Хроники бессмертных

Иванов Андрей Владимирович
Хроники бессмертных



Когда я остался в этом доме один, на моем крыльце сдохла кошка. Не знаю точно, от чего она сдохла. Я давно заметил эту кошку. Она бродила вокруг, тощая, но сильная и агрессивная. Она, видимо, ловила мышей или находила объедки в мусорных баках и тем жила.
Однажды утром я вышел на крыльцо. Это было первое утро, которое я встретил в этом доме в одиночестве. Мама уехала в наш поселок, на крайний север, и оставила меня в недавно купленном покосившемся домишке, взрастившем в своем бревенчатом оштукатуренном чреве два поколения совершенно чужих мне людей.
Крыльцо было запорошено тонким слоем первого снега. Был конец октября. И в углу крыльца, куда не заносило ветром снег, сидела кошка. Она подняла ко мне морду, открыла рот и закричала. Это не было обычное кошачье мяуканье, которым кошки выпрашивают еду. Она ощущала приближение чего-то огромного, страшного и совершенно безразличного к людям, кошкам, деревьям. Она кричала. Она сообщала мне, что все, что ей нужно – еда. Любая еда, которую можно получить без усилий.
Я заставил себя подумать, что кошка не умирает. Что ей просто больно или холодно, но что она не умирает, и, следовательно, мне не нужно ее спасать.
Днем, когда я вернулся с лекций, голодный, мечтающий о шкворчащей сковороде с яичницей, жареной на сале, я нашел труп этой кошки. Я знал. В этот момент я твердо знал, что мог спасти ее, и что на самом деле, мне ничего, абсолютно ничего не стоило ее спасти. И самое страшное, что я мог получить взамен – домашнего любимца, страдающего от блох или кишечных паразитов, которых легко можно вывести. А ведь это хорошо, когда есть домашний любимец. Но я не стал помогать кошке. Из-за каких-то своих внутренних принципов. Потому что каждый, даже кошки, сами должны быть хозяевами своей судьбы. Потому что мне было просто лень зайти снова в дом и налить в блюдце молока. И еще я боялся подцепить от нее какую-нибудь заразу.
Я взял ее за хвост и поднял. Она уже окоченела и напоминала на ощупь кусок дерева. Я не стал трогать ее голыми руками, а чтобы взять за хвост, использовал страницу из лекций, не помню уж – по какому предмету.
Мне даже было лень нести ее далеко. И я бросил ее в заросли сухой травы, припорошенной снегом, сразу за калиткой. Я думал, что она упадет в снег и утонет, и я забуду о ней, так как не буду больше ее видеть.
Но она воткнулась мордой в траву, и осталась так стоять, воткнутой в траву. На следующий день кошки уже не было. Наверное, ее утащили и съели собаки.

Я тогда очень мучился душевно. Потому что прошло совсем немного времени с тех пор как меня бросила девушка, которой я впервые в жизни сказал «я люблю тебя». Я помню, как стоял, обнимая ее сзади за плечи. Она была в кофточке и джинсовом комбинезоне, от которого немного пахло стиральным порошком. Я сказал: «Я очень сильно люблю тебя».
Было удивительно ощущать, как тяжелы в произношении слова. Перед каждым из них мне приходилось делать паузу и набирать в грудь воздух, чтобы выпустить его на одно слово. «Я»… Пауза. Невозможно сразу сказать «люблю», что-то мешает, язык не шевелится. Поэтому: «Очень»… По прежнему невозможно. Поэтому: «Сильно»…
Созрело и прорвалось. «Люблю» размягченной до тускло-красного свечения свинцовой болванкой вываливается из горла. И уже легко: «Тебя».
Она тоже начинает путаться во вдохах и выдохах, оборачивается, сбрасывая мои руки со своих плеч, и отвечает со стоном, и даже чуть-чуть приседая: «Я не люблю тебя! И никогда не буду любить! Слышишь! Поэтому не говори мне…»
И это ощущение, будто грудную клетку вдавливают внутрь…
В общем, я надеялся, что когда мама уедет и, таким образом, перестанет из благих побуждений ковыряться в моих душевных ранах – мне станет легче. Я даже выходил на крыльцо в тот день с мыслями, вроде: «первый день, первый снег, новая жизнь». И тут эта кошка. Хорошие периоды жизни так не начинаются, скажу я вам.

Жить в этом доме было легко. Он был маленьким, с низкими потолками. Две крошечных спальни и зал, размером с одну нормальную спальню. Всего-то заботы – пару раз в день подбросить угля в печку, что вделана в стену между тесной кухонькой и одной из спаленок. Дрова для растопки я брал в огромном двухэтажном сарае, забитом всяким хламом, оставшимся от прежних хозяев. Я разламывал топором и ногами старые стулья и трухлявые столы, скворечники, ящики для рассады, детскую кроватку. Там было много лыж. Они были все поцарапанные и старые-престарые, я таких в жизни не видел. Было очень тяжело рубить их топором – твердая и одновременно упругая древесина. Зато топить лыжами печку – это очень интересное ощущение.
Две пары лыж поменьше я даже отдал сестре – чтобы племянницы катались.
Но в этом доме было очень тяжело просыпаться и засыпать. Вечером, когда я приходил с тренировки и дул на угли в почти остывшей печке, я чувствовал радость из-за того, что сейчас поем, согреюсь, отдохну. Но когда я ложился на диван, чтобы уснуть, мне казалось, что я лег в склеп. Дом был нежилым. Хоть я жил в нем, обогревал его и готовил здесь еду.
Широкие диваны нагоняют тоску и нервные сны, когда спишь на них один. И когда просыпаешься ночью, становится тоскливо от пустоты и растопыренных во все стороны собственных конечностей, под которыми, сколько не шарь в черном воздухе – только прохладная пустота. Или жаркая пустота, если я перетопил печку.
А утром не можешь объяснить себе, зачем нужно вставать именно сейчас. Ведь вполне можно встать часом позже. Или двумя. Тогда, наверняка, будет гораздо приятнее и легче. Но через два часа, когда просыпаешься и садишься на постели, а потом идешь в туалет и заваривать чай – становится просто скучно.

Я люблю, когда по утрам в теле ощущается боль от прошедшей накануне вечером тренировки. Гематомы на предплечьях и голенях растекаются красными припухлостями. И болезненность обнаруживается в самых неожиданных местах. И можно полдня вспоминать, когда же я успел пропустить удар в левую лопатку.
Первый шаг, вставая с постели, - это всегда любопытство: где заболит? Ага, видимо, голеностоп немного потянул. Это неудачный отход с четверкой, когда противник был слишком близко, и пришлось падать назад, едва успевая ставить ноги на пол. Поворот корпуса. Отзываются косые мышцы живота. Слева. Это я очень старался пробить жилет, когда вколачивал тройку. Встаем на ноги, потягиваемся. Эх, поспать бы еще, - мечтательно ноют спина и бедра.
Благодаря этой боли, я чувствую, что мое тело живет. Кровь с легким гулом струится по сосудам, вымывая молочную кислоту из мышц. Порванные мышечные волокна и капилляры медленно растворяются и на месте их возникают новые – еще сильнее, еще крепче. И странная расслабленность становится доминирующим ощущением тела. Наверное, эндорфины…

По утрам я стараюсь позавтракать. А так как готовить завтрак мне лень, то я обычно придумываю, что можно положить в холодильник вечером, чтобы утром просто достать и съесть. Иногда это бывает колбаса. Но бутерброды с колбасой, как ни странно, не слишком питательны и через час после того, как их поел, снова хочется есть. Булочки с кефиром – это хорошо. Но к кефиру годятся только свежие булочки. А где я в семь утра возьму свежие булочки? Впрочем, я иногда ем по утрам вчерашние булочки. Но это противно.
Вообще, самый лучший вариант – торт. Но это слишком дорого. Бедный студент не может позволить себе каждое утро есть торт.

На протяжении моей учебы в университете было полтора-два года, когда я постоянно испытывал чувство голода. Я жил тогда в доме у сестры, в плохо отапливаемой пристройке. Там помещался большой холодный диван, стол, тумбочка, телевизор и большая печка, которую сколько ни топи – теплее не становилось, только угольная копоть оседала на стенах.
Я просыпался от ощущения пустоты в желудке. Съедал что-нибудь вроде кусочка хлеба с маргарином. Старался выпить побольше чая. В университетской столовой долго размышлял над таким сочетанием картофельного пюре и рыбной котлеты, которое могло обойтись в минимально возможную сумму. Съедал купленное за полторы минуты. И оставался голодным.
После учебы, в спортзале, я на какое-то время забывал о голоде. Потому что было гораздо важнее отжаться нужное неизвестно кому количество раз или ударить своего товарища, пока он сам не ударил меня. Но даже во время тренировки голод иногда возвращался наглыми сосущими приступами под нижними ребрами.
Когда я приходил домой, я съедал большую железную миску того, что приготовила сестра. Обычно это были тушеные овощи или борщ. Она изо всех сил старалась экономить мясо и распределять его равномерно между детьми, мужем и мной. Я ощущал себя виноватым из-за того, что ем так много. И поэтому старался не есть мяса. Да, его почти и не было. Часто приходилось есть борщ – вареную капусту и картошку в бульоне, сделанном из пары бульонных кубиков. Сколько я не набивал желудок такой пищей, я все равно был голодным.
Я понимал, что мой организм требует энергии. И мне, пожалуй, стоит бросить тренировки – тогда я не буду так сильно хотеть есть. Но я считал голод постыдным чувством и не хотел, чтобы он что-то значил в моей жизни.

Наверное, благодаря голоду я и пошел работать. Когда умер отец, мама уже не могла присылать мне деньги каждый месяц. Стипендия была слишком маленькой, чтобы прожить на нее хотя бы неделю. И однажды, в самом начале сентября, когда листья на тополях только начали становиться сухими, я вошел в зал, подошел, не переодеваясь, к тренеру и сказал:
- Леша, помнишь, ты говорил, что не прочь взять меня в инструкторы?
- Конечно, - сказал он.
- Я в твоем распоряжении, - сказал я.
Так сбылась моя школьная мечта. Хотя я мечтал стать учителем физкультуры, а не инструктором по тхэквондо версии WTF.
В школе я не ходил на уроки физкультуры, и в аттестате напротив слов «физическая культура» у меня стоит прочерк.
А в секцию тхэквондо я попал только потому, что возле расписания предметов в нашем корпусе университета, появилось объявление. Там был нарисован летящий нараскоряку злой кореец, и говорилось, что в городе открывается первая секция тхэквондо.
Я понятия не имел, что это такое. Но кореец выглядел очень мужественно.
Первые полгода я не мог нормально выполнить даже разминку. Я выдыхался на каждом упражнении. Мои руки и ноги не слушались меня до такой степени, что я быстро привык считать себя самым корявым человеком из всех живущих. Иногда, во время тренировки, когда я стоял где-нибудь в последнем ряду группы и выполнял двести двадцатый или триста первый мах ногой, на меня наваливалось жуткое одиночество. Я сам себе не мог объяснить, что я делаю, и какой это имеет смысл. Хотелось тут же уйти из зала и не возвращаться больше никогда. И каждый раз я просто заставлял себя сделать еще один мах. Просто еще один мах. Раз за разом – просто еще один.

В университет я обычно приходил на полчаса раньше своих одногруппников. Я медленно ходил по пустым коридорам, разглядывал редких заспанных студентов и торопливых преподавателей. Свет был включен еще не везде, и погруженные в полумрак коридоры навевали ощущение спокойствия и сонливой лени.
Потом, группами по несколько человек, приходили девочки. Две или три отходили от своих групп и подходили ко мне – поздороваться. Потому что сам я не здоровался ни с кем. Обычно это воспринималось, как проявление высокомерия. И на меня иногда орали: «Сидоров, тебе что, бля, трудно поздороваться! Или мы, по твоему, не люди».
Я не здоровался по двум причинам. Во-первых, я полагал, что большинству из них не хочется со мной здороваться. А раз не хочется, то зачем навязываться? Во-вторых, и это подтверждает пункт «во-первых», - многие просто не замечали моих приветствий. Я мог подойти к человеку, сказать: «Привет». И услышать в ответ негодующее: «Мог бы и «привет» сказать!»
На все такие претензии я отвечал четко артикулированным «здравствуйте».
А почему меня не замечали, когда я здоровался… Может быть, они просто ожидали чего-то вполне определенного, например, что я промолчу вместо приветствия. И потому не обращали внимания, когда я говорил: «Привет».

Вообще, большинство из них составляли мнение о людях, исходя из неких заранее нарисованных шаблонов. Поэтому часть группы считала меня гомосексуалистом, часть – импотентом, часть – вообще не замечала.
Несколько самых бойких девочек группы, в числе которых были три-четыре отличницы, вели на первых двух курсах так называемую «Желтую тетрадь». Не знаю, правда ли эти девочки были всерьез озабочены своей половой жизнью, но тетрадка у них получалась веселая. Мне дали ее почитать за пачку каких-то дорогих сигарет. Видимо, та девочка, которая сдавала эту тетрадку напрокат за сигареты, была немножко эксгибиционисткой.
Девочки там делились впечатлениями от своих любовных похождений, обсуждали такие важные вопросы как длина мужского члена, техника минета и бритье собственных лобков. Несколько страниц были посвящены мальчикам группы. С некоторыми, как выяснилось, хотели переспать почти все участницы тетрадной переписки. С некоторыми – никто. Я, естественно, относился к последним. Но про меня еще было написано уверенной девичьей рукой: «Сидоров? По-моему, он ни на что не способен». Так я определил, что эти девочки относятся к части группы, считающей меня импотентом.
Видимо, есть во мне что-то, что заставляет людей думать обо мне самое страшное. И если для хозяек «Желтой тетради» не было ничего страшнее молодого импотента, то мужская часть группы самым страшным человечьим грехом полагала гомосексуализм. Впрочем, парни были гораздо прямолинейнее. Пока некоторые из девочек осторожно и как бы между делом закидывали удочку, вроде «Валентин, а какие девушки тебе нравятся?», парни спрашивали, настойчиво глядя в глаза: «Валюх, а почему бы тебе вот эту не трахнуть?»
Девочек я щадил и отвечал им то, что они хотели услышать: «Никакие». И они отходили, со смесью удовлетворения и разочарования в глазах. Парням же я долго и нудно объяснял, что если я не делаю стойку на каждую проходящую мимо юбку, то это еще не значит, что мне безразлично нечто, находящееся под этой юбкой. Парням такое объяснение казалось странным. Они пытались еще жестче посмотреть мне в глаза и спрашивали: «Валюха, ты педик?» Я не мог врать в ответ на такое искреннее выражение интереса к моей личной жизни, и поэтому отвечал честно: «Нет». И они снова спрашивали: «А эту?»

Впрочем, иногда я замечал, что некоторые одногруппницы пытаются привлечь мое внимание.
Мне, вот, всегда было интересно, и я до сих пор не понял… Если я стою в какой-нибудь небольшой толпе из десяти-пятнадцати человек, перед расписанием предметов или еще где, и вдруг ощущаю, как к моей спине или плечу прижимается женская грудь – это случайно или нет? Ну, я начинаю размышлять в таком духе: я ведь в толпе иногда тоже прижимаюсь нечаянно к кому-нибудь, но это же ничего не значит. А с другой стороны – у меня ведь нет женской груди. Тем более, что каждый раз это была одна и та же девочка. И я, видимо, зря принимался размышлять, когда надо было действовать.

Я не могу сказать, что меня было принято сторониться. Скорее, я сам все время оказывался в стороне. Несколько раз меня звали на какие-нибудь вечера, пьянки или отмечания знаменательных дат. А у меня шесть вечеров в неделю были заняты тренировками или работой. И когда приходилось выбирать, я каждый раз выбирал тренировку или работу. И, в общем-то, не жалею.

Работа мне досталась по наследству. В том районе, где я жил, секцию нашего клуба вел Дима Тен. Кореец, родом из Узбекистана. Потом ему срочно приспичило куда-то уезжать, то ли в Корею, то ли в Ташкент. А мне, как вы знаете, приспичило работать.
Я пришел к нему в зал, который помещался в маленьком столярно-слесарном училище. Там, перед строем из пятнадцати разновозрастных ребятишек, меня представили как Валентина Владимировича, нового тренера.
Дима оставил мне в наследство свой тренерский свисток из черной пластмассы, на черном шнурке. Он еще пару раз приходил в зал, посмотреть, как я веду занятия. Сильно критиковал мою методику, особенно по части наработки техники и растяжки. Он привык заставлять ребят тянуться в шпагат до зубовного скрежета, нажимая им на бедра или спину. А после – по многу раз долбить в воздух один и тот же, самый простой, удар. Результатом, по его мнению, должны были стать идеальная растяжка и филигранная техника.
Для меня первым результатом его методов стал вывих бедра у самого старательного паренька. Он просто махнул ногой и рухнул на пол, скорчившись от боли. Надо же было так расшатать сустав…
Тогда я еще жил у сестры, в той самой плохо отапливаемой пристройке. Работа и учеба занимали все мое время. Я не читал книг, кроме предусмотренных университетской программой. Телевизор смотрел только по утрам, пока завтракал. Не ходил на вечеринки или в кино. Девушки у меня не было.
Когда выдавался свободный день, я как следует отсыпался. Потом играл несколько часов в компьютерную игру – обычно стратегию или стрелялку. А потом снова читал университетские книжки. Если становилось особенно тоскливо, я напрашивался к кому-нибудь в гости, и долго вел нудный разговор за чашкой чая, втайне завидуя чужой жизни.

Все, что от меня требовалось как от тренера – заинтересовать учеников. Не могу сказать, чтобы у меня это получалось плохо. Но большинство из них, обнаружив, что тренироваться тяжело, а драться – больно, тут же теряли всякий интерес к тренировкам. Они еще какое-то время приходили, потому что их заставляли родители, или чтобы пообщаться с друзьями. В общем, для большинства из них тренировки были чем-то вроде клуба друзей. Я думаю, это неплохо. Потому что и для меня вскоре мой зал стал лекарством от скуки и боли. И пусть это лекарство иногда было горьким, оно помогало.

