Квартира

Светлана Малышева
      Интересная была квартира. Три комнаты, две нормальные, одна - пятиугольная. Кухня большая, зал огромный; балкон, лоджия. По вечерам свет от рекламных щитов изучал неоновым взглядом каждое окно; поутру квартира охотно впускала в себя… утро.
      Номер на двери отсутствовал. Побелкой со стены кто-то не однажды пытался нарисовать цифру "4", но всякий раз её грубо и поспешно затирали. На дерматиновой обшивке от этого осталось белое сыпучее пятно.
      Квартира пустовала. Последние жильцы съехали ещё год назад, когда внезапно и необъяснимо старшая дочь сошла с ума: двадцатитрёхлетняя красавица Татьяна вскрыла матери вены, после чего сама решила повеситься. Младшая, Люська, в чей предрассветный сон, как в тугую косу ленты, вплелись стоны, подняла на ноги отца и брата и весь подъезд, провизжав в растяжку "Ма-му-ля!" Мать откачали, сестру не спасли. Люська ежедневно визжала, в одно и то же время на рассвете, в продолжение месяца, пока отец не вдарил ей наотмашь по лицу. Через неделю толстый Борька, поминутно шмыгая носом, упихивал в багажник отцовской легковушки коробки с домашним хламом. Собрались на удивление быстро, однако продать квартиру так и не смогли: дочке - десять, сыну - тринадцать, детям в России без жилья - нельзя! Всё же они вернулись в деревню, откуда приехали лет за пять до того. Люська уезжать не хотела. Долго стояла, до судорог в пальцах сжимая дверной косяк, и шарила взглядом по стенам: где-то там, за невидимый крюк бессодержательности зацепился её голос — она онемела.
      Люська уехала, а голос оставила. Вот чем была интересна эта квартира - нам.

      В начале февраля Василисе-чувашке письмо от сестры доставили. Василисе — шестьдесят, сестре уж семьдесят. Но - работает. Полы моет в каком-то швейном производстве. И не как все — пришла, ушла, в перерыве тряпку у неё видали, — а как положено: пришла, со швеями чай-кофе попила, судьбу свою женскую в пятый-двадцатый раз рассказала, и за ведро. Полный рабочий — а дома-то чего? Мужа схоронила, "дитё", женатое и обрюзгшее, спилось потихоньку под ругань задастой бабы:
      "та знай своё — давай да давай: денег, любви да картошки, — а нет, так по мужикам, злоикучая, лезет! А у нас, Вася, друг на друга аллергия, на работе-то! — читала, теснее прижимаясь спиной к печке, Василиса. - Мы эт не сознаём, мы эт не признаём, мы даже этого не знаем! Но кажный раз, Васенька, как мы вчетверо сбирамся, мы начинаем… зевать! И вот весь разговор наш:
      - А мне вчера… а-у-а… Коля… а-у-а… принёс торт! Вку-у-уснай!
      - А мой Валера…у-а-у… сам лично пере-…а-у-а…-делал ванну! У-а…
      - А я… а-у-а… Да пошли вы! А-у… в баню!
      И я, Василиса, убегаю, веришь ли?! Чтоб я когда от людей бегала, ты меня знаешь, Вася! Но - убегаю. Мне надоело зевать! У меня рот болит! Он у меня не закрывается! Мы зеваем, Васенька, кажный день, сто раз в день, по разу на двадцать минут. Хорошо, что в остальное время мы работаем. Худо-бедно, служба идёт, работа движется, и рты отдыхают. Чуть слабина в труде - опять все в кучке! Сидим - четверо - в швейной и лопочем ни о чём. Кости всем подряд перемывам. Намедни крыша у одной съехала! Легла посередь пола, лицом вниз уткнулась и молчит. Ей все: "Ты что, Шур? Аль плохо? Врача? Директора? Кого?" А она, Вась, полежала, встала и говорит: "Вот и помереть спокойно не дадут, а как хотела". И на другой день с балкона бросилась! Покалечилась, дура, но жива. Теперь муж ей подарки носит, глишь, и пить перестанет, за ум возьмётся. А то у них как Женька-то года три тому пропал, так они оба какито чумовые стали. Вот и новости все. А насчёт квартиры ты подумай! Я уж боле писать про неё не буду, и так в кажном письме зужу, что хороша, да не дорого, да рядом со мной будешь, вот скажу только, что хозяева согласны и за бесценок тебя пустить, лишь чтоб следила, да вот коммуналку оплачивала, свет-телефон! А чертовщины никакой нет, одно совпадение, ты ж не потому отказывашь, что приробела? Пужаться нечего! А, Васенька? Осмелься уж! Что ты тама одна-то возле печки зад морозишь? На могилку-то к Настасье сходи перед отъездом, поплачь и за меня! В какой раз тужу об ей: середьняя, а первая ушла! Ну, всё. До свидания! Авось свидимся. Твоя сестра старшая - Евдокия".

      Баба Дуня - худенькая, невысокая, с лицом востреньким, морщинистым, непреувеличенно похожим на печёное яблочко - прожила в Рязани без малого полвека. Обзаведясь семьёй в канун десятой годовщины победы над войной (так говорила), незлобивая по натуре "Дусенька" всю жизнь в душе, замирая и таясь от себя самой, благословляла супостата-Гитлера, искалечившего её мужа до степени неузнаваемости прежним семейством. Егор Егорович пришёл с фронта с опозданьем на две пятилетки, обожжённый внутри и снаружи, злой на судьбу и Сталина, который, как он думал, вынудил его первую жену не признать своего Егорушку - лагеря только-только остались позади. Некрасивая Евдокия не испугалась бордово-гладкого, безбрового лица вчерашнего "врага народа", его крутого, замешанного на войне характера, из-за которого, видать, и попал в немилость к тыловой послевоенной власти, и без оглядки на злые языки пошла замуж за женатика.
