Таблетка

Юрий Горский
ТАБЛЕТКА


Моим сыновьям посвящается


Старость, как младенец, держится за юбку своей матери молодости и требует от нее помощи и внимания. Шаги старости так же будут робки, как неуклюжая поступь младенца. Они будут с натыком заплетаться в преградах прошлого, точно слепянка, и ногами своих воспоминаний безвыпутно рыскать. А пока летняя ночь хмелем тепла и яркостью звёзд трезвит пьяного человека. Она льёт на него полный ушат ветра, бьёт по лицу аммиаком памяти и медом злорадства…
 
***
— Ах, ты, стервец. Стервец ты мне. Ух, всех бы вас в мешок, к ногтю, в яму, — огрызаясь, словно отплевываясь, бормочет в потемках чья-то тень.

Тот, кто в тени, видит себя маленьким перед своим отцом, который пьян как и он сам сейчас. Но это — он, отец, тогда, почти пятьдесят лет назад, а сейчас перед ним тень — его сын, то есть опять-таки он сам. И они, словно замерев во времени, ведут разговор. Типичный и роковой. Роковой как смерть и типичный как жизнь. Разговор трёх, а то и четырёх лиц в флаконе чувств пьяного безумца. Это как песня, напетая самому себе, а услышанная и подхваченная поколениями когда-то проклятого, быть может, рода.

— Я тебя породил, я тебя и убью! — вот суть этого разговора. Эхо его безумной бормоты, растянутой в длину поколений — как нить, по натягу которой идут отцы и их сыновья, обмениваясь друг с другом глазами своего видения, словно снами. Эти сны — разменные монеты, что перетекают из рук в руки своих владельцев, — подобны камням, которыми они обоюдно бросаются друг в друга.

А пока летняя ночь легка, как шерсть, и черна, словно гуашь глаз молодой стервы. Её поцелуй — обычная ночь! Там? — там! — ты пропал! В этом месиве тьмы, в этой гуаши зрачков — ты станешь плестись, словно спицы в клубах летней шерсти, возжелав связать себя с ней в один искус неизведанного. Но поначалу, шаг за шагом, ты волен припоминать тайный иск своих скитаний, точнее, виновников своей бродячей судьбы, которые ехидно спят, будто невинные.

***
Для мужчины, узнавшего любовь женщины, истина становится излишне сладка, как дикий мед, и лишена простоты вкуса лесных ягод. Он, как ослепленный, будет видеть только вспышку своих чрезмерных чувств, а не красоту линий тайного ослепления. Пища и питие его застолий станут вычурны и изощрённы, а белье его ложа лощено и глянцево, как кожа возлюбленной. А сама она, возлюбленная, станет самкой на охоте за добычей чужой чести. Ибо истина такой любви между ними двумя будет сутью дикого мёда, собранного молодыми и злыми пчелами их чувств на лугу взаимной ревности.

— Ты, не смей, не смей врать. Убью! Как вошь - хлоп и нет. Поняла, сука? Поняла? Поняла! Спрашиваю! Было или нет? Было? — крича и матерясь, отец избивал мою мать. Его кулак солдата-невротика, фронтовика, словно выковывал себе атрибут правды, который он хотел повесить себе на шею как крест, и уйти на свою голгофу плача.

Мать терпела, набрав в рот молчание. Она, как надтреснутый сосуд, силилась не дать течь своим глазам. Отец наотмашь, прикладом своего локтя, бьёт её последний раз и размашистым шагом направляется ко мне. Я жмурюсь жмурью крота, боясь схлопотать подобный же солнечный удар. Он резко хватает меня за руку и, тряся мой корпус, словно мешок, требует от матери невесть какого ответа.

— Ну! Стерва! Говори. Говори! Чтоб тебя...

Что было потом — не ведаю. Сознание, видно, как есть — потерял. И мне привиделось следующее. Будто я маленький — грудной — в эшелоне, идущем из Казани. Из эвакуации обратно в Москву. Лежу в коробке, наполненной ватой. И меня хочет выкинуть на полном ходу поезда какой-то боец. Мать не растерялась, молча, как она рассказывала, одним рывком выхватив коробку, толкнула солдата в ту бездну, чьи зубы и гортань разверзлись на меня. И он кубарем ухнул вниз, как уготовленное лакомство для пасти пропасти.

