Василина

Скандалист
Стекло заскрипело, взвизгнуло, точно от боли, и хрустнуло, когда я наступил на него каблуком «казака». Я не заметил слюдяной бляшки на бетонном полу.
Все то же самое, все точно так же. Только вылезать на крышу стало значительно проще. Шаткая пожарная лестница, уходящая вертикально вверх: узенькие, скрюченные полоски металла. Над ними – треугольник голубого неба. В детстве – голубого, сегодня – отчужденно-серого. Хорошо помню жутковатое чувство полета: с лестницы, вниз спиной. Именно так: встав обеими ногами на верхнюю ступеньку лестницы, нужно было, выпрямившись, отпустить руки – и тогда, после секундного полу-падения, полу-полета, спина упиралась в катет треугольного люка. Кто, когда попытался закрыть небо бетонным щитом? Неизвестно. Плита наползла на отверстие люка, придавила сведенные железным артритом лапки лестницы, но совсем закрыть выход не смогла.
Прислонившись спиной, встать не самую верхнюю ступеньку, упереть ладони в грязный, в мелких острых камешках, бетон и подтянуться на руках: другого способа попасть на крышу не было. Как тогда, так и теперь. Именно поэтому девчонки сюда не лазили. Лазили только мы, пацанье.
Теперь я вырос, и мне не пришлось лететь вниз спиной в пустоте. Я высунул плечи и голову, подтянулся на руках, вылез и встал во весь рост.
Время здесь остановилось. За эти годы дожди должны были бы размыть кирпичную кладку, но она стояла, нетронутая. Восемь рядов и брошенный девятый. Уродливо застывший цемент.
Угрюмое двухэтажное здание, где обдавало холодом даже в жару. Запах известки, сырости, человеческих экскрементов. Наскальная роспись: гей, Цой, х…й. Сумрак и тишина. Строили еще при советской власти: решили, что в поселке городского типа должно быть две школы. Но достроить не успели. В девяностые попытались переделать в дом престарелых. Обнесли забором, пригнали подъемный кран. Классы перегородили кирпичными стенами, пробили недостающие дверные проемы. Начали возводить третий этаж – но и эта стройка по каким-то неведомым причинам замерла. Спустя два года демонтировали кран. Рядом вырастали дворцы новых русских; новых русских отстреливали, дворцы продавались, рушились и воздвигались вновь, а школа для престарелых стояла, как призрак, как летучий голландец, вросший килем в песок.
Я подошел к краю, взглянул вниз. Мусор, разбитые кирпичи, гнилые доски в разросшемся бурьяне. Помню, как девчонки рвали недозрелый шиповник; Филька смеха ради отлил на них сверху. Они кинулись врассыпную; визжали, грозились, но сделать ничего не могли.
Я достал сигарету, закурил. Небо давило, прямо надо мной клубилось дымное брюхо тучи. Протяни руку – прижжешь сигаретой. По бетону, по рыжим кирпичам забарабанил дождь, зашлепал по осколкам стекла. Сталактиты и потеки цемента быстро посерели, затем посинели. Я оглянулся: кирпичный домик в другом конце крыши до сих пор был цел, только шифер на нем был другой, бледного, мертвенного оттенка. Этот домик строили мы. Внутри была теснота: две скамейки, столик из двух каменных блоков, поставленных друг на друга. Больше ничего. Там была наша секретная база, откуда поначалу летели самолеты – бомбить Берлин и Перл-Харбор; позже летели бычки и бутылки. Мы быстро взрослели.
Уцелело ли что-нибудь? Я сомневался. Перелез через подгнившие доски, подошел, обогнув неровную стенку. Наклонился, заглянул внутрь. Там было темно (я перегородил свет), в дальнем углу кто-то шевелился. Одного кирпича в кладке не хватало; из этого оконца лился тусклый свет. Дождь хлестнул по шиферу, я влез в домик, сел на корточки. Скамья сохранилась только одна – на ней, вжавшись в ледяные камни, сидела девочка лет двенадцати, тощая, в очках, и дрожала. Она была совершенно лишней здесь. Я молча докуривал; она тряслась, держа на коленях белый листок бумаги: он трясся вместе с ней.
Я затушил окурок о кирпич, бросил на пол. Спросил:
- Ты чего тут делаешь?
- Ничего… Пишу стихи.
Глаза привыкли к полумраку; я наконец разглядел ее. Она была одета во все черное, волосы неопределенного цвета свисали на грудь. Пряди выглядели сальными, немытыми, как у хиппи. Красотой девочка не отличалась: очки на толстом носу, очень бледное лицо, прыщи на щеках. Губ как таковых не было. Была только щель приоткрытого рта. Она и дышала через рот, как рыба, тараща глаза – то ли болела насморком, то ли давала мне понять, что я слишком накурил в этой конуре.
- О чем стихи?
- Так… О жизни… Философские.
Я хмыкнул, прислонился спиной к кирпичному косяку.
- Прочти!
- Не хочу…
- У тебя есть выбор?..
- А вы меня… отпустите?
- Посмотрим.
Она поднесла листок к слабому свету, проникавшему сквозь отверстие в стене, поправила очки. Нагнулась к тексту, и они тут же сползли на кончик носа.
- Здесь
Мне очень одиноко
И холодно,
Ветер дует из всех щелей.
Здесь
Я похожа становлюсь
На ворона,
Здесь не бывает людей.
Я взмахну черными крыльями
И отправлюсь в полет.
Здесь никто не увидит меня,
А там –
Никто не поймет…

