На лекции о Достоевском

Василий Васильевич Розанов
Говорят, диалектику создали Платон и Гегель; но гораздо раньше их — хамелеон, неуловимо для глаза переменяющий цвета свои и не имеющий никакого определенного, постоянного цвета, — дал собою пример, так сказать, органической диалектики. Что такое диалектика? Это „да“ и „нет“, переходящие друг в друга, помогающие друг другу, дружелюбные друг с другом, хотя они и ожесточенно спорят. Почтенна ли диалектика? Она есть во всяком случае изумительная вещь, а что касается почтенности, то об этом могут быть споры. Флюгер ведь тоже диалектичен, тогда как бревно, лежащее на земле, есть образец „честного уклонения от виляния“. Бревно, как и Адам до грехопадения, — невинны, честны, позитивны. С этим можно было бы примириться, если бы это не было очень скучно. Ева заскучала в „честном раю“ очень скоро, и диалектик-змей без всякого труда вывел ее оттуда в прискорбное, но и интересное земное существование, — где и началась всяческая „диалектика“...

Умы и сердца, читатели и писатели тоже бывают диалектичны и позитивны, один — как бревно и другие — как ивовый прут. Оставим в стороне позитивных и обратимся к диалектичным. Образец величайшего диалектического писателя у нас — и, может быть, во всей всемирной литературе — есть Ф. М. Достоевский. Вот уж гибок... Так гибок, что хоть бы и поубавить. Сам страдал от гибкости: ибо это что-то адское — ни на чем не остановиться, ни на одном утверждении не удержаться, со всякого тезиса слетать стремглав, лететь, лететь — и вылететь в утверждение, совершенно обратное этому тезису. И все это не только умом, но сердцем, пафосом, восторгом, умилением. Что такое революция? На это вам отвечает Петруша Верховенский в „Бесах“. Кушает холодную курицу, дожидаясь самоубийства своего приятеля Кириллова. „Однако же“ (всякая диалектика начинается с „однако“) еще что такое революция? Это и Раскольников. Ведь несомненно тоже он не бытовик, не человек определенного строя жизни, а революционер, хоть и в первой фазе своего бунта. Значит, и Верховенский, и Раскольников — вот что такое революция. Согласитесь, что тут нельзя сказать ни „да“, ни „нет“; согласитесь, что здесь „да“ и „нет“ сплелись в чудовищное единство. Целомудренна ли проституция? У всего мира не было на это двух ответов: но Достоевский показал нам Соню Мармеладову и этим христианским образцом разбил ветхозаветное „не прелюбодействуй“; да разбил так, как этого и Евангелие не смогло сделать. „Праведная блудница“ стала возможным словом в нашем языке. Есть ли что положительное в пьянстве? Но через рассказ Мармеладова Достоевский заставил слушать всю Россию, наконец, весь мир — исповедание пьяницы, слушать, замирать и плакать над этим исповеданием. В Федьке-Каторжнике (“Бесы“) и в некоторых страницах „Мертвого дома“ он примиряет нас и с убийцами; а целый ряд его героев, любимых или по крайней мере очень им уважаемых персонажей, начиная с Свидригайлова и кончая Ник. Ставрогиным, выказывают такие поползновения чувственности, за которые мы каждого бы казнили, а этих идейных мудрецов невольно щадим; мысленно беседуем с ними, в высокой степени ими заинтересованы. Достоевский страшно расширил и страшно уяснил нам Евангелие. С давних пор его называют „великим христианским писателем“, — но это имеет особенный и острый смысл: он первый художественно, в образах, в живописи, и в столь реальной живописи, показал нам ненаказуемость порока, безвинность преступления, показал и доказал великое евангельское „прости“... „Прости всем и все и за все“... Но так как он диалектик, то около этого „простим все“ он гибкою живописью своею возбудил и такое негодование, такое озлобление к огромным категориям человеческих личностей, как этого тоже не удавалось никому: совершенно по-евангельски, где тоже, в заключение „простим все“, показан по-ту-светный огонек, вечный, неугасимый, где будут гореть и не сгорать „пьяницы и любодеи“...

