Пушкинский Пророк в мифологическом

Наталия Суздальцева
 Н.В. Суздальцева Пушкинский «Пророк» в мифологическом
 контексте «Преступления и наказания»
 Ф.М.Достоевского.

Текст романов Достоевского подобен мифу по своей структуре. Основными чертами этой структуры являются «циклическое время, игра на стыке между иллюзией и реальностью, уподобление языка художественного текста мифологическому предъязыку с его «многозначным косноязычием». Последнее достигается благодаря насыщенности романов Достоевского мифологическими и литературными реминисценциями, аллюзиями и цитатами, создающими мифологический контекст произведения.
Подобный мифологический подтекст начинает просвечивать уже сквозь первое предложение «Преступления и наказания». Эта первая фраза, по словам В.Кожинова, «как бы семя, из которого разрастается потом огромное древо романа1»: «В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер один молодой человек вышел из своей каморки, которую он нанимал от жильцов в С-м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К-ну мосту». Прежде всего, обращает на себя внимание особый синтаксический строй этого предложения, трижды осложненный уточняющими конструкциями. При этом содержание обособленных компонентов составляет некую оппозицию содержанию словоформ основной части предложения: под вечер – чрезвычайно жаркое время (под вечер жара, как правило, спадает); улица – переулок, медленно – в нерешимости. Образуются как бы два параллельных плана предложения: основной, явный, обязательный и второй, как бы не обязательный, добавочный, исходя из синтаксической природы придаточной части или обособленного обстоятельства. Но на самом деле это дополнительное значение важнее основного, оно и образует тот самый подтекст, ту подлинную реальность действительности, которая скрыта за первичной номинативной реальностью. «Жара», «переулок», «в нерешительности» - вот те ключевые слова, которые отсылают нас к мифологическому контексту романа и заставляют читателя войти в единое мифологическое поле русского художественного сознания.
Духовной жаждою томим
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый Серафим
На перепутье мне явился.

Именно эти пушкинские строки, на наш взгляд, стали «первообразом» заглавной фразы «Преступления и наказания». Перед нами три явных параллели: «чрезвычайная жара» – «жаждою томим», «переулок» – «перепутье», «в нерешительности» – «на перепутье». Можно говорить не только о совпадении семантического поля первой строфы «Пророка» и первого предложения «Преступления и наказания», но, опираясь на него, и о совпадении мифологического сюжета стихотворения и романа. «Пророк» Пушкина, имея своим основанием библейский сюжет о пророке Исайе, поэтически расширяет его до мифологического сюжета о духовном преображении человека вообще, о его духовной смерти и воскресении. Роман Достоевского имеет тот же мифосюжет – духовная смерть и воскресение Раскольникова.
Благодаря семантической соотнесенности трех вышеназванных словообразов в «дополнительном контексте» первого предложения романа с образами пушкинского стихотворения наполняется мифологическим содержанием и «основной контекст». Время действия романа «в начале июля, в чрезвычайно жаркое время» становится мифологически обусловленным. Почему выбрано лето и жара? Потому что Достоевский создает в романе мифологический образ города: Петербург – огромная пустыня. Через весь роман пройдет эта атмосфера невыносимой жары, духоты, городской вони. Не случаен и основной «цвет» романа – желтый (желтые обои в описании интерьеров всех основных героев, желтая мебель, желтые лица). «Желтый» – это цвет пустыни, цвет палящего солнца и раскаленного песка.
Пушкинская «мрачная пустыня» - это символ бездуховности, это символ духовного одиночества человека, пустоты и невыносимости его жизни. Петербург Достоевского обладает теми же отрицательными атрибутами. Все городские пейзажи и сцены уличной жизни в романе подчеркивают враждебность города человеку. Не случайно и то, что действие романа начинается «под вечер». Вечером жара в этом страшном городе ничуть не ослабевает, но «под вечер» этот город не просто «пустыня», а именно «мрачная пустыня». Роман начинается с того, что Раскольников выходит на улицу, то есть лишь начинает свое странствование по пустыне. Поэтому и время действия еще только вечер, а не ночь, не беспросветный мрак. Раскольников лишь на пути к своему преступлению и духовной смерти.