Я помолчал.
- И ты лазишь сюда, чтобы писать такую фигню?
Она насупилась, запыхтела.
- А что? Не нравится?
- Это плохие стихи.
- Зачем же… Зачем тогда просить прочесть, если ничего не понимаешь?
Я рассмеялся.
- Наоборот, я все понимаю. Вполне типично для твоего возраста. Сколько тебе лет?
- Ше… стнадцать. Почти… Скоро будет.
- Ну, допустим. Вполне типично для подростка. Потом из этого вырастают.
- А я не вырасту, - сказала она упрямо. Точно бросала мне вызов.
- Вырастешь, - разочаровал ее я.
- А что, взрослые все такие же черствые и тупые, как ты?..
Мне понравилось это определение. Ее обиженный пискливый голосок, внезапное «ты». Нападение пчелы: укусила – и умирает. Я кивнул:
- Все. Абсолютно все.
Она помолчала, потом спросила:
- Ты здесь случайно или… бывал раньше?
- Бывал раньше. Отдыхал летом. С друзьями. Ты, кстати, не боишься сюда залезать?
- Не-а. Я затылком прислоняюсь и ползу. Вот так (она показала). Знаешь, что? Я ведь здесь живу, на Лосиной, 78. Давай встретимся ровно через год на этом самом месте. И я тебе снова прочитаю… ну, что у меня будет. Давай? Вот увидишь: я не стану вырастать…
- Зачем? Я же снова скажу, что плохо.
- А если нет? Я научусь писать так, чтобы ты сказал «хорошо». Вот увидишь! Ладно?
Пусть пишет, решил я. Пусть пишет: никуда не денется, повзрослеет и бросит.
- Ну, давай. Ровно через год. На этом самом месте. Договорились…
- Тебя как зовут-то?
- Миша. А тебя?
- Василина…
- Псевдоним, что ли?
- Нет, по-настоящему… А в стихах я – Анна Безутешная.
Я снова не выдержал и засмеялся. Она вздохнула.
- А Михаил в переводе с древнееврейского означает «кто как Бог»…
Я усмехнулся:
- Похоже?
- Не, непохоже…
Дождь кончился. Я вылез, разогнулся, почувствовал непреодолимое желание снова закурить. Пока доставал пачку, Василина выбралась из домика, поправила сползшие очки. При свете дня она оказалась просто уродливой; вдобавок, от нее разило потом. На бледном, почти синюшном лице застыло выражение легкого превосходства. Я знал, что больше никогда не встречу ее: я даже не помнил, какое сегодня число.
Я помог ей спуститься: пока слезали по лестнице, она запыхалась. Прижала листок к груди, вдохнула рыбьим ртом:
- Опять бабка ругаться будет…
Я заметил, что ногти у нее накрашены черным лаком. «Я похожей становлюсь на ворона…» Да, вполне в стиле. Пройдя по темному, вонючему коридору, мы выпрыгнули из окна второго этажа прямо на утрамбованную кучу строительного мусора, и разошлись в разные стороны. Я – вслед уплывающей туче, она – в сторону жидкого света, сочившегося на мокрую дорогу сквозь прорехи в облаках.

* * * * *

Через год с небольшим я снова оказался там. Нет, про свое обещание я забыл начисто. Просто отвозил мать: она ехала повидаться с подругой – к той на дачу. Мы протряслись на машине по поселку; меж домов мелькнул угрюмый бок школы. Именно тогда я и вспомнил про Василину. Ну, что ж… Скорее всего, она точно так же забыла тот эпизод.
На даче маминой подруги под бесконечные «А Машка… А Люська… А помнишь?..» я очень быстро заскучал. Вышел, покурил на крыльце. День был ясный; октябрь топил в расплавленном золоте деревянные дома. На соседнем участке жгли палые листья: еще сырые, они горели плохо, дым полз по земле. Две женщины копошились рядом, одна из них, полная, суетилась, забегала то с одной, то с другой стороны, тыкала граблями в дымящуюся кучу. Вторая, сухая, вся в черном, сгибалась с трудом – словно переламывалась в талии. Работала еле-еле, время от времени поправляя черную косынку на голове. В этой второй было что-то от Василины.
На доме висела старая, дугой, вывеска: «ул. Лосиная». Под ней, в круге, номер: 78. Я не был уверен, что Василина называла именно это сочетание. Но, докурив, почему-то вдруг спустился с крыльца, подошел к забору и окликнул:
- Эй! Простите, Василина здесь живет?
Обе женщины разом выпрямились и взглянули на меня. Та, в черном, оказалась совершенной старухой. Она прищурилась, долго смотрела на меня, поставив зачем-то ладонь козырьком, потом тихо сказала:
- А нет больше Василины… Померла она…
- Когда?..
- По весне… На Николу вешнего Богу душу-то и отдала…
Я не знал, что говорят в таких случаях.
- От чего?.. Заболела?
- Так она ж… Порок сердца… Вот и померла… - Старуха часто заморгала, вздохнула и расплакалась, отирая слезы то рукой, то краем черного платка. Платок сполз, обнажил совершенно седые волосы. – Дочь схоронила, зятя, мужа… Теперь вот внучку… А больше никого и нет… И не осталось от них ничего… Только стихи от Василины… Она стихи писала… Даже читала их кому-то… Да я не запомнила, кому… Встретиться хотела… А оно вон как вышло…
Я покивал молча, постоял; потом медленно прошел к калитке. Сунул руки в карманы куртки, зашагал вдоль покосившихся заборов, потемневших от времени дач. Где-то залаяла собака. Дойдя до поворота, я оглянулся. Дым от горящих листьев перестал стелиться по земле: ровной ниткой спокойно поднимался вверх - и растворялся, не долетев до синего, твердого, как стекло, октябрьского неба.