      От трёх сыновей к концу жизни у них остался один: несимпатичный - весь в мать - рыжеволосый Мишка, по-дворовому - Второй Егорыч. Двое других, красавец Виталий и младший, Митенька, пропали по пьяному делу: старший по молодости замёрз в Новогоднюю ночь, не дойдя до дома двух кварталов (дружки разбежались с весёлыми женщинами, не до него им было); Дмитрий четырьмя годами позже в разгар купального сезона утонул в пруду, расположенном на ледяных ключах, чем невольно укрепил жутковатый слух о местных источниках: злые родники опутывали ноги и утягивали вниз, играючи удерживая жертву. Митенька пьяно матерился, в страхе рвался на воздух, народ смеялся и не верил… и Митя лёг на дно. Лишь на следующий вечер, с третьей попытки - это жизнь писала "сказку" - его сетями выволокли на берег. Перед тем водолаз долго ходил по дну, пытаясь определить сквозь мутную воду последнее прибежище пловца.
      В сетях: вокруг покойника и на нём - отчаянно билась, блестя на солнце чешуёй, рыбья мелочь: брать в руки её боялись, брезговали. Водолазы отправили её обратно в пруд. Не повезло другим, более крупным рыбинам: пока ловушку дважды вытягивали без нужного улова, попавшие в неё караси и краснопёрки становились добычей праздных отдыхающих. При появлении в тех же сетях тела рыбу с отвращением побросали. Так и оставили - на траве, в камнях и на песке…
      Евдокия согнулась, сильно поседела, с полгода не могла ходить: отказали ноги, - но Егорычи, муж и средний сын, подставили плечи-подпорки, и сильно поредевшая семья выстояла. Егор Егорович за двадцать лет впервые осознал, насколько дорога ему "вторая супружница" и какою странною любовью любил он её все эти годы. Так и не успев собрать в первый класс свою внучку, Егор Егорович сошёл в могилу от сердечной недостаточности. В тот же день в деревне, откуда Евдокия уехала тридцать восемь лет назад и где оставила двух сестёр - Настасью и Василису, случился пожар. В одну ночь Евдокия превратилась в ту сморщенную старушку, которую сейчас видела перед собой Василиса: их Настасья, сестра, чья дочь давно жила в городе, задохнулась в дыму. Два гроба в разных местностях составили дилемму, решить которую оказалось не под силу даже Евдокии. На похороны сестры она не поехала; всю жизнь потом корила себя и испытывала страшное чувство вины, загладить которое смогла, лишь пригласив поближе одинокую Василису.
      Квартиру, куда приглашала, знала не понаслышке: как-никак прожила в ней лет семь с нови, пока муж был жив. А потом разменяла на две отдельные, чтоб не мешать невестке прибирать к рукам дуралея Мишку. Но дуралей прибрался к рукам так, что почти прописался у матери, отдав своё жильё жене и дочке. Он много пил и в пьяном виде не смел ночевать дома. Мать принимала всегда и любого. Потому и не решилась Евдокия позвать сестру к себе на проживание, что редко бывала одна.
      Никто не мог понять, что произошло с квартирой потом: молодая семья, въехавшая сразу после Евдокии, продержались не дольше полугода; их лохматая серая кошка, по суеверному обычаю пущенная за порог первая, при вселении забилась под ванную, да так и не вылезала оттуда до самого отъезда, который случился вскоре после драматического развода молодожёнов. Скупо, как мужская слеза, просочилась сквозь закрытые двери с содранной четвёркой жуткая, до мурашек, правда: молодая жена во сне, грудью, придавила младенца, трёхмесячную дочку.
      Жильё продали. Через какие-то месяцы новые съёмщики сделали ремонт, провели телефон, дверь обили дерматином, а цифру нарисовали мелом. Два года спустя дождливым утром один за другим покинули обжитую квартиру в "уж больно грубых" - судачили у подъезда, - не атласных гробах: автомобильная авария, перевёрнутый автобус, несколько погибших… они - бездетные муж, жена, и старушка-мать - в том числе.
      Так бродячая квартира дошла до Люськиных родителей. Немолодые супруги, Любовь Алексеевна и Константин Георгиевич жили и вели хозяйство в богатом, удалённом от города селе Великаново. Что-то из ряда вон случилось там с их восьмилетним сыном Борисом, о чём никогда впоследствии не говорилось, но что стало непреодолимым препятствием на пути безмятежного существования и ровного благополучия многодетной семьи. Можно сказать, что из деревни не уехали, а сбежали, потому и не отпугнула их людская молва от этого до странности дешёвого жилища. Пожалуй, после главной хозяйки квартиры, бабы Дуни, они были первыми, кто жил в ней так долго - пять с месяцем лет. Тем неожиданнее, не громом средь ясного неба, но ножом по венам ударила трагедия в успокоенный дом.

      Ближе к весне, пока не наступила распутица, Василиса переехала из забытой всеми деревни в областной центр, в многострадальную квартиру на втором этаже, которую не то чтобы продать, сдать оказалось невозможно: дурная слава всех распугала. Сестра Евдокия жила тут же, в старом трёхэтажном доме, притулившемся рядом с кирпичной высоткой.
      Что хорошо было и что сразу вызвало особую приязнь у пожилой сельчанки, так это весьма удачное, удобное, я бы даже сказала, спокойное расположение дома. Крохотный дворик, словно гвоздочками утыканный столбами для бельевых верёвок и оттого похожий на старую, с выпавшими зубьями, массажную расчёску, не позволял сверх меры разгуляться детскому гомону, который по вечерам воздушным клубком вкатывался в окна четвёртой квартиры сквозь чуть приоткрытую форточку спальни. А скученность домов и узкие проулки вынуждали заядлых автолюбителей щадить нервы, слух и самое здоровье не только новой квартирантки, но и других, значительно менее притязательных и ко всему уже привыкших жильцов.