К учебе в университете я относился поначалу очень серьезно. К моменту поступления, я уже провалил вступительные экзамены в один вуз. И полагал очень важным не провалиться во второй раз.
У нас было тогда мало денег, но мама оплатила двухнедельные подготовительные курсы. Неделю я честно на них ходил и слушал лекции, все больше погружаясь в черное вязкое отчаяние. Потом, я, конечно, стал прогуливать. И еще я написал пародию на Достоевского, которая начиналась словами: «Весь день шли солдаты, косые и мелкие».
Больше всего меня поразило, когда я первый раз пришел на эти курсы, - отсутствие парней. В большой комнате, за столами покрытыми грязно-коричневой краской, сидели человек пятьдесят девочек. Я почувствовал себя неуютно, прошел на заднюю парту и сел. Я тогда еще был упитанным длинноволосым мальчиком и носил большие квадратные очки. Вскоре ко мне подошли две девочки и спросили, как меня зовут. Я сказал:
- Валюша Сидоров
Девочки были не против моего присутствия и даже слушали, когда я что-нибудь рассказывал. На переменках мы выходили во двор шестого корпуса университета и садились на лавочку. Я жевал сосиску, запеченную в тесте, и пил сок. А девочки курили. Беседы вертелись в основном вокруг предстоящих экзаменов, дальнейшей учебы и половой жизни.
А поступил я благодаря педику-преподавателю. Я его не обзываю, он на самом деле был гомосексуалистом. Это был последний экзамен – по русскому языку. За поставленными в ряд столами сидела большая комиссия – седовласые тетушки со строгими лицами. И один молодой гомосексуалист, в красивой маечке, стриженый под каре, с ухоженными ногтями. Когда тетушки всем составом отправились обедать, он остался принимать экзамен один. И все присутствующие девочки очень боялись садиться к нему отвечать. А я был почему-то уверен, что знаю ответы на все вопросы из моего билета.
Сажусь к нему и начинаю так бодренько, что-то про местоимения. А он мне:
- Неправильно.
Я перехожу ко второму вопросу, а он мне снова, так, одними губами:
- Неправильно.
Я ответил неправильно на шесть вопросов. Я уже понял, что получу двойку. И, как всегда в таких ситуациях, мне стало все равно. А он наклоняется ко мне и спрашивает шепотом:
- Вам какую оценку надо?
Я нагло отвечаю:
- Чем больше, тем лучше.
- Четверка, - спрашивает, - устроит?
- Ага, - говорю.
Так я впервые в жизни сдал экзамен на халяву. И этот же случай заставил меня коренным образом пересмотреть мое отношение к гомосексуалистам. Поэтому я никогда не обижаюсь, если меня называют педиком.

Я вообще-то не люблю следить за собой, выбирать одежду, стричься и бриться. Еще я не люблю пользоваться туалетной водой и одеколоном. Шариковый дезодорант и крем после бритья – самое большое, на что меня хватает. Вы где-нибудь видели небритого гомосексуалиста в мешковатых брюках и несвежей футболке?

Мне почему-то всегда нравятся не вполне нормальные люди. Или даже откровенно ненормальные. В случае с мужчинами, это заканчивается, в крайнем случае, совместным распитием спиртных напитков или обсуждением литературы и политики. С женщинами все гораздо сложнее. Хотя где они – критерии нормальности?
Я вот думаю, что Катя Петухова была совершенно нормальной девочкой. У нее было красивое лицо, с очень приятными мягкими чертами. Лучистый взгляд. Волнующий низковатый тембр голоса. Ну, и все остальное было тоже... А большинство окружающих меня людей этого не замечали. Они занимались рядом с ней своими делами и считали ее обычной одиннадцатилетней девочкой.
Она, собственно, и была обычной одиннадцатилетней девочкой. Только я поверить не мог, что ей одиннадцать лет. И не потому, что грудь ее была, все-таки, не по годам развита.
Я не видел девочки. Когда я смотрел на нее, я видел смертельно привлекательную женщину, которая знает о своей привлекательности, и зачем-то вздумала притвориться ребенком.
Умоляю, не считайте меня извращенцем-педофилом. Я вовсе не вожделел ее. И не представлял, как запускаю руку ей запазуху или снимаю с нее штаны. Я, честно говоря, даже удивлялся, почему я не представляю себе этого. Но когда я слышал ее голос, особенно произносящий «Валентин», у меня в груди начинало что-то испуганно и жалко дрожать. Наверное, дыхательные мышцы…
Целый год я упорно, изо всех сил, считал ее просто красивым ребенком. Перелом в осознании произошел на мероприятии, которое в мире боевых искусств называется «аттестация». То есть, собирается народ и сдает экзамен на пояс. Какой кому полагается. Катя сдавала на зеленый. Она сосредоточенно повторяла раз за разом формальные комплексы пхумсе. А я сидел на скамеечке, радуясь возможности посмотреть на нее. Рядом со мной сидел двухметровый дяденька (назвать его парнем язык не повернется) лет двадцати пяти, бывший омоновец, Смирнов Дима. У него были короткие белые волосы, блеклые глаза, огромные кулаки и длиннющие костлявые ноги, совершенно нечувствительные к боли. Он был очень сильным, но медленным – сказывалась армейско-милицейская дуболомная спецподготовка. На мне был слегка помятый белоснежный добок с синим поясом, а на нем – сине-сиреневый спортивный костюм, из числа самых дешевых. Оба мы были босиком, и у обоих мерзли ноги от холодного щелястого пола спортзала.
Я-то полагал любование Катей своей маленькой интимной тайной. И похолодел, когда он сказал, медленно и отчетливо-утвердительно, как говорил всегда:
- Она очень красивая.
Я посмотрел на него, а он посмотрел на меня.
- Да, - сказал я, и подумал: «Жалко, что маленькая».
- Жалко, что маленькая, - сказал Дима, по-прежнему глядя мне в лицо.
- Да, - снова сказал я и ничего не подумал, а даже почувствовал какое-то облегчение, потому что мне уже не нужно было считать себя одиноким извращенцем.
Мы оба посмотрели на Катю. Она с очень серьезным лицом отрабатывала стойку пум-соги – на мой взгляд, самую изящную в тхэквондо. Она была одета в добок и светло-зеленую спортивную курточку поверх. И тоже была босиком. Она раз за разом расслаблялась, поставив ноги на ширину плеч и опустив руки, а потом, на выдох, подтягивала одну ногу к другой, ставя ее на носок, чуть приседала и ставила руки в ладонный блок сонкаль-маки, оказываясь таким образом в положении, которое на русский переводится как «стойка тигра».
- Достанется же кому-то… - высказался я о наболевшем.
- Не тебе, не бойся. – серьезно сказал Дима, потом, видимо, оценил свои шансы и добавил, по прежнему твердо, - И не мне.
Я молчанием предложил ему продолжить рассуждения.
- Какому-нибудь авторитету или новому русскому. – продолжил Дима, - В любом случае, человеку с деньгами.
Я молча и уныло согласился.
- Но, ты знаешь, - неожиданно снова заговорил Дима, - Я ведь за нее любому уроду голову оторву. Пусть хоть одна мразь ее тронет…
Я обнаружил, что Дима снова озвучивает мои мысли.
- Да, - сказал я, - Я тоже.
- Видишь, Валюха, девчонка маленькая. Многие могут чего-нибудь попытаться… Так что смотри за ней. Если что – мне говори. Я любому зубы в глотку вобью.
Таким образом мы заключили странный союз по защите маленькой девочки, на которую оба смотрели совсем не как на маленькую девочку. Впрочем, союз этот так и не оправдал своего существования. У Кати и самой была тяжелая рука. И четыре года спустя мне довелось выслушать рассказ семнадцатилетнего прыщавого мальчишки, которого Катя чуть не свалила с ног ударом в челюсть.

Довольно быстро я пришел к выводу, что записывать лекции – совершенно бессмысленное занятие. Если преподаватель рассказывает что-то действительно интересное, то лучше слушать его и не отвлекаться на записи. А если, что бывает чаще, из его уст льется бесконечным мутным потоком сводящая скулы нудятина, то ее не стоит даже слушать, а не то что записывать.
Эта моя манера раздражала многих преподавателей и, что самое странное, многих студентов. Преподаватели сначала косились на меня. Потом спрашивали, почему я не записываю. Потом удивлялись: «Как так – слушаете? И все запоминаете?» Правда, на экзаменах никто из них не вспоминал, что я всего лишь слушал.
Зато иногда ко мне оборачивались мои одногруппники и возмущенно или удивленно требовали объяснить, почему я позволяю себе смотреть в окно, когда они так усердно трудятся. Я ничего не объяснял. Хотя, понимаю – их раздражало, что человек, трудящийся меньше их, на экзамене имеет примерно такой же результат. Они почему-то считали это несправедливым.

Так вот, значит… В тот день на моем крыльце умерла эта кошка, и я понял, что в моей жизни начинается новый этап. Я еще не знал точно, в чем будет заключаться его смысл, но смысл этот уже казался нехорошим.
В университете мои дела шли все хуже и хуже. Я даже не знаю, каким образом я сдавал экзамены. Каждый раз мне бессовестно везло.
Например, у нас была такая преподавательница – Булаева. Она одевалась в пушистые свитера и синие джинсы, и была примечательна тем, что ее решительности обычно не хватало даже для того, чтобы начать лекцию. Она входила в аудиторию, садилась за стол и разглядывала нас, мучительно краснея. Студенты спокойно трепались, выходили в коридор, пересаживались с места на место. Минут через двадцать кого-нибудь начинала мучить совесть, и он, взглянув на пунцовую Булаеву, принимался орать: «Тихо, все!» Булаева смотрела на него, с выражением затравленной благодарности в глазах, и продолжала молчать. Все сидели тоже молча и смотрели на нее. И это ее еще больше напрягало. Через несколько минут судорожных выдохов, с которых, очевидно, должна была начаться речь лектора, Булаева хватала лежащую перед ней тетрадку и начинала взахлеб читать пропадающим голосом что-нибудь из истории русской журналистики. Когда ее просили объяснить, она останавливалась на полуслове и перечитывала последний абзац.
Вне стен аудитории это была вполне нормальная жизнерадостная молодая женщина. Она жила в университетском общежитии. Ходили слухи, что она лесбиянка. Хотя я не понимаю, как это люди определяют подобные наклонности в других. По внешнему виду или по собственному опыту?
Однажды перед экзаменом Булаева назначила консультацию, на десять часов утра, как сейчас помню. Дело было под самый новый год. И, может быть поэтому, а может потому, что ее не воспринимали всерьез, так или иначе, но на консультацию никто не пришел. Я слонялся перед дверью аудитории с половины десятого. Я полагал для себя обязательным прийти на эту консультацию. Потому что на лекции Булаевой был всего один раз, и даже не знал точно, помнит ли она мое лицо.
Она прибежала ровно в десять, румяная и красивая с мороза, таща под мышкой пакет с тетрадками собственных лекций. Ее светлые короткие волосы симпатично торчали в разные стороны, и вся она светилась таким оптимизмом, что я немедленно принялся ее жалеть. Потому что я уже понял, что никто не придет на первую в ее жизни консультацию перед экзаменом.
Она этого пока не понимала. Поздоровалась со мной, будто со знакомым, открыла дверь и легкомысленным голосом предложила подождать пять минут. Чтобы подошли остальные.
Я сел за парту и стал смотреть в окно, не желая ее смущать.
Минут через десять она беспокойно, обращаясь как бы ни к кому, спросила, а пришел ли вообще кто-нибудь, кроме меня. Я честно ответил. Она слегка покраснела, опустила голову, села на стол и свесила обтянутые синей джинсой полноватые ноги.
Еще через десять минут она спросила тихим и равнодушным голосом, какие у меня есть вопросы. У меня не было никаких вопросов, так как я лишь примерно представлял себе тематику ее лекций. И на консультацию пришел, чтобы взять список тех самых вопросов. Но я не решился ей признаться.
Еще через пару минут она слезла со стола и стала собираться, складывать тетрадки в пакет, повязывать шарф и надевать куртку. Я встал и направился, было, к выходу, но она меня остановила.
- Надо же вас как-то поощрить, что вы пришли, - сказала она, - Пусть у вас будет спецвопрос. Какой будете готовить? Скажите сейчас – я запишу.
- Творчество Кольцова, - назвал я тему единственной посещенной мной лекции.
Она записала что-то в тетрадку. Я попрощался и вышел.
В коридоре я встретил явно спешащего Андрея Кушакова.
- Ты что, с консультации? – спросил он взволнованно.
- Консультации не было, - сказал я, - Никто не пришел.
- Блин! – расстроился Андрей, - А у меня три пропуска… Как готовиться будешь?
- У меня спецвопрос, - сказал я.
- С чего бы это? – спросил он.
- Потому что главное в этой жизни, - объяснил я, - Оказаться в нужное время в нужном месте.
- Может, я еще успею, - сказал он и побежал.

На экзамен Булаева сначала пригласила тех, у кого были спецвопросы. Я вошел вместе с тремя отличницами. А когда вышел, одногруппницы подходили ко мне и зло спрашивали:
- Как это – у тебя спецвопрос? Откуда? Ты даже на лекциях не был!
Я понимал их озлобленность – когда я выходил, в аудиторию вошел замдекана Клюшкин, чтоб присутствовать на экзамене.

Вечно я куда-то уезжаю от темы… Звали ее, естественно, Наташа. Как еще могут звать такую девушку. Она работала рекламным агентом в строительной фирме. Собственно, с рекламы она никаких денег не имела. Ей нужна была эта работа, чтобы знакомиться с богатыми мужчинами. Понятно – зачем. Она не выглядела для всех этих директоров, управляющих и менеджеров проституткой, что позволяло ей выуживать из них, минимум, по сотне баксов за один раз. Обычно, правда, в рублях. Но, зато, без учета стоимости вечера в ресторане, потраченного бензина, мелких подарков и прочей ерунды.
Была в ней человеческая теплота, искренность, детская непосредственность и настоящее жизнелюбие. Все это действительно в ней было. И поэтому ее покупали не для секса. И, я думаю, у этих богатых мужчин и у нее даже не было ощущения, что они совершают сделку. Они знакомились с простой девушкой, такой милой и невульгарной, без всяких признаков холодного модельного совершенства. Ее не нужно было использовать. С ней было так хорошо сходить в кино, вкусно поесть, погулять по набережной, разговаривая о работе и семье. Они все рассказывали ей про свою семью и про то, как они любят своих жен. А потом, в снятой на ночь квартире, в гостиничном номере или даже в полуденной влажной духоте прибрежного ивняка она была сговорчивой и делала все, что попросят. Ей на самом деле нравилось все это делать. Она любила простые проявления жизни. И мужики (уж, не знаю, к каким женщинам они привыкли) шалели, наблюдая ее нисколько не наигранное удовольствие. И, наверное, чувствовали себя с ней особенно мужчинами. Поэтому они готовы были отдать ей не только деньги. Но и снять жилье, подвозить регулярно на автомобиле, покупать вещи и даже звать с собой в Москву или Петербург. Один из них прислал ей серебряные серьги с бриллиантами спустя год после двухдневного знакомства. Она тогда нацепила с радостью эти серьги. И, когда я потребовал даже не выбросить их, а отослать обратно, она долго обижалась на меня.
Мы познакомились случайно. И у нас не было периода романтических встреч, свиданий, размышлений, вроде нравлюсь-ненравлюсь… Ей надо было сбежать от одного из ее мужчин. Он снял ей квартирку и возил на своей «Тойоте», покупал что-то. Но при этом он не спал с ней, а вел себя странно. Ей казалось, что он хочет присвоить ее, как вещь. Поэтому ей надо было пожить где-то, где ее не будут искать. Через моего университетского товарища она вышла на меня. Я жил один, в съемной квартире. И, если честно, очень мучился одиночеством. К тому же, как выяснилось позже, товарищ надеялся окончательно определиться насчет моей сексуальной ориентации.
- Он, конечно, страшный, как чукча, - сказал он ей, когда рассказывал про меня, - Но его надо будет трахать.
Что она и собиралась делать. А мне он сказал, что она, конечно, девушка легкомысленная, но никакого секса между нами быть не должно. Она, дескать, рассчитывает на мою порядочность. Я согласился на порядочность, и первые шесть дней между нами ничего не было. Хотя она приходила домой подвыпившей, спала, разметавшись на диване, с голой грудью. А я спал, естественно, на полу, без очков и контактных линз, и грудей ее не видел. Только размытый бело-голубоватый силуэт в лунном свете. И мне было смешно, что она забывает про мое плохое зрение и думает, будто я наблюдаю за ней.
Она продолжала несколько раз в неделю встречаться с другими мужчинами и пересказывала мне разговоры и постельные сцены. Я слушал со смесью интереса и отвращения. Было странно и неприятно слушать такое из уст девушки. Но это будоражило воображение.
И еще я очень стеснялся раздеваться, когда ложился спать. За окном квартиры был освещенный фонарями двор, и даже ночью в комнате все было очень хорошо видно. Я все время думал, с какой неприязнью, наверное, она смотрит на мой волосатый живот или закачанные икры и бедра, когда я прохожу по комнате в трусах.
На седьмой день она сама легла в мою постель и стала для меня первой женщиной. Я так нервничал, что ничего не чувствовал. Это случилось уже под утро, часов в пять или шесть, когда сквозь занавески светило чистое желтое солнце. А я даже не мог понять, понравилось ли мне. Но весь день в университете мои мысли вертелись только вокруг этого, и я постоянно ощущал сильное возбуждение. Самое плохое, что было в этом, я осознал гораздо позже. Никогда не надо ложиться с женщиной, которая тебе не очень нравится. А ведь она не нравилась мне.

Она сразу сказала:
- Только, пожалуйста, не влюбляйся в меня…
И хотя мне потом говорили: это не любовь, это пройдет, естественное чувство привязанности к первой женщине… Я до сих пор чувствую, что это любовь. И тогда тем более непонятным становится все произошедшее, многие мои слова и поступки. Непонятным – со стороны. Потому что я теперь все понимаю. Я просто не пытаюсь уложить это в логику рассуждений. Глупо рассуждать о чувстве. О нем можно только рассказывать. И принимать его таким, какое оно есть, со всеми его странностями. Оно – как цветок. Потому что его не переделать.
Я любил ее чисто и красиво весь первый месяц нашей совместной жизни. И меня даже не волновало то, что она продолжает встречаться с другими мужчинами. Я не принимал этой грязи. Мне действительно было все равно. Потому что ее от этого меньше не становилось. И у меня была все та же она. И внутри меня было светло и радостно. Там были залитые предзакатной нежностью сочные луга, золотые пылинки, играющие в струйках полуденного солнца, чистота ледниковых ручьев, прозрачно-синее небо над моим сердцем.
Да, теперь мне особенно не нравилась ее привычка пересказывать постельные сцены из еще теплого прошлого. Или, когда я ласкал ее, а она жмурилась, как сытая кошка, и говорила:
- Надо же, два мужика за один день…
Да, это причиняло боль. Но я легко объяснял себе, что не могу делать ее своей вещью. Поэтому она вольна поступать, как ей хочется. Ведь то, что я люблю ее – гораздо важнее.
Я попросил у нее только одно обещание. Сначала я спросил, нравится ли ей кто-нибудь из моих друзей. Она возмущенно посмотрела на меня и сказала успокаивающе:
- Валюш, не бойся, у меня никогда ничего не будет ни с кем из близких тебе людей. Я понимаю, как это было бы неприятно для тебя. Поэтому у меня не будет ни с кем из них не то что секса, а даже легкого флирта. Я обещаю. Можешь не переживать.
Я обрадовался, когда услышал это, и успокоился. И у меня в голове сразу нарисовалась долгая дорога жизни, по которой мы будем идти вдвоем и легко нести нашу любовь. Потому что я знал уже, что она тоже любит меня.
Ей не нравилось говорить об этом чувстве. Она считала, что неспособна любить, что у нее чего-то не хватает в душе, будто что-то отморожено. А я видел ее душу. И просто понимал, что про нее пока забыли.
Теперь вы спросите: как же ты любил женщину, которая тебе не нравилась своим телом? А я отвечу: не знаю.