Почитать Достоевского — за голову схватишься. „Ничего не вижу“, „полная тьма“, „дня и ночи не различаю“. Но одно он совершил: „праведное“, позитивное бревно, лежавшее поперек нашей русской, да и европейской улицы, он так тряхнул, что оно никогда не придет в прежнее спокойное и счастливое положение уравновешенности. Гений Достоевского покончил с прямолинейностью мысли и сердца; русское познание он невероятно углубил, но и расшатал... Можно сказать, он уничтожил совершенно не только таких писателей, как Михайловский, Писарев, таких поэтов, как Надсон, таких публицистов, как все „былое“ „Вестника Европы“, но он сделал невозможным в будущем повторение или воскресение таких наивностей, таких обухов, таких бревен... Оговоримся, что тяжелою громадою нашего общества Достоевский не только еще не понят, но и не прочитан внимательно, задумчиво; и, напр., „честные курсистки“ и „благородные учительницы“, как и лохматые студенты, с молниями в глазах, просто-напросто понятия даже не имеют о Достоевском и лишь в меру этого и от этого захлебываются Михайловским и Надсоном.

Но, заговорив о диалектике, я не без умысла назвал хамелеона как величайшего и естественного „диалектика“, назвал, наконец, „флюгер“, назвал, наконец, беса. Все это очень серьезно. Диалектика есть гениальная вещь, но диалектика есть и бесовская, отчаянная вещь. „Все концы со всеми концами сходятся“, — и пресловутое карамазовское „все позволено“, т. е. Нет греха, не надо добродетели, „могу все, что хочу“, — есть только естественное и притом реальное заключение диалектики, есть вовсе не вывод Ивана Карамазова о мире и жизни, а вывод самого скорбного Фед. Мих-ча о мире и жизни, но лишь угрюмо сказанный, а не счастливо сказанный. А ему случалось и счастливо говорить этот же вывод. Как будто карамазовское „все позволено“, до отцеубийства включительно, не есть то же самое, что умиленный лепет Кириллова о том, что „все хороши“, что „вот ползет паук — я и ему молюсь“, „если кто изнасилует ребенка — то и он хорош“. Но у Кириллова это сказалось в евангельских тонах, соответственно кроткому, евангельскому сложению всего типа, всей его души, а у Ивана Карамазова — мрачно; но мысль — одна. И явно, что уже угрюмым оказыванием Иван Карамазов отрицает эту бесовскую мысль, а „святой“ Кириллов предлагает эту мысль в самой обольстительной „евангельской“ форме: „все обымемся“, „все простим друг друга“, „все возлюбим всех“, растворим двери темниц, отменим суд, казнь... Вот и Федя каторжник, и Соня, и отец ее, и отцеубийца, и... и... И нет конца.

Да, черт знает, может быть, и в самом деле хорошо? Ведь в Священном писании, и Старом и Новом, что-то такое брезжит на конце всех концов? Но совершенно же несомненно, что при таковом „отворите мне темницу, дайте мне сиянье дня“ — летят вверх тормашками все царства, политики, права, летят прахом все цивилизации, Рим становится не мудрее Бедлама, Греция не выше Капернаума, меркнут Сократ и Аристотель, меркнет и становится не нужен разум человеческий, наука всемирная, да не нужна и самая добродетель, кувыркаются рай и ад, и вообще „все потрясается“, а звезды, путеводные огоньки человечества, осыпаются с неба, как пуговицы с изношенного сюртука... все это было бы очень величественно и красиво, если бы не иллюстрировалось Тим. Ник. Грановским, который в изгибах этой диалектики кушает одну котлетку с Пав. Ив. Чичиковым и Виссарионом Г. Белинским, который перемигивается с Дубельтом.

• Вот, ваше превосходительство, как вы меня на том глупом земном свете в бараний рог согнули. Стоило ли стараться?..

• Да и я вижу теперь, что совсем не стоило стараться: ибо в по-ту-светном откровении тот, кто гнет в бараний рог, является выразителем только разных сторон одной неуловимой истины. Так что теперь, в случае нового воплощения, я могу писать критические статьи не хуже вас, а издатели будут печатать „полное собрание сочинений идеалиста Дубельта“, и публика будет их читать не менее охотно, чем ваши, ибо, по диалектике, ведь „все равно“ и „все друг с другом обымемся“...

Дубельт-не-Дубельт, ну а, например, Константин Леонтьев: идеалист по плечу Достоевскому и вместе с тем реакционер мрачнее Дубельта.