      С первых дней Василиса полюбила сидеть у единственного окна, выходившего в этот не слишком устроенный, но до странности уютный двор. Однако неведомо почему она страшилась сойти туда, к незнакомой и говорливой толпе женщин, в конце каждого дня собиравшейся у подъезда. Баба Дуня после нескольких неудачных попыток уговорить сестру "обнародиться" смирилась и взяла за привычку сама в одно и то же время, сразу после работы, появляться в интересной квартире.
      - Что-то, Васенька, я не узнаю тебя, - охала она, едва ступая за порог и щурясь в тёмной, без света, прихожей. - В потёмках, да вещи не разобраны, да сама, как тень, а ела ли? Что ты, в самом деле, аль помирать собралась?
      А сама уже проходила, наощупь искала выключатель, ругала тусклую, в сорок ватт лампочку, шустро, словно и не болели у ней никогда ноги, бежала в кухню, зажигала газ и ставила чайник; на ходу по привычке взмахивала подвернувшейся под руки тряпицей, по верхам собирая скопившуюся за день пыль. Василиса молча ходила за сестрой по комнатам и не знала, как сказать, что "оченно бы ей хотелося" уехать назад - на родину. Но уже понимала, что не скажет, и не уедет, и будет просить свою бойкую сестрицу Дусеньку, чтобы подыскала ей какую ни на есть работу: хоть впеременку с собою полы в швейном производстве намывать, - лишь бы не сидеть "цельными днями" у окон и не печалиться о судьбе забытой в деревенском доме кошки. Не привыкла ещё Василиса к городу.
      Василиса к истории квартиры относилась спокойно. Бояться, считала она, надо живых, а не мёртвых, и потому "Дуся, что ты? здесь и не страшно", - удивлялась сестриному беспокойству. "А руки ни к чему не лежат - не привыкну никак. Да вот одна, кошку-от дома забыла - как она тама без меня? Жива ли? Думашь, перелетует?.. Мне бы кутёнка другого, того, рыженького, с улицы! Да шпыняют его всё, бездомный он. Как бы хорошо нам с ним было! А? Дусенька? "
      Евдокия охала и "сумлевалась", что зря позвала сестрицу поближе. Но котёнка решила принести. Он родился недавно, по первому теплу в конце апреля, и жил под контейнером для мусора, очень удачно (или неудачно) расположенном: с небольшим наклоном из-за неровного дна. А чтоб не шатался, вниз подложили камень.
      - Ребятки, надоть рыжего словить! - встала она вечером посреди двора и не дала мячу попасть в ворота. - За ето - екскурсию проведу! Ф кфартиру, где Люська жила.
      - Котёнка, что ли? - лениво заинтересовались "ребятки" лет шестнадцати. - Да мелкие, стойте вы на месте! Ща доиграем.
      - Того, что в помойке спит? - уточнил Серёга-вратарь и придержал ногой мяч, который соперники помладше норовили отобрать и вкатить в ворота.
      - Да он заразный! Вы чё?! - возмутились девчонки, наблюдавшие за встречей.
      - И никакой не заразный! Просто очень грязный! - тут же вступились мелкие, отвлекаясь от основной задачи.
      - Лишайный, грязный и заразный! Я бы не полезла.
      - И не лазь. А то ещё – подруга Люськина! Мы сами достанем.
      - Пошли отсюда, девочки! Пацаны - помоешники! Это всем давно известно.
      Ирина - главная бывшая подруга несчастной Люськи и "бабы-Дунина" внучка. Чистюля и задавака, она очень хотела забрать этого котёнка сама. Но мама не то, что взять, даже думать о нём запретила, и теперь мысль о его переселении к "какой-то старухе" страшно уязвляла самолюбие. К тому же "противную бабку Дуньку" Ирина терпеть не могла. Та её постоянно доводила деревенским или каким-то переделанно-чувашским языком. "Послал Бог родственницу!" - по-взрослому вздыхала она и закатывала глаза на беспрестанный зов с балкона на третьем этаже. Квартира бабы Дуни смотрела окнами во двор, тогда как окна их квартиры выходили на малопроезжую дорогу: живому взгляду там давалось право всего лишь скучно длиться по невыразительной пустыне с панельными домами на краю. Иринина мама, которую с лёгкой руки бабы Дуни все звали "Рисушка", хотя была она Ларисой, частенько звонила по телефону бойкой свекрови и просила "покричать дочку в магазин".
      - Аринка! - торопилась услужить Евдокия. - Жамок купи! Кому говорять, Аринка! Матерь велела!
      - Я не Арина! Я - ИРИНА! Арина у Пушкина была - Родионовна! А я - Михаиловна! - задрав голову, почти визжала та в ответ.
      - Бознать чё гваришь! - удивлялась Евдокия, перегибаясь через перила, чтобы успеть рассмотреть, куда прячется девчонка. - Пушкин - он хто? он на отшибе! У слепых, сапоги починяет! А то и воды злой уже принял! Жамок, говорю, купи! Килограмм, а то два, деньги-от лови. Така-сяка.
      - Что за жамки?! Не знаю никаких жамок! Не знаю, не знаю, не знаю! - топала Ирина ногами, выскакивая из-за кустов, и от злости чуть не затаптывала червонцы, свёрнутые квадратиком и зажатые бельевой прищепкой - чтоб не разлетелись.
      Но, "такая-сякая", бежала в магазин и, закусывая в досаде нижнюю губу, взвешивала килограмм спорной продукции. Не только она - вся округа знала, что жамки - это пряники, а Пушкин - полуслепой и почти всегда пьяный сапожник в конце улицы. В отличие от двенадцатилетней Ирины дети помладше бабу Дуню любили, взрослые же принимал её чудачества с известной долей снисходительности и сочувствия к нелегкой судьбе.