Сначала мои ученики относились ко мне с недоверием. Первые пару месяцев я только и слышал от них:
- А Дмитрий Алексеевич делал не так.
Мне было очень забавно ощущать себя тренером. Для этих мальчишек и девчонок я был могущественным существом. Они смотрели на меня снизу вверх и, раскрыв рты, ловили каждое слово. Впрочем, это не мешало им баловаться и валять дурака, когда я давал задание для самостоятельной работы и выходил из зала.
Они с большим трепетом относились к моей форме.
- Валентин Владимирович, - спрашивали они, - А сколько вам лет?
- Двадцать, - говорил я.
- Двадцать лет и черный пояс… - потрясенно шептали они.
Они вообще как-то странно воспринимали внешние атрибуты тхэквондо. Человек в добке был для них, безусловно, более сильным бойцом, чем человек в спортивном костюме. Черный пояс был всегда сильнее цветных. По-моему, им казалось, что сам пояс делает человека сильным. Когда я пытался им объяснить, что все как раз наоборот, что одежда – лишь подтверждение статуса человека, что можно быть сильным и в семейных трусах, - они меня не понимали. А может быть, понимали, но не верили.
У меня занимались люди разных возрастов. Были несколько взрослых, в основном, студенты. Были несколько шести-семилетних малышей. Но, в основном, мальчишки десяти-четырнадцати лет. Несколько девчонок, среди которых и Катя Петухова. И даже была одна сорокалетняя тетенька.
Я приходил в зал, примерно, за полчаса до начала тренировки. Обычно меня уже ждали двое-трое малышей. Они радостно приветствовали меня, хватали свои пальто и шапки и тащили их в раздевалку, которую я открывал своим ключом. Раздевалка была одна и для мальчиков и для девочек. И душевая тоже. Поэтому все приходилось делать по очереди. Посреди раздевалки валялись кучами старые кеды учащихся этого училища. Я не знаю, зачем они их здесь оставляли. Кеды распространяли запах грязных носков и резины. Обычно мы забивали их ногами под шкафчики для одежды. А в шкафчиках, как ни странно, были те же самые кеды, только поновее. Душевая была старая, с лохмотьями ржавчины на трубах, но чистая. Потому что в ней, кроме нас, никто не мылся. У хозяев старых кедов, видимо, было не принято мыться. Однажды, впрочем, кто-то из них справил в этой душевой большую нужду. И, хотя, техничка все убрала на следующий день, мы почти полгода брезговали туда заходить.
После того, как все переодевались, я запирал раздевалку на ключ и загонял всех в зал. Сюда часто забредали подвыпившие пэтэушники или меланхоличные наркоманы. Они могли забраться в раздевалку, а там иногда были ценные вещи моих учеников. К тому же там каждый раз лежало два пистолета системы Макарова. Один принадлежал Сереже Зорину, молодому жизнерадостному толстячку, работавшему в прокуратуре ведущим специалистом. Я спрашивал его, что это за должность и чего именно он специалист. Но он так толком и не ответил. А другой пистолет приносил лейтенант железнодорожных войск Андрей Ломков, худой серьезный черноглазый парень, под два метра ростом. Они бросали свои пистолеты в кожаных потертых кобурах поверх своих же штанов и маек и не беспокоились ни о чем. А я старался не забыть закрыть раздевалку, потому что боялся, как бы эти пистолеты не сперли, или ими не захотела бы поиграть малышня.
Из тех, кто у меня занимался стоит отметить еще нескольких человек. Они представляли из себя костяк группы и постепенно стали для меня не просто учениками.
Братья Мишка и Ванька Демины были хорошими бойцами: сильными, быстрыми, но при этом – болезненно застенчивыми и робкими. Мише было тогда пятнадцать. Он был смуглый, черноволосый, стройный и мускулистый, невысокого роста, очень легкий в движениях. Иван был младше его на пару лет, коренастее, упитаннее, умнее и гораздо хитрее, с бледно-голубыми глазами. Они жили в двух комнатах в старом бараке, на краю района, вместе с отцом, матерью и семью братьями и сестрами. Наверное, жизнь в таком месте и такой семье сделала их похожими на волчат. Но это были милые и ласковые волчата.
Денис Байков учился в политехническом университете, на первом курсе, на какого-то инженера. Это был человек не то что без царя в голове, но даже без задрипанного председателя или участкового. Он был очень худым, сутулым и неуклюжим. При этом он все время улыбался и болтал гнусавым голосом. Гнусавость, как и хронических насморк, он приобрел, сломав свой нос четыре раза на протяжении нескольких лет. Каждый раз это происходило странным образом. Например, однажды на него свалились футбольные ворота, на перекладине которых он подтягивался. А как-то раз его избили за то, что он, купаясь в речке, назвал козлом парня, отпустившего шуточку по поводу его ярко-красных плавок.
Другие два брата – Халид и Давуд тоже были маленькими жизнерадостными волчатами. Халиду было восемь лет, а Давуду – десять. Они жили в покосившемся домике частного сектора и были беженцами из Чечни. Их папа был отставным военным и работал на стройке бригадиром. Для них весь мир был – одна большая война. Им очень нужно было уметь драться.
Еще был Олежка. Если у меня когда-нибудь родится сын, я хочу, чтобы он был похожим на Олежку. Ему было всего семь лет. Он был очень худеньким и невероятно слабым, белобрысым и ясноглазым. Его приводила мама. Ей было лет сорок, она работала штукатуром, очень хорошо зарабатывала и прятала в карманах изъеденные известкой руки. Когда Олежка отжимался от пола, его ручонки тряслись от напряжения. Во время спарринга с Халидом или Давудом, он всегда плакал. И всегда побеждал. Потому что он знал, что плакать – можно, а сдаваться – нельзя.

Черт их поймет, этих женщин. Почему мне так нравилась одиннадцатилетняя Катя, при том, что я не чувствовал к ней не то что любви, а даже не ощущал обыкновенного вожделения? Почему моя искренняя любовь к Наташке не вмещала в себя плотского влечения? А ведь была еще, знаете ли, Олеся…
Олеся Кондратенко. Она училась со мной в одной группе. И вот ее-то я хотел так, что мне становилось больно при взгляде на ее бедра. У нее были очень красивые бедра, аккуратный плоский живот и небольшая грудь. На лицо она мне тоже очень нравилась, хотя ее правый глаз немного косил. Но это, здесь я понимаю индейцев-майя, придавало ее свежей девичьей красоте такую сладкую неправильность.
Нужно быть честным. Мною Олеся заинтересовалась только однажды, когда увидела, как я кручу в пальцах шариковую ручку. За пару лет лекционного безделья я научился быстро вращать ручку или карандаш в пальцах руки, без участия большого пальца. Это было очень увлекательное занятие, оно веселило и успокаивало. Олеся была первым человеком в мире, кто углядел во мне этот талант. Целых пятнадцать минут я наслаждался ее взглядом, прикованным к моей руке. Никогда раньше и потом она так долго на меня не смотрела. Вообще, мой латентный идиотизм, включающийся спонтанно время от времени, сильно мешал мне обратить на себя внимание Олеси. Помню, несколько раз я пытался с ней заговорить. Конечно, на нейтральные темы вроде учебы или погоды. Я даже представить не могу, что она думала, когда я это делал.
- Привет, - говорил я, - Ты не знаешь, что нам читать задали по литературе?
- По какой литературе? – спрашивала она.
- По этой… по древнерусской.
Она сидела на диванчике в холле шестого корпуса, в легком голубеньком сарафане, едва доходящем до середины ее загорелых бедер. И разговаривала со мной вполоборота, уткнувшись взглядом в какие-то конспекты.
- Мы вчера зачет сдали, - говорила она.
- А, - говорил я, - Так, значит, ничего читать не надо?
Она делала паузу и говорила немного растерянно и осторожно:
- Нет.
- А по другой литературе что читать? – я, однажды решившись на разговор, уже не мог остановиться.
- По какой литературе? – спрашивала она.
- По зарубежной. – тупо перебирал я варианты.
- А ты список, что, не брал?
- Какой список?
- Авторов. По литературе.
- По какой?
- Валентин, - говорила она с напускным спокойствием, отрывалась от конспекта и поднимала на меня блестящие карие глаза, - Тебе не кажется, что мы друг друга не понимаем?
- Я просто узнать хотел, - начинал я зачем-то оправдываться, - Что нам по литературе читать.
И было видно по ее лицу и глубокому вздоху, как она подбирает слова в уме.
Я круто поворачивался, говорил непонятное «ладно» и быстро уходил за ближайший поворот коридора. Там я останавливался, смотрел в крашеную масляной краской стену и ехидно улыбался сам себе. Засмеяться во весь голос не давала только давящая на затылок тоска.

С древнерусской литературой и Олесей все было не так просто. Древнерусскую литературу преподавал доцент Котов. Александр Михайлович. Среднего роста, худощавый и рыжеватый мужчина неопределенного возраста. Он всегда носил очень аккуратные костюмы и пальто, а на шее – красивое кашне. Лицом был чист и розов. Улыбку имел располагающую, а взгляд – синий и пошловатый. Он разговаривал очень правильным русским языком, любил цитировать четверостишья из разных поэтов и делал комплименты симпатичным студенткам. Так как Олеся была симпатичной, то ей иногда перепадало от него что-нибудь вроде: «Замечательно выглядите сегодня!» В ответ Олеся расслабленно опускала плечи и таяла.
Я не знаю, что ей так сильно нравилось в нем. Может быть то, что он преподаватель, и вообще дяденька взрослый. Может, лицом ей приглянулся или фигурой, или той же своей аккуратностью. Может быть, на нее влияли активно обсуждаемые нашими девочками слухи, что «в постели Котов чудеса вырабатывает». Хотя опять же не понимаю, откуда такие слухи взялись. Хотя, отчасти понимаю, конечно, но догадываться в данном случае нехорошо.
Экзамен по древнерусской литературе мы сдавали зимой. Котов половине группы поставил «автоматы». А я, естественно, автомата не получил из-за своего неусердия в учебе. Я, может, и читал бы эту литературу. Тем более, мне было интересно. Но в университетской библиотеке было так мало книг по древнерусской литературе, что все они распределялись между нашими отличниками на месяцы вперед. А я фигурировал где-то в самом конце списка. Да, это и не важно, если учесть, как мы все-таки сдали экзамен.
Котов пригласил нас в аудиторию. Мы вошли, взяли билеты, расселись и стали копаться в шпаргалках и воспоминаниях. Он сидел за преподавательским столом и с улыбкой ожидал, когда мы будем готовы. Он разложил на столе отрывки из древнерусских летописей, которые мы должны были сначала прочитать, потом угадать, кто это написал, где, когда и как оно называется. И мы косились на эти бумажки, покрытые машинописным текстом, с большой опаской. Потому что всех текстов никто не читал.
Потом Котову что-то сбросили на пейджер. Он прочитал и побледнел.
- Ребята, - сказал он слегка дрожащим голосом, - Я совсем забыл. У меня сейчас должна начаться очень важная лекция. Мне нужно идти. Давайте, перенесем экзамен.
- Ну, нет, - зашумели мы, почуяв возможность халявных пятерок, - Вы виноваты, а мы должны по два раза на экзамен ходить!
- Поставьте всем пятерки, а мы никому не скажем, - предложил кто-то наивный и наглый.
- Я не могу пойти на это, - совсем расстроился Котов.
- Тогда идите на лекцию, - сказал кто-то трезвомыслящий, - В шесть вечера встретимся здесь и продолжим экзамен. Билеты перетягивать не будем. Потому что, в конце концов, это действительно ваша вина.
Котов помялся еще минуту. Но, видно было, он действительно опаздывал на важное мероприятие. Он попросил нас подготовиться как следует и убежал, наматывая серое кашне на розовую шею.
Мы с Игорем Ситдиковым пошли в библиотеку. Скоро выяснилось, что мы единственные оказались такими честными. Мы два часа вычитывали и выписывали все, что могло относиться к доставшимся нам вопросам. И за это время не заметили в библиотеке никого из нашей группы.
После библиотеки мы съели по мороженому и послонялись часа полтора по переходам и корпусам. Игорь все предлагал взять по бутылочке пива, но я его каждый раз отговаривал.
В шесть мы пошли искать Котова на кафедру русской литературы. Он сидел там, в широком кожаном кресле и дожидался нас. Экзамен решили продолжить прямо на кафедре. Был уже вечер, сотрудники разошлись, и кафедра вся была в распоряжении Котова.
- Ребята, - спросил он нас с Игорем, - У вас есть дети?
- Нет, - признались мы.
Котов вытащил из-под стола цветастую коробку и показал нам. На коробке был нарисован вертолет МИ-8, в полярной оранжево-синей раскраске.
- Мне сегодня еще на день рожденья идти, к одному маленькому мальчику. Шесть лет ему. Я купил какой-то конструктор. А теперь, вот, не знаю, понравится ли. Как вы думаете?
Он вопросительно посмотрел на меня.
- Я плохо разбираюсь в психологии шестилетних мальчиков, - сказал я.
- Слишком сложно, - сказал Игорь, - Хороший конструктор, но слишком сложный для шести лет.
- Вы думаете? – Котов печально посмотрел на коробку, - Может быть, мне купить машинку? Я видел, такие красивые…
- Вы не успеете, - сказал Игорь, - Игрушки так поздно продаваться не будут.
В этот момент вошли остальные сдающие экзамен. Семь девочек. Они встали плотной группой у дверей и не решались подойти, стояли там напряженно и прямо. Котов показал им коробку и стал спрашивать то же, что и у нас. Девочки отвечали односложно и улыбались. Кафедру наполнял запах свежевыпитого спиртного.
- Александр Михайлович, - Олеся отделилась от группы подружек, прошла через комнату и уселась рядом с Котовым, - А хотите, мы вместе пойдем и выберем подарок для этого мальчика?
Котов растерянно покраснел.
- А вы, Олеся, разбираетесь в подарках для детей?
Олеся, оперлась о подлокотник его кресла и приблизила свое лицо к его лицу.
- Почему вы меня избегаете, Александр Михайлович? – спросила она.
От группы девочек послышалось хихиканье. Я от неловкости стал смотреть в угол комнаты, где сходились черный лакированный шкаф и беленая стена.
- Олеся, давайте займемся экзаменом, - сказал Котов.
- Экзамен – это так неважно, - сказала Олеся, - Мы ведь оба знаем, что я его сдам. Я хочу его сдать. Вам.
Она сделала паузу, в течение которой Котов поправил галстук, покраснел еще сильнее, откинулся на спинку кресла и сделал серьезное лицо.
- Я хочу пойти с вами на день рожденья к этому мальчику. – ее голос становился все более томным и просящим.
- Олеся, это невозможно, - сказал Котов, - Там будут мои друзья… и знакомые… коллеги…
- Вы что, меня стесняетесь? – Олеся отстранилась от него на секунду и снова приблизилась, - Почему вы меня стесняетесь?
Через двадцать минут разговора Котов склонил нетрезвую Олесю к сдаче экзамена, которая продолжалась с переменным успехом и лирическими отступлениями около часа. В конце концов, он недрогнувшей рукой вывел в Олесиной зачетке трояк, отчего она заплакала и спросила, совсем ли он к ней равнодушен.
- Олеся, - сказал Котов, пересиливая что-то в себе, - Но вы не знаете предмета.
По щекам Олеси текли слезинки. Она встала с кресла, вздохнула, будто хотела что-то сказать, махнула рукой и вышла. Я проводил взглядом ее обтянутую черными штанишками попу, с привычным ощущением давящей на затылок тоски. Потом я посмотрел в окно и увидел там гряду высоких сопок, чуть заметно проступающих щетинистыми от лиственниц склонами на фоне черно-звездного неба. Я смотрел на них пару секунд, и внутри меня было очень спокойно, тихо и устало. Потом линии склонов сдвинулись и сложились в натянутые провода и силуэты близких и далеких зданий, где-то заблестели городские огни. Спокойствие сменилось растерянностью, привычной тоской и безадресной злостью.
Я сдал экзамен на пятерку. А Олеся, говорят, ходила к Котову домой – пересдавать. Я слышал, как она рассказывала подружкам, что у него в квартире все очень аккуратно. Говорят даже, что она ходила к нему не раз. Хотя я не знаю, правда ли это.

Я, конечно, видел, что за девочка эта Олеся, и понимал, что мне ничего не светит. Правда, Игорь Ситдиков так почему-то не считал. Он долго выпытывал у меня, какая девушка из группы мне больше нравится, и я сказал ему про Олесю.
- Да, - ответил Игорь задумчиво, - У нее тут так все классно…
И он провел руками по своему животу и бедрам.
- Но ведь она, как бы тебе сказать, - он замялся, - Ты знаешь, она даже героин пробовала. И мужиков у нее было…
- Да, мне-то… - сказал я, - Все равно я ни на что не рассчитываю.
Я и правда ни на что не рассчитывал. Особенно после одного сна. Это, конечно, смешно. Сны ничего не решают в жизни нормального человека. Но тогда мне приснилась Олеся. Мне почему-то очень редко снятся знакомые девушки. Обычно в моих снах фигурируют незнакомки.
Это не было сексуальным сном. Мне снилось, что я сижу за рулем КамАЗа. Лето. Боковое стекло наполовину открыто. И в кабину, обклеенную значками футбольных команд и фотографиями девушек из журналов, врывается чуть прохладный ветерок, с летним запахом горячей дорожной пыли и выхлопных газов. На мне какая-то не очень чистая майка и спортивные штаны. Сиденье обшито красно-желтым ковролином. И рядом со мной, на красно-желтом ковролине, сидит Олеся. В легком зелено-синем сарафанчике. Мы просто едем и молчим, как давным-давно знакомые, а может быть даже близкие люди. Я кошусь на ее голые загорелые бедра. А они слегка подскакивают на сиденье, когда машина проезжает по трещинам в бетонном полотне дороги.
Я помню, очень обрадовался, что мне снится Олеся. И старался не прерывать этот сон посторонними мыслями. Просто вел КамАЗ и косился на нее, радуясь, что она в моем сне, и, значит, хотя бы так принадлежит мне.
Потом вдруг выяснилось, что уже вечер, и надо останавливаться на ночь. А ночевать придется в КамАЗе. Я стал надеяться, что сон все-таки будет сексуальным.
Олеся слегка отвернулась, скрестив руки взялась за подол сарафана, приподняла его, явно собираясь снять. А я подумал:
- Ну, хотя бы во сне.
Олеся подняла подол до уровня живота, повернулась ко мне и сказала:
- Пошел вон из кабины.
Я открыл дверцу и спрыгнул в бледно-сапфировый сумрак дорожного вечера. Асфальт хлопнул о подошвы пляжных тапочек. Над плоским горизонтом густела закатная красно-розовость, и едва заметно топорщились силуэты далеких острокрыших домиков.
- Даже во сне. – подумал я и проснулся.