Я открываю глаза и вижу распахнутый китель отца, приспущенные галифе и мать — ничком на спине с раздвинутыми в стороны ногами, стонет и изгибается. Стонет и изгибается, словно пытаясь истереться в ничто, в лужу.

Ужас, как ссаная тряпка, охватывает моё лицо, и я плачу — в три ручья — за себя и за своих родителей...

***
— Женя, Женя! Проснись! Что с тобой? Женя!

Поздняя ночь, как лёд, рассеклась женским окриком и мужским плачем. Он и она, словно преступники, выясняют тайну своих отношений. Она — тормошит своего мужчину за плечи, требуя от него пробуждения. А он — не в силах освободиться от рук сна — отбивается от рук женщины, подобно ребёнку, рыдая за троих.

— Ой, ой... Лиза, Лиза, мерзость, мерзость, — наконец, высвободившись изо сна, Евгений поднялся с кровати, нервно сжимая Лизины руки.

— Что случилось? Ты весь мокрый. Лицо как полотенце.
— Где таблетки? Лекарство где?
— Где всегда. В комоде...
— Времени сколько?
— Не знаю. Посмотри сам.
Евгений принял таблетку. Она — острыми краями — немного ободрала ему глотку. Он сморщился. Подойдя к подоконнику, посмотрел на часы. На чёрном циферблате фосфорически высвечивали два часа.

— Ещё рано, — прошептал он.
Евгений выглянул в окно. Квадрат окна, как картина в раме, отбросил зимний пейзаж. Фонарный свет серебрил вереницу струящихся снежинок. Они вычерчивали хаотические траектории, разбегаясь друг от дружки перед самым своим падением. Контуры заснеженных машин, подобных небольшим горкам, угадывались всевозможными сказочными фигурами. Евгений сразу вспомнил своих сыновей. В одну из зим их детства он гулял с ними в парке вместе с их матерью. Они катались на санках с горки. А младший сын трёх лет навернулся и ударился прямо со всего маху лицом об лед. Сын плакать не стал. Скверный треск, что вытаптывался копытами головной боли по всему нутру его черепа, был проигнорирован им. Тогда отец очень удивился мужеству мальчика и вознаградил его мороженым. Он позволил ему съесть мороженое прямо на улице, отклонив мамкин протест. После чего сын подхватил двухстороннее воспаление легких...

***
Когда сорокоградусный жар, как печь, нагревает помраченный мозг, выталкивая из него наружу вероломство бреда, а вымученное сознание с его пограничными снами и явью безумия бодрствует, как страж, тогда обладатель морока, словно искатель подлинного “я” среди множества ему подложных, мучается, извиваясь, как червь, на крючке реальности. И всюду перед ним и внутри него несусветные пляски боли, как цветные пятна. Они — подобны мазкам, наростам красок: расплывчатым, выпуклым и шершавым, словно собачий язык, — не церемонясь, докучают ему. А он молит, молит об избавлении, но... виражами глубокого колодца маленького Глеба уносит его болезнь на дно нескончаемого туннеля. И он, словно вынырнув из бездны падения, оказывается вновь на кровати. Теперь, как бы вылезая своим скелетом и оставляя на простыне состав своей кожи, словно змея, он сам, первый, вырывается сквозь открытую форточку быстрой птицей. Подымается высоко в ночную взвесь, подобно яркому лучу или свече, копоть которой, дымясь и извиваясь, будит того, его — второго, что остался на кровати в виде куска растянутой и вывернутой кожи. И он, кожаный, уподобясь бесформенной кляксе, словно выистекая — встает и, как бы соизслизываясь, ступает по ту сторону большого гардеробного зеркала. Шагнув туда и обернувшись, простирает свой амёбий взгляд на постель, в которой продолжает лежать он сам, третий, мучимый одновременно всей суммой телотрансформаций, как камень неподвижный и подскуливающий, точно слепой щенок:

— Мама, мама…

***
Ко мне подошла мать. Она вздрагивала от каждого моего тяжелого вздоха. Истерика, томящая её горло, вот-вот торопилась вырваться криком наружу. Она плакала, пытаясь разбудить меня и выяснить причину моего бреда. Но я отнекивался от прикосновений её рук и вопросов, оставаясь лежать, словно труп. Однако её вопросы и прикосновения, как иглы без нитей моего согласия, кололи мою плоть, допытываясь признания и откровения...

