Возвращение Солженицына

Григорий Лыков
   «…Это не секс, это любовь!» В этом тексте нет никакой политики – только лишь любопытство наблюдателя и свидетеля. Я писал когда-то повесть о метаниях молодого человека на фоне бурных перемен конца 80-х, начала 90-х: всё осталось в черновиках, что-то перекочевало в другие вещи. Те события давно потеряли остроту, их сменили новые тревоги и заботы. Вот и эпизод, имевший место 27 мая 1994 года в Дальневосточном политехническом институте (тогда уже ДВГТУ), благополучно канул в лету. За десяток лет все-таки мы изменились изрядно. Думаю, что А.И. Солженицын – тоже.
   Остается добавить, что старался не приписывать ему не сказанных им слов. Внутренний же его монолог воссоздан на основе местных газетных публикаций его бесед с журналистами.
   На снимке: А.И. Солженицын с семьей на видовой площадке учебного корпуса ДВГТУ в Аксаковском переулке. (Фрагмент фотографии Дмитрия Васильева. Владивосток, 1994.)




Возвращение Солженицына
Глава из ненаписанной повести



   Весной 1994-го года он приехал наконец в Россию.
   Несколько лет откладывая эту минуту, внезапно объявил о возвращении, – и в мае прилетел в Приморье, чтобы потом поездом пересечь страну и своими глазами увидеть, как живут русские. Ему было без малого 75 лет.
   Во Владивостоке Солженицын пробыл два дня. Выступил на площади перед собравшимися там сотнями людей. Назавтра поехал посмотреть городскую больницу, а потом потребовал отвезти его в политехнический институт – поговорить с молодежью.
   Он подчеркивал, что путешествует частным образом, чурался встреч с местной властью, но все его пожелания исполнялись мгновенно.
   К пяти часам, к его появлению, институт был полон народу. Позвонили в университет, оттуда тоже подтянулись, кто успел. В толпе журналистов, среди вспышек фотографий, окруженный расторопными операторами кино, Солженицын поднялся по большой институтской лестнице в зал и вошел на сцену. Это был высокий человек, сохранивший молодую фигуру и шагавший удивительно легко. С открытым большим лбом, с бородой, вызывавшей в памяти времена Александра Третьего – смутно помнившийся по каким-то полустертым снимкам облик царя, министров, священников, деятелей той давней эпохи, – и с маленькими светлыми глазами, которые он иногда прижмуривал подслеповато, тем только и выдавая старость.
   С галерки смотрел Артем Татаренко на этого человека, пережившего всё: коммунизм, войну, лагерь, пережившего, как ни странно, его родителей, пережившего даже страшную болезнь, одолеть которую суждено было не многим.
   Сев на сцене за стол, Солженицын сказал:
   -- Я хотел бы нашу встречу так построить. Сначала послушать вас. Да, да, – улыбнулся он, – вас. Что вас волнует, что не получается еще в жизни в России, что нехорошего, – я буду записывать это. – Он снова улыбнулся просто и открыто. – Поймите: я только приехал. Я не был на родине двадцать лет, и мне важно услышать живые рассказы о вашей жизни. Я всё запишу. Для меня это очень важно. Из этого я буду делать выводы обо всем, буду обогащать свои представления.
   Он взмахнул рукой – будто мягко бросил что-то в зал:
   -- Я знаю, что много плохого, что многое идет не так, что народ недоволен. И правительством, и реформами, и жизнью. Я знаю, что идет политическая борьба. Я приехал участвовать в общественной жизни и помочь повернуть что-то к лучшему. Никакого поста я не займу. Будут предлагать, выбирать, – не займу! Я буду действовать только словом и своим влиянием на умы людей. Насколько оно у меня есть.
   Он перевел дух, улыбнулся, открыв рот, показав под усами зубы.
