уже знал о случившемся за рекою. Экхарт усмехнулся. На его пути людишки перебегали из дому в дом, разнося новость. Смолкали при его приближении и укрывались за занавесками те, кто переговаривался из окна в окно. С середины моста Крамарей видел он, как из ворот старого пфальца вышмыгнули два кнехта, подались в разные стороны, один из них, должно быть, к фогтею (3).
Из глубины скопища домов городских патрициев, обосновавшихся по другую сторону его улицы, вылетел на волю девичий голос, порхнул обрывком пени и спрятался. Словно вызванная этим голосом, увиделась ему Метхильд, и вместе с нею из стены каморы вышла и стала пред ним еще одна гостья. В последние дни она часто являлась ему в просторном синем плаще до пят, но только и делала, что молчала, хмуро уставясь ему в грудь из-под надвинутого до бровей капюшона. Он все еще и не знал, кто ж она.
В то утро мы сами мало что знали о ней, хотя, ей богу, краса той женщины, ходившей по земле восемьсот лет назад, стоит того, чтобы потратить на нее целую склянку лучших чернил. Как и Экхарту, нам известно было только то, что она молода и живет в одном из домишек за Купеческой кирхой, возле жидовского гетто. И мы видели, что угрюмый призрак вовсе не мучил Экхарта, не в пример загробному видению Уты, порой его навещавшему тоже. С какой-то непонятной, быть может, благодарной улыбкой глядел он в простоте бездумья то на неясное лицо в треугольной тени капюшона, то на Метхильд, а улицу краем уха все же стерег. И не огорчился он, напротив, обрадовался, когда со стороны Соборной площади послышались новые звуки и его видение рассыпалось. Издалека, обгоняя скрипучую тележку, подкатывал болтливый говорок горожанок – тех ретивых хозяек, которые раньше всех выходят на Рыночную площадь, будто полные намереньем застигнуть одурелых со сна торговцев врасплох, пока те не успели сговориться об умышленных ценах. Заслышав их голоса, Экхарт поспешил к окнам.
У этих окон, открытых восходам, полудню и закатам, в последнюю свою зиму часто сиживала его матушка, невзлюбившая бург после смерти супруга, и томилась здесь долгой скукой, остылым дыханьем вытапливая кружочки для глаз на обледенелом стекле. "Теперь мой черед", – пошутил над собою Экхарт, пошире открыв створку окна в сторону Рыночной площади, однако сразу смотреть туда не стал.
Под его окнами шагал к рынку старый воин в выцветшем кожухе, какой городская стража носила до разрушения городских стен ландграфом. В обгон вояки рысцой трусил подмастерье седельника с парой простеньких седел через плечо. Из дома напротив вывалил себя меняла Реппе, приземистый и тучный, как зульский боров. На шее у менялы висела, а лучше сказать – стояла на выдающемся брюхе, сума из добротной кожи, похожая на сундук железными накладками на углах. Вслед за хозяином вынырнул заспанный тощий мальчишка-кнехт, настоящий цыпленок, тащил на плече, скособочась от тяжести, скамью, настолько крепкую, что ей не развалиться и под тремя Реппе. Но взгляд Экхарта ушел уже в даль, на Рыночную площадь, быстро ее – на всякий случай – обшарил и скакнул к стайкам люда, который двигался к рынку с противоположной стороны, перебрал лицо за лицом, чуть дольше задерживаясь на женщинах. На таком отдалении не легко отличить не то что одну горожанку от другой, но и молодицу от старой. Однако Экхарт знал, что Её он узнает, хотя лица он почти не помнил. Одни глаза совсем не тронуло тленом памяти, синие, мерцающие, то ли сердящиеся, то ли испуганные. Наконец его взгляд достиг вспученной середины моста Крамарей, остановился у этой черты и принялся просеивать постепенно густевшую там толпу.
Все просиженные в бурге дни росло его нетерпенье дождаться этого утра. Он должен был увидеть Ее, и тогда уж идти в фогтей. Он верил, что тогда Метхильд станет снова желанной. "Как псу, отыскавшему потерянный след", – пошутил он над собой. День ото дня тускнел Ее образ и слабели чары синеглазой ведьмы, а вместе с тем убывало и его влечение к Метхильд и женитьба на ней все более представлялась ему делом напрасным, обузливым.
Он почувствовал вдруг, что живот его пуст. Скулы свело от голода. Вспомнился разговор с Уго в тот день, когда тот нежданно явился из Марбурга, чтобы уговорить его спешно податься в войско Филиппа.
"Еще неделя – и тебе, брат Экхарт, нечем будет кормить даже слуг. Бери ноги в руки – и к королю".
"И тогда не станет забот", – с ехидцей досказал он за Уго.
"Конечно!" – "Конечно!" – сказали они друг за другом.
"Конечно!" – еще раз передразнил он Уго. – "Потому у Уго из Вилле нет никаких забот. Молодой король ночей не спит, лишь бы всякий его барон не знал ни в чем недостатка".
"Ну…" – замялся Уго и искусно улыбнулся, давая понять, что и при короле случается всякое, а живется, однако, неплохо.
Он знал и цель, и цену уговоров Уго, ответил ему лишь глазами: " К тебя-то в кошеле пфеннигу не обо что звякнуть. Ходишь возле Филиппа, как кот у крытого горшка со сметаной. От твоих жалоб она только скисает".