      Котёнка вытащили из-под мусорного бака, куда он забился в панике, рискуя не выйти никогда. Ямка была неглубока, и взяться за него было неудобно. Он поцарапал две-три грязные ладошки и одну мозолистую руку, больно скрутившую ему загривок. Он отчаянно пищал и дёргал лапами, норовя вцепиться коготками в обнажённое запястье, но тот, кто его сцапал, уже устал от роли миротворца и грубо стряхнул "гимнаста" наземь.
      - Держите его, баб Дунь, а то сбежит! - ногой прижимая котёнка к земле, с руки Серёга слизнул пунктирную полосу крови. - От зараза! Ободрал, так ободрал!
      - Ты прямо садист какой-то! Для тебя что мяч, что животное! Пис-чуственный! - возмущённо крикнула Ирина, не в силах более слушать надрывающийся визг котёнка.
      - Иди ты! - отмахнулся он и ловко, точно и впрямь играл с мячом, носком кроссовки подбросил рыжего вверх. Поймал на лету и сунул стоящей тут же бабе Дуне.
      Евдокия приняла встрёпанного и дрожащего котёнка, машинально погладила, и он вдруг притих и свернулся, забился ей чуть ли не в подмышку.
      - Ну вот, обживётся и можноть в гости звать, - хитро поглядывая на замершую в ожидании детвору, сказала она. - Ведь ещё привыкнуть надоть! Да сполоснуть в корыте грязю всю!
      И пошла, колокольцами на юбке замелькала, шибко-шибко, чтоб уж не остановил никто да не спросил: а причём здесь, собственно, котёнок, если обещала квартиру показать?! Серёга хмыкнул и побежал к воротам, малышня разочарованно потянулась следом. Обманула! Такая вот она была - баба Дуня. Хитренькая!
      Василиса обрадовалась, впервые за три месяца оживилась, забегала по комнатам, извлекая из углов коробки, тряпки и алюминиевые миски. Рыжий ковылял за ней на тонких лапах, путался в половиках и, ставя сам себе подножки, заваливался на бок. Евдокия сидела на кухне и умиротворённо смотрела на бурлящий в кастрюльке суп: "почитай, первый здеся и варит, сама-то"! - и думала, как это раньше не пришло ей в голову, что надобен Васе кто-то и окромя неё? В окно заглядывало солнце, играло на полу с узорными тенями: ветер шевелил старинный тюль, резной и бахромистый. Василиса устроила котёнка в прихожей, но там, как оказалось, была только его основная постель - коробка из-под обуви с толстой подстилкой. В комнате же, под низкой деревянной кроватью с фигурными ножками Рыжий нашёл мягкий овчинный половик, тёплый и уютный. Он уткнулся в него носом, обнюхал и потрогал лапкой; попробовал на зуб и коготок, загнал подальше под кровать и, довольный, растянулся поперёк на брюшке. Зорко поглядывая блестящими глазками на растроганную Василису, громко урчал и, распрямляя подушечки, проверял на прочность ложе. Никакими уговорами не удалось переместить его на кухню, где под жёлтой батареей одиноко ожидало блюдце с молоком. Евдокия умилилась попыткам сестры достать половик из-под кровати: больные ноги плохо гнулись, радикулит сторожил спину, а бесстыдник Рыжий с игривой яростью скалил зубки.
      Василиса вдруг охнула и неожиданно легко, по-девически, разогнулась, показывая Дусе то, за что случайно ухватилась рука. Это был небольшой кругляш, прозрачный шарик, один из тех, с которыми так любят играть дети. Евдокия удивлёно смотрела на сестру, не совсем понимая, что случилось. Василиса улыбалась. Разглядывала шарик, по-детски подносила к глазам и как будто видела что-то сквозь плотную его и мутную прозрачность.
      - Вот оно! Как хорошо! - только и сказала она в ответ на молчаливый вопрос - глазами - Дусеньки. И больше ни слова - до конца дня. Так и ушла Евдокия в растерянности и недоумении.
      "Да уж не вышла ль Васенька из ума-от?" - нет-нет, да и промелькивала у неё уже дома, перед сном, и на другой день поутру ужасная мысль, но сразу вспоминалось, как кипел в кастрюльке суп, и как разумно Вася закладывала специи, и помешивала, пробуя на вкус, и… и… "И не может она выйти с ума! Мало ли, какой шарик нашла! Можа, сама и потеряла".
      Евдокия не привыкла к тому, что не могла проконтролировать или объяснить. Она много чего повидала в жизни, со многим справилась самостоятельно, кое-чем была обязана людям, но никогда - странным силам, манипулирующим судьбами из космоса. Бог ли, дьявол? насылал беды на близких - не кляня, принимала удары и, не благодарствуя, вставала. Отродясь не верила гадалкам и не боялась тьмы с её мистикой и тайной. Поэтому когда вечером во вторник - это через три дня после того, как Василиса нашла шарик - Евдокия, идя с работы, увидела возле подъезда девятиэтажки толпу возбуждённых женщин, ничто не возбудило в ней подозрений или тревоги.
      - А? - толканула она плечом ближайшую бабку в кухонном фартуке поверх платья, каких уж в наше время и не носят. - Чаво? Маньк?
      - Ой-иии, Ду-уся! И где ж ты была-та?! - вдруг запричитала Манька и как ужаленная отскочила от неё.
      Евдокия забеспокоилась, протиснулась вперёд, ближе к подъездному входу. На лестнице первого этажа сидела Василиса и катала перед Рыжим шарик. Котёнок выгибал спину, шипел и с силой ударял лапой по человеческой руке. Вся тыльная сторона ладони у Василисы была глубоко исцарапана; мелкие капли крови дрожали на ступеньках, и нос котёнка был испачкан тоже.