   -- Моя задача сейчас – смотреть и слушать. Я намеренно начал с Дальнего Востока, потом Сибирь; и так постепенно хочу увидеть своими глазами всю Россию. Главное мое впечатление будет возникать в духовном общении. Я разговаривал уже с сотнями людей. Я встретил уже массу людей живой души. Они живут вопреки всему, в том числе и нищете, живут по инерции правды, по инерции сердца. Сколько было откровенных бесед, сколько желания помочь! Сколько интересных мыслей! А тем более вы, – воскликнул он. – Вы свободны это этой заразы, которой отравлены были старшие поколения. Вы люди будущего, люди будущей России! От вас именно жду я дельных советов, суждений, быть может, выводов. Говорите, что думаете, не бойтесь. Всё ценное я буду записывать, а потом, в конце, выступлю и скажу, что сам думаю. Еще раз повторю: я приехал послушать вас. Не спрашивайте! Говорите сами.
   Солженицын щелкнул кнопками своей офицерской полевой сумки. Достал блокнот и ручку. Артем еще в вестибюле заметил у него в руке сумку. В пиджаке, в легкой хлопчатой рубашке – и с фронтовой планшеткой. Сев, он положил ее на стол. Слева от него оказался ректор института, и эта офицерская сумка на столе точно какую-то границу провела между ними. Оба не глядели друг на друга, не обменялись ни словом. По другую руку Солженицына сел светловолосый молодой человек – его младший сын. Любопытными глазами он рассматривал пришедших.
   Все молчали – большой, переполненный людьми зал. Молчали студенты, преподаватели, лаборанты, машинистки, библиотекари, сбежавшиеся поглазеть на знаменитость, внезапно и чудесно появившуюся здесь, молчали опоздавшие, набившиеся в дверях. Молчали несколько напряженно: это напоминало урок со строгим учителем, не совсем понятно чего хотевшего от них. Что они должны были сказать ему и зачем? Украдкой оглядывались, ища, что, может, найдется кто-то, встанет и – скажет. Но никто не вставал.
   Солженицын ждал. Как спускающийся в холодную воду пловец торопится в нее окунуться, так и он, приехав, искал столкновений с живой человеческой массой – в этой отторгнувшей его когда-то стране, перемененной буквально по его пророчеству. Это было страстное нетерпение – встретиться, увидеть своими глазами. Даже слова здесь не имели пока значения: того, что он видел, было много, целое богатство для начала. И теперь свое любопытство он силой воли спрятал, застегнул в оболочку внешне невозмутимого спокойствия, с которым глядел в зал.
   Да, правдой было, что травил, преследовал и выслал его большевизм – власть, использовавшая имя страны и народа в своей борьбе с ним. Но ведь и народ нес на себе свою часть вины и ответственности за содеянное. В том одном уже был виновен, что был покорно коммунистическим, что явил свое рабское, худшее, что искони в нем было, что он, Солженицын, ненавидел всего пуще.
   Да, были такие, кто, презрев опасность, вставали на бой. Но сколько миллионов читали по партийной указке ему анафему на собраниях, сколько ненавидели яро и искренне, сколько спрятали голову в кусты, предпочтя сытость и удобство. Та подлость, верховная, не могла бы существовать без этой, разлитой в душах повсеместно. Не расклеить было одно и другое.
   Теперь идеология разнесена была в прах, а народ остался – с всё той же частью души, испачканной преступлением. Угрызался он, мучился, или надеялся, что всё уже искуплено? Всё переменилось с жесточайшей силой и насмешкой. И то, что он, изгнанный Солженицын, сидит теперь перед ними воплощением насмешки истории, то, что теперь никто не смеет запретить ему говорить всё, что он говорил всегда, то, что он несет угрозу и беспокойство этой стыдливо спрятанной части души человеческой – это был огромный пункт, узел. Сила его угрозы была страшна, ибо была не полицейской, не запрещающей. Сила эта – была силой духа, силой правды, явленной его собственным примером и не уступленной ни разу за жизнь.
   Воистину страшный и тяжелый узел.
   Если бы вытащить всё это лакейство из душ на свет общественного суда и презрения! Но кто, кроме него, знавшего глубинную, корневую суть народной жизни, знал лучше, как размазано всё в человеческой натуре, да как разно в каждом отдельном случае. Но он вернулся не для того, чтобы прощать и забывать. Какой-то корреспондент вчера сказал ему:
   -- Александр Исаевич! Вы говорили о необходимости раскаяния, и даже называли, кого это должно коснуться в первую очередь. Но, я думаю, вы согласитесь, что раскаяние предполагает и прощение… Со стороны тех, к кому оно обращено. Вы лично готовы к такому прощению?