"Да пойми, брат!" – сопротивлялся Уго. – "Сам ведь знаешь, что добывать добро рядом с королем легко и без его помощи. Проще, чем у самого доверчивого еврея. Где королевский двор, там и дорога самая широкая. Кто только не ходит по ней! Каких только не бывает удач! Один бюргер из Гамбурга пристал: помоги да помоги ему взглянуть на сына Рыжебородого хоть через щелку. Готов дурень подарить за эту услугу серебряный подсвечник. И высовывает его из сумы. Веса в нем марки три. Ну я и помог. Сотни людей готовы развязать для тебя кошели и пояса с припрятанными монетами. На таком просторе последний твой слуга, если на плечах у него не кочан капусты, может позаботиться сам о себе да и счастлив будет. Счастье ведь дается тому, кто расторопен и смекалист.
"Ты, братец, думаешь как разбойник с большой дороги", – укорил он Уго. Осудил, а сам вспомнил, как ради маммоны даже Барбаросса и кайзер Генрих не гнушались никаким делом, вовсе не будучи в крайности.
"Наверно твоя правда, брат", – смягчился он перед Уго. – "Все рыцари думают и делают то же. Мы для денег то, что трубы органа для воздуха. С одного конца накачивают воздух, из другого конца он тут же весь вылетает. Зато гром идет иерихонский. Знаешь, что сделал кайзер Генрих, когда Леопольд уступил ему плененного короля Ричарда, – потребовал с англичан выкуп и получил целый обоз с золотом и серебром. Братец Ричарда Иоганн радовался его пропаже со своими вассалами и вдруг – выкладывай за него".
"Странные у тебя мысли о рыцарях", – удивился Уго. – "Но дело твое. Однако ты не собираешься сидеть на бобах да на щедрости святого Губерта (4)?
Нет, не собирался он сидеть на бобах, но не хотел и обсуждать с братом ни этого, ни внезапно родившегося у него желания жениться на дочери Глейхенов.
"Да поеду я к Филиппу", – ответил он, как отмахнулся, и мягче добавил, щадя гордость брата: "Высидишь здесь до Пятидесятницы – вместе поедем".
"Вот это слова!" – воскликнул Уго. – "Ты на неделю в свой бург, а я поскачу к королю с благой вестью и вернусь за тобой".
Уго приставал к нему и потом:
"Почему не берешь с города положенного бургграфу? Ведь не малое".
"С масла, с яблок и орехов, продаваемых на рынке? С соли, что ли? С вина и хлеба поровну с мытником, точно с братом? Ладно – с мечей в ножнах. А с нечистот, что льют из окон ленивые бабы… По пфеннигу, каждый день? Нет, Уго, это у тебя чудные мысли о рыцарях. И дело ли это?"
"Да, брат, твое дело королю служить, особо сейчас. У него каждый меч на счету ".
"Пусть Филипп и Отто меж собой разберутся сами ", – проговорил он…
Толчея на мосту Крамарей погустела, особенно возле лавок, слепившихся одна с другой по обеим сторонам моста, соблазняя прохожих пряностями, сдобностями и всяким мелким товаром. Шедшие из-за реки терялись в этой толчее. Его это не беспокоило, ее он не пропустит. Сегодня, в теплый погожий день, на ее голове капюшона не будет.
Неделю назад таким же ранним, но сырым и пасмурным утром его разбудили: прибежали из флигеля сказать, что Дитрих умер.
Он долго сидел, прислонясь к стене, босые ноги холодил пол. Как и сегодня, в окно доносился гул текших к рынку со всех концов города. В разгар утра горожан и гостей ждало веселое зрелище: на головах двух воров-цыган должны были выстричь позорный крест, а затем наказать их плетьми. Он не хотел думать об этом, но шум города напоминал, будь он неладен. Нет, не займет он своего места напротив помоста, не огласится город воплями жалких воришек и ликующим ором площади, дружно считающей удары хлыста. Вспомнилось ему, как Дитрих расхваливал однажды перед его отцом выбор места, на котором прежний аббат Бенедикт задумал воздвигнуть новую кирху. На том месте, на самом верху горы святого Петера, Дитрих обронил первое свое жалованье за год службы рыцарю Лотару. Он надумал уступить его монахам, дабы они при случае вознесли лишнюю молитву Деве-заступнице за новоиспеченного оруженосца. До монахов монету он не донес, выпала она из руки как раз там, где чуть позже начали строить кирху. А монета была полновесной кельнской марки, да так и не отыскалась в густой траве. Это навело бедного Дитриха на мысль, будто на макушке горы должно случиться с ним что-то важное, прежде чем его опустят в могилу. "Он сполна оплатил собственную погребальную мессу", – еще больше омрачился Экхарт.
Дитриха все любили. Рассыпал по полу тоску-росу старый слуга, помогая Экхарту облачиться. Забыл отвесить поклон кнехт, подведший к нему коня. Город уже прознал о кончине оруженосца – так быстро утихла улица. Но со стороны рынка шел неудержимый гул. Плывя в седле над толпою в сопровождении двух вооруженных пиками кнехтов, он выбрался на Рыночную площадь, кишащую людом, гогочущую, пропахшую сыростью утра, свежим сеном, лошадиным пометом, дымом уличных жаровен. Возле ограды старого королевского пфальца стражники шультгейса охраняли всходы на возведенный за ночь помост. Не спешно, но с любопытством, подтянулись они, завидев бургграфа. "Передай шультгейсу – сегодня не пороть", – сказал Экхарт старшему и круто повернул коня в проход между лавками, рассекший площадь из конца в конец. Его кнехты пошли теперь впереди бургграфа, прокладывая ему путь сквозь людские запруды.