***
Из зеркальной завязи маленький Глеб вынырнул, как щепка из водоворота, только старше по возрасту и необъяснимо чужим и одновременно очень знакомым себе самому. Подле него пожилая мать рассказывает ему о том, что они сейчас вместе с отцом отправятся в землю Мориа. Там они должны будут принести во всесожжение жертву, которую усмотрит сам Господь на одной из своих гор. А пока он (Исаак), дожидаясь отца, ушедшего за хворостом для всесожжения, может погулять возле шатра.

— И не забудь, — кричала Сарра своему сыну, — твоих дней, сколько звёзд на небе, твоих ночей, сколько песка вокруг.

Сарра всегда говорила об этом сыну. Она любила его и потому желала ему несбыточного, желала — как чего-то очевидного. И верила, что слова её, как и любовь её, не обманут сердце мальчика, а укрепят и направят его душу в бесконечный поток жизни дней и ночей, чье число пока еще не подсчитано.

Исаак выбежал на двор, подставляя свое лицо терпкому ветерку и золотому солнцу. Вдалеке он разглядел стадо барашков, которое медленно, словно белая река, утекало в хлопке пастушьего хлыста к блестящему, как нож, стыку песка и неба.

— Сын мой, ступай в шатёр наш и прихвати с собой верёвок, чтоб было чем увязать хворост, и большой нож, что в кожаном чехле. А потом оденься во всё чистое и приходи вновь на двор... — Авраам, удерживая паузу, словно держа за вожжи огромную колесницу, и на выдох продолжил, — мы отправимся с тобой в землю Мориа. Так говорит Господь Бог наш. Теперь ступай. Я жду тебя здесь...

— Отец мой, — вырвалось у Исаака, — отчего ты хмур своим добрым лицом и почему ты так мрачен речью своей, которая всегда для меня струилась до дня сего, а теперь вся кипит, как вода на огне?

— Сын мой, не по годам вопрос твой. Ступай, не рассуждая…

Исаак, огорчённый печалью отца своего, ушёл — послушания ради — в дом, и сделал так, как ему было велено...

***
В ночной взвеси воздушных вокзалов полет Глеба завершился на каком-то малопонятном ему месте. Почва, на которую он ступил, не была подобна земле, что рыхла и упруга, — она отталкивала его, словно напружиненная. Осмотревшись, он понял, что вокруг него — сооружения причудливой архитектуры. Пристальнее оглядев их, он направился к ним вплотную, намереваясь при этом войти внутрь...

***
Мне не спалось. Я ворочался. Бессонница, как птица. Она билась, точно желая высвободиться. Ее пульсирующие крылья, крылья бодрствования вырывались из клети моего уставшего сердца. Желание и мощь этих крыльев были велики, однако замок и прутья были крепче, чем рвение птицы. Я не спал. Дрожь мускулов лица и клокотание души стали невольными союзниками бессонного кошмара. Они проявили солидарность и будто бы зареклись общим усилием извести мои сны на последующие дни и ночи.

Рядом лежала жена, чуть вздрагивая и шепча при каждом резком развороте моего тела. Вращаясь волчком, я взбивал под собой простыню, словно собираясь обмотаться ею как смирительной рубашкой.

В открытом окне изредка доносилось дребезжание и плавное скольжение машин сквозь летнюю ночь. Оно время от времени меня убаюкивало, словно невидимая рука. Но тщетно. Сон лопался, как ёлочный шар, осыпающийся осколками яви — липким потом по моему лицу. Тогда я вставал и, проверив в детской кроватке своего сынишку, выглядывал в окно, чтоб смыть с себя выступивший пот порцией ретивого ветра. И так час от часу: вставал и выглядывал, вставал и выглядывал. А ветер всё дул и дул; дул и дул.