Ситдиков зачем-то рассказал Олесе обо мне. Он думал, что сделает лучше, если расскажет. При этом он наплел ей, что я влюблен в нее по уши, и чуть ли не поэмы для нее пишу. Это, конечно, было неправдой. Да, она и не поверила. Кто поверил бы в такую чушь.
Он рассказал ей все перед практическим занятием, где я должен был читать доклад о психологии самоактуализации. И он успел сообщить мне, что все ей рассказал. Мне было очень неудобно стоять перед аудиторией и читать доклад, стараясь случайно не посмотреть на Олесю. А Ситдиков еще писал ей записки. Он рассказал мне уже потом. В записках было: «Ты посмотри, он ведь читает доклад только для тебя!» Олеся читала записки, поднимала на меня взгляд и сдержанно усмехалась одной стороной рта.
Вечером того же дня Игорь отозвал меня в сторону, когда закончилась последняя лекция, и расстроено сообщил:
- Знаешь, она сказала, что ценит в мужчинах два качества – оригинальность и деньги. Тебе ничего не светит. Ни с какой стороны.
- А стоило ставить эксперименты? – спросил я неприязненно.
- Да забудь ты про эту дуру, - сочувственно посоветовал Игорь, - Она шлюха и наркоманка. Она же с такими придурками…
- Да, мне-то… - сказал я.

В тот же день я написал стихотворение и посвятил его Олесе. Это было необходимо сделать, чтобы избавиться от мучающего меня влечения. После того, как стихотворение было написано, я уже не чувствовал такого сильного давления в голове, когда смотрел на нее. Я будто отдал ей что-то, и мы были в расчете.

О.К.

Я подарю тебе вечер,
Который так люблю.
Осенних осин свечи
И день по календарю.
Я подарю тебе небо –
Пусть маленькое, но чистое.
И детского сна небыль.
И быль. И восходы мглистые.
И первых слов случайность,
А дальше – ненужность речи.
И маленькой розы чайность,
И смех при нечаянной встрече.
И будет мой ветер плакать,
Тебя не найдя в долинах.
Возьми же себе на память
Любовь этих строк недлинных.

То, что я чувствовал к Олесе, конечно, не было любовью. Но я превратил силу этого чувства в стихотворение о любви. Это было одно из моих первых стихотворений. Оно мне казалось очень неудачным, и я его долго никому не показывал. Потом прочитал в мастерской. Всем почему-то понравилось. Рагимов сказал:
- Это стихи с твоего севера. Осенняя долина, полная теплого воздуха. Блеклые, такие ясные краски…
Рагимов руководил литературной мастерской при нашем университете. Он то носил окладистую седую бороду, то сбривал ее. Брил наголо голову, и тогда в нем особенно сквозило его татарское происхождение. На самом же деле он был человеком искренне-православным, и тему любого разговора рано или поздно сводил к рассуждениям о Боге, в православной трактовке. Ему было уже за пятьдесят, но выглядел он здоровым и двигался легко. Больше всего меня умиляла и смешила его манера заправлять штаны в носки. В сочетании с рассуждениями о литературе это выглядело... даже не знаю как… хотелось тихо улыбаться.
Первый раз я пришел в мастерскую искренне уверенный в собственной гениальности. И когда мне в гениальности было отказано, я подумал:
- Что ж, нет – так нет.
И почти год ничего не писал. А потом снова взялся за рифмоплетство. Не удерживалось оно во мне, просилось наружу.
Ситдиков спрашивал меня, брезгливо морщась:
- Валюха, зачем тебе это? Все твои стишки, рассказики… Ты что, это серьезно?
Я не мог ничего ему толком объяснить и просто говорил:
- Мне так нравится.
Он не верил. Он, видимо, считал, что я хочу таким образом что-то кому-то доказать. А доказать таким образом, опять же считал он, ничего никому невозможно.
В мастерской раз в неделю собирались разные люди. Читали стихи. Потом все вместе обсуждали их. Рагимов запрещал ругаться и удаляться от темы.
В основном приходила молодежь, старшеклассники и студенты. Регулярно, раз в несколько месяцев, появлялось сразу большое количество новых лиц. Это называлось волна. Постепенно они все знакомились друг с другом и становились на какое-то время друзьями. Иногда у меня спрашивали чей-нибудь номер телефона и удивлялись, что я его не знаю.
Мне очень нравилось наблюдать за этими людьми. Как их невыносимо тянет куда-то, а куда – они и сами понять не могут. Особенно забавны были девочки, которые первые приступы полового влечения преподносили как всепоглощающую любовь. А когда я им пытался осторожно намекнуть, что в их стихах речь идет вовсе не об их сердце, а о другой части тела, они обижались и называли меня циником. Наверное, они все мечтали о любви и готовы были принять за нее любую ерунду. А я видел в их стихах совсем другое. И мне становилось их жалко. Им всем хотелось испытывать очень сильные чувства, а так как были они детьми по большей части из благополучных семей, испытывать им приходилось в основном удовлетворение. Что, конечно, сильно расстраивало их.
- У меня депрессия, - говорила девочка Лера, и, сидя с унылым лицом за круглым столом мастерской, печально и медленно жевала медовый пряник.
Потом еще один пряник. Потом – еще. Ей очень хотелось иметь депрессию… У Леры была замечательная круглая попа и полная высокая грудь, красивая талия и блестящие черные глаза. Я смотрел на нее – сильную, молодую, щедрую телом, жующую пряники, и становилось радостно.
- Я так мучаюсь, - вздыхала Лера, косилась из-под прикрытых ресниц по сторонам и расправляла плечи, так что вязаная кофта растягивалась крупными петлями на груди.

Я тоже раньше думал, что депрессия – это нечто вроде легкого недомогания… Я не знал, как это бывает.
Был у меня друг Артем Коростелев. А больше у меня друзей и не было никогда. Были люди, которых хотелось считать друзьями. И которых я называл друзьями. Но где-то в глубине себя я прекрасно понимал, что эти друзья – постольку-поскольку. Просто мы вместе, потому что учимся в одной школе и живем в одном районе.
Артема я любил. И скучал по нему, если мы подолгу не виделись. И он сам говорил, что мы друзья. Я, конечно, не рассказывал ему, что друзей-то у меня больше нет. Зачем?
Он тоже очень хотел, чтобы я нашел себе девушку. Но, в отличие от Игорька, он не пытался меня ни с кем сводить.
И он сам так и не объяснил, зачем ему понадобилось трахать Наташку. Сначала они договорились между собой поиграть – сделать вид, будто между ними что-то есть. Мне стало больно от этого, но я поверить не мог в происходящее. Наташка собиралась вечером, как всегда, и говорила:
- Я заеду к Артему.
Потом приезжала утром, ложилась спать, спала полдня. А проснувшись говорила:
- Я у Артема ночью была. Посидели, выпили.
Какое-то время я закрывал на это глаза. Я хотел, чтобы она осталась со мной, и готов был терпеть все, что мог себе представить. Но, как я уже сказал, я не мог представить, как это бывает.
Потом я начал устраивать скандалы. Я пытался выяснить у него и у нее, зачем они это делают. Но оба они, сговорившись, отвечали, что это просто случайности, которые, может быть, странно выглядят, но которые не больше чем случайности. Я наводил какие-то справки у знакомых, сравнивал, как следователь, их показания. И все знакомые в один голос твердили мне:
- Валя, зачем тебе эта тварь? Посмотри, что она делает! Открой глаза!
Мне казалось, что я почувствую облегчение, если они признаются в том, что есть между ними. Наташа и Артем охотно рассказывали, как, напившись самогона, спали в одной постели. Улыбались. И продолжали убеждать меня, что все нормально. Все – просто случайность. Все – просто случайность. Все – просто случайность…
Потом Наташка уехала. Она сказала, что хотела этой игрой проверить мои чувства, чтобы узнать, насколько я к ней привязан, и правда ли что я люблю ее.
- Ну, и что, - спросил я, - Ведь я сам сказал тебе… Я люблю тебя. И хочу, чтобы ты была со мной. Но не виделась больше с ним.
- Ты ставишь мне условия? – возмущалась она, - Ты решил, что я – твоя вещь? Ладно, Валюша, я не хочу ломать твою жизнь, поэтому я уйду.
И она ушла, поцеловав меня и сказав, чтобы я не плакал. Она пару раз звонила мне, не знаю зачем, говорила, что живет у бабушки, и неожиданно вешала трубку. Я не знал, что она живет у него.

И тогда началось.
Я не мог спать. Стоял август. Сухие теплые дни конца лета были наполнены пылью и усталостью, тяжелой зеленой листвой. Я дни напролет думал о ней – ничто другое не уживалось в моей голове. Только она. Я вспоминал каждое мгновение нашей жизни вместе, каждый поцелуй, каждую прогулку по серо-синему вечеру городских проспектов, каждое остро-сладкое движение наших тел. Дома я брал забытые ею
мелкие вещи – кусочки джинсовой ткани, брелоки, ленточки – и нюхал. А потом выбрасывал их, со злостью, в окно или мусорное ведро под раковиной. И снова обшаривал квартиру в поисках ее мелочей.
Сначала я считал бессонные ночи. Одна, вторая, четвертая, одиннадцатая. Я засыпал на полчаса, на двадцать минут. И мне снилась она и невыносимая физическая боль ее утраты. И я просыпался от этой боли. И уже не мог уснуть. Разговаривал с ней громко, пугался собственного голоса и продолжал разговор мысленно. Выходил из дома и бродил ночью по окрестным дворам, страша ночных прохожих шевелящимся комком боли, который вываливался из моей души при каждом шаге. Наверное, солдат, умирающий оттого, что его живот разорван и кишки елозятся по земле, чувствует, что мир его предал.
Я пытался загонять себя до смертельной усталости на тренировках, на старом заросшем травой стадионе неподалеку от моего дома. Я пробегал десятки километров по грунтовой дорожке в зарослях белоголового осота и одуванчиков. Я измозолил ладони на турнике и брусьях. И слизывал кристаллики соли с губ. Но усталость приходила и уходила, а я все так же обшаривал ночную темноту взглядом.
Я не мог есть. Утром я заставлял себя выпить стакан мерзко-сладкого чая. В течении дня выпивал еще несколько стаканов воды. Нормальный обед получалось съесть раз в три-четыре дня. И нормального в нем не было почти ничего. Обычно это был кусок торта или половинка жареного цыпленка. На следующий день я уже не мог повторить этот подвиг. Продукты, которыми едва не плачущая мама забивала мой холодильник, портились и отправлялись в унитаз или скармливались уличным собакам возле мусорных контейнеров. В конце августа я уже не мог на тренировке сделать и половины того, что мог раньше. Я сильно похудел и ослаб.
Я зря пытался давать себе запредельные нагрузки. Порвавшийся мениск избавил даже от этой возможности отвлечься от самого себя.
Бессонница погрузила меня в состояние странной приглушенности восприятия. Я стал жить будто за мутным стеклом. И все больше ощущал себя наблюдателем. Ловил себя на том, что часами разглядываю мелкие предметы, попадающие в поле моего зрения. Знакомые, и даже мама, говорили, что мне нужно отвлечься. Что лучшее лекарство от одной женщины – другая женщина. Но мысль о сексе была еще противнее мысли о еде. Женское тело казалось мне омерзительным. А свое тело я все больше и больше ненавидел. Потому что именно в нем гнездилась та боль, которую я вынужден был постоянно ощущать. Где-то в голове, в груди, в колене, в пальцах рук…
В один из дней сентября начались галлюцинации. Я не знаю, были ли это настоящие галлюцинации. Я не мог смотреть на них прямо. Я краем глаза видел, что в дверном проеме, на фоне пустой прихожей, стоит Наташка и смотрит на меня. Я уже не мог удивляться. Переводил глаза и долго рассматривал дверной проем. Потом она появлялась в зеркале или была просто ощущением за моим плечом. Я резко оборачивался.
Вечером того же дня, когда за окном уже стемнело, я сел на диван и смотрел в середину комнаты. А по краю моего взгляда бегали розовохвостые белые крысы. Я переводил взгляд, и крысы перемещались вместе с ним. Тогда я вдруг понял, как это можно прекратить. Я засмеялся и пошел в ванную.
В этой квартире стояла старая большая ванна, и набиралась она долго. Вода грохотала толстой струей о белую шероховатую эмаль, и горячие брызги покалывали кожу. Я подождал, пока вода наберется мне до плеч, и закрутил вентили. От воды шел пар. Ванная комната была выкрашена голубой масляной краской, которая кое-где вздулась пузырями и осыпалась. Под потолком висела на кривом, испачканном известкой шнуре, лампочка, излучавшая желтый прокисший свет.
Я взял с бортика ванны заржавленное лезвие «Нева» и прижал его к левому запястью. И стало странно. Я не мог. Я ощутил, как много еще держит меня. Как много хорошего еще может случиться. Я посмотрел влево и уловил промелькнувший крысиный хвост. Лезвие вдавилось в руку. Я мысленно попросил прощения у мамы и сестры и сказал Наташке, что я люблю ее. И разговор в моей голове замер. Я больше ничего не вспоминал и ни с кем не разговаривал. Ощущения тела усилились. Явственно проступила боль от вдавленного в кожу лезвия, духота, влажность, твердость чугунной поверхности под моей спиной. Тишина внутри очищала меня. Ушли и стали чужими переживания и мысли. Слова не вспоминались. Тишина была похожа на стакан с горячим янтарно-красным чаем, в котором оседают листики заварки. И все больше прояснялась нить моего намерения. И когда нить зазвенела, гулко и сильно, я ощутил себя свободным и повел лезвие вниз.
И одновременно слева от меня и немного выше раскрылась серая бесконечность, как пропасть, как яма, как зев дракона. Из бесконечности веяло звенящим ледяным безразличием, от которого мои мышцы задергались в судорогах. Я перевернулся в воде, пытаясь активными движениями вернуться, оторвать себя от испытываемой жути. А яма все ширилась и была похожа на дыру в мире. Будто я всегда был окружен каким-то защитным пузырем, а теперь пузырь рвался и я впервые в жизни ощущал мир таким, какой он есть. Я был ничто в нем. И моя смерть, равно как и жизнь не имели никакого значения. И бездна ждала моего поступка, чтобы принять меня и растворить в безличном равнодушии.
Я закричал и вывалился боком из ванны. Попытался встать и упал, ударившись спиной. На коленях дополз до постели и забрался на нее, голый, горячий и мокрый. Свернулся калачиком, закрыл глаза. И уснул, будто за мной захлопнулась дверь. Проснулся почти через сутки, от ощущения онемения на коже, легкости и чувства голода.

Колено по-прежнему болело. Ни о каких тренировках не могло быть и речи. Больно было даже спускаться по лестнице. Но зато я теперь снова мог спать и есть.
Я просыпался рано утром, неряшливо одевался, выходил из квартиры и торопливо шагал в магазинчик на первом этаже соседней пятиэтажки. Там как раз привозили свежий хлеб, и я покупал себе пару глазированных булочек с изюмом или курагой и пакет молока. Я был одним из первых посетителей, и продавщица быстро запомнила меня и стала со мной здороваться. Она была молодой, чуть старше меня, и очень симпатичной. Даже странно было видеть такую девушку простой продавщицей. Я видел, что нравлюсь ей. Она слегка строила мне глазки и пыталась иногда шутить. Она была румяной, черноволосой, невысокой, с очень ладной фигурой. Я улыбался ей, но боялся заговорить. Тем более, что на пальце у нее было обручальное кольцо, а рядом всегда вертелись другие продавщицы – наглые и хамоватые, они смеялись над тем, как она со мной разговаривала. Я тоже смеялся, но сам над собой. Я говорил:
- Мне одну с изюмом, одну с курагой. И пакетик.
- А больше ничего не хотите? – хохотали молодые продавщицы.
- Спасибо, ничего, - отвечал я, пряча в себе смущение и смех.
Она подавала мне сдачу, и чуть цеплялась взглядом за мой взгляд.
Больше всего меня пугала табличка на широкой лямке ее светло зеленого фартучка, туго обхватившего молодую грудь. На табличке было написано «Наташа».

Я тогда не вел тренировки. Летом ходило слишком мало народа. И я договорился со своим тренером, что мои несколько учеников будут ходить к нему и заниматься с его учениками.
Если бы у меня была работа, может быть, и не дошло бы до такого.
Мне иногда звонила мама. Ей очень хотелось пообщаться со мной, потому что осенью она должна была уехать. Но я почему-то не мог выносить разговоров о тех простых обыденных вещах, которые всегда были интересны моей маме. Я нашел в книжном шкафу старую баптистскую Библию и читал ее. Сначала прочитал Евангелия, а потом несколько раз подряд перечитал Екклесиаста. Библия была четвертного формата, синяя, в полиэтиленовой помутневшей обертке. Бумага по тонкости была почти папиросной, а шрифт – таким мелким, что уставали глаза.
«Томление духа» - говорил пророк. И этим подтверждал, что и ему оно было известно. Я проникся симпатией к этому древнему еврею. Он был так человечен в своих рассуждениях, так понятлив и снисходителен. И вместе с тем сквозь тонкую бумагу его страниц так отчетливо веяло тем вселенским звенящим безразличием, знобящее дыхание которого все еще помнила моя кожа.
И еще мне импонировал Понтий Пилат.

Для Наташки я написал два стихотворения. Первое называлось «Для моего ребенка, которого никогда не будет» и выглядело оно так:

Вся мерзость этого мира –
Как мерцанье горящего газа.
Это ты здесь мишень для тира.
Это грусть моя так заразна.

Видишь, падают листья с веток –
Это смерть, ничего иного.
Это отсвет на прутьях клеток,
Потому что светает снова.

Здесь у каждого зубы в пломбах.
Хотя осень пройдет однажды,
В наметенных зимой сугробах,
Успокоиться сможет каждый.