Образ пустыни как место пророков и праведников, ищущих в ней спасения, тоже присутствует в романе – слова Свидригайлова о Египетской пустыне как подходящего места для Сони и Дуни. Но в романе есть и более реальный образ пустыни – пустыня в одном из снов Раскольникова: «всего чаще представлялось ему, что он где-то в Африке, в Египте, в каком-то оазисе. Караван отдыхает, смирно лежат верблюды; кругом пальмы растут целым кругом; все обедают. Он же все пьет воду, прямо из ручья, который тут же, у бока, течет и журчит. И прохладно так, и чудесная-чудесная такая голубая вода, холодная, бежит по разноцветным камням и по такому чистому с золотым блеском песку…». Здесь перед нами, конечно же, не совсем пустыня, но оазис в пустыне. И Египет (Египетская пустыня), караван, верблюды – все это достаточно определенно указывает на место действия сна. Все образы этой грезы Раскольникова составляют некую антитезу как образам пушкинского «Пророка», так и первому предложению романа: «пустыня» – «оазис», «духовной жаждою томим» – «он же все пьет воду», «мрачная пустыня» – «чистый с золотым блеском песок», «жара невыносимая» – «прохладно», «холодная». Но тем теснее мифологическая связь между «Пророком» и «Преступлением и наказанием» (доказательство от инобытия), потому что эта бинарность образов обусловлена мифологической формулой «умирание – воскресение». Петербург-пустыня – это реальность, в которой вынужден не просто жить, а духовно умирать Родион Раскольников; оазисе в пустыне – это его мечта об утолении «духовной жажды», но это всего лишь греза, сон, не-реальность.
Раскольников не просто «духовной жаждою томим» (потому что его теория пытается разрешить не социальные, а, прежде всего, метафизические вопросы), но, как видно из первого предложения романа, подобно пушкинскому Пророку, находится на «перепутье» («переулок», «как бы в нерешимости»). Он еще никого не убил, он только идет «делать пробу», он еще мучим сомнениями, он еще может отказаться от своей идеи. И эти предикаты Достоевского - «отправился» «медленно, как бы в нерешимости» - семантически параллельны пушкинскому глаголу «влачился». Как и «в С-м переулке» может быть прочитано мифологически – Серафимов переулок, в Серафимовом (С-м) переулке. Ср.:
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился.
И, наконец, последний семантический отрезок первого предложения романа теперь в общем мифологическом контексте тоже получает символические атрибуты: «отправился к К-ну мосту». Какой реальный мост имеется в виду в данном случае неважно. Любой мост сам по себе может иметь мифологическую символику – «переход из одного мира в другой», нейтральное пограничное пространство, соединяющее бинарные измерения: «правое» – «левое», «свое» – «чужое», «живое» – «мертвое» и т.д. Например, Калинов мост в русском фольклоре, на котором происходят поединки русских богатырей с невиданным Чудом-Юдом. Мост – это тоже своеобразное перепутье, а в пространственном отношении он еще близок и «переулку». То есть, с одной стороны, «К-н мост» говорит нам о приближающемся духовном выборе героя, а с другой стороны, мифообраз моста уже в этом первом предложении вводит в роман его основную мифологическую тему «духовная смерть и духовное воскресение». Мост символизирует движение Раскольникова из мира живых в мир мертвых.
Поскольку близок сам мифологический сюжет романа Достоевского и стихотворения Пушкина, то совпадением образов первого предложение «Преступления и наказания» с образами первых четырех строк пушкинского «Пророка» текстовая близость двух этих произведений не ограничивается. Находят свое отражение в романе и следующие четыре строчки «Пророка»:
Перстами легкими как сон
Моих зениц коснулся он.
Отверзлись вещие зеницы,
Как у и испуганной орлицы.
Преображение пушкинского Пророка начинается с открытия в нем духовного зрения. Причем, Пушкин сопровождает это описание прозрения героя двумя параллельными сравнениями: «как сон», «как у испуганной орлицы». То есть духовное видение пророка связано, прежде всего, с миром сна (пророческий сон), и это духовное знание судеб человеческих вызывает в сердце героя прежде других чувств – чувство страха и ужаса. Роль снов в романе Достоевского переоценить сложно. Именно через сон происходит постепенный переход Раскольникова в «миры иные». Можно выстроить целую «иерархию» сна в романе: сначала герою снится «тревожный сон», затем - «страшный», потом – «сон-бред» (сон-греза), далее – галлюцинации. А Свидригайлов идет еще дальше Раскольникова: его посещают приведения. И все это сны-кошмары. Способность видеть то, что не видят другие, – «странные сны» - это первое, что обретает Раскольников подобно пушкинскому пророку на своем духовном перепутье. С «отверзлых зениц» начинается духовное умирание прежнего Раскольникова.