      - Господи, Боже мой! Василиса! Ты штошь эт делашь-от?! - всплеснула Евдокия руками и бросилась в серую полутемь подъезда.
      Котёнок фыркнул на неё и отскочил, Василиса подняла голову и улыбнулась. Покорно встала, подчиняясь захолодевшей сестриной руке, и пошла наверх. Евдокия, вся скукожившись, засеменила следом. В спину ей сильней любого крика ударил сдержанный многоголосый шепоток:
      - Недолго спокойствия… опять начинается!
      - Проклята квартира! Господи, помилуй...
      - Жила б она и жила в своей деревне! А то привезла на нашу голову.
      - Да бабка-то, вроде, ничего. Это кошка свихнулась. Кидалась!
      - Ага, а она сидит и кровь облизывает! Вот те и ничего.
      - Дурдом, одним словом.
      Евдокия, пропустив вперёд сестру и войдя сама, поскорей закрыла двери на замок. Василиса послушно села на указанное кресло, позволила обработать израненную руку, но, как ни просила Дуся, отказалась отдать шарик. Так и легла с ним; котёнок свернулся в ногах поверх одеяла. Евдокия растерянно постояла, посмотрела на них, с виду вполне нормальных, и в смятении подумала, не остаться ли ей на ночь. Но отчего-то внутренне она противилась этому желанию. Странное, нехорошее чувство подъедало остатки благоразумия, и наутро выяснилось, что совершила она самую неподходящую оплошность в жизни, поддавшись своему внезапному и необъяснимому страху.
      …На часах в прихожей зелёным фосфором светилось время: было без четверти пять. Евдокия едва взглянула на стрелки будильника: вставать рано не в новинку - туго повязала голову косынкой, привычным круговым движением заправила под неё выбившиеся пряди и - за порог, к сестрице, к Васеньке. "Наперёд проведать, а тама и на работу, со спокойствием", - думала, опасливо сходя по лестнице. Ноги в последние годы стали подводить её, "вылетали" в коленках, так что от острой боли Евдокия садилась прямо на пол. Вот и теперь - чуть не упала, но вовремя ухватилась за поручень, остановилась, переводя дух, подумала тоскливо: "Охушки! Как сердце-от захолонуло! Совсем никудышняя стала". Нехорошо подумалось о сыне: пить перестал, забывать начал, полностью подчинился Риске, лишний раз не то, что к тётке - к матери родной не зайдёт. А она всю старость на них угрохала, квартиру разменяла, потом и кровью добытую. Вот и мается теперь жильё её без неё, и она мается, сестру тоже мучит.
      Вздохнула Евдокия и дальше заторопилась. К Василисе пришла - уж на работу пора бежать! А у ней закрыто. Соседка сверху спускалась, каблучками, молодая, по лестнице щёлкала, любопытно так поглядела. И не выдержала, с нижнего этажа посочувствовала:
      - Не пускают, баб Дунь? Спит, поди! После вчерашнего-то. Ты на звонок нажми и пусть звонит, пока не откроет!
      - Иди, иди, куда шла! - отмахнулась от её слов Евдокия. И к двери прильнула. - Вася! И штойт не открывашь? Ты жива ли?!
      Спросила, а у самой голос сорвался, дыханье перехватило. Прислушалась: ни звука за дверью. Вспомнила: ключи ж есть, что время тратит? Торопилась, дважды роняла ключ, досадовала на себя: "Истину люди говорят: поспешишь - людей насмешишь!" Наконец, открыла, вошла. Потёмки. И очень тихо. Ни котёнка не видать, ни Василисы не слышно. Оторопь Евдокию взяла. Дальше прихожей ступить боится.
      - Васенька! - окликнула тихонько, уже страшась громким зовом смутить покой, который не от жизни. - Кыс-кыс, Рыжий! Кыс-кыс, на, на, на хлебца!
      Тишина была ответом. Евдокия отважилась, прошлась по комнатам, заглянула в кухню.
      Вещи в шкафах, суп в кастрюльке (да на плите!), мисочка кошачья, даже коробка из-под обуви с подстилкой - всё осталось на своих местах. Но не Рыжего, ни Васеньки в квартире не было.
      Баба Дуня села на неприбранную, давно остывшую кровать, машинально разгладила складки на смятой простыне. Маленький прозрачно-мутный шарик подпрыгнул, точно живой, и упал возле её руки. Евдокия удивлённо посмотрела на него, поманила пальцами. Шарик дрогнул – будто подумал – и закатился в подставленную суховатую ладонь. От неожиданности баба Дуня охнула: "О Господи! Да он тёплый!" – и разжала кулак.
      Шарик был не просто тёплый, он ещё и потемнел, словно кровью налился. Матовые прожилки укрупнились, цвет приобрели стальной и сделались до невозможности похожими на выступающие вены больной старухи. В тот момент, когда Евдокия успокаивала заторопившееся куда-то сердце, дверь в комнату, спрятанная за шёлковыми цветными занавесками, очень осторожно закрылась, и в коридоре раздался тихий смешок…


 *

      Вопреки слухам, в своё Великаново Люськина семья так и не вернулась. Остановились у одинокой родственницы в селе далёкого района. От их деревни до Листвянки часа два, а то и три езды на электричке. О несчастьях, возникших из ниоткуда, здесь не знали.
      – И слава Богу! – крестилась тётка Марья при встрече, и шустро расстилала скатерть, и подавала на стол покушать, чем богата, измученным гостям. – А Люська-то теперь так и молчит? Что ж делать-то с тобой, милочка моя!