Это было воспоминание о том, как я вел Наташку в больницу – делать аборт. И как потом она попросила меня оставить ее одну на остановке. А я пошел домой. Лег, не разуваясь, на кровать и бился лбом о шершавую стену, чтобы заглушить болью другую боль. Ощущение потери, будто мне ампутировали огромный кусок тела, и жизнь вытекает через рассеченные артерии, а я не могу даже открыть глаза и увидеть это, и у меня хватает сил только на судорожные толчки лбом в стену, болезненный рефлекс…
Я вел ее в больницу, которая находилась всего в паре кварталов от нашего дома. Я держал ее за руку, а внутри меня все кричало, что еще не поздно, что каждый шаг может стать последним на этом пути и возвращение возможно.
Накануне ночью мы лежали на полу, на широком матрасе. Мы любили спать на полу. После того, как она начала проводить ночи у человека, которого я считал своим лучшим другом, мы не спали вместе. Но в ту ночь мы легли рядом, и я плакал, думая о том, что должно произойти завтра. А потом она обняла меня, и мы ласкали друг друга молча и торопливо.
За несколько дней до этого моя мама выписалась из больницы. Ей удалили желчный пузырь. И она попросилась ко мне в гости – просто зайти на часок, посмотреть, как я живу. Я приехал с ней на маршрутке. И когда мы вошли в квартиру, первое, что мы увидели – это был тот самый человек. Он сидел на стуле в зале, в застиранной серой футболке, с растрепанными волосами. А Наташка ходила по комнате и спешно одевалась, натягивала футболку. Мама не сказала ни слова, прошла и села на кровать. А я спросил Наташку, что происходит.
Она сказала, что позвонила Артему и попросила проводить ее в больницу, потому что одна она идти боится, а я езжу по своим мамочкам.
- Зачем тебе в больницу? – спросил я.
- Потому что я беременная, - злым шепотом ответила Наташка.
- И что? – спросил я,
Во мне ощущалась странная отчужденность и тишина.
- Попроси у мамы денег на аборт. Это твой ребенок.
Я промолчал и прошел на балкон. На соседнем балконе стоял сонный мужик в майке и черных трико и лениво курил. Он вяло поглядел на меня и отвернулся. На балкон вышел Артем и встал рядом со мной, облокотившись о перила.
- Валюха, - сказал он, - Что ты такой злой? Радуйся.
Я молчал.
- Во всем можно найти повод для оптимизма, - продолжал он, - Теперь ты знаешь, что не бесплоден.
Я ощущал брезгливость.
- Почему вы просто не сознаетесь? – спросил я.
- Между нами ничего не было, ты что… - сказал он и улыбнулся.
- Уходите оба, - сказал я.
- Зря ты злишься…
Он ушел. Хлопнула входная дверь – ушла Наташка. Я вернулся с балкона в комнату. Мама сидела, с возмущенным выражением лица и глазами полными слез. Ее платье, цветов листопада, показалось мне трогательным и жалким.
- Валентин, что это? – спросила она с дрожью
- Мама, Наташа беременна, нужны деньги на аборт, - сказал я.
- А чей это ребенок? – спросила она, видимо, сдерживая негодование.
- Не знаю, - пожал я плечами, - Говорит, что мой.
- Но ты же не слепой, Валентин!.. – мама захлебнулась словами, - Ты видишь, что она делает!.. Кто этот пацан? Почему он был здесь? Ясно ведь, что они… что мы им помешали!
- Мама… ты дашь денег? – я прислонился спиной к стене.
Тупая тяжесть опускалась на плечи и голову.
- Я дам денег, - сказала мама, - Чтобы ты смог отделаться от этой девки, чтобы тебе потом не пришлось платить алименты!
- Мама… - попросил я.
- Валюш, - спросила мама тихо, - Ты любишь ее?
- Не знаю… - сказал я, и меня согнуло пополам, и я лишь успел закрыть лицо руками, и слезы потекли сквозь пальцы.
- Прости меня, сынок, прости, пожалуйста, - заговорила мама быстро дрожащим голосом.
А я побежал в ванную и закрыл за собой дверь, сел на пол и не мог перестать плакать.

Я отвел Наташку в больницу, на аборт. Дождался, пока она выйдет из кабинета. Проводил ее до остановки. Там она сказала, что не хочет меня видеть.
- Ты позвонишь? – спросил я
- Да, - сказала она.
Она не позвонила. И только недели через две приехала за вещами.

И где-то в этот период я написал еще одно стихотворение. Наташка часто жаловалась, что я говорил о своей любви к ней, и при этом не написал для нее ни одного стихотворения. Я назвал стихотворение «Любовь» и посвятил его Наташке.

Одиночество светится в трещинах каменной маски
над аркою входа в храм тишины.
По кругу, по кругу моей ритуальной пляски
движутся тени, что плоти моей лишены
были так долго.
Ну, вот мы и встретились. Вот –
нить, что связала нас, пропитана кровью губ.
И жертвенный скальпель готов,
чтобы вырезать смеющийся рот
на лице новой статуи, дергающейся от боли –
не привыкла еще.
Свет намеренно резок и груб.

Я думал, что, написав стихотворение, я отдам ей нечто, и мы будем в расчете, как с Олесей. Но получилось что-то совсем обратное. Я лишь нащупал ту скользко-кровавую нитку, которой были связаны наши сердечные мышцы. А страшный ритуал, описанный мной, стал инициацией любви. И скальпель обжигающей черным холодом боли срезал какой-то слепой нарост с моей души, и под ним открылись мои глаза, и раздвинул равнодушно-острым лезвием мои губы, чтобы я мог кричать.
У меня ничего не получилось. Когда я написал это стихотворение, я понял, что я по-прежнему люблю Наташку.

В октябре я переехал в мамин домик – на раздолбанном, местами залепленном коричневым скотчем, синем Фольксвагене моего знакомого, из сборной команды нашего клуба. Сложнее всего было впихнуть в салон машины старый поцарапанный холодильник «Саратов», у него отваливался мотор, и его приходилось крепить бельевой веревкой.
Маме предстояло уехать уже через четыре дня, и она старалась готовить для меня вкусную еду. Она каждый день что-нибудь пекла. Старалась класть побольше мяса в пирог или суп. Ей всегда очень нравилось смотреть, как я ем. Ел я немного, но все-таки ел. Ей, конечно, хотелось видеть меня плотным и розовощеким, а я был бледным, и старая одежда на мне болталась.
Перед тем, как уехать, она купила для меня много еды и какое-то белье – трусы, носки… Она мне говорила, показывая новые семейки-парашюты:
- Вот эти так таскай. А вот эти, - она брала коробочку с дорогими красивыми плавками, - Если куда пойдешь…
Я прыскал от смеха и спрашивал ехидно:
- Куда я могу пойти зимой в плавках?
Мама невозмутимо отвечала:
- Ну, мало ли… - и добавляла шепотом, - Может, девочку приведешь…
Мне хотелось заметить, что, коли уж девочка придет, то я ей буду интересен без трусов, а без каких именно – неважно. Но я не хотел лишний раз расстраивать маму и позволял ей заботиться даже об этой стороне моей жизни. Ведь так скоро ей предстояло уехать.
Я не провожал ее в аэропорт. Донес чемоданы до такси. Пропитанная осенними дождями грязь замерзла, деревья стучали под ветром голыми черными ветками. Мы поцеловались, и она уехала.
На следующий день выпал снег.

Я рад, что эту кошку утащили собаки. Иначе мне пришлось бы снова брать ее за хвост и закидывать еще дальше. И она, наверняка, снова воткнулась бы мордой в снег… А так, ямка в сугробе скоро исчезла, и я лишь в памяти мог увидеть торчащее из сухой травы серое тощее тельце.
Я уже понял, что никакого нового этапа в моей жизни не получилось. А продолжилось то же самое медленное омертвение чего-то внутри. Признаками некроза были равнодушие к окружающим людям и стирание из памяти картинок детства. Я превращался в хмурого равнодушного бездельника.
Морозы постепенно крепчали. Топить печку было лень, и я иногда спал в холодном доме. Просыпаться, когда изо рта идет пар, особенно неприятно.
Рана в моей душе не заживала, а превращалась в гангрену. Она отравляла весь организм ядом памяти, сосредотачивая все воспоминания в одной гнойно-болезненной точке. Я просыпался утром, поглощал безвкусную пищу, одевал несвежую и некрасивую одежду, шел в университет только затем, чтобы вечером из него уйти.
Я часто вспоминал Наташку и пытался оправдать ее поступки. Мне казалось, что если я найду ей оправдание, то мне не будет так больно о ней вспоминать.
Еще я часто думал о Кате Петуховой. Если бы мне тогда хватило решимости наплевать на все условности и собственную трусость, я бы сейчас легко вылечился от отравления памятью.
Я вспоминал то, о чем не рассказал никому, даже Наташке. Наверное, это смешно. Наверное, это даже очень смешно. Я берег память о своем первом поцелуе, как драгоценность. Потому что этот поцелуй был единственным, что я получил от Кати. И он был и останется навсегда сокровищем. А она его, наверное, уже не помнит. И тем ценнее эта тайна.
Мне тогда только-только исполнилось двадцать. Был снова октябрь. И я уже некоторое время работал тренером.
После одной из тренировок я закрывал тяжелую железную дверь спортзала, пытаясь в полумраке попасть ключом в щель замка. Заступивший на смену сторож уже выключил освещение в этой части училища, и свет доносился только из поперечного коридора, метрах в пятидесяти от двери в зал. Несколько моих учеников, в том числе и Катя, стояли рядом и ждали меня. Я щелкнул замком. И в этот момент Катя сказала:
- Ой, я потеряла сережку.
- Какого Сережку? – тут же пошутил Денис Байков.
А Мишка Демин спросил:
- Золотую?
- Золотую, с камешком… - полуплача сказала Катя, вглядываясь в почти невидимый в темноте пол, - Пацаны, помогите… Только что здесь упала… Расстегнулась…
- Ну, Катька! – шепотом заругалась ее сестра, полная и очень грудастая девушка моего возраста, она не занималась у меня – просто приходила посмотреть на тренировки.
- А что будет тому, кто найдет? – спросил Мишкин младший брат Ванька.
- Я того поцелую, - ответила Катя отговоркой.
По голосу было слышно, как она расстроена. Все присели на корточки и стали нехотя шарить ладонями по пыльному полу.
- Давай лучше, кто найдет, тот ее себе забирает, - предложил Денис.
- Иди ты… - отозвалась Катя.
Мы с ней не лазили по полу, а стояли в нескольких шагах друг от друга и смотрели по сторонам. Что было совершенно бесполезно. Было так темно, что даже собственные ноги различались с трудом.
- Не найдем теперь, - шептала Катина сестра откуда-то снизу, от пола.
Вдруг вспыхнул свет.
- Нашел! – закричал Мишка.
- Это я нашел! – крикнул издалека Ванька.
Пока все пачкали ладони, он дошел до распределительного щитка и передвинул рубильник.
Мишка протянул Кате сережку. Она взяла ее и торопливо принялась вдевать в ухо, наклонив голову к плечу. Надев сережку, она сунула руки в карманы пуховика и пошла по коридору.
- Эй, а поцеловать! – возмутился подошедший навстречу Ванька.
- Обойдешься, - сказала она.
- Так ведь я нашел, - тихо и смущенно пробормотал Мишка.
- Миша, - Катя улыбнулась, шагнула к нему и чмокнула в щеку.
- Так нечестно! Что это за поцелуй! – гнусаво завопил Денис.
- Да, Кать, - добавил я, - Обещания надо выполнять.
- Ладно, - сказала Катя и повернулась ко мне.
Она прикрыла глаза, чуть привстала на цыпочки и приблизила свое лицо к моему. Я думал, она шутит. Но ее губы приоткрылись, задержались в миллиметре от моих губ, обдав их теплом дыхания, и я почувствовал, как они медленно и упруго прижимаются к моим губам.
Именно в этот момент я так отчетливо-остро осознал, что совершенно не умею целоваться. Ни одна девушка в мире за двадцать лет ни разу не делала со мной такого. И я, мечтавший об этом моменте так долго, стоял в окружении пристальных взглядов своих учеников, и меня целовала моя тринадцатилетняя ученица. И по округляющимся глазам ее сестры, и по своим ощущениям, я знал, что это – сознательное проявление совсем недетских стремлений.
Я отдернул голову назад и сказал онемевшими губами:
- Хватит с тебя…, - растерянно и глупо.
А она, кажется, обиделась.
Я шел, как всегда, по темной улице, падал синий от света фонарей снег, невдалеке громыхал трамвай, в моих штанах ощущалась лихорадочная и запоздалая твердость, а во всем теле копошились блуждающие токи свежих воспоминаний. За спиной хихикали мальчишки. Катя шла чуть в стороне – с сестрой.
Я почему-то заставил себя думать, что это шутка. И только через пару дней сознался себе в том, что я понимаю, какое предложение мне было сделано. Но мне было двадцать, а ей тринадцать. И она занималась у меня… И все такое прочее, что придумали люди…
Я зашел в аптеку – купить аскорбинки. И перед тем, как войти, махнул ей рукой. С тех пор она смотрела мимо меня. И только иногда улыбалась.

Набор группы в этом году я провел поздно. У меня болело колено, и было ясно, что придется делать операцию. Я не мог тренироваться. И не мог даже показать своим ученикам весь объем техники. У меня по-прежнему получались статичные классические удары. Но это годилось лишь для начальной стадии обучения. Показать же скоростные и силовые элементы я уже не мог – колено будто протыкалось ледяной иглой и потом долго-долго ныло.
Поэтому я много размышлял, набирать ли мне группу. Решил набирать, потому что нужны были деньги на жизнь.
Я попросил у президента клуба макет объявления и размножил его на ксероксе в университете. Девушка в деканате сильно удивилась, когда я попросил ее сделать тридцать копий. Она долго рассматривала картинку на объявлении, прежде чем сунуть его под крышку аппарата.
- Зачем вам это? – спросила она.
- Это спортклуб, - ответил я, и она потеряла ко мне интерес.
Клеить объявления в октябре было холодно. Да, и поздно. Все автобусные остановки, на которые я приляпывал свои листочки, были обклеены объявлениями секций каратэ и айки-до. Я опоздал, и не мог уже рассчитывать на большой улов. Разве что придут сомневающиеся.
Когда я приклеивал объявление, к нему сразу же подходили несколько женщин или старушек. Они вчитывались в написанное и отходили, разочарованные.
К двадцатой остановке у меня замерзли пальцы и клей в бутылочке. Я пытался согреть клей в кулаке, но руки были холодными, и клей не согревался. Тогда я стал просто плевать на уголки листков и прижимать их к железным бокам остановок. Слюна, соприкоснувшись с холодным металлом, моментально замерзала. У объявлений была задача – продержаться два-три дня. И, я думаю, слюна справлялась с ней не хуже клея.
На организационное собрание пришло пять человек.

И снова взгляд пробегал по рядам серых дней, один к другому, как тусклые гильзы в магазине автомата Калашникова, что прижимали к синим бронежилетным бокам бойцы милицейского патруля на рынке, куда я ходил за продуктами. Кто-то нажимал на спуск, и магазин опустошался длинной судорогой. Начинался новый месяц. Механическим щелчком календаря.
Катю приводил в зал прыщавый долговязый юнец, лет шестнадцати, по имени Дениска. Он учился в горном техникуме. И Кате разрешалось быть с ним, потому что разница в годах у них небольшая. Мне было неприятно общаться с Дениской, но я понимал, что свой шанс упустил и не надо отравлять жизнь другим. Я здоровался с ним и разговаривал о чем-то перед закрытой дверью раздевалки, где переодевалась Катя. Потом она выходила, он брал ее за руку или обнимал, несколько демонстративно – ему льстила близость такой красивой девочки – они кивали мне и уходили. Он обращался с ней, как с обычной малолеткой, в упор не видя женщины. Ее это вполне устраивало, потому что она и сама, видимо, не могла разобраться в себе.
Мне было приятно ее видеть, и становилось грустно, когда она не приходила. Во мне нарастало ощущение потерянности. Я не пытался писать стихи, потому что знал, что это не поможет. Я не любил ее, как Наташку, и не хотел, как Олесю. Хотя налицо были признаки и того и другого. Но лишь признаки, без плоти и костей. Я так и не понял, почему меня к ней тянуло.

Я не мог нормально двигаться. Иногда потерянность и тоска становились настолько сильными, что хотелось долго и быстро бежать, или гулко впечатывать в кожаную лапу удар за ударом, или встретить на противоходе сильного и опасного противника, чтобы все тело ощутило тугое усилие действия. Но колено предательски подгибалось, мышцы немели от боли. И все, что мне оставалось – следить за легкостью ног своих учеников.
Лучшим был Мишка. Он тренировался босиком, в ярко-оранжевых штанах из шуршащей синтетической ткани, голый по пояс. У него был замечательный рельеф мускулатуры, и он слегка любовался собой, и давал любоваться другим. В зал иногда приходили девочки из этого училища, садились на скамеечку и смотрели на Мишку.
Я тоже смотрел на него. Мне было приятно видеть его силу и звериную текучесть движений. Я радовался, что мне удалось помочь ему стать таким.

По ночам мне снился бой. Один непрерывный, неизвестно когда начавшийся, бесконечный бой. Он был полон животной страсти, мощи, дикого лесного азарта, радостной, дрожащей от напряжения, жизни. Во сне мои ноги были сильными, и удары остро и точно находили тело врага, дыхание было невесомым, а мыслей не было вообще. Я просыпался, когда пропускал во сне удар в живот. Тело судорожно подпрыгивало на диване, и я открывал глаза в темноту.

В университете я встретил Макса Бокина. Я тогда уже мог легко улыбаться людям. Я привык к тому, что со мной случилось. Тоска по-прежнему обнимала весь мир, но я привык к ней и считал частью мира, от которого мне никуда не деться.
Я подошел к стоящему в переходе автомату с газировкой. Автомат был старый, советский, серый, поцарапанный и некрасивый. Рядом с ним, за небольшим прилавочком, стояла толстая тетка. Нужно было отдать ей рубль или два рубля. Тогда она ставила в нишу автомата пластиковый стаканчик и тыкала кнопку под квадратиком мутного, светящегося желтым, стекла. Квадратиков было два. В одном виднелся кусок тетрадного листка с надписью «Сироп». А в другом ничего не было.
Я выпил стакан с сиропом. Сироп тоже был старым, советским, по крайней мере, на вкус. Он отдавал карамельками «Дюшес» и, если приглядеться, шевелился в холодной воде прозрачными густо-желтыми нитями.
Я бросил стаканчик в картонную коробку, которая стояла рядом с прилавочком вместо урны, и, как всегда, подумал, что продавщица, наверное, вытаскивает в конце дня эти стаканчики из коробки, складывает стопочкой и продает на следующий день как новые. И, как всегда, меня эта мысль нисколько не смутила.
Когда я отходил от прилавка, меня окликнул знакомый голос. Я обернулся и увидел спешащего ко мне Макса.
- Привет, - сказал он и протянул мне руку.
- Привет, - сказал я и пожал ее.
На Максе была расстегнутая дубленая куртка и узорчатое кашне. Выглядел он довольным. Кудряшки желтых волос топорщились в разные стороны, а лицо блестело здоровьем и выбритостью. Картинку портила лишь его сутулость, из-за которой он так всегда комплексовал. Он считал себя горбатым. Хотя был просто сутулым. К тому же, он учился на спортфаке. Ясно ведь, что туда не взяли бы горбатого.
Мы поболтали немного о том, как я живу, и не мерзну ли в своем доме. Я сказал, что не мерзну, хотя и приходится иногда топить печку. Макс сказал что-то еще, спросил, не виделся ли я с Артемом. Я сказал, что не виделся и не собираюсь. Макс начал чего-то там плести про дружбу, которая была и которую нужно восстановить, и что я должен забыть Наташку, раз она так поступила и по-прежнему живет у Артема, но и его уже собирается бросить…
- Где она живет? – спросил я, с ощущением, будто пропустил удар в живот.
- У Темы… - Макс произнес медленно, - А я думал, ты знаешь…
- Теперь знаю… - также медленно ответил я.
Тоска, обнимавшая мир, вдруг похолодела, зазвенела ледяным звоном и со скрипом стала давить мой затылок. Я глубоко вздохнул.
- Валюх, - заторопился Макс, - Она и его скоро бросит. Она очень плохая женщина, у любого спроси. Она со всеми… И с Игорьком, наверное, тоже спала…
- С Игорьком у нее ничего не было. – сказал я.
- Откуда ты знаешь, наверняка было, - сказал Макс.
- Нет, - сказал я, - Игорек бы похвастался.
Мы неловко попрощались – он куда-то торопился. Я смотрел вслед его подпрыгивающей походке и наблюдал за своими ощущениями. Их не было.