Кроме той стражи, что охраняла пфальц и фогтей, все остальное городское воинство было на его попечении. Исподволь вспомнилось ему, что праздник святого Иоганна не за горами, а у него нет пяти марок для раздачи жалованья кнехтам за год.
Затишье шло перед ним по толпе. Многоголовый гомон отступал от него и там, в почтительном отдалении, сливался в непрерывно перекатывающийся и раскачивающийся из стороны в сторону звук, похожий то ли на прерывистый рокот затухающей вдалеке битвы, то ли на громыханье тысячи ползущих вверх и вниз по холмам тяжело груженых возов.
Унесшая Дитриха смерть потрудилась на славу: обежав город, всякого обывателя оделила личиною скорби. Теперь они, благочестивые, как избегший наказания грех, пялились на него, словно на самого мертвеца Дитриха, пожаловавшего на площадь. Да и не всякий принуждал свое лицемерие к большому искусству. Не успеют прикрыться маской, а на роже уж то, что будет под нею: у кого удовольствие от притворства, у кого скука от него, а то и досада на надобность отрываться от своих дел. И не глядя на эти рожи, он знает их лживость, знает извечную лживость города, всех городов. Другое в селах. Не встречалось ему деревни или хутора, через которые лежал ему путь, чтобы их жители не печалились без притворства, видя усталость и голод путника, болезнь его или рану, и чтобы они не становились угрожающе угрюмы и замкнуты, точно врата осажденной крепости, когда к ним являлся тот, в ком они видели недруга. Город – это простор для суеты, а суета – сестра и мать плутовства. Вон спешат к нему от весов для купеческих товаров двое ловких мошенников – впереди мытник, тощий, как жердь, и маркмейстер за ним, жирный, женоподобный лицом, будто скопец. Однако спешку их усердия он почтил, придержав коня.
"Господь с тобой, господин граф. Царствие небесное Дитриху", – с ужимками соболезнования, пропищал маркмейстер.
Еще не умолкнув, плут увел свои глазки вверх и в сторону и, выписав ими полукружие, с облегченьем уперся в землю.
"Господь с нами, господин граф", – сказал в свою очередь мытник и удивил Экхарта. По его подергивающемуся лицу видно было, что ему нет радости от соболезнования. – "У меня есть сведения", – ровно продолжал мытник, – "что по ночам в город тайно заносят товары, с которых полагается сбор. Через Брюль (5) проносят. Ворота там ветхи, и запоры только прилажены, будто целы. Я сам осмотрел. А стража там на ночь не выставляется".
"Этот мошенник хоть толков", – подумал Экхарт и нашел забавным обсудить с мытником загадку ворот, но без слова двинулся дальше.
В неподвижном душном воздухе сгустился терпкий смоляной запах копченой рыбы. Ее скупал у рыбаков на Гере и Зале бывший мельник из Арнштадта, рыжий детина из племени вендов со спутанными волосьями и рожей, переливчато полыхавшей веснушками, как его рыба чешуей. Он переселился в Эрфурт после того, как его мельницу пожег Конрад Волк. Уж который год пытается он уверить недоверчивую повариху Фридеруну, что для графа он отбирает рыбины самые жирненькие и духовитые, и похваляется этим каждый раз, как доставляет свой товар на кухню графского дома, не требуя платы. В этом случае он, в самом деле, не хитрил и цену себе не набивал, искренне чтя расправу Неистового рыцаря над Волком и считая, что так свершилось отмщение за его, мельника, разорение.
"Сударь, мне кумжи. На полый пфенниг", – нарушил немоту вокруг Экхарта глуховатый и чистый, как у горлицы, женский голос. Прозвучал он странно, с немоготой печали, словно речь шла не о рыбе, а о холсте на саван.
Круглая рожа бывшего мельника топорщилась навстречу бургграфу медными усами и женщину не расслышала; она учтиво сострадала (должно быть, по Дитриху) над барьерчиком из форели, сложенной на прилавке головами наружу. Спросившая о кумже не выказала любопытства к возникшей за спиной у нее причине для скорби продавца рыбы. Над опущенным капюшоном ее просторного темно-синего плаща горела золотом туго скрученная на затылке коса. Она повторила: "Сударь", – и застыла, но и на этот раз не обернулась. Ее выпростанная из-под плаща открытая до локтя рука все еще указывала на желтобрюхих кумж в дальнем конце прилавка. Кольнула нежность этой тонкой в запястье, круглящейся к локтю руки. Поджаренные щеки венда, эти торчащие бугры, раздвинула широкоротая улыбка неумелой печали. При виде милостивого движения бургграфовых пальцев его зубы и десны еще больше обнажились.
Он отвернулся.