Будет ли это необыкновенно хорошо или будет чудовищно отвратительно — ничего нельзя сказать. И что горько — воистину нельзя сказать. „Ослепли“, „не видим“... Вот resume громадной работы Достоевского, работы гениальной, страшной. Его Грановский переходит в Чичикова (“хамелеон“), у него Господь Бог играет в преферанс с Мефистофелем. „Ничего мне так не хотелось бы, — говорит Ивану Карамазову черт, — как перевоплотиться в семипудовую купчиху и ставить бы толстые восковые свечи на обедне“. Это — текст, это — точное слово Достоевского: ну, и не нужно длинных комментариев, чтобы эту „мечту“ беса переложить на картину действительности — и тогда очень умилительные сцены, к каким мы привыкли, неожиданно окажутся главами не „божественной“, а демонической оратории. Достоевский слишком далеко хватал разнузданною фантазией, и к этим граням отрицания и сомнения мы не решаемся ступать за ним.

При этом, что особенно ужасно, так это то, что Достоевский совершил свою диалектику не логически, не в схеме, как Платон и Гегель, а художественно: и через это он смешал безобразие и красоту. Как „resume“ всей его работы, у него и мелькнуло в „Бр. Карамазовых“, что „идеал содомский переходит в идеал Мадонны: и обратно, среди Содома-то и начинает мелькать идеал Мадонны“. Это Митя Карамазов говорит Алеше и добавляет: „Снилась ли тебе, мальчику, эта истина?“ У Достоевского это сказалось с таким экстазом, с таким глубоким проникновением, что, несомненно, тут не в Мите и не в Алеше дело, а в самом Федоре Михайловиче — это его глубочайшая и задушевная мысль, это его сумасшествие, это его евангелие, „новое благовестие“.

Замечательно, что к концу жизни Достоевский становился все гениальнее и все расстроеннее, гений его нарастал, но и безумие его все возрастало... Он явно „сходил с ума“, не в медицинском смысле, а вот в этом гегелевском, платоновском, или, как говорит народ, в смысле того, что у него „ум за разум стал заходить“, ум и суждение перешли нормальные границы суждения и ума... „Широк человек, слишком широк — я бы сузил“, — отчаянно говорит он в тех же „Карамазовых“...

И наконец, что любопытно и поучительно, так это то, что не Достоевский „повернул так и эдак“ свою диалектику, не он „показал“ нам то-то и то-то, а в нем повернулась так диалектика, в нем нам дано было увидеть „все концы, сошедшиеся со всеми концами“. Поднимите „Преступление и наказание“ к свету вечности, и что вы там увидите, за выбросом всех подробностей, в единственном исключительно сюжете: „праведного“ „убийцу“, „святую“ „проститутку“. Вот — суть; остальное — аксессуары. Т. е. Что же? Возможность, нравственную возможность праведного убийства и святой проституции.

Голова кружится.

Но не то же ли мы видим и на дне евангельских глубин: это — разбойник, распятый направо от Спасителя, и блудница, помазавшая миром Его ноги. Тоже — умилительно, растрогало весь свет. Ну, да ведь и Раскольников оттого волнует нашу мысль, что он привлекателен, и Соня притягивает сердце оттого, что она воистину „свята“... В этом-то, что все это — истина, и заключается великий трагизм целого мира, и заключается возможный „провал“ всех цивилизаций. Разве Евангелие не повалило в яму и Рим и Грецию, как щенков? Сказано — „прейдет лик мира сего“. Кстати, это „прейдет“ с такою любовью нет-нет да и повторит Достоевский. Очень любил он это „прейдет“. При всей нанависти к революции, он так охотно служил „отходную“ нашей цивилизации.

Одним из самых любопытных вечеров петербургского Литературного Общества в этот год было чтение г. Столпнера о Достоевском, прочитанное перед летним перерывом. Сперва путаясь и вообще читая очень некрасиво, во второй половине длинной своей лекции он высказал мысли очень интересные об отношении Достоевского к прогрессивным идеям передовой части нашего общества. „Достоевский есть чрезвычайно опасный враг нашей интеллигенции, — приблизительно говорил он.