Я позвонил ей. Была оттепель. Среди зимы вдруг опустилось на землю странное тепло. И в ранних сумерках сугробы оседали, как весной. Под ногами чавкала грязная ледяная каша. Тротуары блестели, залитые водой, стекающей с крыш тонкими струйками, дергающимися на ветру.
Я лежал в пустом холодном доме и выл от ледяной тоски, выворачивающей меня, как сустав, взятый на излом. Любое положение казалось невыносимым, и я каждую минуту переворачивался с боку на бок, и покрывало, которым был накрыт диван, сбивалось подо мной в неудобный комок. Всю ночь я не спал. Мысль о самоубийстве гудела над ухом, как комар. Отгонять ее удавалось только воспоминаниями о знобящем безразличии, которое, как я знал по своему опыту, встречает самоубийц на той стороне. Мысль отступала, но мне становилось еще хуже.
К утру я хотел убить Наташку. Это единственное казалось выходом, действием, которое могло принести облегчение. Потом должно было наступить что-то новое, пустота без чувств, белое, тихо шуршащее спокойствие.
Часов в девять я вышел из дома, дошел до остановки, сел в заляпанный грязью до самой крыши автобус.
В отделении телеграфа я купил таксофонную карточку. Таксофоны, как назло, все попадались сломанные. Видимо, вчера по проспекту прошлась веселая компания, обрывая по пути таксофонные трубки.
Наконец, нашелся исправный.
О красный пластик козырька, что нависал над аппаратом, разбивались холодными брызгами капли воды. Чтобы вода не попадала за воротник, пришлось встать вплотную к сырой стене. Я набрал номер Артема и стал ждать.
Ответила его мама. Я спросил Наташу. Через несколько секунд молчания знакомый до содрогания голос весело сказал:
- Да…
- Это я, - сказал я с ощущением, будто сгибаю зубами кусок жести, - Нам надо встретиться. Я хочу с тобой поговорить.
- Как твои дела? – весело спросила она.
- Это не имеет значения, - сказал я, выдавливая каждое слово, - Я хочу тебя увидеть. Сегодня. Ты должна ко мне приехать.
- Я не могу к тебе приехать, - озабоченно сказала она, - У меня нет зимней обуви.
- Сейчас дождь идет. – сказал я.
Мы говорили минут пятнадцать. И она приводила какие-то странные аргументы, что у нее замерзнут ноги, что разговаривать по автомату для меня лишком дорого и лучше нам встретиться недели через две, что она сейчас очень занята.
- Если ты не приедешь, я приеду за тобой, возьму тебя и приведу к себе, - я уже точно был уверен, что убью ее.
- Я не приеду. – сказала она.
- Тогда жди, - ответил я и повесил трубку.
Вынул из щели телефонного автомата карточку, сунул ее в карман куртки, подошел к краю тротуара и через пару минут остановил маршрутку-газель.
Все было как в мутном, беспокойном сне. За серыми от грязи окнами фургончика трясся мокрый холодный город, пахло сырой одеждой и смесью женских духов, помады и машинного масла.
Наташка стояла на бордюре газона, в сиреневом пальто и летних туфельках. Я узнал ее сразу, как только вышел из маршрутки. Я подошел к ней. Она взглянула на меня и стала смотреть в сторону. Ее волнистые волосы вились крупными тяжелыми кольцами и блестели.
- Ну, и чего ты хочешь? – спросила она отчужденно.
- Поговорить, - сказал я, еле сдерживаясь, чтобы не схватить ее за волосы и не бросить лицом в чавкающий под ногами асфальт.
- Говори, - сказала она.
- Не здесь, - уточнил я, - У меня дома.
- Я к тебе не поеду, - уверенно ответила она.
- Тогда, - мой голос хрипел и дрожал, - Я ударю тебя по лицу кулаком, потом возьму за руку, заломлю ее тебе за спину, и поведу…
- Ты? Ты этого не сделаешь, - она усмехнулась.
- А ты проверь, - сказал я.
Она помолчала.
- Ладно, - сказала она и пошла к остановке.
В маршрутке мы сели на самое заднее сиденье.
- О чем ты говорить-то хочешь? - спросила она насмешливо.
- Много о чем… - я тоже помолчал, - Хотя бы сейчас, скажи правду. Ты спишь с ним?
- И что будет, если я скажу? – она улыбалась, а мне хотелось выбить ей зубы, чтобы она уже никогда не смогла так весело улыбаться.
- Мне станет легче, - сказал я.
- Да, - сказала она шепотом, - Да, я спала с ним! Ты это хотел услышать?
Я молчал.
- И, кстати, - продолжала она, - Я спала с ним всего три раза. Так что это представление, которое ты устраиваешь – для него нет повода. Я не сплю с ним уже почти месяц.
- Почему? – спросил я спокойно, потому что надо было что-то спросить.
На меня опускалось спокойствие, и я почти засыпал. Вся нервозность, боль, тоска и бессонница вдруг отступили, пропали, будто их и не было. И оставалось только очень уставшее равнодушное ко всему тело, которое хотело прижаться к чему-нибудь теплому и уснуть.
- У него член маленький, - она покосилась по сторонам, не слышит ли кто, - И кривой какой-то. Я, прикинь, даже не кончила ни разу. Первый раз думаю, ну может, он нервничал, может, ему расслабиться надо. Ну, попыталась ему помочь. И опять – возбуждаюсь и не кончаю… Было такое чувство, что он про меня вообще забывает…
- Оральный секс? – спросил я.
- Что?
- Ну, ты ему помочь пыталась… оральным сексом?
- Ну, да…
Я замолчал, и молчал до тех пор, пока мы не вошли в дом. Мы разделись, сели на холодный диван. Она спросила, почему так холодно. Я ответил, что сейчас затоплю.
Мы сидели перед печкой и молчали. В топке потрескивали поленья, и время от времени щелкал кусок угля.
- Что с тобой? – спросила она, - У тебя такое лицо…
- Мне так спокойно, - сказал я, - Ты здесь, и мне спокойно…
- Из-за меня? – спросила она.
И заплакала, нагнувшись к коленям и закрыв лицо руками. И ее волосы упали вперед блестящим водопадом.
Мы почти не разговаривали. Она только спросила, почему я так мучаюсь из-за нее, ведь она грязная женщина и ее нельзя любить. Я объяснил ей, что вижу ее душу и знаю, что она любит меня, только почему-то не хочет в этом себе признаваться, и что я желаю ей счастья, потому что мы теперь вряд ли когда-нибудь увидимся.
Она сказала, что намочила туфли, пока шла сюда, и попросилась остаться на ночь. Я постелил ей на большом диване, в зале, а сам лег в маминой спальне. Рано утром я проснулся и пошел к ней. Я сел на стул возле дивана и смотрел, как она спит. За ночь вся комната наполнилась ее запахом.
Она открыла глаза и посмотрела на меня, серьезно, не улыбаясь.
- Скажи мне, - попросил я, - Скажи, зачем ты это сделала? Зачем? Неужели ты так хотела его?
- Я не хотела его, - сказала она тихо, - Он мне даже неприятен. У него жирные бедра…
- А тогда – зачем?
- Я подумала: «Почему бы и нет?»…
- Вот как… - сказал я, - А почему ты сбежала от меня?
- Я испугалась, - сказала она.
- Чего?
- Того, что где-то внутри, где-то глубоко-глубоко, какой-то своей частью я очень сильно люблю тебя…
Я вздрогнул.
- За это, - сказал я, - Я тебе все прощу…
- Ты меня хочешь? – спросила она.
- Да, - сказал я.
- Иди ко мне, - сказала она и протянула руки.
Я наклонился и обнял ее, мягкую, душистую, родную, ненавидимую, чужую, мою.
Она стонала так громко, что я потом подумал – может быть, ей просто очень хотелось, а я тут как бы ни при чем…

- Я думаю, тебе нужно оставить Наташку с собой, - сказал Ситдиков.
Мы стояли в коридоре, на шестом этаже главного корпуса университета. В принципе, это был чердак, разделенный кирпичными перегородками на несколько аудиторий. Я вызвал Игоря прямо с лекции, чтобы посоветоваться. Я никак не мог решить, оставаться ли Наташке со мной или нужно окончательно порвать с ней.
Я рассказал ему, что она говорила об Артеме и что она любит меня. Он поморщился:
- Ну, да. Теперь она будет…
Я растерянно смотрел на кирпичную стенку. Промежутки между кирпичами были замазаны черной краской, и казалось, будто на красную стену накинута черная сеть с крупными прямоугольными ячейками.
Игорь тоже пребывал в нерешительной задумчивости. Он тер ладони и смотрел прямо перед собой. Его тонкогубое лицо выражало напряженную работу мысли.
- Ты знаешь, Валюха, - сказал он, - Я думаю, тебе обязательно нужно оставить Наташку у себя.
Я улыбнулся, потому что это совпадало с моим сильным, но подавляемым желанием. Он помолчал еще и добавил, нехотя:
- Хотя я бы не оставлял.
- Почему? – спросил я.
- Ну, - он смущенно отвернулся в сторону, - Извини… Но я-то себе другую бабу найду… А ты – нет.
- Почему? - снова повторил я.
- Х-хе, - закашлялся он от неловкости, - Такой уж ты есть. Бабу ты в постель не затащишь, а сами они к тебе не полезут. Разве только какая-нибудь замухрышечная…
- Вот как… - сказал я.
- Я правду сказал, - объяснил он, - Можешь обижаться, но это так, ты сам знаешь.
Я знал. И от этого было особенно обидно.
Я заглянул в себя и поискал остатки чего-нибудь бело-голубого, легкого и оптимистичного. И оно нашлось. Это была моя надежда. Я надеялся, что Наташка останется моей любимой и единственной женщиной на всю нашу оставшуюся жизнь.

Первое, что я сделал, когда мы снова стали жить вместе – взял с нее обещание, что она никогда больше не будет видеться с Артемом. Она долго и искренне обещала. Мы сидели на маленькой кухоньке, напротив пощелкивающей кусками горящего угля печки, оконное стекло казалось черным зеркалом, и она обещала мне никогда не обманывать, гладя меня по щеке и делая грустные глаза.
- Разве ты не понимаешь, - говорил я, - Что если ты меня еще раз обманешь, я умру, я не смогу больше жить, я уже почти не могу жить, я уже почти умер…
По ее лицу пробегали дорожки слезинок, и она обещала:
- Я никогда тебя не обману и не встречусь с ним.
И мне казалось, что я открываю себя, как створки дверей, и впускаю ее в себя.
Мы уже несколько дней жили вместе, и во мне снова крепла уверенность, что все будет хорошо. Хотя я каждый день торопился домой, боясь не застать ее, боясь, что она снова уйдет.
На следующий день после того, как она пообещала никогда больше не встречаться с ним, я пришел в пустой дом. Я обошел все комнаты и нашел на кухонном столе записку: «Валюша, не волнуйся, я поехала к одной подружке. Буду поздно. Целую, Наташка». Я сел за стол и меня затрясло. Сам почерк был невыносимо лживым.
Я даже не успел застегнуть куртку, выскочил на улицу и побежал к автобусной остановке. На бегу я обшарил карманы и нашел смятую купюру. Этого как раз хватало на проезд туда и обратно. Я трясся в полупустой маршрутке и молился, чтобы все это оказалось неправдой, чтобы я, в конце концов, выглядел просто подозрительным дураком.
Я звонил в его квартиру, готовясь убивать, сжимая кулаки и ставя ноги так, чтобы легко можно было сорваться с места вперед, в удар.
Открыл его брат. Он удивленно помолчал, моргая на меня соломенными ресницами, а потом долго доказывал мне, что ни Артема, ни Наташки сегодня не видел, и в квартире их нет.
Наконец я улыбнулся, сказал «пока», и не спеша пошагал вниз по лестнице. С каждой ступенькой становилось легче. Я улыбался. И встретил их на первом этаже, у лифта. Они стояли рядом. Наташка посмотрела на меня и спросила недовольно:
- Что ты тут делаешь?
Я шагнул к нему. Она вцепилась в мое плечо и повисла. Я скинул ее руки.
- Ну, и делайте, что хотите, идиоты! Как вы меня достали! – закричала она, приседая от напряжения, закрыла лицо руками и выбежала из подъезда, промелькнув взлохмаченными волосами, громыхнув дверью.
Он отшатнулся от меня в угол площадки.
- Валюха, послушай, я тебе все объясню, - начал он говорить, и пошлость этих слов оказалась невыносимой.
Я взял его за воротник коричневой кожаной куртки, дернул на себя и ударил другой рукой в живот. Он согнулся. Он пытался закрыть лицо руками, но было ясно, что одного удара снизу коленом или рукой хватит, чтобы свалить его на бетонный пол.
И эта абсолютная беззащитность вдруг отрезвила меня. Если бы он попытался ответить на удар или убежать, я бил бы его, пока он не упал, а потом пинал бы ногами. Но он стоял, согнувшись пополам, и пытался закрыть лицо, подставляя под любой удар всего себя.
Я вполсилы стукнул кулаком по его затылку. Он выпрямился. Мне подумалось, что надо все-таки дать ему по морде, как следует, чтобы потом не объяснять себе и тому же Ситдикову, почему я этого не сделал. Я ударил ногой слева, и уже на середине траектории стало ясно, что его выставленная для защиты ладонь нисколько не защитит его. И в самом конце я успел довернуть бедро так, чтобы удар пришелся ему в плечо. Он, с зажмуренными глазами, отлетел в сторону и прижался к стене.
Я глубоко вздохнул, развернулся и пошел к выходу. Было слышно, как раздвигаются двери лифта.
Я остановился, замер на секунду, задерживая в легких аммиачно-сырой воздух подъезда, и быстро вернулся обратно. Он стоял в кабине, с трясущимися губами и растерянным лицом. Увидев меня, он испугался и вздрогнул. Я протянул руку, взял его за плечо и сказал:
- Извини, мне очень не хотелось тебя бить.
- Постой, - сказал он, - Мне нужно с тобой поговорить, - он вышел из лифта и устало прислонился к лестничным перилам, - Я не знаю, как так вышло, я просто хотел немного поиграть, и не думал… Я не хочу… Я хочу сказать…
- Я думаю, что сейчас уже поздно разговаривать, - сказал я спокойно и тоже устало, я не понимал его слов.
Он замолчал и продолжал молчать минуты две. Я смотрел на него. Его губы постепенно перестали трястись, лицо было бледным и выражало вялую болезненность, какое-то полускрытое нездоровье. Я повернулся и побежал вниз.
- Постой, я не хочу, чтобы так уходил… - сказал он мне вслед.
Я остановился на секунду и пошел дальше, вниз.
- Прости меня, Валюха… - мне показалось, что его голос задрожал и он почти всхлипнул.
- Я не могу, Тема. – ответил я.
(Мне понадобилось бить его, чтобы он попросил прощения…)
А дома я снова попытался простить плачущую Наташку. Только я уже не брал с нее обещаний.

С коленом надо было что-то делать. Я морщился от боли, когда приходилось спускаться по лестницам, но никак не мог решиться лечь в больницу и сделать операцию. И как-то все завязалось в один клубок – порванный мениск, проблемы с учебой, мысли о самоубийстве, работа, Наташка… И я даже не пытался справиться. Клубок нарастал, вбирал в себя все новые и новые проблемы…
Я даже не сдал летнюю практику. Надо было принести в университет десять опубликованных материалов. А у меня было всего четыре или пять, как посмотреть – кое-что там и материалом-то назвать было нельзя. Сначала прошел крайний срок, потом – самый крайний срок, срок последней возможности настал и канул в лету.
Меня вызвали на заседание кафедры. Сборище было довольно забавным – все преподаватели сидели с веселыми лицами, потому что знали, что ничем плохим это не кончится. Только у замдекана Клюшкина лицо было озабоченным. Он протирал очки чистым платочком и смотрел в мою сторону грустными голубыми глазами. Видимо, портил я ему отчетность. И еще преподаватель этики Коровенок сохранял в лице серьезность, но это было его обычным состоянием. Я думаю, он даже сексом занимается с таким лицом, будто решает, этично ли журналисту раскрывать в суде источник информации.
Булаева, ясно было видно, вообще хотела поскорее закончить с этой тягомотиной и не наблюдать больше моей равнодушной физиономии.
- Валентин, - начал Клюшкин, - Сколько у вас было времени для выполнения плана летней практики?
Я немного подумал и ответил:
- Четыре месяца.
- Четыре месяца, - подтвердил Клюшкин, - За целых четыре месяца вы не смогли подготовить десять материалов, из которых половина – вообще информационные!
Клюшкин сорвал очки и снова принялся протирать линзы платочком.
- Как вы можете это объяснить? – он вперился в пространство в моем направлении, потом надел очки и стал смотреть немного левее, туда, где я сидел на самом деле.
- У меня были проблемы. – сказал я.
- Какие?
- Ну, там, работа…
- Это не основание… - он вдруг остыл и даже вяло махнул рукой, - Что вы намерены делать?
- Взять академ…
- Причина?
- У меня травма – разрыв мениска, нужна операция.
- Ну, - обрадовался упитанный кандидат наук, которого студенты за упитанность и жизнерадостность называли Чупа-чупсом, - Если у него есть повод для академа, то чего мы тут вообще сидим?
- Позвольте, - серьезно поморщился на меня Коровенок, - Я хотел бы спросить, не стыдно ли вам в сложившейся ситуации?
Я посмотрел на Коровенка с чувством внутреннего сожаления.
- Нет, - сказал я, - Не стыдно.
- Но элементарное чувство ответственности… - сказал Коровенок.
И он говорил еще много серьезных и правильных вещей, от которых всем становилось скучно и слегка неудобно, будто в их присутствии осуждали онанизм. Минут через двадцать он кончил. А через пару дней Клюшкин подписал мое заявление об академическом отпуске.