   -- Я вам скажу, – ответил Солженицын. – По-христиански полагается прощать за себя. Но никто не обязан прощать за других.
   Он пристально посмотрел на репортера. Тот смутился, отвел взгляд, ощутив бестактность своего вопроса. Солженицын усмехнулся.
   -- Что касается меня, у меня положение особенное. Мне, конечно, за шестьдесят миллионов расстрелянных простить трудно. Меня спрашивают: обижаюсь ли я за себя? Да нисколько. Считаю, что и посадили меня правильно, и выпустили. А за других… Ну, я еще не видал раскаяния, посмотрим…
   Да, счет велик. Конечно, сказал он вчера, раскаяние должно очистить атмосферу. Начнись серия покаяний – газетных, в общественных выступлениях, в личных заявлениях, – начала бы меняться обстановка в стране. И наверняка возникла бы встречная волна, типичная для русского человека: желание простить…
   Вот почему он сорвался и приехал сюда: надо было, чтоб вышло неподготовленно, внезапно. Чтоб он увидел, что есть на самом деле: какова степень раскаянности и нераскаянности в большинстве. Люди, встречавшие его на вокзалах, дарившие цветы, плакавшие от радости при виде его, – это было одно. Это были одумавшиеся, ужаснувшиеся, в тайне своей неиспорченные души, лучшее, что сохранила Россия. Такие лица, светившиеся искренней радостью, он замечал и здесь в рядах.
   Но тем и хороша здешняя аудитория, что в ней можно было отыскать всех. Видел: многие не хлопали, когда он вошел и встали. Со смешанным чувством неприязни и интереса глядел он в зал на преподавателей постарше. Кто из них – был? И кто – остался? Кто перекрасился по низменному свойству натур такого рода, а кто изменился сердцем? В каких углах сидят те, кому он и посейчас ненавистен? Вот что он хотел увидеть – живое.
   Он мог предположить, что найдутся такие, кто захочет выступить против – в защиту тех, верней, в защиту себя, блудливой своей совести.
   Он даже хотел, пожалуй, чтобы такой глупец встал перед ним. Право, стоило им получить еще одно унижение. Они уже были унижены – одним тем, что он, Солженицын, явился, сел перед ними, и не торжествовал свою победу, а смотрел на них со спокойным достоинством мудрости.
   И была еще причина вот так нравственно раздеть противника: присутствие сотен молодежи. Той, наплевавшей на их главный иезуитский лозунг гнуть спину ради придуманного счастья каких-то поколений, – наплевали, занялись сами своим счастьем согласно великому, естественному жизненному закону. Вот эти молодые, новые, свободные – это был его народ, он глядел на них с любовью, без тяжелого осадка в душе. Они были чисты. Кого-то постарше еще пыталась схватить слабевшая рука комсомола, – не вышло. Они поругали их идолов. Они рассказывали срамные анекдоты о «великом» Ленине. Они хохотали над запретительным целомудрием той морали, коверкали лживые песни о подвиге, труде и чести и пели свои, и свобода их песен приводила «учителей» в ужас. Смехом и безразличием они поразвалили коммунистических бастионов в десять раз больше, чем все политики. И если б вскочил сейчас в зале один из этих инквизиторов, он бы всё потерял в глазах своих же студентов. Такое доставило бы Солженицыну истинное удовольствие.
   Он чувствовал смятение в зале и наслаждался и этим смятением, и своей тяжелой спокойной силой.


   Ректор института, пятидесятилетний доктор технических наук, встал, подался вперед, кулаками упершись в сверкающую лаком столешницу. Артем увидел со своего места: не ладонями, кулаками. Ректор волновался, не показывал волнения изо всех сил, но жест выдал его.
   Зал молчал.
   -- Ну? Кто что думает? – сказал ректор добродушно и даже весело. В натянутом молчании это ректорское добродушие казалось неестественным. – Ну? Сережа Серебряков. Ты хотел?.. Анатолий Беспальченко, ты?.. Что? Как? Нету их? И того и другого?..