• Он отрицает все главнейшие идеи интеллигенции, он постоянно борется с нею. Борьба со свободою, гражданственностью, наукою, борьба с самим разумом человеческим стала постоянным стимулом Достоевского, с самого времени его ссылки в каторгу, где с ним произошел переворот, о сущности и причинах которого мы очень мало знаем. Борьбу эту Достоевский ведет с чрезвычайным терпением, с чрезвычайной настойчивостью, с значительной хитростью или тактичностью, с гениальною проницательностью и силой. Он составляет действительную угрозу русскому прогрессу. Критики, как Добролюбов и Михайловский, незначительны, ничтожны в борьбе с ним, хотя Михайловский и указал на его опасность, предугадал его опасность. Он определил Достоевского как „жестокий талант“, и, за всеми оговорками, все должны признать долю правильности в этом определении; все, только в иных терминах, признают в Достоевском эту мрачность, эту суровость, эту, в последнем анализе, жестокость. Но об идейном содержании Достоевского Михайловский выразился только осторожно, что он оставил в своих творениях „множество очень эксцентрических мыслей“. Определить в этих уклончивых словах идейное содержание Достоевского — значит признать себя бессильным разобрать их, бороться с ними. И Михайловский, как и вообще его школа мысли, школа мысли позитивно-социалистической, действительно бессильна бороться с Достоевским. В „Записках из подполья“ дана такая критика социализма, которая мало что оставляет от социализма и с которою должны согласиться и согласились научные критики его“. Так приблизительно говорил лектор и добавил, что „русская интеллигенция, чтобы спокойно и с чувством правоты идти к своим святым задачам, к задачам лучшей гражданственности, свободы и просвещения, — должна будет непременно пройти через Достоевского и победить Достоевского“.