Больницы меня угнетали с детства. Трудно придумать что-либо менее жизнеутверждающее. Один больничный запах чего стоит. Я думаю, дело не в хлорке, которую добавляют в воду, когда моют полы. И даже не в смешивающихся запахах лекарств. Скопище больных человеческих тел – вот, чем пахнет в больницах.
И когда я вошел в это серое здание, с высокими темными потолками и облупленными бледно-голубыми стенами, я подумал:
- Подходящее место, чтобы умереть.
И я представил, что уже никогда не выйду отсюда, что через несколько дней моя жизнь кончится, и эти стены – весь мой мир, все, что осталось.
Я не знаю, почему я так подумал. Я тут же улыбнулся собственным мыслям, но улыбка вышла нехорошая. Мне было неуютно здесь.
В больницу я шел со своей сестрой. Она переживала, что я ложусь на операцию, и, так как была старше меня на восемь лет, хотела позаботиться обо мне. Она испекла пирожков с картошкой, купила пару яблок и завернула все это в полиэтиленовый пакетик.
Мы встретились рано утром на автобусной остановке, как договаривались. Она отдала мне пакетик с пирожками, поежилась от холода в своем старом пальто с песцовым воротником, и сказала:
- Пойдем.
Но тут подъехал автобус. Он был пустой, потому что утром на окраину никто не едет. А больница находилась на самом краю города. За нею ползли до горизонта сизые в предрассветных сумерках снежные поля, и уныло шагали в даль решетчатые колонны высоковольтных опор.
Мы проехали всего две остановки и успели выслушать жалобу пожилой кондукторши, в линялой рыжей кожанке, на тяжесть кондукторского труда. Вышли на конечной.
В приемном покое нас усадили на жесткую кушетку и велели ждать.

Два упитанных мужика в белых халатах долго совещались, раздев меня до трусов, ощупывая колено и заставляя приседать.
- Ну, да, по-видимому, мениск… - сказал наконец один, который был погрустнее, с проседью в волосах, - Надо оперировать.
- Ты сегодня завтракал? – спросил меня другой, румяный и жизнерадостный, с аккуратными щеткообразными усами.
- Так ты его, что, сегодня хочешь?.. – седоватый сделал удивленное лицо, - Анализы ведь надо сделать.
- Блин, ну тогда давай на завтра, - румяный сожалеюще взмахнул руками, - А так сегодня поработать хотел…
- Завтра дежурный день, - в голосе седоватого послышались угрюмые нотки, - Привезут тебе снова пазл из пятнадцати шахтеров, а у тебя на столе этот, со своей коленкой…
Их дискуссия закончилась тем, что мне дали баночку из-под майонеза и велели сдать мочу дежурной медсестре. Никогда не любил эту процедуру. В ней заключено какое-то тихое издевательство. Я должен преподносить незнакомой даме еще теплую банку собственной мочи… тут что-то неправильно.
Потом та же медсестра, что приняла от меня банку с мочой, молодая унылая девушка, отвела меня в палату и сказала, что сейчас принесет белье и подушку. Я сел на кровать. В палате находились четверо человек.
На самой большой кровати, весь в повязках, окруженный противовесами, лежал худой носатый старик и пессимистично разглядывал потолок. Из его ноги, сквозь бинты, торчали стальные спицы, слега согнувшиеся под тяжестью тела. На самой маленькой кровати, у входа, помещался мелкий мужичок лет сорока, в синем спортивном костюме нараспашку, с перевязанной рукой и страшными шрамами на горле и голом животе. На соседней с ним койке сидел улыбающийся круглолицый здоровяк с костылями в руках. А рядом со мной, через проход, на смятой простыне и продавленном сером матрасе, маялся пузатый пожилой дядька. Его нога от бедра до стопы была замотана толстым слоем бинта, а сквозь бинт сочилась кровь и что-то желтое. Его трясло, как в лихорадке. Я поздоровался с ним. Он посмотрел на меня блестящими широко раскрытыми глазами.
- А у тебя что? – спросил здоровяк с костылями.
У него были коричневые тени вокруг глаз, будто он долго-долго не спал.
- Разрыв мениска, это в колене, - сказал я.
- Ключица? – переспросил маленький мужичок в спортивном костюме.
- Мениск у него, - раздраженно ответил здоровяк, - Не слышал, что ли? Колено!
- А че ты орешь-то? – возмутился мужичок.
- А че ты сегодня весь день… - здоровяк не закончил фразу, улыбнулся и сказал мне весело, - А у меня тоже. Мениск.
Облезлые стены, высокий потолок, запах немытых тел, кровавые бинты делали воздух в палате похожим на густой зловонный суп. Мне хотелось поскорее уйти, но медсестра никак не несла белье.
- Когда операция? – спросил здоровяк.
- Послезавтра, - сказал я.
- А чего ты тут сидишь? – удивился он, - Иди домой.
- Сказали белье получить, - объяснил я.
- А кто принести должен? – спросил он, - Эта, что тебя привела? У-у-у, от нее дождешься. Мы сейчас другую позовем.
Он привстал на костылях, держа одну ногу на весу, тяжело вздохнул и крикнул солидным начальническим басом:
- Люба!!!
В двери заглянуло немолодое и явно испитое женское лицо.
- Люб, принеси пацану бельишко, - попросил он.
- Ладно, - сказала Люба, улыбаясь, - Подушку одну или две?
 

На следующий день я со всеми познакомился. Мужика с забинтованной ногой больше не трясло, он вяло матерился и собирался с силами, чтобы дойти до туалета. Для этого он взял костыли здоровяка и пытался привстать на кровати. Его звали Геннадием, он был жертвой автокатастрофы на междугородней трассе. Как выяснилось позже, он лежал в больнице уже четыре месяца и сильно хотел домой – варить вечерами украинский борщ, а днем руководить фирмой по изготовлению поролоновых валиков.
Здоровяк с тенями вокруг глаз оказался Витей, лейтенантом милиции. Он порвал мениск на дне рожденья друга, когда пьяные товарищи устроили свалку на газоне, под окнами пятиэтажки, а он оказался в самом низу свалки. Он пил еще два дня. А на третий вдруг понял, как сильно болит его колено.
Дед Роман, разглядывающий потолок, тоже был из больничных долгожителей. Его раздробленная автомобильными колесами нога третий месяц не хотела заживать, потому что он был старый и к тому же алкоголик. В больнице он, конечно, не пил. Но организм, истощенный вековым пьянством, отказывался регенерировать.
Мелкий мужичок Миша работал всю жизнь сантехником. Больше он о себе ничего не сказал – только махнул рукой и отвел в сторону синие, похожие на собачьи, глаза. И у всех при виде этого жеста сделалось понимающее выражение лица.

В палате, как раз у моего изголовья, стоял маленький телевизор. По нему постоянно шло какое-нибудь идиотское шоу. Больничные обитатели знали нюансы всех этих шоу и обсуждали их во время рекламных блоков. Я участия в обсуждении не принимал, пытался читать книгу, «Возвращение» Ремарка. Дядя Гена тоже читал, и ему, судя по всему, не мешал телевизор. На его тумбочке высилась целая стопка книжек, на туманно-синих корешках которых читалось: «Андре Нортон. Шедевры мировой фантастики». Читал он шедевры яростно, с треском переворачивая страницы и поводя головой из стороны в сторону. Иногда он недоверчиво хмыкал, обводил палату взором, вобравшим в себя завихрения далеких галактик, морщился от боли в раздробленном колене, и снова нырял в космическую глубину.
Вечером, когда телевизор все-таки умолк, окна, обращенные в глухую степь, стали черными зеркалами, и воцарилась вязкая тишина, пришла моя сестра. Она принесла еще горячую тушеную курицу в банке из-под майонеза. И расстроилась, когда я сказал, что мне нельзя есть, потому что завтра утром назначена операция. Она спросила, страшно ли мне. Я сказал, что просто немного волнуюсь. Мы посидели, поговорили о том, что операция пройдет легко. И она ушла, поцеловав меня в щеку. Я проводил взглядом ее нездоровую полную фигуру с чувством усталой жалости. Сестра сама болела, но пыталась ухаживать за мной.
Мне долго не спалось в тот вечер. Часов до одиннадцати я читал. Хотя в палате давно погасили свет, я взял настольную лампу с тумбочки дяди Гены, и в ее желтом теплом свете перелистывал страницы. В двенадцать в палату заглянула медсестра и заругалась на меня шепотом. Я выключил лампу, вышел в коридор, сел у стола медсестры и снова стал читать. Мимо проходили врачи в белых халатах и голубых медицинских костюмах. Мне было не по себе, я нервничал. Но читать мне тоже не хотелось. Крушение кайзеровской Германии не находило больше благодарного зрителя.
- У тебя же завтра операция, - сказал молодой невысокий врач, обутый в домашние шлепанцы и несущий в обеих руках стойки для капельниц, - Иди, спи.
- Успею еще отоспаться, - попытался я отшутиться, - Завтра, под наркозом.
- Вот как? – спросил он, и добавил озабоченно, - Сиди здесь, я сейчас приду.
Он вернулся через минуту, сел рядом со мной на диванчик.
- Я твой анестезиолог, - сказал он, - Буду тебе наркоз давать.
Я хотел сказать, что знаю, кто такой анестезиолог, но он меня перебил:
- С тобой беседовали об операции?
- Нет, - сказал я.
- Ну, тогда слушай, - он нахмурился, - Спать под наркозом ты не будешь. Я введу тебе лекарство в позвоночник, и ты не будешь чувствовать ничего ниже пояса. Будешь в сознании, понимаешь?
Я кивнул.
- Аллергия на что-нибудь есть? – спросил он.
- На пыльцу белой акации, - ответил я.
- Это вещество мы не используем, - он усмехнулся, - Волнуешься?
Я снова кивнул.
- Вот поэтому иди, спи. – он указал на дверь палаты, - Завтра ты должен себя хорошо чувствовать.
Я кивнул, улыбнулся и пошел спать. Простыня и подушка неприятно пахли чем-то дезинфицирующим.
 

Утром симпатичная черноглазая медсестра принесла мне старый бритвенный станок и пачку лезвий «Нева». Велела побрить ногу.
- Всю ногу, от самой стопы, - сказала она, - И в паху тоже…
- А там-то зачем? – спросил я.
- Положено так. – строго объяснила она.
Я представил себя в больничном туалете, выбривающим собственную промежность, и решил: обойдутся, в этом месте пациент будет прост и натурален.
Сидя на кровати, я аккуратно вставил лезвие в станок и осторожно провел им по голени. Мягкие волосы сбривались легко. Я принялся обрабатывать ногу широкими малярскими движениями и основательно порезался в двух местах. Один порез был длиной сантиметров двадцать – уж не знаю, как я умудрился – из него по лодыжке стекали струйки крови.
- Промой спиртом, - посоветовал лейтенант милиции Витя, - Этим станком тут всех подряд бреют, наркоманов…
Я вытер кровь платком, подождал, пока порез перестанет кровить, и очень аккуратно добрил коленку и бедро.
- Позови Наташку, пусть тебе там побреет, - подмигнул из-за туманно-синей обложки фантастических шедевров дядя Гена.
Я посмотрел на него.
- Медсестру Наташкой зовут, что тебе бритву дала. – объяснил он, кивая в сторону коридора, - Красивая девка!
- Там брить не обязательно, - подал свой хриплый прерывающийся из-за привычки молчать голос дед Роман.
Мужики сдержанно заржали, каждый на своей кровати.
- А что, дед, - ехидно подмигнул почему-то мне Витя, - Не понравилось тебе, как Любка бреет?..
- Да, ну… - дед раздраженно махнул сухой морщинистой рукой.
Витя сопел, хрюкал и давился смехом.
- Она ему порезала… - выдал он залпом и снова затрясся в мелком хихиканье, - Ты проверь, дед – может, откромсала…
Дед Роман обиженно отвернул лицо к стене.
Я надел штаны, лег и попробовал читать Ремарка. Несколько раз перечитал один и тот же абзац. Не понял ни слова. Отложил книгу. В груди почему-то холодело от волнения.
Через несколько минут пришла медсестра Наташка. Она встала рядом с моей постелью, просвечивая сквозь халат здоровым стройным телом, строго посмотрела на меня и велела показать ногу. Я закатал штанину. Она провела пальцами по моей голени, проверяя, как я побрился.
- Порезался весь… - сказала она.
- Первый раз ногу брил, - попытался я пошутить.
Она почему-то тяжело вздохнула. Спросила, нет ли у меня аллергии на атропин. Я сказал, что не знаю.
- Не волнуйся, - сказала она, - все будет хорошо.
Она ушла и через минуту вернулась со шприцем.
После укола я почувствовал сонливость и сердцебиение.

Мне велели раздеться догола, завернуться в простыню и лечь на холодную металлическую каталку. Потом повезли по длинному тусклому коридору, и я видел, как высоко под потолком проплывают слабо светящиеся стержни ртутных ламп. На поворотах каталка с глухим стуком задевала углы стен.
В удивительно небольшой операционной я перебрался на широкий белый стол, лег, вытянувшись во весь рост и с меня сдернули простыню. Я разглядывал громоздящуюся до потолка незнакомую аппаратуру, мертво блестящую матовыми черными поверхностями и глянцевыми серыми экранами.
Операционная медсестра, в марлевой повязке до самых глаз, разглядывала мою правую руку.
- Куда подкалываться-то будем? – спросила она кого-то за моей головой, - Вен нет.
- На левой посмотрите, - сказал я.
Я знал, что у меня очень неудобные вены для уколов. Они почему-то почти не выступают под кожей.
- А что, в левую не кололся? – неприязненно спросил незнакомый женский голос.
Я промолчал и даже обиделся, что меня приняли за наркомана.
- Хорошие у тебя венки, не слушай ее… - шепнула медсестра.

Нужно было ложиться на бок и подтягивать колени к подбородку. Анестезиолог в это время втыкал в мой позвоночник длинную иглу и вводил наркоз. Было не очень больно, но когда его рука чуть дрогнула, вся левая половина моего тела содрогнулась, как от удара током.
Жизнерадостный хирург, которого звали Евгений Евгеньевич, сказал:
- Скальпель, - и скрылся за белой занавеской, отделяющей от меня мою ногу.
- Вот тут режь, - подсказал зачем-то Евгению Евгеньевичу другой врач, которого я не видел.
Через полминуты они оба удивленно хмыкнули.
- Ничего себе, - присвистнул Евгений Евгеньевич.
- Ты что, спортсмен? – спросил он меня, и добавил тихо, - Вот это сустав…
Медсестра повернула колесико капельницы, и я заснул.

Меня привезли в палату и две медсестры долго помогали перебраться на кровать. Потому что ниже пояса я ничего не чувствовал и не мог шевелить ногами.
Мужики в палате сочувственно и радостно улыбались мне, спрашивали про самочувствие. Я улыбался в ответ.
У меня забрали подушку, и велели мужикам следить, чтобы я не заснул. Я и сам боялся заснуть. В голову лезли какие-то слышанные в детстве истории, как «один мальчик уснул после операции и умер». Поэтому я болтал с мужиками и слушал ту ерунду, которую бубнил телевизор.
Первым, что я стал ощущать ниже пояса, был мочевой пузырь. Казалось, он сейчас лопнет. Меня отговаривали идти в туалет, и дядя Гена даже предлагал мне свою бутылку из-под кефира, чтобы помочиться. Но я был горд, выпросил у Вити костыли и кое-как, на ватных ногах, опираясь плечом о стену, добрался до туалета. Все замки, которые некогда имели место на внутренних сторонах дверей, в туалетных кабинках, были аккуратно сорваны. Это также было связано с одной больничной легендой – как «один мужик заперся в кабинке, снял штаны, сел на унитаз и потерял сознание». Через несколько часов, не приходя в сознание и не надев штанов, этот человек умер. Потому что всем, кто дергал дверь кабинки, не приходило в голову, что на унитазе может кто-то умирать.
В больнице все истории были так или иначе связаны со смертью. И было даже непонятно, какие из этих историй смешные, а над какими надо задуматься.
Я старался не задумываться над последней, про смерть на унитазе. Я в данный момент тоже сидел на унитазе, и мне было плохо. Это «плохо» выяснилось как-то внезапно, когда я еще стоял. Навалилась такая слабость, что я неуклюже развернулся, опуская тело трясущимися от напряжения руками, и сел на воняющий хлоркой холодный фаянс. Взгляд сам собой стремился к полу и хотелось закрыть глаза. Внезапно, в какой-то момент просветления я осознал, насколько близок к обмороку, и насколько далека от меня моя палата, с такой мягкой уютной постелью и бутылками из-под кефира, в которые можно легко мочиться…
Легко… Я хотел, чтобы это было легко. Но как я ни тужился из глубины своего полуобморока, из меня не вытекало ни капли. В глазах снова посветлело и я подумал: «Мало того, что я писаю сидя, у меня это еще и не получается». Тут же захотелось мелко хихикать, хотя в груди все тряслось от слабости и тревоги.
Не знаю, чем бы закончился мой туалетный героизм, но дверь вдруг распахнулась с громким стуком. За ней оказался Миша из моей палаты.
- Ты не помер? – спросил он, - Уж минут сорок, как ушел.
- Чего? – спросил я.
Видимо, что-то случилось со временем.
- Ты не сможешь сейчас, - объяснил Миша, - Мышцы там, внутри, еще парализованы.
Я принялся сидя натягивать штаны. Потом попытался встать.
- Тебе помочь? – он протянул свою целую руку.
- Не надо, - мне хотелось быть в тот день героем…
Я не позволил себе помогать, но Миша шел рядом и немного сзади. Я дошел до палаты и рухнул на кровать. Мужики сочувственно посмотрели на меня.
- Что-то ты пятнами пошел, - сказал Витя.
- Бутылку дать? - спросил дядя Гена.
А Миша принялся долго и громко рассказывать о своем опыте посещения туалета после операции. Ему, как выяснилось, было сложнее – он пытался сходить по-большому.
Я слушал их, что-то отвечал, и понимал, что засыпаю. И еще у меня зверски чесалось лицо, особенно нос.
- Сейчас можно спать? – спросил я, не понимая, почему в палате так тихо.
- Спи, - ответил дядя Гена растерянным голосом.
Время явно куда-то исчезало.