   Кое-где в рядах засмеялись. Ректор сохранял жизнерадостный вид и не замечал смеха.
   -- Они никто ничего не думают, – во весь голос сказала дама из московского телевидения, сидевшая в первых рядах.
   Ректор слышал. Шея и щеки у него начали багроветь.
   -- Ребята, – проговорил он. – Вы можете высказываться свободно. Никто не сдерживает, никто не запрещает. Александр Исаевич хочет вас послушать… Смелее! Кто первый?.. Пикус Дима хотел… где он, есть?
   Дама из Москвы наклонилась к соседу.
   -- Сейчас по списочку будет вызывать, – сказала она с издевкой. – Ну всё как в добрые времена!
   Она качала головой, болтала носком сапожка. Поблескивая стеклами очков, озирала стены и потолок, показывая свою скуку в этом мирном захолустье, которое не растерзали еще колкие леденящие ветры революций.
  -- Нету? Нету Пикуса?.. – спросил ректор у зала. – Хорошо. Ладно. Сы-ро-мят-ников! – громко объявил он.
   Новый смех был ему ответом.
   Про себя ректор клял Солженицына, свалившегося ему на голову. Думал, как распечет своих мальчишек-третьекурсников. Сам пришел к ним на занятия в группу, когда услыхал о визите. «Ребята! К нам через два часа приедет Александр Исаевич Солженицын. Хотите выступить?» – «Да! Да!» – Согласились многие. И сбежали.
   Но бог с ними, надо было как-то выходить из положения.
   Он сбоку взглянул на гостя. Солженицын терпеливо ждал, не замечая оживления в зале. Сын его сидел чинно-вежливо, сложив на колени руки, но в глазах его играли какие-то искорки. Ректор представил себе, как тот потом насмешливо спросит отца: «Это что, такие теперь русские студенты?»
   Холодом веяло от двоих, особенно от старшего. Ректор ощутил этот холод, когда у дверей зала Солженицын не подал ему руки – только короткий кивок головой. Десятки репортеров видели его кивок, и благо, что сам он не сделал поспешного движения к рукопожатию, вот был бы хорош тогда. Но сработала интуиция. Можно сказать, чудо спасло его от угодливой поспешности.
   Ректор был не робкого десятка, человек твердый и не чванливый (за это его любили), но как в большинство людей нового времени в него был вбит страх, суеверный страх перед печатными и вещающими средствами. Могущество этих средств было выше человеческого. Они могли растоптать, не спрашивая и не разбирая, только из одной неприязни. И стоя сейчас перед их камерами, под их ироничными взглядами, он ощущал противный холодок под лопатками и противное – помимо воли – желание подладиться, понравиться им, чтобы не было худа. Целый институт! – как они покажут и распишут всё это в завтрашних новостях… «Стыд. Какой стыд», – думал он и продолжал улыбаться.
   Все-таки посреди уже откровенного шума какая-то девушка вышла и встала перед микрофоном. Звонким голоском поблагодарила писателя, что нашел время и приехал сюда, добавив, что эта встреча будет незабываемой.
   «Спроси! Спроси что-нибудь!» – подсказывали ей сзади.
   -- Нам хотелось бы услышать, что вы думаете о нашей высшей школе. О проблемах! – сказала она, придав мордашке отчаянно-умное выражение. И исчезла в рядах зрителей.
   Солженицын, прижмурив близоруко глаза, глянул в зал и отметил что-то в блокноте.
   -- Хорошо. Потом я скажу, – сухо произнес он, показав своё первое недовольство.
   Несерьезность в зале удивляла его и почти раздражала. Ему был неприятен этот ректор с либеральными манерами. Лысый, очкастый, напомнивший внешностью Горбачева. И без сомнения – с партийным прошлым. Он был намеренно сух с ним. Церемониться с такими типами не собирался.
   Он вспомнил вдруг, как вчера в аэропорту бросилась к нему женщина с букетом красных роз. «Простите нас, Александр Исаевич! – со слезами твердила она, – за всю Россию простите, не смогли мы вас защитить!..» Он ответил ей, что никогда ни на кого не обижается, и пошел к автобусу.