А дальше, по другую сторону прохода, в одной из лавок протиснулась наружу между развешанными на крюках нежно рдеющими окороками, красными освежеванными телячьими ногами и обрубками крутых грудин голова другого поставщика Фридеруны, таращила навстречу ему бесцветные глаза и по-гусиному кланялась, и смущенно заморгала, покрылась бледностью, когда дошло до нее, что ее поклоны кощунственно вторят коленцам волынки, которая отдирала плясовую где-то в соседнем ряду. Рука, показывающая на кумжу, не исчезала, стояла перед глазами. На глумливые шепелявые звуки скверной волынки, на глупые женские смешки, пробежавшие по притиснутой к лавкам толпе, утробно, по-волчьи отозвалась в нем доселе не знакомая ему зависть к незатейливо роящемуся люду, отозвалась протяжным стоном, поднявшимся с самого низа беспроглядной пропасти его души, в которой до сих пор без следа, без сожаления пропадало все, что могло бы дать хоть малую кроху отрады: и мгновенья грусти по той, что отдала ему свою короткую жизнь и любовь; и шум брани и пиров; и предночная тоска скитальца по родному дому; и сладость одолений над телами женщин; и тот мимолетный, только теперь вспомнившийся трепет неясных, но приятных чувств, который без его согласия пробежал и пропал в его внутренностях, когда Глейхен снова заговорил с ним о Метхильд; и все вспышки ненависти к подлым, презрения к ничтожным, – словом, все то, что славный его товарищ Вальтер из Фогельвейде с отчаяния назвал Землей, обманывающей всех даже своей весенней улыбкой. Так волк испускает в пустое небо, на котором для него нет бога, свой вой, подобравшись холодной лунной ночью поближе к ненавистному жилью человека, этого его Сатаны, устрашенный неутолимостью голода и одиночеством, гордый тем, что не принял, подобно пройдохам псам, лукавую дружбу двуногих, с тоской чуя измученным нутром, что законы жизни могли бы быть и другими.
А чуть позже Вальтерова Земля, может быть, сам ее Хозяин (6) попытались обнадежить его на свой лад…
Слуга, помогавший ему одеться, доложил, что аббат Гонорий спозаранку пошел в Эгидиенкирху и ведет там с мастером из Вартбурга договоры о довершении собора на горе св. Петера, с тем самым мастером, который заканчивает кладку новой кирхи св. Михаэля позади графских огородов.
За мостом Крамарей, на краю Ангера, суета города осталась позади. И тогда на него напало желание вернуться к рыбной лавке. Он не поддался этому. У него не было страсти засматриваться на женщин и тем более искать среди них наилучшую. Все они одинаковы, полагал он, и повсюду их, как травы на лугу. Вон они с корзинами у бедра, госпожи и служанки, телом крепкие или хилые, лицом ладные или нескладные. Они скидывают свои фартуки только перед вечерней молитвой, а на рынок рядятся, точно к мессе. Трещат без устали. Рынок для них – ристалище языков за охапку зелени и коровий хвост. Есть среди них и скромницы с виду. Этих при мужчинах точно страх околдовывает, как суслика вид ужа. Но так и у этих только под собственной кровлей, на глазах у своих; а шаг за порог, в многолюдье, где и потребно все благонравие, – они тоже пускаются всласть плутовать словцами и глазками с каждым гульфиком, будь то монах, еще не совсем уморивший свою плоть, или молодой солдат, у которого от замешкавшейся возле него юбки кровь закипает и вылетают остатки ума. "Что же в этой особое?" – как бы отмахивался он, вспоминая о женщине, покупавшей кумжу. Но она не шла из головы, и сидя в бурге, он пытал себя непосильным раздумьем: не ведьма ль она, приворожившая его к Метхильд? По всему выходило, что без наваждения не обошлось. Дочка Глейхенов росла из пелен на его глазах, и не было ему дела до нее. Да и потом, когда Глейхен показал, что вроде бы не шутя прочит свою дочь ему в жены, он не начал примериваться к дозревающему телу девушки, хотя порой замечал, что прислушивается и приглядывается к ее дыханию, шагам, шелесту платьев, к ее узким, немного раскосым глазам, которые сами пугались своего восхищения им. У него не было нужды подслушивать и подглядывать за ней, приневоливало к этому намеренье Глейхенов. Женщинам не было места в его душе. Не находил он в них ни пользы, ни рода украшения жизни. Вальтер сказывал, будто встречаются женщины особые, которые подобны короне на челе мужчины. Да знавал ли таких сам Вальтер? Он, Экхарт, сильно сомневался. Королевы и маркграфини, каких он видывал, были теми же плутоватыми бюргершами, только краше наряженными. Даже Беренгария из наваррского королевского рода, молодая жена короля Ричарда. И вдруг – только отъехал он от лавки венда – словно наваждение было наслано него рукой, вынутой из-под плаща, и голосом дивным, будящим жалостливость. Зримо, будто воочию, представилась ему Метхильд, не похожая на себя, совсем повзрослевшая, пылкая, зовущая. Его потянуло к ней, к ее юному нежному телу, как в тех случаях, когда он от нужды и неясной тоски звал к себе на ночь одну из своих служанок. Он даже усмехнулся столь несуразному, и Метхильд сразу обрела свой обычный вид озорной и ласковой девчонки, но и такая она теперь не оставляла его, дразня какими-то радостями, ему еще не известными. "Наяву так ли будет?" – возвращался он к одной и той же мысли, удаляясь от лавки рыбника в недоумении, и то сомневался в силе необычных, насланных на него чар, то верил в них со всем убеждением. В часы, проведенные им подле Метхильд перед отъездом в бург, сомнения вовсе рассеялись. Перемена случилась на самом деле. Глаза и мысли его беспрестанно влекло удовольствие угадывать то одно, то другое из сокрытого под платьями Метхильд. И ее раскосые глазки посматривали на него тоже по-новому, зачарованно и стыдливо, словно с мыслями о всем том, что назначено быть между мужем и женой. Тогда и зародилась в нем прежде ему незнакомая мысль о собственных детях, о любезных чадах, которыми он будет дорожить и тешиться, видя в них продолжение своего рода.