Потом я открыл глаза и увидел Наташку. Она сидела на краю постели и смущенно улыбалась.
- Ты чего так спишь? – спросила она. – Я тебя разбудить не могу, - и снова улыбнулась.
Я сел и взял ее за руки. Прижался лицом к ее лицу. Неудержимая, текучая нежность переполняла меня. А воздух вокруг был наполнен сумрачно-серебристым мерцанием, и лишен объема.
 Я целовал ее и спрашивал:
- Ты меня любишь? Ты меня любишь? Это правда?
- Конечно, люблю, - отвечала она, удивленно улыбаясь.
Потом Наташки уже не было, а была сестра. Я целовал ее лицо, и что-то говорил, но уже сам не мог понять своих слов. Я сознавал, что получается смешно, и смеялся. Сестра улыбалась настороженно и смущенно. Я запомнил ее лицо, как неподвижную, медленно выцветающую фотографию, к которой тянулся как бы руками, потому что у меня не было рук, и которая оказывалась лицом Наташки…

Темноту нарушил крик. Хриплый женский визг-вой, на пределе срываемых связок, долгий и стремительный, прорывающийся ко мне. Я слышал его, но не думал о нем, потому что я вообще не думал. Внутри меня было тихо. Невозможно было определить, где начинается это внутри, и где я слышу крик. Он умолк вспышкой грязно-желтого света, и темнота снова была.
Ничего не было. Меня не было. Была тьма. Женский вой коротко вспыхнул, и его бледно-дрожащее сияние ударило, и я увидел кости своих челюстей, как силуэт во тьме. Это была сестра, я узнал голос. И в этот раз она попала в меня.
Тьма снова была, но что-то уже нарушилось, и появилась разница между мною и остальным. Я хотел тишины, и тишина растворяла.
Невозможно сказать, как долго это повторялось, потому что, когда не думаешь – невозможно считать.
- Валя! – крикнула мне сестра, глухо и устало, - Валя, живи!
Я ощущал только форму слов. Смысла не существовало.
- Валя, живи! – кричала она.
И неизвестно, было ли это сказано однажды или повторялось много раз.
Я согласился. Тьма стала трехмерной, отодвинулась и стала лицом Наташки. Она смотрела на меня.
И появился голос, приказавший:
- Дыши! Валя, дыши!
Сначала это был голос сестры, потом Наташки. Но я понял, что это был чужой голос, хотя на самом деле он был мне роднее всех других.
Это повторялось много раз. И, повинуясь, я, наконец, вздохнул – увидел, как призрачные ребра расходятся дугами в высоту, легкие наполняются, будто мехи водой, а голова на гибком прозрачном позвоночнике откидывается назад.
- Валя, дыши! – снова приказал голос, и покоя уже не было.
Я вдруг ощутил свое тело – моя голова моталась по подушке, потому что кто-то сильно бил меня по щекам.
- Дыши! – приказал голос.
Я хрипло и долго вздохнул, прогнув спину и запрокидывая подбородок.
- Дыши! – снова требовал голос.
Но я не дышал – просто не хотел. Меня еще били по щекам, но удары становились все слабее и затихли в отдалении. Я еще пару раз честно попытался выполнить приказ дышать, который навязчиво повторялся. Но, не ощущая тела, дышать было тяжело и я перестал. Совсем.
Было мгновение, в котором я вдруг открыл глаза и видел над собой в голубом мертвом свете незнакомых людей в белом. Они двигались непонятно и суетливо. Мою голову повернули вбок. Кто-то сказал:
- Адреналин! Быстро!
И я увидел, как в плечо втыкается игла шприца, и даже ощутил боль.
- Валя, дыши! – истерически закричал голос из обступающей меня тьмы.
- Он опять уходит… давайте… - глухо пробубнили в отдаляющемся облаке мертвого света.

- Где я? - спросил я испуганно, глядя на расплывчатый желтый свет, льющийся из-за стеклянной перегородки, рядом с которой я лежал.
Я начал вставать, упираясь в мягкую поверхность непослушными руками, и за мной потянулись гибкие блестящие трубочки. Они были везде – на руках, на лице, даже между ног.
- Что это? –спросил я и принялся брезгливо выдергивать их из тела.
Что-то побежало струйкой на пол. Что-то звякнуло. Послышались быстрые шаги.
В поле зрения возник очкастый парень в белом халате и темных брюках.
- Валентин, ты в реанимации! Успокойся! – попросил он твердо и настойчиво.
- Вытащи это! – потребовал я и указал на оставшиеся во мне трубки.
- Мне не хочется этого делать, - объяснил парень, - Потом опять вставлять придется.
Я попытался встать на ноги. В колене что-то жутко и влажно затрещало.
- Лежи! – парень бросился ко мне.
Я понял, что сил встать у меня не хватит, и лег. Он принялся подбирать с пола все, что я вытащил из себя.
- Если ты думаешь, что мне это удовольствие доставляет, - говорил он, - Ты ошибаешься…

Как ни странно, несколько дней, проведенных в реанимации, были, пожалуй, самым спокойным и безмятежным временем моей жизни. Мне ставили капельницы с демидролом, и большую часть дня и ночи я спал. Иногда просыпался, чтобы немного подумать о чем-нибудь и снова заснуть. Не нужно было ни есть, ни ходить в туалет – катетер и внутривенные вливания глюкозы делали свое дело.
Часто приходили врачи и расспрашивали меня о самочувствии. У меня была амнезия и поэтому я почти никого из них не мог вспомнить. Они говорили, что у меня была реакция на какой-то из компонентов наркоза. Но молоденькие медсестры фыркали, когда слышали это и потом, шепотом, рассказывали мне, что во всем виноват анестезиолог, у которого это уже третий случай в году.
Мне казалось это неважным. Я знал, почему я стал умирать – потому что сам этого хотел. Для меня лишь было загадкой, почему я выжил, и что этот факт означает. И еще мои воспоминания постоянно вертелись вокруг голоса, который я слышал там, в темноте. Я даже спрашивал у медсестер, не они ли меня звали тогда. Но они улыбались и говорили «нет».

Через три дня я оклемался настолько, что было решено перевести меня в общую палату. (Я уже мог самостоятельно пить воду и пользоваться уткой) Операцию по переводу поручили двум санитаркам, суетливым худеньким женщинам лет сорока.
Одна из них дала мне простыню и велела закутаться в нее, потому что под одеялом я был голым, как и все пациенты реанимации. Предполагалось, что мне выдадут каталку, на которой я и поеду до самой палаты. Каталка нашлась, но доехал я с помощью тетенек-санитарок только до лестничной площадки. Лифта в этом здании не было, и операции по подъему и спуску больных с этажа на этаж выполняли парни-охранники, что сидели внизу на вахте. Парней долго искали, и я уже начал мерзнуть в больничном коридоре, на железной каталке, в одной тонкой простыне. Минут через двадцать недовольные санитарки принесли мне костыли.
- Ты аккуратненько, потихоньку, - сказали они мне, - А мы тебя поддержим.
Когда я встал на костыли, с меня свалилась простыня. И я замер, стоя голышом посреди лестничной площадки. Я ждал, когда мне подадут простыню. Но санитарка, которая стояла рядом, почему-то этого не делала.
- Ну, ты его оденешь или как? – недовольно спросила другая.
- Ага, - сказала та, что стояла рядом.
Постояла еще несколько секунд и подала мне простыню.
Я кое-как, одной рукой, принялся наматывать ее на бедра. Было очень неудобно, но мне никто не помогал.
- Твою мать! – заругалась вторая санитарка, - Ты уснула, что ли?!!
Мне помогли намотать простыню на бедра и перекинуть через плечо. Я продолжил спускаться по лестнице. Санитарки шли следом, готовые прийти на помощь.
- Ну, растерялась, молодого человека увидела, - объясняла одна другой шепотом, - Давно не видела. Чего орать-то?
- Ладно… - успокаивала ее другая.

Было это все под самый Новый Год. Тридцатого числа я, в сопровождении двух санитарок, приковылял в палату, где меня встретили дядя Гена и дед Роман. Милиционера Витю и сантехника Мишу отпустили на праздники домой.
- Привет, - сказал мне дядя Гена, - Я уж думал, придется с Ромкой вдвоем Деда Мороза встречать.
Он сделал серьезное лицо и добавил:
- Напугал ты нас…
Я лег на кровать, укрылся одеялом и попросил:
- Расскажите, как все было. Я не помню.
- Да, говорю, не поняли мы ничего, - дядя Гена отложил книжку в туманно-синей обложке, - Ты маялся чего-то, лопотал… Думали, плохо тебе. Хотели уже врача звать. А ты, вроде, успокоился, заснул. Потом подруга твоя пришла, потом сестра. Ты просыпался, разговаривал с ними. Правда, заговаривался… А кто тебя знает, мож, ты всегда такой спросонья… Потом снова уснул, отвернулся к стенке, даже храпеть начал. Мы смеялись…потом заходит Наташка медсестра, со шприцем. Укол тебе делать. Мы на нее сильно ругались. Говорим, парень маялся, только заснул, не буди. А она даже матом на нас: пошли, мол… сама знаю, что делать. За плечо тебя повернула. И спрашивает так: «Он давно не дышит?». Тут мы и охренели…
Он помолчал, явно переживая заново события. Посмотрел в потолок, покосился на меня.
- Мы, ведь, думали ты того… совсем… - доверительно сообщил он, - Синий, губы черные. Я такого никогда не видел – испугался, аж трясло… Наташка не растерялась. Сразу санитарку за дежурным врачом отправила, давай тебя по щекам хлестать…
- Это она мне кричала «Валя, дыши»? – спросил я.
- Хрен знает, тут все орали… - махнул рукой дядя Гена, - Я потом две пачки за вечер скурил… Ладно, живой.
Он улыбнулся мне и, явно, чтобы перевести разговор на более приятную тему, показал туманно-синюю книгу:
- Уже четвертую читаю. Вроде интересно мужик пишет, захватывает. Но вот чего-то все время не хватает. Чего-то мямлит он иногда – не поймешь…
- Она, - сказал я.
- Кто? – спросил дядя Гена
- Андре Нортон – женщина, - объяснил я.
- Да, ну… - дядя Гена недоверчиво посмотрел на обложку, - Баба?
- Да, - кивнул я.
- Тьфу, - дядя Гена отбросил книжку на тумбочку, - А я-то думаю, что такое… Баба!
Весь остаток дня он смотрел телевизор, а вечером снова взялся за книгу. Читал ее теперь с выражением кислого недовольства на лице, недоверчивым хмыканьем и короткими злыми смешками. Я почему-то ощущал легкое чувство вины. Видимо, перед Андре Нортон.

Под самый Новый Год к нам привезли этого алкоголика Сашу, со сломанным позвоночником. Его положили на койку, где вместо сетки был щит из досок. Он смотрел по сторонам огромными газельими глазами, в пушистых ресницах. Морщил в недоумении изможденное, когда-то очень красивое лицо. Его тело ссохлось и сгорбилось от спирта. Живот уходил под ребра, кости таза торчали сквозь желтую кожу. Казалось, вместе с плотью он утратил и половую принадлежность и был похож на фантастически условного гуманоида. Он просил пить хриплым голосом. И медсестра налила ему стакан воды. Но его пальцы не могли удержать скользкое стекло и он пролил воду быстрее, чем донес до рта. Тогда ему налили еще один стакан и выдали длинную трубочку от капельницы, чтобы он пил через нее.
Где-то в половину двенадцатого по телевизору начался голубой огонек, а мы с дядей Геной разлили по стаканам красное вино, которое уже неделю пряталось под моим матрасом. Мы налили немного деду Роману и буквально две капли Саше. Саша опрокинул стакан над иссушенным ртом, потом встал и, неуклюже шатаясь, выбежал из палаты. Скоро его привели охранники. Он отбивался, хотя непонятно было, как он вообще может двигаться с такой травмой. Его полночи привязывали скрученными простынями к раме кровати. Он бился и перетирал простыни об раму. Охранник ударил его дубинкой, но, похоже, Саша не чувствовал боли. Доза реланиума на него тоже не подействовала.
В ту ночь дежурила Наташа. Вместо встречи Нового Года ей пришлось всю ночь просидеть в нашей палате и следить за бьющимся в алкогольном психозе Сашей. Она жаловалась, что в ее дежурство всегда происходит что-то нехорошее, и санитарки говорят, что она, наверное, много грешила в жизни, поэтому ей и выпадает вся эта гадость.
Я спросил ее, зачем она так кричала, когда я перестал дышать. Она сказала, что не кричала – просто била по щекам и говорила: «Дыши».
Под утро я отправился побродить по коридору на костылях. Потому что Саша очень раскричался и снова прибежал охранник, который угрожал отбить Саше дубинкой гениталии. В туалете было очень накурено и холодно – видимо, курили анашу и открыли окно, чтобы проветрить. В открытую дверь одной из палат был виден полуголый женский силуэт, покачивающийся на парне со сломанной ногой. Парень лежал, закинув руки за освещенный мертвенно синим телевизионным светом бритый затылок, утопая лицом во тьме. Толстая и белая от гипса нога торчала в сторону, и на ней висело откинутое одеяло. Слышался пьяный смех и подбадривающие выкрики. Кто-то, громко ругаясь, искал штопор. В другом конце коридора, сквозь закрытую бело-клеенчатую дверь ординаторской курлыкало тихо что-то рояльно-классическое. А на лестничной площадке мужик прижимал к стене смешливую санитарку. Одна рука у него была в гипсе и держалась под прямым углом к телу на специальной подставке, а другую заковывал стальными обручами аппарат Елизарова. Мужику приходилось маневрировать ногами и бедрами, и это вызывало у него и санитарки приступы удушливого смеха.
Я вернулся в палату. Алкоголик Саша вращал огромными черными глазами и, со своими прядями черных волос на вспотевшем лбу и диким взглядом, был похож на индийского актера в порыве танца. Он просил отпустить его, скрежетал зубами, а из его красивых глаз текли мутные слезы. Медсестра Наташка сидела на моей постели, вертела в пальцах маленькую чайную чашку и слушала дядю Гену, который рассказывал о производстве поролоновых валиков. Оказывается поролон в России производят только на двух заводах, а его племянница – стала любовницей алюминиевого магната Быкова, и теперь уехала в Америку, где имеет счет в банке на двести тысяч долларов…
Алкоголик Саша умер в реанимации неделю спустя. Он вышел из психоза, но у него началось воспаление легких. На антибиотики требовалось две тысячи рублей. Но его мать отказалась платить – сказала: я устала, пусть умрет. Она кормила его вареными яйцами и поила соком, когда он был еще в психозе. Старая толстая женщина, с короткими седыми волосами.
Когда меня выписывали, дядя Гена крыл матом главного хирурга и плакал от злости – у него никак не срасталась скрепленная стальной проволокой коленная чашечка. Назначали новую операцию и еще месяц в больнице – шестой месяц. Он выгребал из тумбочки коричневые пакетики с мумие и пластмассовые бутылочки витаминов, похожие на погремушки, и бросал их горстями в открытую форточку. Андре Нортон загадочно поблескивала туманно-синим из-под кровати.
Медсестра Наташка принесла мне пирожок с капустой из столовой, когда я собирал сумку. Я сказал «спасибо». У этой Наташки была изумительная задница. И трусики танга, которые просвечивали сквозь белые медицинские брюки.

Дом встретил меня застарелым нежилым холодом, знакомыми узорами трещин на бугристой штукатурке, задернутыми шторами и пустым холодильником.
- Я же просил тебя ночевать дома, - сказал я Наташке.
- Я ночевала, - ответила она возмущенно, - Я каждую ночь тут спала. Один раз только на работе осталась, с девчонками, когда Новый Год встречали.
- Я же просил тебя… - тупо повторил я, сидя на холодной, до ломоты в заднице, табуретке, - Тут дня три не топили. Вон, пар изо рта идет.
- Я, правда, ночевала! Просто, у меня печка не топилась. Я не знаю, как ее топить. Она не хочет…
- Ладно, - я махнул рукой, - Неси дрова.
Она вышла, хлопнув дверью. Я кое-как сел онемевшим от холода задом на ледяной пол у печки и открыл дверцу поддувала. Оттуда тонкими струйками посыпалась серая зола – поддувало было забито.
Я встал и прошел в зал. На письменном столе, абсолютно голом и пыльном, лежал пейджер. У нас не было пейджеров, поэтому я удивился, взял его и стал читать сообщения, нажимая на холодную скользкую кнопку. Сообщения адресовались Ольге – так звали Наташкину подружку, и, видимо, это был ее пейджер.
Я нажал в очередной раз, и на экране появилось: «Ольга, я у Артема, перезвони ему домой. Наташа». Я положил пейджер и отошел.
Мы затопили печку и легли спать, потому что было уже поздно. Дом постепенно нагревался. Теплый воздух расходился поверху, живыми тяжелыми волнами. А от пола все еще било холодом, как невидимым всепроницающим излучением, от которого остывало сердце. В сердце сидел маленький белый крысеныш и оглядывался в смертельной тоске. Из его розовой острозубой пасти выталкивались еле заметные облачка пара. Жесткая шерстка топорщилась, чтобы согреть маленькое тельце. Он привставал на задние лапки и водил носом, а передние лапки, похожие на руки старухи, с когтями-иглами, сжимал в крошечные розовые кулачки.
Я заплакал. И меня стало трясти от этого холода.
Наташка села, почти невидимая в темноте, различимая только по теплому родному запаху сонного тела.
- Что случилось? – спросила она невнятно и тревожно.
- Я видел сообщение на том пейджере, - сказал я, клацая от дрожи зубами, - Ты была у него. Убирайся отсюда. Я не хочу больше быть с тобой…
Я вскочил и побежал, не понимая сам – куда, еле успевая выбрасывать вперед непослушную забинтованную ногу. Я уперся во что-то, горячо обжегшее меня холодом, сполз, по нему, прижимаясь мертвеющей кожей и скорчился на другом холоде, который жег снизу. Сверху дышал кто-то огромный, звездно-черный, полный безразличия и льда. В поле зрения наискосок попадал кусок крыльца, освещенный лучом синего фонарного света. Наташка подбежала, в ночной рубашке, скользя по утоптанному снегу маленькими босыми ногами, присела рядом, обняла и стала поднимать. Меня все еще трясло.
Она завела меня в дом, уложила обратно в постель и прижалась горячим мягким телом, стараясь обнять меня целиком.
- Это другая Наташка, - шептала она, - У его брата девушку Наташкой зовут. Ты перепутал. Это она Ольге сбрасывала… Не трясись, пожалуйста, не трясись…
 
Он быстро повел носом и ткнулся мордочкой в сокращающуюся бугристо-красную стенку, покрытую резкими, как трещины, изгибами сосудов, прокусил ее и стал пить горячую живую кровь, согреваясь и успокаиваясь.

Через две недели я принес домой котенка.

 
27 февраля - 30 Июля 2004 г. Кемерово