   Он ручкой прочертил на листе три твердых коротких линии: никогда – ни на кого – не обижается. И нахмурился. Тяжело нахмурился.
   Среди мыслей он плохо слушал второго говорившего: о его, Солженицына, значении, что он писатель в большом смысле слова, что умел не сдаваться, не падать на колени перед властями, и что его книги послужат молодежи примером. Говорил стриженый под ежика крепыш. Говорил басом, волнуясь, спотыкаясь на каждой фразе. Было видно – слова мучительны для него, глазами он лазил за спасением в бумажный листок.
   -- Он читал что-нибудь?! – не выдержала московская репортерша. Но парня-ежика сменил другой студент. Этот держался уверенно.
   -- Как вы оцениваете перспективы отношений России и Америки? – сказал он деловым тоном. – Это было бы нам особенно интересно, потому что мы знаем, вы долго жили в Вермонте.
   Следом встала высокая девушка и темпераментно спросила:
   -- В чем вы видите причины? Ну, того, что происходит? Что престиж образования упал? Что проще пойти торговать, а не учиться? Что рэкет, преступность, проституция очень высоки?
   -- А-нек-дот! – сказала громко дама из Москвы. – Он три дня здесь, а они его спрашивают! Он им говорит: не задавайте вопросов, а они ему – «объясните, в чем причина»! Анекдот! Цирк просто!
   Захлопнув свой журналистский блокнот, дама сунула его в сумочку.
   -- Всё! – сообщила соседу. – Сейчас послушаем, что скажет он, и больше здесь делать нечего. Семен! – подозвала она оператора. – Значит так. Снимешь его речь. А потом, когда все встанут и будут хлопать, – возьмешь крупным планом зал.
   Она показала поднятыми руками, раздвинув пальцы:
   -- Покрупней, толпы побольше, ты понял? И всё. Сматываемся.
   И правда, Солженицын встал, чтобы говорить. Но ему в это время поднесли цветы.
   Он поблагодарил. Возле микрофона встал в это время кто-то в светлом пиджаке. Представившись: «Леденцов Александр Павлович, доцент кафедры истории философии России», – произнес Солженицыну пылкий панегирик.
   Солженицыну ничего не оставалось, как сесть на место. Он смотрел на оратора с бесцветным видом и с терпением.
   -- Красно говорит доцент! – наклонился на галерке к Артему Олег Новиков. – Чувствуется школа советской философии! Как сладко, послушай!
   -- И бессмысленно, – кивнул тот.
   -- А студенты наши сплошали, – бубнил азартно Олег. – Плохо! Плохо!
   -- А им нечего ему сказать, – ответил Артем резко.
   Он почувствовал это сейчас очень отчетливо: а ведь они, эти ребята, – другие. Иные даже по сравнению с ним, тридцатилетним. А от Солженицына их отделяла бездна.
   -- Не плохо и не хорошо. Просто нечего, – повторил он. – С какой стати им перед ним распахиваться?
   Олег скосил на него удивленный глаз. Оба увидели, что Солженицын встает второй раз.
   -- Я отвечу всем, кто спросил меня. – Солженицын начал негромким, несильным голосом, и в рядах стало тихо: слушали. – Может быть, это будет не так последовательно, но по ходу рассуждений отвечу всем. Первое. О высшем образовании.
   Он сказал, что вопрос не к нему. Что это как раз то, что услышать ему было интересно от них самих. Интересно, – потому что инженерное обучение в России всегда было сильным. И даже в советские времена денег не жалели на инженерную мысль. Коммунистам надо было вооружаться до зубов, – а для этого нужны были изобретения и, следовательно, инженеры.
   -- Вот философия, – он опять пусто посмотрел на доцента Леденцова, – вот гуманитарные науки, те были в плачевном виде! Из-за боязни нового, из-за боязни дать людям свободно мыслить! Как только начиналось что-то живое в философии, в исторической науке, в литературе, – тут же уничтожалось! До сих пор всё в гуманитарных науках пропитано советской ложью. Другое дело вы, техники. Вас эта зараза затронула меньше, вы свободней, вот почему я сегодня здесь, у вас.