Аббат Гонорий, к которому его привела смерть Дитриха, оказался скор услужить. Ежели граф считает нужным совершить обряд отпевания покойника там, где желает, не важно, что дом божий еще не достроен и не освящен. По обычаям святой церкви заупокойная месса действительна и угодна Богу в любом месте, елико оно под святыми небесами. Но долг чадолюбия, продолжал аббат после заминки, обязывает пастыря печься о нуждах братии монастыря. Мессу предстоит служить в сыром нетопленом храме, да сначала нужно привести его в пристойный случаю вид. Тут аббат окаменел, накрыв глаза безволосыми веками. "Да будет сей труд скромным вношением братии в достойное города великолепие нового храма", – утвердил он и вздохнул. Вношение это вышло в три марки серебра, на которые аббат набросил еще шесть денариев "на поддержание плоти монахов, дабы пение их и молитвы были усердны и чисты от мирских помыслов".
Уладив дело, аббат Гонорий удержал гостя. Тотчас нашедшая на него хмурость показала, что есть у него свои заботы. На Экхарта устремился ледяной старческий взгляд, готовый отпустить грехи черту, но не тому, кто стоял напротив.
"Полагаю я, что небу угодно будет, если по случаю кончины раба божьего Дитриха, достойного слуги твоего, ты, сын мой, отложишь нынче бичевание воров", – молитвенно нанизывая слова на нить какого-то замысла, заговорил аббат.
Он не отозвался, и каноник продолжал наставлять его.
"И не помиловать ли их вовсе? Человеколюбиво заменить им наказание тремя месяцами работы на возведении храма? Христос прощал и более прегрешивших".
Он уже догадался, куда клонит аббат. Не терпится горожанам очернить его в глазах архиепископа Конрада, выставить неразумным и неправедным.
Уже не тая неприязни, аббат проговорил, видя его молчание:
"Волнуешь ты народ излишней своей крутостью. Страхом пред мнимыми опасностями заставляешь лишаться нажитого трудами. Вот иные и творят на тебя навет, что берешь себе больше фогта и потому меньше прежнего отсылается в Майнц".
Он уже слышал от Узе, что такой поклеп возводят на него с первого дня, как он принял на себя обязанности бургграфа. Тогда он раздражил их требованием дать на стены еще тридцать кнехтов с оружием и пропитанием, потому как имевшихся не хватало даже на охрану ворот. От Узе знал он и то, что аббат первый пускает по городу всякую клевету. В сговоре с другими канониками и патрициями старается он одною рукой указать владыке Конраду, что тот совершил ошибку, поставив бургграфом его, Экхарта, другой же рукой помогает шультгейсу обирать горожан сверх меры в пользу Глейхена, не забывая и о себе. И шультгейс выколачивает из виновных и невинных штрафы и мзду, не гнушаясь ни обманом и угрозами, ни насилием и пытками. Выслуживается пес фогта. А вся-то преданность этого пса в том, чтобы присваивать себе не все, что предназначено фогту и архиепископу. Между тем по желанию самого архиепископа двадцатая доля поборов с сока из вайды и продажи индиго должна идти на личные и служебные нужды бургграфа, а из того не идет ничего.
Он брезгал указывать Глейхену и городскому совету на неуплату всего причитающегося ему. Порой какие-то деньги приносил мытник. Он принимал их, но не собственноручно, а переложив эту докуку на динстмана Узе. Некоторые торговцы доброхотно поставляли свои товары ему на двор – мясник, рыбник и мукомол Мюллер, а кузнец Мегенбольд допускал его кузнеца к своим горнам. Но считать свои и чужие доходы не станет он. Недавно, в пасхальное воскресенье, Узе сообщил (улучил время безбожник!), что Глейхены взимают за год громадную мзду, никак не меньше пятисот марок, не считая разных подношений от цехов и торговцев по праздничным дням или с радости от особенно удачной сделки с гостями. Великий доход! И это без получаемого с собственных земель, тоже немалого! "Ты думай и делай, как хочешь, а я не буду. Пусть себе Глейхен клюет по зернышку, точно курица", – охладил он пыл речей динстмана. Но сейчас услышал от аббата злобный наговор – от досады и гнева заломило зубы. Подумалось: был бы наговор не напрасный – горожане выли б от настоящего разорения, каких еще не знавали. Хотелось подразнить вздорного старика, заставить его вскипятиться, сболтнуть лишнее.
"Меньше прежнего идет в Майнц из фогтея и пфальца, святой отец", – утаив гнев, сказал он аббату и пояснил простодушно: – "Графа и графиню понять легко. Невеста моя у них на руках. Приходится собирать приданое ей. А вот у шультгейса нет ни сына, ни дочери на выданье. Ты с него бы вел спрос".
Ответом ему был взгляд добродетели, узревшей гнусный порок. Ссохшиеся старческие губы каноника судорожно складывались в трубочку, как у трубача, примеряющегося дуть. Видно, вертелись на языке у него какие-то слова. К сожалению, он не нашел их или удержал и ограничился лишь укором:
"Не гневи Господа гордыней и неблагодарностью. Фогт и его супруга, может быть, и хотели стать тебе отцом и матерью, однако теперь понимаю их. Ты не только стар и нищ для их дочери, но к ним самим непочтителен".