      Люська смотрела равнодушно, слушала безучастно и была, казалось, не в этом мире совершенно. Какой-то странностью стало веять от Бориса: он то смеялся до упаду в одиночестве, то говорил, не умолкая, с пустотой. Старался прошмыгнуть мимо взрослых незамеченным, бабку Марью испугался сразу, как увидел, один не оставался с нею никогда. Что могло быть страшного в шестидесятитрёхлетней женщине с круглым, добрым, пусть и обрюзгшим, лицом, парень объяснить не мог. Нрав у двоюродной тётки его матери был не склочный, может, чуточку суровый, но уже через месяц и Борька понял, что суровость эта показная, призванная скрыть врождённую зыбкость чувств легко обидчивой в душе "тётьМаши". Внутренне она так и осталась непонятой никем девчонкой.
      В отличие от многих, тётка Марья не вела большое хозяйство: с десяток кур, два поросёнка, три-четыре гуся да бодатая коза. На жизнь хватало. По двору обычно бегали-резвились два котёнка от трёхцветной мамы-кошки; сама кошка лениво грела брюхо на крыльце. Пегий Цуцик, помесь дворняги с овчаркой, охранял покой хозяйки; к гостям он отнёсся с недоверием, принял, по первости, только Марину. Бледная, прозрачная женщина с готовностью включилась в работу по дому, с упоением занималась стиркой, глажкой и готовкой, хваталась за всё, что на неё смотрело, едва ли не вырывая дела из рук скорбно наблюдающей за ней тётки. Кормить Цуцика было одним из любимых занятий Марины. Она подзывала его негромким цоканьем, присаживалась на корточки, ласково сжимала загривок и ставила на землю миску с варёной перловкой, мясо в которой только ночевало.
      Недовольно блеяла коза, добегавшись по кругу в радиусе привязанной к колышку верёвки, старый петух гонял с насеста кур, их кудахтанье вызывало дикий хохот у притаившегося за сарайкой Бориса. Люська отрешённо смотрела на улёгшуюся возле миски собаку, на мать с её просвечивающей сквозь тягость улыбкой, тщетно цеплялась сознанием за всполохи идиотического Борькиного смеха, и шваркала по земле свисающей с качелей ногой. Качели установил отец. Специально для неё. Вероятно, только он один ещё, неунывающий, в общем-то, человек, которого, несмотря на недавно разменянный "полтинник", по-прежнему все кликали Коськой, сохранял какое-то подобие ирреальной жизнестойкости. За год жизни "после того, как" он ни разу не опустил руки, заставлял себя принимать то одно, то другое решение, тормошил жену, таскал по врачам сына, приглашал специалистов для дочери и вкалывал на двух работах. При этом укрепил расшатанное дворовое хозяйство приютившей его семью родственницы, возвёл прочный забор, обновил полусгнившее крыльцо, прикупил ещё двух поросят и лично их выкармливал, чтоб не оказаться лишними ртами в малочисленном до того доме.
      – Ну, что, тётка Марья, жалко поросю-то колоть? Так давай нашего! Какая разница, чьё мясо есть? А Брусь пока пусть прослойки копит! До следующего года!
 Брусь была старой уже свиноматкой, из года в год оставляемой "на потом", но так и не "приговорённой" ещё ни разу.
      – Да сколь уж её мурыжить-то? Три года… Пора, чай, и на мясо, – горько сказала Мария.
      Константин вогнал топор в широкий, сверху раскрошенный в щепы, пень и внимательно глянул на утирающую платочком глаза старушку.
      – Я серьёзно, тёть Маш. Побереги Брусю. Вон Васька разжирел как! Неужто его на всех не хватит?!
      Тётка Марья печально посмотрела на искренне переживающего за неё Константина. Не такой уж и здоровый был поросёнок Васька! По загону бегал шустро, в грязи валялся радостно – мелкий, одним словом, был ещё Васька. И потому вздохнула тяжело Мария и сказала, как отрезала:
      – Сказала, Брусю, значит – Брусю. И какая я, Коськ, те тёть Маша, в конце-то концов?! Есть-то на десять, ну, на тринадцать лет меня младше, а всё туда же – тётя! Маринке я тётя! И то двоюрудная! Так что – или просто Мария – кино помнишь? – или Марь Игнатовна! Тут уж насильно-мил не буду!
      И ушла. Константин Георгиевич оторопело проводил её взглядом, нутром почуяв, что настаивать на своём – нельзя.
      В понедельник Марь Игнатовна поднялась ни свет ни заря, быстро оделась, задержалась под образами, молча поговорила с Богом, задумчиво кивнула в ответ на приветствие Константина, который вышел из смежной комнаты, и тягуче посмотрела в сторону Люськи, спящей на узком диване у двери. Окончательно на что-то решившись, она переменила на голове платок, сняла с крючка фартук и, подпоясываясь на ходу, словно невзначай – для стороннего наблюдателя – толканула девочку в плечо. А потом – уже явно – ещё раз. Лишь удостоверившись, что внучка разбудилась, неизвестно что задумавшая тётка Марья вышла в сени.
      Люська долго ворочалась, в глубокой дрёме не зная, зачем ей вставать, но желание сходить в туалет пересилило и, тяжело разлепив глаза, она сползла на пол. Деревянный, но утеплённый туалет находился далеко – после огорода, курятника и загона для свиней. По ночам Люське разрешалось ходить "по маленькому" в ведро на крыльце, но выданной привилегией бессовестно пользовался Борька: Люся стеснялась.
      Как позже выяснилось, прозорливая тётка Марья предвидела все нюансы положения, поэтому и калоши для улицы Люська нашла сразу, а не искала, как обычно, долго и по всему дому, из-за чего обязательно просыпалась Марина и сонно нашёптывала: "Да сядь ты хоть в огороде, доча! Одень вон тапки и иди!" В это утро Марина спала крепко и не услышала ни тётку, ни мужа, как по звонку, вскочившего следом, ни "дочу", прошлёпавшую калошами под окнами недолгое время спустя. Но, видно, суждено ей было в пять утра проснуться от шума, и Марина проснулась.