   -- Я с ранних лет знал, что хочу быть писателем, – говорил он, чуть напрягая слабый, какой-то домашний голос. – Что буду писателем. Но я знал твердо: ни строчки правды напечатать нельзя. Не дадут!.. Всё, что я написал, – Солженицын опять взмахнул мягкой ладонью над головой, – я не надеялся даже, что хоть строчка напечатана будет при жизни! Я писал для будущего. Я считал, что это прочтут потом. Я ни на что не рассчитывал, потому что знал: правды сказать нельзя! И потому пошел учиться на физмат в Ростове и стал математиком. И благодаренье Богу! – может, оттого и уцелел в лагерях. Других, кто был опасней, кого они считали опасней, – всех уничтожали. А у меня только над головой прошло и не задело!..
   -- …Только над головой прошло! – повторил, показав, он и уставился в зал широко открытыми глазами, несколько раз моргнув слепо. Им завладевал азарт оратора.
   -- Эти семьдесят пять лет, – повысил Солженицын голос, – долго еще будут сказываться на нас. И сейчас сказываются, и долго еще будет! Это выжженная полоса, выжженный кусок русской истории. Не перечесть того, что отнято! Вот спрашивали о падении нравов. Я об этом писал еще двадцать лет назад. Знаете, в тюрьме, в лагере мне повезло: я встретил там много умных людей. Самые умные головы России были там… И вот тогда уже мы говорили, что самое страшное будет, когда коммунизм – кракнет. – Он сочно произнес это «кракнет» и посмотрел в зал: молчали, слушали. – Представьте себе, когда что-то сжимают долго в тиски, – и вдруг нету тисков! Так и с Россией было. И конечно всё стало разваливаться, это естественно! И наоборот! Пока был барьер с западной демократией, ничего было нельзя, запрещали. А тут раз, и убрали! И когда бросились, – нахватали оттуда вперед самое дрянное: что на поверхности, что ближе лежит!..
   -- Я тогда еще об этом писал! – помахал пальцем он. – Первое время будет страшно трудным. Надо будет думать, как вылезти из болота, в котором семьдесят лет сидели! В семнадцатом году мы разрушили Россию быстрее, чем сегодня – всего за восемь месяцев. Но наши политики, кто взялись перестраивать ее в восемьдесят шестом, ничего не сделали, чтобы избежать ужасной смуты и беспорядка! Из бездны можно было выходить разными путями. А мы – выбрали самый нелепый и неуклюжий. Я отказываюсь то, что делается сейчас, признать реформой! Никакой реформы у нас нет, а есть два отдельных акта. Освобождение цен и так называемая приватизация, которую народ неслучайно – язык не врет! – окрестил прихватизацией. Язык никогда не соврет! Чеки, которые всучило народу правительство, – это же ничтожная доля от общего национального достояния! Это же обман народа!
   Он помолчал, глядя в зал сощурясь, и осклабил, приоткрыл под усами рот.
   -- Паузы надо делать вовремя, да? – сказал тихо Артем Новикову.
   Олег быстро кивнул, не совсем поняв, о чем речь. Но сообразив, рассмеялся:
   -- Очки набирает Александр Исаевич. Популярности ищет.
   -- Тут сложней, интересней, – зашептал Артем. – И очки набрать, и достоинства не потерять. Тут идея, возможно, такая: сам он все-таки уважает немногих, а пользуется уважением почти всеобщим. «Прихватизация», – скажи, чей лозунг? Оппозиции да коммунистов. Вот и смотри: с ними он за руку не поздоровается, а народ попроще, кто на партию до сих пор молится, тут его и зауважает: правду говорит! Вот тебе и авторитет. Тактик, шахматист. Я читал про него где-то: человек изощренный и политически оснащенный. Как его ждали все: либералы, патриоты! «К нам!» – «Нет, к нам!» Ну вот им, пусть послушают…
   Олег глядел удивленно, с какой-то странной улыбкой.
   -- Да ты не любишь его! – проговорил он, чем-то, похоже, сильно задетый.
   -- Такого? Вот этого, сегодняшнего?.. Нет. Опоздал он, Олег.
   -- Ну да. Кумиры твои уже сами нашлись! Карсавин, Лосев да этот, как его, Франк?.. Твой мирный и смиренный священник Сергей Фудель?.. Дали по одной щеке, – подставь другую, – это тебе ближе?