Услышанное озадачило его, но, видя тщетность спора, он не стал ломать голову: что это – оговор или проговор? Только напомнил аббату, уже не скрывая гнева и презрения:
"Ты, святой отец, не забыл про тот рейхстаг здесь, в Эрфурте?"
От этих слов Гонорий поежился и телом ослаб.
"Тебе, приспешнику Генриха Льва, при ком ты и не псом-то был, а только шакалом, помнится, грозило тогда лишение сана и навечное изгнание из пределов рейха. Я заступился за тебя перед кайзером Фридрихом. Знал твою ласковость к моему отцу и матери и твои старания сыскать Гертруду. Но, смотри, многое повторяется, и то может повториться, однако с иным исходом".
Гонорий тихо хихикал, потирая костяшки пальцев, и насмешливо же подтвердил:
"Конечно, сын мой, я помню. Тогда ты силен был под крылышком Рыжебородого. Что могло случиться со мною, да не случилось, – то было в руцех божьих. А нынче ты слаб и о себе беспокойся. Нет у тебя ни покровителя, ни друзей, ни богатства, на которое можно приобрести друзей. На короля своего не надейся. Ему известно, что ты к Вельфу переметнулся. Филипп уже имеет о том signum rerum (7).
Он устал от пустого спора. Гнев его иссяк, сменился насмешливостью, перекинувшейся к нему, должно быть, от собеседника. Как-то сразу тот, кто казался ему хитрым и могущественным вожаком заговора против него, превратился в неосторожно болтливого старика. Однако две занозы засели в мозгу: обмолвка аббата насчет Метхильд и какой-то "сигнум рерум", возможно, донос на него. До чего гнусна привычка монахов морочить людей латынью! Вот-де вам, невежи! А все же… На днях Агостино донес ему, что аббат зачастил в фогтей.
И, уходя, он посоветовал отцу Гонорию:
"Ты о своем, не о моем, пекись. Время лихое, кругом рыщут шайки разбойников. Гора святого Петера крута и стены на нем высоки, только монахи твои – воины никудышные".
"Ex malis eligere minima aportet. (8) Потому и терпим тебя, прости меня, Боже, с грехом пополам", – прошипел аббат.
Однако опомнясь, каноник принял вид самый беззлобный и пообещал в первой же проповеди осудить прихожан, чьи речи несправедливы к доблестному защитнику города.
С досады он сплюнул бы, не будь они в храме.
У входа в кирху, маясь от охватившей город духоты, его поджидал посыльный шультгейса – старик в желтом, сильно потертом толстокожем панцире. Он отослал его прочь: шультгейсу своих людей хватит, чтобы разобрать помост.
Затянутое до этого часа низкой белой пеленой, небо совсем рассветлилось. На стремя и седло легла водяная пыль. Служка аббата смахнул росу с седла рукавом подрясника.
Шум на Ангере и в стороне Рыночной площади набрал уже полную силу, стал густым и ровным. Изредка в нем выделялся какой-нибудь звук: то ржание жеребца, славшего из глубины запруженного возами Ангера призыв молодой кобыле, которая томилась на привязи у моста, то треск сброшенных на землю досок, то визг собаки, попавшей кому-то под ноги. Близилась пора, когда страсть продавать, покупать и глазеть, как продают и покупают другие, выгоняла из домов самых ленивых бюргеров и поднималась до совершенного предела, страсть настолько великая, что редкий из горожан христианского племени уступит в ней жителю жидовского квартала, готового за сходную цену в раже продать хоть собственный нос, если под рукой нет другого товара. Один их сопровождавших Экхарта служилых кнехтов тоже что-то припас и, пользуясь бездельем, пытался сбыть с рук, да не успел, припрятал под кожух.
Древками копий, как метлами, принялись кнехты рассаживать надвое непролазное скопище людишек. Как ни тесно было вокруг, свободный проход потек перед ним. И ничто не случилось бы, не наткнись они на съезде с моста на мальчишек, учинивших здесь потасовку. При виде бургграфа, драчуны разбежались; остался, где был, лишь один грязный отрепыш лет десяти. Из рассеченной брови кровь текла по щеке бойца. В прижатых к тощей груди руках таращил глаз придушенный голубь. Кнехт замахнулся древком, спеша убрать ротозея с дороги, да какая-то сердобольная женщина, бросив свою корзину, успела оттащить малого в сторону. Древко копья нырнуло в пустоту, увлекая за собою копейщика, и тот растянулся бы в грязи, не налети он на сомкнутые ряды зевак. Дружный хохот встретил его неудачу. Совладав с своим телом, кнехт злобно выругался. Та же, о ком зашла речь, присев, отирала малому щеку и подбородок низом своего плаща. Она подняла лицо к разгневанному солдату, с головы ее упал капюшон. Словно солнце выглянуло из-за туч – так засверкала ее скрученная на затылке коса. Она виновато улыбалась, синие глаза слали кнехту мольбу о снисхождении. Взгляд ее несмело скользнул от кнехта в сторону, туда, где черным, сошедшим на землю облаком застыли вороной конь и рыцарь на нем, затем пополз, все более и более робея, по лошади, по боку всадника и, не посмев приподняться выше, затрепетал на его груди.