Несмотря на лето, ночь была чёрной. К тому же фонарь, вывешенный специально для освещения ночной дороги, был обезглавлен, как еретик, ибо слишком ярко светил, ослепляя спящих.

Послышался шум: брань, мат, попрёки. Казалось, что к дому подходит группа распоясавшихся людей, спорящих не на жизнь, а на смерть. Но прислушавшись, я понял, что это всего лишь эхо одинокого человека. Его фразы, попадая в подворотни, мимо которых они пролетали, оборачивались своеобразным громыханием, вроде эха. Постояв ещё немного, я отправился на кухню за таблетками...

Запил циклодол чаем и вспомнил, как в юности пачками глотал эту гадость, испытывая затем нескончаемую череду видений. Их суть основывалась на принципе лубочной матрешки: одно видение в другом, и так до бесконечности.

Скажем, я принимал дозу, а потом, немного спустя, бессознательно, не ведая как, засыпал. Просыпаясь, я видел себя в окружении друзей. С ними вместе я как раз и оттягивался до того, как заснуть, хотя в тот момент я твердо знал, что они давным-давно разошлись по домам. Ещё раз просыпаюсь и понимаю — друзей не было — померещилось. Подхожу к окну — распахиваю, и оборачиваюсь: девушка на кровати, обнаженная. Не помню, кто такая. Подхожу, касаюсь её тела и — просыпаюсь вновь, уже в ванной. Выхожу из ванной — квартира другая, чужая. В прихожей зеркало — смотрюсь — лицо не моё. Провожу рукой по лицу — опять просыпаясь! — теперь... явь. Голова болит. Во рту сухо...

— Глеб, Глеб, — на пороге кухни стоит моя жена, — Никита проснулся. Я его укачала. Пойдём спать. Не сиди здесь... Давай-давай. Пойдём. А то спать хочется.

***
...внутри каждого из сооружений он разглядел множество странностей, касающихся его лично. Любая из комнат (если эти сферо-и-конусообразные полости можно так обозначить) была залита своим особым внутренним сиянием, словно лившимся от стен и пола. Гамма цветов — насыщеннее, чем в радужном спектре — распределялась по мере продвижения по комнатам. Сам же материал, из которого были возведены своды помещения, напоминал по цветности и структуре драгоценные каменья: сапфиры, бриллианты, чёрные жемчуга, изумруды, кровавые гранаты, хризопрасы, трехцветные сардониксы и безукоризненные ясписы.

Складывалось впечатление, что — помимо видимого — каждая из комнат являла собой внутренние глебовы органы, только не буквально анатомически, а иным образом, символически, подсказывая это ему посредством неких взаимоинтуитивных нитей, незримо простертых и закрепленных своими концами с одной стороны — в глебовой душе, а с другой — в сферо-конусообразных полостях. И казалось, словно он, маленький Глеб, попал сюда лишь с одной трудновыполнимой стратегической задачей: вывернуться в них, а их — ввернуть в себя, то есть слиться в себе самом с ними. Как если бы аккуратно забраться в разбитый кувшин и, склеив его изнутри, вновь из него вылупиться, иначе — разродиться, не оставив черепков вовне, сделав их неотъемлемой частью себя, однако себя не делать ими...

***
В душный параллелепипед глебовой комнаты вошло солнце. Лучи, как самурайская ватага, одним прикосновением своих мечей наголо упразднили фантазмы глюков да пьяное шатание штор, похожих на рогатых чертей и, как подобает истинным военным, с кличем — “да здравствует жизнь и мед!” — вложили лучи своих мечей в золото ножен сияющего солнца. Каждый миллиметр пространства был пронизан насквозь. Как туша закланного быка, пропитанное кровью пространство — истекало светом. Искристая его белизна жонглировала ночной пылью, бесприкаянно витающей в воздухе. Пыль под солнечным натиском змеиными зигзагами обрушивалась на пол и обращалась в мусор, который беспощадно сметался веником...

***
Мать прибиралась в комнате. Она ждала моего пробуждения, изредка посматривая на меня, точнее на моё лицо, чьи черты были глубоко вдавлены болезнью и бредом…

***
Метель не унималась. Фонарный свет продолжал серебрить вереницу снежинок, что вычерчивали хаотические траектории, разбегаясь друг от дружки перед самым своим падением. На черном циферблате фосфорически высвечивалось: четыре тридцать.