 Моих ушей коснулся он, -
 И их наполнил шум и звон:
 И внял я неба содроганье,
 И горний ангелов полет,
 И гад морских подводный ход,
 И дольней лозы прозябанье.
 И он к устам моим приник,
 И вырвал грешный мой язык,
 И празднословный и лукавый,
 И жало мудрыя змеи
 В уста замершие мои
 Вложил десницею кровавой.
После дара прозрения пушкинский пророк получает от Серафима и новый слух, и новый язык. А это значит, что он становится глухим и немым с позиции обыкновенного человека. Во второй части романа Достоевского есть эпизод, близкий этим пушкинским строкам. Убийство старухи не означает для Достоевского мгновенной духовной смерти героя. Это лишь один из этапов его духовной болезни. Но после убийства начинается изменение духовного облика героя, его наказание, его физическое и нравственное перерождение. Вот один из таких моментов осознания своего начавшегося «перерождения» происходит с Ракольниковым на Николаевском мосту (мост – снова некое перепутье!). Это место над Невой, откуда открывалась великолепная панорама на Исаакиевский собор, ему было особенно знакомо. «Когда он ходил в университет, то обыкновенно… случалось ему, может быть, раз сто, останавливаться именно на этом же самом месте… Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина… Теперь же …показалось ему дико и чудно, что он на том же самом месте остановился, как прежде, как будто и действительно вообразил, что может о том же самом мыслить теперь, как и прежде, и такими же прежними темами и картинами интересоваться, какими интересовался… еще так недавно. Даже чуть не смешно ему стало, и в то же время сдавило грудь до боли. В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и все, все… Казалось, он улетал куда-то, вверх, и все исчезло в глазах его… Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту».
«Празднословный и лукавый язык» – это, прежде всего, празднословные и лукавые мысли. Именно от них отрекается пушкинский пророк, отрезая тем самым себя от остального грешного человеческого мира. Так же и Раскольникову непонятны теперь все его прежние мысли, темы, задачи, то есть весь его прежний язык. Другое дело, что его «прежние мысли», которые приходили ему раньше на Николаевском мосту были навеяны «духом немым и глухим»: «Дивился он каждый раз своему угрюмому и загадочному впечатлению и откладывал разгадку его, не доверяя себе, в будущее». Теперь же он и вовсе отказывается от этого впечатления (от впечатления вечности) и от его разгадки. Пушкинский пророк умирает духовно как грешный человек с его слабостями и страстями и воскресает как божий предвестник. Раскольников же, напротив, деградирует нравственно, он бесноватый, его телом и умом завладевает бес, а не Серафим. И воскреснет ли он или окончательно погибнет – еще неясно. Поэтому его «слух и язык» открываются не в мир горний. После «видения» на Николаевском мосту Раскольникову приходится пережить слуховую галлюцинацию: «Он очнулся в полные сумерки от ужасного крику. Боже, что это за крик! Таких неестественных звуков, такого воя, вопля, скрежета, слез, побой и ругательств он никогда еще не слыхивал и не видывал».
 Моих ушей коснулся он, -
 И их наполнил шум и звон…
Но этот «шум и звон» Раскольникова не от «неба содроганья», это адовы зверства. Ему чудится, что пристав Илья Петрович «здесь и бьет хозяйку». «Он бьет ее ногами, колотит ее головою о ступени, - это ясно, это слышно по звукам, по воплям, по ударам!». Раскольников не видит эту сцену, а именно слышит. Причем, само избиение хозяйки приставом выступает как наказание, а на общем фоне мифологического воя и зверства оно приобретает значение адского наказание грешницы чертом (фраза «Что это мир перевернулся что ли?» как некий мостик на «тот свет»).
Новые слуховые впечатления будут сопровождать Раскольникова и наяву, в его скитальчестве по трущобам Петербурга. Теперь и город-пустыня для него открывается с новой звуковой стороны: «Его почему-то занимало пенье и весь этот стук и гам, там, внизу… Оттуда слышно было, как среди хохота и взвизгов, под тоненькую фистулу разудалого напева и под гитару, кто-то отчаянно отплясывал, выбивая такт каблуками». Если слух Пророка способен воспринять «горний ангелов полет», то Раскольников слышит бинарно противоположное – «жизнь подземную», жизнь «нижних этажей» («там, внизу», «человек из-под земли»).
После открытия нового зрения, слуха и языка пушкинский герой получает от Серафима и новое сердце:
 И он мне грудь рассек мечом,
 И сердце трепетное вынул.