С тех пор этот взгляд не шел от него, и он почему-то чаще прежнего вспоминал ночное небо над Аккой и ледяные звезды на нем и нечто еще, как будто те звезды пели ему что-то не означаемое словами и ухом не уловимое. С этим синеглазым взглядом снова и много мощнее, чем с голосом горлицы, хлынуло что-то в его грудь, в ненаполнимую бездну души, бурля, кружа и остужая окрест себя его кровь, завертело, подхватило все улежавшееся там былье, подняло и унесло прочь. И снова, как по волшебству, ему явилась Метхильд в образе прояснившемся, без чего-либо ребяческого, хранимого невинностью, с оживившимися гуннскими глаза, с похорошевшим взгорбленным носиком и просящимися губами. Будто волшебный магистерий коснулся ее, и камень простой превратился в драгоценный.
Только что он хотел, глядя на мальчонка, увидеть, как тот отлетит от удара копьем. И место падения наперед назначил ему. Когда же этого не случилось и голубятник оказался в ее руках, он уже забыл гадать, закричит ли малый от боли и удержит ли птицу в руках. Хмурясь, велел он кнехту у стремени: "Отведи малого". Стражник не понял: "К шультгейсу?" – "Ко мне", – сказал он и, тронув коня, поравнялся с заступницей. Она стремительно поднялась на ноги, накинула капюшон на голову по самые глаза. Хотел спросить, кто она, какое имя ей, а только сказал: "Чья ты?" Этот неясный вопрос отозвался в ней дрожью, будто к ее телу поднесли раскаленный прут. Подхватив корзину, она ступила назад, легким телом вжалась в толпу и пропала. Перед ним осталась рябящая в глазах толчея капюшонов тесно-синих, светло-синих, просто синих и лишь кое-где зеленых, серых и черных. Среди них мелькнула плешивая голова маркмейстера, которая, как ему показалось, метнулась за женщиной и тоже пропала.
Вместе с нею исчез и город. Взор его и чувства ладоней потекли за мыслью, которая ласкала пухлые щеки и алые губы Метхильд и замирала дыханьем на ее животе и груди. От этих забав избавился он лишь на другом конце площади.
Там, в удалении от опрятных, порою шитых узорами лавок оружейников и скобянщиков, стояла холщовая палатка кузнеца Мегенбольда. Кузнец перебирался сюда всякий базарный день. Потому приезжим не нужно было пускаться в дальний путь на окраину города, туда, где на развилке Валькштрома неумолчно грохотали молоты в кузнице Мегенбольда. Прямо здесь, на площади, каждый мог перековать лошадь, отладить повозку, подправить оружие или затупленный нож.
Сумрачный Мегенбольд встретил его, лишь слегка обозначив поклон, молча пустил в карман кожаного фартука монетку, только что принятую от какого-то виллана за работу, и удалился за полог. Оттуда кузнец вынес ларец с железными резными узорами, на ходу обернул его в кусок чистой холстины и, вручив тяжелый сверток кнехту, все так же молча поклонился, теперь уж до стремени.
По его слову кнехт понес тяжелый ларец на двор.
Сам он не трогался с места. Не то задумался он, не то высматривал что-то в кипевшей вкруг него кутерьме. Вблизи него не ходили, а крались. Неизвестность причины, которая держала бургграфа на торжище, вселяла в сердца тревогу. И небо, словно зараженное его хмуростью, начало вдруг быстро темнеть. Но он ничего не замечал.
Два раза взглянула она на него, и с тех пор трепещут, трепещут перед ним колдовские синие мотыльки. Прежде такого не бывало. Всякие попадались глаза, были и жгущие огнем голодные взоры самки или игривой кошки, и глаза итальянок, круглые, черные, понятливые, с холодком привычной враждебности к немцам. Была и загадочная власть очей Заримбы, от темноты и блудливости которых огнем наполнялись его члены, тянуло упасть в беспамятстве на живое ложе, пылающее внутри и волшебно прохладное снаружи. И он падал снова и снова, будто объятья не только что разомкнулись. А выходил перевести дух за полог шатра – ни тех бесовских глаз, ни словно самой сарацинки. Эта же, синеглазая, поселилась в нем, про Метхильд нашептывает, и порой исподволь хочется ему, чтобы Метхильд была такой, как эта..
Расталкивая на всех на своем пути, кнехт с ларцом подмышкой выбрался на свободный от толпы угол улицы, ведущей к графскому дому, а далее – к фогтею и Соборной площади. Кнехт выкрикнул что-то бездельничавшим на углу стражникам, поудобней устроил копье на правом плече и исчез из виду. А на месте, на котором только что был он, возникла она. Отяжелевшая корзина гнет ее, как тростинку.
Само небо явило ему знак! В третий раз послало знаменье! Он узнал ее, хотя не видел ее лица, но обмануться не мог. Разве что он затерялся бы в памяти глаз, где в какой-то давней осени еще хранился вид заднего двора фогтея, через который Метхильд тащит от дождя корзину со своими игрушками. И чтобы избавить его от каких бы то ни было сомнений, над площадью страшно блеснуло и оглушило до боли в ушах, разом разворошив людской муравейник, понесло, завертело вихрями и сор, и голоса, и вонь, и чад, на миг замерло, распалось, как не бывало, и снова ударило блеском и грохотом пуще недавнего, но уже под совсем черным, как-то вдруг погустевшим небом, и косо метнуло россыпью тяжелых брызг.