— Скоро вставать, а словно не спал, — медленно и вяло пробубнил Евгений.

Какая муха кусает людей и заставляет их бежать от самих себя? Яд какой змеи, впрыснутый в кровь, заставляет отвергнуть кровь родных детей да родство жены, с которой прожито серебро свадьбы, и уйти навсегда прочь? Укус какой собаки терзает памятью сердце убежавшего, что сгинул с глаз, как солнце за полночь? Где лекарство? где противоядие... и прощение тому, кто гоним мыслями о прожитом, чье состояние измеряется только болью и печалью, помноженной на неминуемую старость, которая, как ком, пущенный с высоты рождения, раздавит его тяжестью лет, словно червя в клюве времени? Риторизм? — условен. Символизм? — неминуем. Но их актуальность для Евгения ни к чему. Ему с утра на работу, инструктировать начинающих водителей и преподавать им азы вождения на московских улицах заиндевевшего города. И так ровно до того момента, пока Евгений не пустится на поиск правды о себе самом, где правда — как калека на парапете, а поиск — как человек, проходящий мимо.

Однако встрече — быть, обязательно быть, подобно сретенью Симеона с Богом, только Евгению надобно пострадать ожиданием глаз и горизонтом дорог, чье направление — рабство, господин которого — воздаяние... за стрелы, пущенные мимо.

***
— Проснулся, сынок? Как ты нас напугал. Мы с папой хотели скорую вызвать. Какой ты весь бледненький, слабенький. Глебушка, мой славненький Глебушка...
Мать, нежно гладя мою голову, осторожно взяла меня, свернувшегося калачиком, к себе на руки. Подошёл отец. Нахмурив брови, пристально посмотрел мне в глаза:

— Ну, что, страдалец, оклемался?

Я в знак согласия мотнул головой. Осмотрел комнату. На столе стоял огарок церковной свечки.

«Молилась», — пронеслось у меня в сердце, а с уст слетело:

— А зачем свечка?
— Это чтобы ты выздоровел. Выздоровел! Понимаешь? — отозвалась мать.
— Мама, если я умру, как бабушка, то я останусь с вами, как свечка. Правда?
— Ну вот, сново-здорово, — сказал отец.

Мать промолчала, протягивая мне в руке таблетку и прося, чтоб я её выпил.

— Нет, мама! Смотри! — воскликнул я и, отвернув одеяло с матрасом, показал родителям большие залежи таблеток. Их там за долгое время накопились предостаточно. Тем самым, как бы говорю «я их не пью, а прячу».

— Хорошо-хорошо, можешь не пить, только обещай мне, что ты больше не будешь говорить о смерти.
— Но умрут же все... — сопротивлялся я.
— Только не ты. Дней твоих, как звёзд на небе, а ночей, как песка в пустыне... — говорила мать, улыбаясь...

Отец глядел на нас, как на заколдованных. Потом ни с того ни с сего нам рассказал про своего прадеда, который как Гоголь уснул летаргическим сном, а проснувшись, чудом выбрался из могилы и явился домой, где его не ждали...

И я отчетливо увидел: просторная изба. Скупая утварь: пара сундуков, стол, две кровати, стулья, буфет, занавешенное чёрной материей зеркало и красный угол, в коем лампада да иконы — Казанская, Спас, Никола и Три Святителя. Посреди избы женщина — моет полы. На лавке подле двери сидит мальчик семи лет в косоворотке и в легких шароварах, препоясанных бельевым шнурком. В сенях послышался истошный бабкин крик и стук тела, упавшего навзничь. Женщина встрепенулась. К ней подбежал мальчонка с глазами, как трактирные подносы, и ухватил её за талию, точнее, вцепился насмерть в тело матери…

— Вот ещё. Наговоришь всяких глупостей. Хватит, не пугай ребёнка…

Я высвободился из рук матери и направился в туалет. За спиной я почувствовал — страх. Словно за спиной -- кто-то был. Словно сидит у меня за плечами, но не касаясь и не показываясь, какая-то тварь. Стоит мне только обернуться, как эта сволота, предвидя моё желание, окажется вновь за плечами, не показав и йоты себя. В свои три года я предполагал бабу-ягу, а в тридцать — беса...