      Она протянула руку и взяла с табуретки у кровати наручные часы, поднесла к глазам, но время не поняла; оперлась на локоть, проморгалась и уточнила, куда разбежались стрелки. Рано. Прислушалась. Шум, но уже другого свойства, продолжался. Марина вернула часики на место, с трудом оделась: отчего-то ходуном заходили руки. В непонятной, но "геометрически" нарастающей тревоге заметала взгляды по комнатам: Боря спит, кровать дочери пуста. С ног до головы пробило током: что?! где?! дочка!!!
      Ещё очень свежа была в памяти рана, месяцы забытья забвенья не дали. В секунды вернулось всё: ужас, паника, боль. Страх необратимости и невозврата. Татьяне никогда не будет двадцать пять. А им так и не дано узнать, что в ту ночь произошло с ней. Но младшую… младших… Что ж она забросила-то?! Она! Мать! Замкнулась в собственном горе! Разве Костя один подымет груз, вдавивший их в землю? А тётя Маша? Всю жизнь одна, а под старость "гостинцы" с неба подвалили. Она, вроде, и довольна, и даже оживлена, но недаром в народе говорят: "Гостям два раза рады: когда пришли и когда ушли!"
      Крики, тем временем, смолкли. Марина без дыханья вышла на крыльцо. Ветер обдал такой неприятной свежестью, что женщина невольно съёжилась и ещё тревожней забегала взглядом по округе. За дворовыми постройками мелькала синяя косынка тётки, виднелся стриженый затылок мужа. Дочери, Людмилы, нигде не было. Марина охнула и, не разбирая дороги, плюхая босыми ногами в жижу и грязь, побежала по огороду.
      В свинарнике как-то обиженно похрюкивали поросята. Особой нотой звучал осипший голос Бруси, не узнать его было невозможно: Брусь, когда была напугана, не визжала, не хрюкала – плакала. Звук её хрипа до такой степени напоминал человеческий плач, что, возможно, только поэтому ей и была дарована не по свинячьи долгая жизнь.
      …Именно этот звук и привлёк внимание осторожно ступающей по росистой траве Люськи минут за пятнадцать до случившегося. Брусь плакала, а два голоса – тёткин и папин – наперебой уговаривали её не делать этого – жуткими, в общем-то, словами.
      – Ну, што ты, што ты, милая моя! Да там как хорошо-то будет! – причитала тётка Марья на все лады. – А здесь-то што? Грязи мало, похлёбки мало, места – и то тебе тута мало! Бруся, милка, стои спокойно!
      – Ну, ну, ну! – взнуздывал свинью отцовский голос. – Куда ж ты денешься, дура? Пора, пора, затопталась на этом свете. Ну, стоять! Вот так!
      Люська встала, как вкопанная, будто это её пригвоздил к месту приказ отца не двигаться. Дальнейшее произошло мгновенно. Тётка Марья, по перебитому свету на полу догадавшаяся, что за стеной их слушают, выскочила из сарайки, увидела перед собой Люську, втолкнула её внутрь и скорбно прошептала: "Прощайся уж, раз пришла". Люська секунду не двигалась, затем взвизгнула и с криком: "Брусю не надо, папочка!!!"" – бросилась под ноги к отцу. Тётка Мария истово закрестилась: "Спаси-сохрани-помилуй! Помилуй-помилуй-помилуй!", – а на Константина Георгиевича напал столбняк. "Гос-с-с-оди!.." – одним горлом выдохнул он, и, не веря услышанному, опустил глаза вниз.
      На полу, обхватив его за ноги, по-бабьи выла дочь, чуть поодаль на короткой верёвке дёргалась Брусь, из маленьких глазок её катились крупные слёзы. Тётка Марья уже не крестилась; руки её с тёмно-синими, варикозными венами дрожали, и она сцепила пальцы "замочком", пытаясь успокоить внутренний озноб. – Что случилось, Господи?! – казалось, вопрос примчался сам, оставив автора на метры позади: Марина крикнула так громко, что Люська прекратила выть. – Костя, тёть Маш, что?! – вбежала в сарай, увидела дочь. – Люся, дочка, встань, встань! Да не молчите вы! Что?!
      Люська отпустила отцовские ноги, громко всхлипнула и, так и оставшись сидеть на грязном полу, неуверенно, пробуя "на язык" каждое слово, сказала:
      – М-мам… Н-не н-надо Б-бру-сю убивать.
       Марина охнула и сама едва не села на пол.

      К вечеру стих ветер, весь день наполнявший воздух тугим звоном качающихся антенн и грозивший принести на синих тучах не по летнему холодный дождь. Но Бог миловал, тучи как принесло, так и унесло, и, хотя похолодало, небо осталось ясным, звёздным, спокойным. Луна пропитала серебром притихший сад, Константин Георгиевич вернулся с работы поздно, в настроении приподнятом, нетерпеливом: весь день только и мыслей было, что о дочери! Марина ещё с утра договорилась о пересменке в детском саду, где она последние два месяца работала няней, и весь день посвятила детям.
      Эфирной вуалью скользнул на дом покой наступающей ночи, когда тётка Марья, немного волнуясь, начала рассказывать о том, как додумалась до чудесного исцеления девочки.
      – …и когда я поняла, что девчонка привязалась к Брусе, вспомнила, как давным-давно, мне тогда лет восемнадцать было, отец мой соседского мальца заикаться отучил! Того ещё до школы напугали, и лет пять он на каждое слово по минуте тратил. А отец мой, стал быть, узнал, что малец до смерти любит пса, чёрный у них такой, злой, здоровый был, Полкан, что ли, ну, или как-то так …
      Она замолчала, задумалась, оживляя в памяти воспоминания. За столом, где собралась вся семья, стало тихо. Боря вилкой чертил узоры на клеёнчатой скатерти, контуром выделял готовый рисунок. Люся следила за его рукой, точно котёнок за клубком шерсти.