Мысль верная, хотя нуждающаяся во множестве оговорок, дополнений и в заключение даже в оспариваний. „Одолеть“ Достоевского едва ли сможет русская интеллигенция, ибо „одолеть“ и сам себя не мог Федор Михайлович, хотя он был величайший, небывалый русский интеллигент, и притом типичный в своей житейской захудалости, в своих нервах, в своем угаре и сбивчивости. Если он „сам себя“ не мог одолеть, — интеллигент такого роста, то куда с ним меряться русским студентикам, журналистам, критикам, кой-каким профессорам по церковному праву или по государственному праву, и проч. И проч.? Но „пройти через Достоевского“, — этот главный пункт чтения безусловно правилен. Мы только думаем, что „проходя через Достоевского“, общество никак не сможет остаться в устоях приблизительно Салтыкова — Михайловского — Стасюлевича. Дело в том, что нужно же и умному человеку иметь на себя оглядку, и нашим заядлым либералам и рационалистам, от имени которых говорил лектор, нужно просто признать некоторую скудоумность или, вернее, скудо-душевность в своих очень умных, очень просвещенных, очень гражданских идеалах. Они просвещены, но им надобно расти; они умны, но нисколько не гениальны. А история и, наконец, те глубины суждения о ней, к каким подвел нас Достоевский, требуют гениальности. Ее, и никак не меньше. Если Достоевский повалил такое множество талантов и талантливости, если, например, он совершенно упразднил Белинского, сделав абсолютно неинтересным, абсолютно копеечным все его идейное содержание, оставив от „великого критика“ только схемку и шкурку „молодого порывистого идеалиста“, — то и для „борьбы с собою“ и „преодоления себя“ он требует гения, сердцеведения, проницаний таких, каких у волнующейся нашей интеллигенции вовсе нет. Отчего Столпнерам и русской интеллигенции не формулировать задачу скромнее: „оглянемся на себя, переглядим свой багаж и признаем, что в нас много плоско-глупого, а в идеалах наших много лживого, гнилого“. Свобода свободе — рознь, прогресс прогрессу — рознь, гражданственность гражданственности — рознь. Пресная, шаблонная, рационалистическая — она не есть та свобода и тот прогресс, не есть то просвещение и та наука, о которой мечтал русский народ, русский инок, русский солдат, ну, хоть Платон Каратаев, о которой мечтали Гёте и Шиллер, Лейбниц или Спиноза. Словом, схемка Щедрина — Писарева — Столпнера — „Русского Богатства“ ужасно скудоумна, нищенска, за нею никто не пойдет, никто за нее не принесет жертвы... А ведь когда лектор говорил о тех „драгоценностях“, за которые должна вступиться русская интеллигенция и ради их „преодолеть Достоевского“, то он говорит именно об идейках от Мякотина и Пешехонова до себя, и ни о чем другом. Это обычная рациональная, журнальная гражданственность, это журнальная полунаука, это „свобода“ наших митингов. Никто не заподозрит меня в любви к монахам и монашеству: но „свобода инока“ в ее поэтических оттенках, в ее душевных оттенках, в ее прелести и глубине, в ее личности и человечности, для меня священнее свободы парижских бульваров и русских социал-демократических митингов. Согласятся ли со мною в этом вкусе наши рационалисты? Нет. А между тем я враг монашества: таким образом, и с ними я никогда не соглашусь в качественной опенке, в качественном определении требующейся свободы; и скажу просто, что ихняя „свобода“ мне ни на что не нужна, что за нее я не заплачу двух копеек. То же — о мудрости, то же — о прогрессе. А в „качественном определении“ идеалов — все и дело; все дело в „душевных оттенках“. Суть не в том, чтобы „написать комедию“, т. е. Вот столько-то действий и с такими-то смешными персонажами, а написать как Грибоедов, как Фонвизин, как Мольер или Шекспир, Суть во вкусовой, в художественной стороне вещей, и это не только в литературе, но и преимущественно и главным образом в жизни, в реальной истории. Вот это-то вкусовое отношение к вещам, вкусовая оценка вещей, вкусовой идеал будущего, какой выработался в русском образованном обществе, в этом „ведущем колесе“ нашей истории, — решительно не высок, мелочен, вульгарен; и оно решительно не только не может „переехать через Достоевского“, задавив его собою, но и само разбивается вдребезги, встречаясь с ним. Я повторяю то, что сказал выше: и по жизни своей и по роду идей, по всему кругу интересов и работы Достоевский был типичнейший русский интеллигент — бездомный скиталец, не имеющий в багаже своем ничего, кроме идей, кроме разгоряченной головы, кроме мировых вопросов, тревог. Но в нем эта интеллигентность достигла кульминационной точки, переломилась и умерла. Тут именно и выступает сгиб в нем, отсюда происходит его диалектичность: в белой стороне, надеющейся, светлой, он восходит выше и выше, до „все простим“, до „обоготворим паука“ и т. д., и т. д. Выступает апофеоз проституток, каторжников, убийц, алкоголиков. Пока, преломившись в некоторой точке, он не летит отсюда вниз, к утверждению всех реальных столбов действительности; и его словцо, что „вещественный огонек древнего ада надежнее проблематических мук совести в новом, преобразованном по интеллигентскому, аду“, — содержит собственно возвратное требование всех запоров, цепей, замков, какими в старом обществе удерживались в границах преступление и разрушительные инстинкты человека. Достоевский в одном лице соединил величайшего разрушителя и величайшего утвердителя; он довел в себе революцию до последней анархии, и он же явил в себе величайшую санкцию наличного, сущего бытия. Таким образом, путь „интеллигентности“ пройден им до конца: и после него интеллигенция потому стала вырождаться, мельчать и мельчать, переходить от Кавелиных и Соловьевых к Михайловским и Столпнерам, что вообще тут нечего больше делать, нечего нового говорить, а повторение прежнего естественно бывает бездарно. Наивности вроде Белинского невоскресимы после Достоевского; Мякотин и Пешехонов толкутся на месте только по недоразумению, по неначитанности и неразвитости своей; весь путь русской революции предсказан заранее, или, вернее, рассказан им был наперед в типах, начиная от Раскольникова и кончая мальчиком Колею Красоткиным и его товарищами (“Братья Карамазовы“); даже „сладострастники“ новейших потаенных кружков им предуказаны в полуистерическом характере Лизы Хохлаковой, в Свидригайлове и Николае Ставрогине, в Мите Карамазове... И, словом, для революции в психологическом и идейном отношении не осталось непройденных путей, новых путей, после Достоевского.

Что же осталось?

Что осталось и после Достоевского?

Красота вещей.

Взмахните крылом так, чтобы и взмах, и полет, и точка, куда он направлен, представляли неоспоримую ни на чей взгляд красоту, — и тогда летите, куда хотите.

Летите в анархию, летите в небо, летите в Евангелие. Достоевский испепелил своей диалектикой всякое безобразие и открыл полную свободу, безграничную свободу всякой красоте... Но эта красота так высоко лежит, что ее никто не умеет взять.