***
...мой плач утих. Пока отец оправлял свою форму, а мать — платье, я умолк. Отец вышел (видно, за поллитровкой). Мать заметила меня, поняла, что я всё видел. Она приняла беспечный вид, после чего я возненавидел её, и в моём сердце возникло желание мести обоим: матери — за ложь, отцу — за страх...

***
Пустыня играла огнём: песок переливался бисером света. Кристаллы песчинок горели, как ярь. По пустынной юдоли передвигались двое: седовласый старец, на спине которого громоздился ворох хвороста, и мальчуган, в чьих руках угадывались снасти для всесожжения. В их лица наотмашь своих беспощадных рук хлестал ветер. Он, как царедворец песков испытывал своих путников. Интриги его промысла, помимо обычного коварства, готовили большее, чем вмещала себя пустыня...

— Идём, Исаак. Почто стоишь? Идём. Идём скорей! Идём...
— Иду, сейчас иду, — ответил тот...

Натиск ветра не стихал. Ветродыхом своих сил он хлестал и бил, подымая пустынное море и, словно жмурясь от самого себя, он смыкал горизонт песка и неба, как глаза.

— Вон там гора, идём туда! Идём...
— Иду, отец, иду...
— Там есть тропа, над ней висит, как нить — арка цветущих вишен, и пар плывёт сквозь них, как мысль. Туда идём с тобой. Скорей туда...
— Иду, отец, иду...
— Там озеро. У берегов его — шуршит вода и слышен шум травы...
— Травы? А где трава?..

***
Я вернулся в комнату. Сын спал. За окном доносилась прежняя ругань. Жена пристально сквозь летнюю ночь смотрела на меня. Я подошёл к нашему ложу, но, в одно мгновение развернувшись, вышел вон...

***
Зима неизменна: снег, холод, ветер.
Евгений вышел из дома. Утренняя зябь улицы встретила его сгустками отступавшей темноты и вьюгой. Привычным маршрутом он направился к метро на работу. Ощущение пережитой ночи давало о себе знать. Ему до сих пор было не по себе. Сон, про себя маленького и фронтовика-отца, продолжал ещё витать в его воображении. А тусклый свет уличных фонарей всё так же продолжал серебрить вереницу струящихся снежинок, что вычерчивали хаотические траектории, разбегаясь друг от дружки перед самым своим падением.

Евгений подошёл к метро. Большая красная буква, словно предписывающий знак заставила его остановиться. Он, переводя свой взгляд то на букву, то на сапоги, решил обойтись без подземки и направился в сторону, противоположную работе…

***
— Валентина, солнышко, не трусь. Это я, Михаил. Муж твой!
— Свят, свят. Господь с тобой…
Порог сеней и комнаты перешагнул огромный человек, одетый в белую рубаху и костюм-тройку, в сапогах с высоким голенищем да с печаткой на руке, запястье которой было препоясано белой лестовкой. Он выпрямился во весь свой двухметровый рост и вновь вымолвил:

— Это ж я — Михаил. Что ты, что ты. Очнись!

Мальчик ещё крепче сжал мать. Он не разумел: как так? Что, этот человек — его отец, который был очень строг к своему чаду и за всякую провинность сажал его в печь. При этом, приговаривал, что рано или поздно зажарит его со всеми потрохами? Что, этот человек, которого давеча отпели в церкви и схоронили, стоит вот так запросто и допекает мать своими речами? Мать же стояла, как заколдованная. У нее от ужаса перехватило дыхание. Ей было не по себе. Видение ужаса всё крепче и крепче сжимало ее горло и она, не выдержав, рухнула замертво, словно подстреленная...