 И угль, пылающий огнем,
 Во грудь отверстую водвинул.
Этот мифомотив тоже по-своему обыгран Достоевским: на протяжении всего романа в Раскольникове идет борьба между умом и сердцем. Но ум Раскольникова во власти трихины-беса: «Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей». И как Серафим борется с «трепетным сердцем» Пророка, так и бес пытается перебороть сердце Раскольникова. Только Серафим превращает сердце героя в пылающий угль, зажигает его, а бес, напротив, хочет охладить сердце Раскольникова, убить в нем жалость, привязанность, любовь (этими мотивами особенно ярко наполнены 3,4 и 5 части романа). Но важно здесь и то, что Раскольникова и Пророка объединяет именно их изначально «трепетное сердце», то есть способное трепетать, волноваться, страдать, быть восприимчивым к жизни во всех ее проявлениях. Именно «духовная жажда» и «трепетное сердце» предопределили и пушкинскому герою и герою Достоевского будущую участь Пророков. Ведь и последние строки пушкинского стихотворения применимы к Раскольникову:
 Как труп в пустыне я лежал,
 И бога глас ко мне воззвал:
 «Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
 Исполнись волею моей,
 И, обходя моря и земли,
 Глаголом жги сердца людей».
Именно «трупом в пустыне» предстает перед нами мифологический облик Раскольникова на протяжении всего романа. Как отмечал в свое время Л.В.Карасев2, весь текст романа полон намеками на то, что Раскольников БЛЕДНЫЙ («он обернул к ней мертвенно-бледное лицо», «Раскольников весь бледный, как платок» и т.д.) МЕРТВЕЦ («поворотил полумертвый», «опять одно недавнее ощущение мертвенным холодом прошло по душе его» и т.д), который лежит («он в бессилии упал на диван… глаза его были закрыты», «по суткам не выходил… все лежал» и т.д.) в своем ГРОБУ («какая у тебя квартира, Родя, точно гроб»). А последние страницы романа (эпилог) показывают нам Раскольникова действительно при смерти, уже не в мифологическом, а в реальном, физическом смысле этого слова. Раскольников тяжело болен, и в болезни ему снится Сон-Апокалипсис, сон о гибели человечества, «осужденного в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве». Этот сон обращен не к сознанию Раскольникова, он – для читателей. Не только сон Раскольникова пророчество для России, но и сам Раскольников, его история, есть пророчество-предупреждение Достоевского. Потому что, если пушкинский Пророк исполнен волею Бога («исполнись волею моей»), то Раскольников исполнен волею трихины-беса («духи, одаренные умом и волей», «люди, принявшие их в себя»). Он некий отрицательный Пророк. Мифологический сюжет пушкинского «Пророка» – встреча героя в «мрачной пустыне» «на перепутье» с Серафимом, а мифологический сюжет «Преступления и наказания» – встреча Раскольникова в «мрачной пустыне» на своем «перепутье» с бесом. И кажется, что стихотворение Пушкина и роман Достоевского составляют даже некую мифологическую оппозицию. Но мифологическая модель «перерождения» Пророка и Раскольникова общая: изменение духовного зрения, слуха, языка (ума), сердца и, наконец, воли (т.е. самих поступков, направленности действия)3. Бинарная оппозиция это не взаимное отрицание, один член оппозиции обязательно предполагает другой, и в этом взаимном соположении они составляют мифологическое единство. «Пророк» Пушкина и «Преступление и наказание» Достоевского и будут членами такой бинарной оппозиции, составляющей единый миф о человеке на перепутье (как бы два варианта одной истории: что станет с человеком, если он на перепутье пойдет за бесом, и что с ним станет, если он доверится Богу).
Но Раскольникову, как мы помним из эпилога романа, все же удается победить в себе трихину гордости и воскреснуть к новой жизни. И он теперь на новом перепутье, вернее, на том же самом, но теперь он способен воспринять явление Серафима. Серафим был рядом с ним всегда (вспомнить первое предложение романа: «в С-м переулке»), вспомним содержание снов Раскольникова, которые все построены на битве за него сил добра и зла4. Но раньше он, ослепленный гордыней, видел лишь беса. Теперь же «начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью». «Это могло бы составить тему нового рассказа, - пишет Достоевский, - но теперешний рассказ наш окончен». Окончен потому, что продолжение («новый рассказ») как бы уже был написан Пушкиным. Его «Пророк» есть и первообраз и продолжение романа Достоевского.