   -- Они другие, – сказал Артем. – Те знали: делать с нами что-то – нельзя, бессмысленно. Можно только смотреть, как мы изменяемся сами. Но в том и была для них боль и сладость: видеть… Те не политики, Олег. А знаешь, я просто не верю никому из ныне здравствующих после прошлогоднего московского октября. Никому.
   -- Так ведь он не был здесь в октябре! – возмутился Олег.
   -- А хочешь, скажу… Меня не удивит, если он не выжидал, пока что-то такое не вспыхнет, взорвется и погаснет. Чтоб появиться ничем не запачканным. Хотя… кто бросит камень! Может, всё это совпадение. Судьба. Тогда ему просто повезло.
   -- Как, как? – наклонился к нему Олег Новиков.
   Но Артем кивнул на сцену: «Слушай!»
   -- …И естественно, что поднялось самое дрянное! – продолжал рассуждать Солженицын. – Воровство, мафия, проституция, – в смысле сути происходящего нет для меня неожиданного. Религию – уничтожили. Нравственность – была только на словах, а на деле воровали и отбирали у народа последние крохи. Семьдесят лет разграбляли, унижали, – так что ж вы хотите, что теперь повылезло всё дрянное и мерзкое?.. Это результат, это итог их бездарного правления!
   Он стал говорить, что приехал с самыми мрачными представлениями о происходящем. Не с пессимистичными, потому что пессимизм – это уже безнадежность. На западе многие считают, что народ в России безынициативен, что сам не способен вершить свою судьбу. Но во время смуты XVII века народ доказал, что может действовать сам, без царя и бояр. И теперь есть шанс выстоять.
   Как историк, сказал он, он пришел к выводу. Для такой страны, как Россия – многоверной, многонациональной, со множеством границ, – лучше будет только одно государственное устройство. Нужна система сочетанная: сильная власть в центре и сильная власть на местах, сильная власть государства и сильное общественное управление. Надо, чтоб расцвели сорок городов, как это было когда-то. Чтоб не сорок – сто! Чтоб каждая губерния свои первосущные проблемы сама решала и процветала. Создадим такую гармонию центра и мест, – создадим великую державу!
   С глухой силой, с горечью в голосе сказал он, что был потрясен, когда из исторических документов открылось ему, каким богатым и сильным было государство перед роковой Мировой войной. Деревня, промышленность, торговля, – как много имели! Как богато жили, и могли бы жить еще лучше! Но всё погибло потому, что семьдесят лет назад наши деды обезумели, – потряс он мягкой рукой, – обезумели, забыли о чести и долге перед отечеством, воткнули штык в землю и начали смуту… Большевики воспользовались завистью, злобой, всегда бывшей к честному труженику. Воспользовались идущей войной, тем, что народ был вооружен. Грабь, убивай, всё можно! – вот лозунги гражданской войны. И грабили, и убивали, и семьдесят лет заливали кровью страну. Это – разве можно простить?..
   Он прошелся своими мигающими глазами внимательно по рядам слушавших.
   -- Много сейчас говорят о согласии, о гражданском мире, – сказал он мрачно. – В целом хорошая, конечно, идея. Одно мне непонятно. Мир – это с кем? С угнетателями? С эксплуататорами народа?.. А они, когда победили, предлагали мир? Нет, выискивали, вынюхивали: ага, здесь живет офицер, – расстрелять! Здесь живет священник, – расстрелять! Это с ними-то мир?.. Почему, когда фашизм победили, было столько трибуналов на западе? В газетах писали, по радио трубили, сколько раскаявшихся тогда было, – и до сих пор еще каются. А у нас хоть один суд был?.. Хоть одно раскаяние было слышно?..
   -- Я не призываю взять сейчас всех и судить, – глухо проговорил Солженицын. – Коммунисты тоже разные были. Эту разницу надо видеть. Из этих восемнадцати миллионов в их партии большинство-то были просто рабочие лошадки. Кто с задурённой головой вступал, кто из страха. Таких большинство. А вот меньшая часть… Вот где-то с районного начальства, – те преступники, тех судить! Хотя бы общественным судом. Всё равно покаяться надо каждому. Выйти и покаяться: я, мол, понял, что служил неправому делу. Я загублял душу… И не просто словами покаяться, а делом, делом на пользу нового! Раскаянье предполагает какие-то и жертвы встречные… Доказать, что раскаянье настоящее! Вот как я думаю… Вот как только разделаемся с прошлым!..
