Овражье чрево

Юрий Горский
В сентябре месяце грибная лихорадка типичное дело. Любой заядлый грибник скорее предпочтёт себя видеть в лесу, нежели дома, на работе или ещё чёрт знает где.

Гаврилий Петрович (тот самый человек за кем мы отправимся), был именно таким экземпляром — бесповоротно стремящимся по грибы. Очутившись в лесу, он не торопился, как прочие, отоварить корзинку. Все его существо ожидало, подобно охотнику. Поскольку оно — существо — считало, что грибы, как и дичь, требуют осмотрительности. Также Гаврилий Петрович был уверен и в том, что:

— Это грибы сами ищут меня, а не я их. 

И прежде, чем начать заполнять полость корзины, Гаврилий Петрович (тот самый за кем мы отправились), посвистывал, гуляя по лесу, тут и там подсматривая лес, его наготу — потаённую суть...

Сегодня день был сухой и тёплый. Обычный сентябрьский день, хотя и не лишенный некоего виртуального измерения, которое Гаврилию Петровичу приходилось особо. Он чувствовал, что вот-вот, именно, сегодня, впервые за сорок пять лет его сознательного существования должно произойти нечто единственно значимое. Аленький цветок будет найден. И он станет его продолжением, его цветом и запахом. Ведь этому чувству вторило всё: небо, деревья, ветер и безграничной простор лесной юдоли. Да мало ли ещё чем был красноречив разгар бабьего лета!

В предвкушении тайны, Гаврилий Петрович (тот самый человек, подле которого мы теперь находимся), оперевшись спиной о ствол березы, расположился у самого оврага, на дне которого протекал малый ручей. Закрыв глаза и лицом ловя теплоту бабьего солнца, он невольно погрузился в полудрёму — то пограничное состояние, когда явь не то чтобы отступает, но обретает иное, утробное расположение...

Через некоторое время вокруг себя Гаврилий Петрович обозрел хоровод птицебабочек, плывуче отступивших к оврагу. Птицебабочки, счётом тринадцать, неизъяснимым образом сложились в одну. И тогда та — одна — устремилась далее, в овраг. И оттуда, спустя мгновенье-другое, послышался шёпот. Шёпот нарастал, переходя постепенно в различимую речь:

— Сыны и дочери лица моего. Вы побеги, укреплённые корнями крови своей в лоне первенца. Вы — листья и ветви древа единого. Твердь и почва — вам — утроба моя, где вы были всем, как камень и радуга. Вы — души — штурм тишины. Меч междоусобиц рассёк вас, что жертвы идолам, топором жреца на части народов многих. Теперь с тем и томитесь вы, что нет у вас общей памяти и согласия между собой, той единственной опоры в дланях отца. Оскопился посох веры в трость неверия! Дрогнули стопы ваши. Зубы — выпали. Речи — спутались...

Вдруг налетел сильный порывистый ветер. И голос от лица матери скрылся, точно зверёк, испуганный чужим присутствием, в буреломе сучьев и в некошености трав. Следующий накат ветра неряшливо разметал мусор, аккуратно сложенный беспечными туристами в одной из ям. И продлевая свой натиск, с нарастающей силой затеребил листву, словно боевой штандарт бестелесного войска.

Гаврилий Петрович (тот самый человек, подле которого мы продолжаем находиться), раскрыл глаза и, растянувшись на траве брезентовой кляксой своего, но как бы другого тела, неестественно замер. И тут же над ним объявилось плывущее небо. Небо было синим, а он пепельно-седым. Небо — словно летним, зовущим, а он — апатичным, рассудительным. Ему показалось, что они, небо и он, будто обменялись глазами. И стали смотреть на себя самих глазами другого. Он — глазами неба — на лежащего себя подле березы, а небо — его глазами — на себя самоё, только снизу, с изнанки, наблюдая проплывающие облака так, как если бы на них глядел сам Гаврилий Петрович. Всё спуталось, переплелось в единстве. Он — обернулся небом, а небо — запечатлелось в него...

Но вскоре ветер стих. И голос об отце от лица матери ожил вновь. Голос ожил под жалобное журчание ручейка, протекавшего во чреве оврага узкой кишкой, где кишели, точно рыба на нересте, лунённые камешки: галька и щебень. Голос ожил, точно струны мелодичных арф — жилы, натянутые по всему телесному составу, от плеч и до пят:

— Сыны и дочери, я — воспитавшая вас долготою рек своих, придав душам вашим изгиб, глубину и память о прошлом; я — вскормившая вас молоком лесов, степей и полей своих, укрепив поступь вашу широтой шага вашего. Но вы не расслышали простых речей и под бременем снов своих — растопились, точно свечи, чаявшие прочности чуда. И, тем самым, предали — меня, как и отца своего...
— Мама, мамочка, — прошептал Гаврилий Петрович (тот самый человек, за которым мы решили последовать). И перевернувшись со спины на живот, он размахом рук своих обнял сырую землю, на которой лежал…

Потом он плакал, подкошенный вином вины, как всадник саблей, продолжая, взахлёб:

— Мама, мамочка...

А мать, как и любая другая мать, приняла, одного из сынов своих могучим объятием крыльев птицебабочки, крепко-накрепко привязав его к себе алыми жгутами, вязко сочившимися из запястий и щиколоток Гаврилия Петровича, точно аленький цветок, что пробился сквозь вены его рук и ног, подобно змейкам, что празднуют свои законные свадьбы в крестовоздвиженский день…

осень 1997