***
Тропы времени — как ручейки паутины, что текут и ткутся паучками наших чувств по пространству жизни, желая ухватить в свои паучьи силки не птиц бессмертия, а мух удачи и благополучия. Но корысть такого участия чревата иными наградами. На месте мух обнаруживаются осы. Их укусы равносильны катастрофам и смертям, чьи последствия обывателю — лишь дополнительный повод хулы на Творца…

***
Я вышел из подъезда. Летняя ночь потихоньку таяла. Сквозь затоны тьмы кралось утро. Звёзды меркли, как меркнут глаза умирающего. Я посмотрел по сторонам. В квартале от моего дома, за деревом, около сквера томилась тень пьяного человека. Его обрывистая речь резала воздух, как пастуший хлыст...

Творец не глух и разборчив к любым словам. Всякая дрянь, слетев с нашего языка, делается адресной.

— Отец? — выдавил я.

Передо мной в пестроте теней виднелся контур человеческого тела, крепко упирающегося в ствол дерева. То был Евгений. Он стоял, опустив своё лицо казнёно вниз. От отца пахло мочой и водкой. Его корневидные руки устойчиво держались за кору рядом росшего дерева. Ветер бил его в бок и, словно огромным пузырем своей волны, хотел накрыть нас обоих.

— Отец! — повторил я.

Медленно, как тяжелое колесо, голова отца откатилась назад. Запрокинувшись, голова обернулась к чёрному небу. Небритое лицо в слабых бликах луны и слёз исказилось гримасой и болью...

***
...противоположный маршрут от метро лежал к пивной. Евгений, не смутясь и не удивляясь самому себе, бодрым шагом направился туда. Несмотря на будничный день и раннее время суток, в пивняке уже журчал народ. Евгений разменял трешку на полтинники и, обойдя ряды попивающих мужиков, с парой кружек удалился в самый дальний угол заиндевевшего павильона...

***
Ветер стих. Лишь изредка легким дуновением он касался лица Исаака и лица Авраама. Авраам и Исаак всё настойчивее продолжали шествовать дальше. Их путь, и впрямь, вывел на тропу. Над ней торжественно высилась арка из цветущих вишен. Сквозь белоснежную ткань лепестков скользил туман. Авраам, словно прислушиваясь к еле уловимому шепоту ветерка, улыбался. Ему было хорошо. Он твёрдо шёл на гору, ни на йоту не сомневаясь о выполнении завета. Терзания улеглись. Нож смирения на верном поясе его долга должен оказаться ему — верен. И хрупкая шея отеческих уз должна преломиться под остриём его правды. Должное — должно исполниться...

***
...мальчик бежал. Неистово. От отца. От могильного исчадия, вырвавшегося наружу. Он не знал, что будет дальше. Он не ведал, как ему быть. Каждый миг этого бега был годом его жизни. Каждый порыв тела выплевывал его вперед к жизни, дней и ночей которой пока ещё не подсчитано…

Но он бежит. Вот он бежит. Бежит. За плечами школа, свадьба, проводы, госпиталь. И снова атака. И снова бег. Ранение. Дом. Семья. Скандалы, скандалы. Любовь. Бег. Бег. Бег его сына. Уже от него. От него самого. От отца. Бежит его сын. Сам. Один. Неистово. Навсегда вперед. Бежит. Бежит от семьи, от сыновей, отовсюду, от смерти в смерть. Бежит, бежи-и-ит.

— Оте-е-ец! — кричу я.

Изогнутое тело пьяной тени выпрямляется. Правая рука отца хватает меня за плечо. Губы, его губы бубнят неразборчиво. Я всматриваюсь, вслушиваюсь. Ночь редеет, рассеивается. Фонари, мигая, гаснут. Я жду. Отец бубнит и бубнит. Вдруг — взмах! Левая рука. Я машинально отбиваю руку. Выбиваю нож. Не зная зачем, ударяю ему в лицо. Отец падает. Я? — а я бегу прочь. Да. Бегу. Зачем? Не знаю. Бегу и всё...

И вот я дома…
Дома казённые гости: «скорая помощь». Жена в панике, на меня злясь, жалуется:

— Глеб, ну где ходишь? У Никиты жар, температура сорок, жена жалеет сына:
— Успокойся, успокойся, мой маленький, успокойся, малыш…

Врач, раздавив на ложке таблетку, предлагает моему мальчику. Сын отворачивает рот. Я иду на кухню за сигаретой. Подойдя к окну, я опешил. На улице снег, метель, ночь...

2002