   Он поднял перед лицом несильно сжатый кулак, – точно всему прошлому показывал его, – и потряс им перед залом.
   Артем Татаренко смотрел то на Солженицына, то на своего ректора, сидевшего рядом за столом и молчавшего. Ректор испытывал неудобство, казалось, еще большее, чем прежде. Он то глядел на своего незваного гостя, то опускал голову и пальцами мял переносицу. То он укладывал руки неподвижно на столе и раздвигал плечи, то вдруг руки оживали сами: трогали стакан, стоявший возле графина с водой. И понял Артем, что солженицынские слова вызывают у того такое же тяжелое и сложное чувство, что и у него самого.
   Московская телевизионная дама, наоборот, выглядела счастливой: слушала, ела глазами, задрав остренький подбородок, подпершись кулачками. По-разному вели себя другие: кто качал ногой, кто замер, кто опустил глаза, кто всматривался, кто повернул голову к соседу. Но было в воздухе что-то общее гнетущее. И негромкий солженицынский голос тяжело ложился в тишину большой светлой комнаты.
   Солженицын умолк и сел. Достал платок, вытер лоб, прикоснулся к усам, к губам. Теперь стало видно, что руки у него дрожат. Он сидел бледный, какой-то отрешенный от остальных, – глядел, не мигая, в зал, и будто никого не видел.
   Хлопали ему бурно, но какими-то островками в собравшемся многолюдье: тут, там, еще где-то. Артем с любопытством выглядывал: кто не хлопал. Таких было много.
   -- Ну, это уже конец, – сказал он Олегу.
   -- Да-а, – отозвался тот. – Я ждал большего. Вроде бы гигант мысли. Такое-то я сам в газетах прочту.
   Часть народу двигалась к выходу. Десятка два человек сгрудились около стола с книжками в руках – хотели, чтобы он им подписал. Какая-то женщина, – голос ее доносился сюда, – говорила Солженицыну, что не услышала сегодня писателя, где же он сам, как писатель? Солженицын отвечал негромко. Слышно было: «Двадцать томов… Написал, то, что хотел… Издано на родине… Буду заниматься… Помогать народу…»
   Кракнет, – думал Артем, спускаясь по лестнице среди людей. Этот человек тоже хочет одного: победы, даже больше многих. Слишком хороши латы, слишком остро и беспощадно копье в руке; опустить непросто. Снять доспехи, побросать оружие и раствориться в толпе, как это сделали многие бойцы октября 93-го года, в зрачках которых – надеюсь! – остался навсегда ужас тех безумных и безжалостных минут. Чтоб понять это, надо, похоже, хоть раз оказаться побежденным? Но ведь Солженицын был им когда-то. Ведь это его били в спину прикладами конвойные… На чем выросла его сила? На отчаянии кандальника, на ледяной, злой, униженной гордости? Этот, да, – силен. Нечеловечески силен…
   Это не Ельцин с его пьяной бранью по адресу «коммуняк». И уж не Руцкой, так и не застрелившийся в октябре из любимого пистолета… Он метит ни много ни мало в духовные пастыри русской свободы, на что ему чины и посты. Но не помнит предупреждений Достоевского: ведь всё то же самое: черное, белое… всё то же.
   Или, – думал Артем, – просто надо быть моложе и мягче, чтобы понять что-то, что выскользнуло когда-то навсегда из его сознания? Это поколение необычайной пассионарной мощи так и будет воевать, побеждать, заставляя что-то «кракать». Терпеть поражение и с новой силой подниматься из пепла, пока тихо, по-старчески беспомощно, как и предписано природой, не сойдет последним человеком в могилы.
   Что он говорил сегодня про молодежь? Что-то как про его надежду… Но мне не с ним. Это тупик. В общем-то я это чувствовал давно.
   Тогда как же? Что дальше?


1995, 2005