      – И он его что – у-у…? – Марина прервала молчание, но не решилась высказать предположение, удивлённо ожидая продолжения.
      – Што ты, што ты! – замахала руками, опамятовалась Марь Игнатовна. – Рази ж собаку-то можно?! Чушку-то и то вон жаль как! А то собака! Нет, он его подусыпил, уколом. Отец у меня ветеринаром служил, а пёс – гроза на всю округу! На него жа-а-лоб – не сосчитать было! Ну, вот. Малец с утра во двор, а пёс его – тушей у конуры валяется. Да Игнат Тимофеич, отец мой, рядом. Ну, парень, ясно дело, в рёв, родители его – из дома с кулаками, а отец мой, стал быть, и говорит: "А ты позови его, только быстро-быстро! Тогда он жить будет. А не сумеешь, сам виноват!" Родители мальца так и замерли!
      – Ну-у, я думаю, он позвал и не заикнулся, – усмехнулся Константин Георгиевич, начищая выкопанную на днях вместе с картошкой старую монетку то ли тысяча шестьсот-, то ли тысяча восемьсот девяносто восьмого года.– А если б совсем говорить перестал?
      – От ещё! – сказала Марь Игнатовна едко. – Стал быть – так тому и быть должно! – и сделала отмашку головой. Вот всегда она такая, тётка Марья!
      Люська испуганно посмотрела на неё, прикрыла ладонью рот, что-то тихо прошептала. Отец ласково растрепал её волосы, отнял руку от лица:
      – Вернулся, дочка, с тобой твой голос! Значит, так и останется. А сейчас, наверно, спать? Борис! Тебя тоже касается.
      Константин отодвинул стул, поднялся, Марина протянула через стол руку, коснулась пальцев дочери. Люська вяло улыбнулась: где-то внутри, очень глубоко, гнездилось знание – не навсегда это, не навсегда… Она снова осторожно прошептала: «Я – говорю!» – и вылезла из-за стола. Борис неожиданно фыркнул и уронил вилку на чайное блюдце. Люськина спина вздрогнула, согнулась и выпрямилась. Не обернувшись, девочка вышла из комнаты.
      – Охальник, што делашь-то? Девку-то напугаешь! – тётка Марья едва не отвесила подзатыльник сорванцу, но опомнилась и поднятой рукой перекрестилась.
      Марина глубоко вздохнула, укоризненно глянула на сына. Что-то творилось и с ним. Но что?
      Выяснилось скоро, причём неожиданно. «Вот те и семья тихая!» – судачили потом в деревне.
      В то утро тётка Марья подняла внука ни свет, ни заря и велела идти в луга – коз пасти. Сама собралась в райцентр по пенсионным делам, «не иначе как на весь день». Марина с неспокойной душой ушла в детсад, оставив дочь на соседку и взяв обещание с мужа, что вечером он не задержится. Как чувствовала что-то. Константин и припозднился-то самую малость, но этой малости хватило, чтобы Люська сломала ногу. Испуганная соседка, не зная, куда кинуться, побежала к фельдшеру на другой конец села.
      Девчонка тихонько скулила в огороде: она свалилась туда с крыши невысокой сарайки. Сквозь слёзы дула на посиневшую лодыжку и ругала брата. Борис давно должен был пригнать скотину, но, видать, «зацепился где-то языком» и домой не спешил. По привычке ведя с ним внутренний диалог, Люська мыслей не выбирала, за обоих говорила, как есть. За себя: «Дурак, ты виноват! Ты хотел, чтоб я туда полезла!» За Боряна: «Ага, щ-щас! Ты навернулась, а я крайний?! Я не спорил на сломанную ногу, я только сказал, что тебе слабо и кишка тонка!»; Опять за себя: «Дурак, дурак, дурак!» И снова за брата: «Да пошла ты!»
      Что интересно: обычно после такой мысленной перепалки Борька, где бы он ни был, объявлялся и недовольно косился на сестру, как будто они и вправду поругались. Но сегодня это не действовало. Брат не приходил. Побежавшая за помощью соседка тоже. Девочка кое-как поднялась и попыталась допрыгать до дома. Не получилось. Пришлось ползти. Пока елозила по земле, по траве, исцарапалась в кровь, от этого заплакала в голос. И неожиданно почувствовала, как кто-то поднял её и понёс. Рядом никого не было. Кто-то нёс её осторожно, ласково нашёптывая слова утешения, шепча в самое ухо, так что даже воздух тёплый Люська ощутила.
      Понять, что происходит: спит она или просто кажется ей всё, потому что боль непереносимая, – Люська не старалась. Она плыла по воздуху, ногу не напрягала, и это было главное. У крыльца остановилась. «Дверь открыть надо», – подумала. Руку протянула и ручку вниз повернула. И дальше поплыла. До кровати кто-то невидимый её донёс, мягко на одеяло опустил, и ушёл, дверь за собою не закрыл.
      Люська равнодушно посмотрела на заколыхавшиеся занавески, перевела взгляд на пострадавшую ногу. Лодыжка раздулась, побагровела, сгустила синеву. Люська подула на неё, как будто на ожог, но легче не стало, и она нашла ей положение поудобнее, накрылась одеялом и закрыла глаза.
      В это время прибежала запыхавшаяся соседка, кинулась в огород, из огорода, углядев распахнутую дверь, – в дом.
      – Осподи, как жа ты взобралась на кровать-та?! Ты ж совсем с ума сошла?! Сидеть, где сидела, куды ж тебе понесло-та? Ну как кость не туда свернула? – запричитала, влетев в комнату.