Все бежало, спасалось, пряталось. Один он оставался на месте. Конь под ним волновался, испуганно прядал ушами. Ладонью (она почему-то дрожала) он смирил готовое к бегству животное. А колдунья неровными, словно хромыми, шажками пересекла обезлюдевший проход между лавками, скрылась за широким резным трилистником на верхушке лавки красильщика Иоганна, появилась снова, но уже в кучке бегущих в сторону моста Крамарей, но отстала, пропала где-то за рыбным рядом. Он приглядывал за створом улицы, опускающейся возле моста к берегу Валькштрома, куда она тоже могла повернуть, но обнаружил ее ближе, возле низких прилавков горшечников, около места, покинутого менялой Реппе, где недавно дрались мальчишки.
"Уйдет!" – содрогнулся он, словно там была сама Метхильд. "Вздор! Вздор!" – осаживал он себя и коня тоже, но оттого ему только все более надобно становилось не упустить из виду синеокого оборотня, увидеть его глаза.
Синий плащ уже на мосту. Все чаще он теряется среди других таких же синих одежд и – пропал из виду. Тогда умный конь бурно подался вперед; то ли понесло его от грозы куда ни попало, то ли он подчинился бездумно поданной ему команде. Мгновенье спустя, уж мчится он по мосту – сам вихрь, грохот и ужас, одним дыханьем рассеивает перед собою толпу. Разлетаются в стороны растерянные лица, а вот уж и узкое устье улицы вдоль Валькштрома, ведущей от Ангера на север. Но здесь осаженный конь застыл.
Бежит по улице люд, сбившись кучками, перекрикиваясь. Летит вдали синяя мантилья.
Легко настичь женщину с корзиной, которая тянет ее к земле. Он же застыл, снаружи – словно черный камень Каабы, внутри же подобный пламени, терзаемому бурей. Не иначе, как пролетавший над городом Азраил приметил Экхарта с небес и, взыгравши озорством, учинил грозу и в его душе.
Фигурка удаляется, сейчас сгинет в любой щели меж домами, свернет в переулок, нырнет в какую-нибудь дверь. Это против его желаний, однако и мысль и решительность изменили ему. Не находит он слов, с которыми следует подступить к незнакомой. "Постой, красотка, не беги! Это я! Не какой-нибудь смертный пастух, а сын бога, сын самого Юпитера Громовержца. Аполлон я!" – как-то было рассказывал им Агостино про несчастную деву Дафну. "Глупое кричал", – осудил он языческого бога, теперь же и сам не знал, какие слова умнее.
Потоп начался вдруг. Река и мост и народ на мосту загудели. Вначале робея при виде загородившего улицу бургграфа, застывшего в необъяснимом оцепенении, толпа начала безудержно обтекать его. Проворная мантилья свернула-таки в проулок, пропала из глаз. Ни мыслей, ни чувств не стало в нем, одно лишь – догнать! Как в бою, вонзил он шпоры в коня, и тот рванул вперед по мелководью Валькштрома.
Обогнав толпу, он достиг прохода между домами, в котором женщина скрылась. Вспышка молнии осветила что-то как будто синее, исчезавшее впереди за другим поворотом. Прискакав туда, он не увидел нигде ни души, однако ринулся влево. В тесноте извилистого переулка, над которым нависали выступы верхних этажей, пришлось перевести коня на шаг. По счастью, молния осветила мантилью совсем невдалеке от него. Все ближе она. Еще поворот… За ним тупик, короткая и совсем узкая улочка, которая упирается в крепостную стену. Тяжелой завесой стоит дождь, одна за другой хлещут волны небесного света и грохота. Разгоряченный погоней, он не сразу поверил, что колдунья пропала, и все старался углядеть ее. Наконец, не думая, зачем это надо, он отсчитал три дома вглубь тупика. Дальше третьей двери ей не успеть бы.
Прежде ему не приходилось забираться в эту часть города, примыкающую к жидовскому кварталу. Во вспышках молний с любопытством приглядывается он к облупленным строениям в два этажа с двумя и тремя окнами, с занавесками, прячущими от прохожих внутренность убогих жилищ, с одинаковыми дверями, обитыми полосами железа, с ржавыми кольцами для вызова хозяев. Он видит и для чего-то запоминает самые мелкие приметы места, даже пучки травы, вылезающей на божий свет повсюду, куда не достает нога человека и копыто животного. Что-то нехорошее, тревожащее в этом месте, как раз для ведьм. Почему-то досадно ему, что эта – из последних среди горожан, из подмастерьев или поденщиков, разных услужников и бездельников, которые пробавляются кто мелким ростовщичеством, кто увеселением сборищ в кабаках, а кто и воровским делом. Снова наморщив едва разгладившийся лоб, он спросил себя, боясь ответа: радость или печаль принесет ему открытие этого места?


Примечания

К главе 3.

1. (Здесь) - лично свободный крестьянин – арендатор.

К главе 4.

1. Марка - весовая и денежная единица, в качестве денежной равная в описываемое время округленно 240 граммам серебра.
2. Кемената - отапливаемое помещение в жилище (от лат. caminus - печь, камин), от которого пошло русское слово «комната».
3. Фогтей - резиденция наместника – фогта (нем.).
4. Святой Губерт почитался как покровитель охотников.
5. Брюль - болотистое южное предместье Эрфурта.
6. "Хозяин" - один из псевдонимов Сатаны, которым широко пользовались в Средние века.
7. (лат.)Вещественное доказательство.
8. (лат.) Из зол нужно выбирать наименьшее.