Убийца

Роман Литван
Остросюжетная повесть.

21
ноября 1987 года в Москве случилось необъяснимое и устрашающее происшествие. В автобусе номер пятьдесят пять, посреди бела дня, можно сказать в центре города, один пассажир, сидящий у окна, неожиданно поднялся, подошел к другому пассажиру, который стоял метрах в двух от него, и со словами:
— Убийца!.. Ты, ты — убийца!.. — замахнулся, но затем, позабыв о своем замахе, сделал корпусом движение назад и с силой плюнул ему в лицо. Люди, оказавшиеся рядом, отчетливо слышали какое-то звериное рычание, сопровождающее плевок. Тот, что плюнул, имел лицо изможденное, нездорового землистого оттенка, щеки ввалились, и лицо, мало сказать морщинистое, целиком состояло из рытвин, борозд, набегающих складок, словно поле выжженной и потресканной земли, оставленной без влаги под испепеляющим солнцем. Такое лицо никогда нельзя встретить у городского жителя. Более всего свидетели были удивлены поведением второго пассажира: он не сделал ни малейшей попытки возмутиться или защитить себя, он попятился, полное и сытое лицо его порозовело, глаза замаслились смущением и страхом. Тот, что плюнул, с усилием произнес сквозь сжатые зубы: — Уходи... отсюда!.. Пошел вон.
Тот, в кого плюнули, молча пошел к двери и вышел из автобуса. Он встал на остановке и повернулся боком, чтобы не видеть направленных на него любопытных, изумленных, растерянных взглядов. Автобус поехал дальше. Он остался. Фамилия его была Богатиков. Василий Петрович Богатиков.
Фамилия того, кто плюнул и остался в автобусе, не пожелав дышать одним с ним воздухом, была Колосков.

Он сидел в кресле, обвязанный вокруг шеи, и видел прилипшие к простыне волоски и общую ее помятость, в то же время глубокие, отчетливые складки, какие должны быть на выглаженном и чистом белье, вовсе были незаметны. Простыня была как минимум вторичного употребления. Женщина в грязноватом белом халате, проворно проводя расческой по волосам, отделяла небольшие пряди, отмеряла пальцами их высоту, щелкала ножницами, продвигаясь дальше по голове, опять пропускала небольшие пряди волос между пальцами, щелкала ножницами, и он подумал, она хорошо подравнивает, хорошо, расслабился, прикрыл веки, прикидывая, сколько дать на чай, прощая все. Парикмахерская считалась одной из лучших в Москве.
Когда-то в молодости он стеснялся давать на чай, боялся оскорбить человека подачкой. У него были постоянно конфликты с парикмахерами. Их обязательное желание заработать на одеколоне наталкивалось на его твердый отказ, взамен он тут же получал подчеркнутое неприятие: поджатые губы, резкие, завершающие процедуру, движения. Загладить свою вину, отблагодарить как-то иначе он не мог, было неловко, стыдно. Он вспомнил, парикмахер с поднятыми наготове руками, в руках одеколон и резиновая груша, подобострастно наклоняет голову навстречу клиенту, услышав «нет», мгновенно сдергивает простыню, неряшливо, неаккуратно, с озлоблением глядя мимо, не смотрит, надо ли подправить что-нибудь, не причесывает, не чистит его. Встряхивает простыню чуть ли не над головой клиента и поворачивается задом.
Позднее он повзрослел, сделался уверенней и разбогател немножко, настолько, чтобы безболезненно расстаться с кое-какою мелочью — он всегда договаривался с парикмахерами: делаем вид, что меня опрыскали, стоимость одеколона включаем в общую сумму, но флакон и груша нетронутыми остаются на вашем рабочем столе. Все были довольны.
Он вспомнил еще одно свое недомыслие в прошлом. Подарок — взятку — предположим, зубному врачу, он не хотел отдавать как плату за услугу: я — тебе, ты — мне; такое было смешное, наивное недомыслие. Хотелось как бы независимо от услуги, будто из добрых побуждений, по дружбе — к празднику, к какой-нибудь дате сделать приятное человеку. А потом, когда ты приходишь к нему, он тебе тоже делает, кстати, то самое, что он обязан делать. Так хотелось сохранить видимость дружеских отношений, но то, что он считал поганством, оказалось сильнее. Все люди были одинаково забывчивы, доброжелательную, подлинную заинтересованность можно было получить, лишь подогрев людей свежим впечатлением благодарности, именно, я — тебе, ты — мне, и никак иначе.
Он весело усмехнулся. Глупые, полудетские, давно отброшенные иллюзии. Представив себя с плиткой шоколада или с тортом, в зависимости от важности дела, либо с бутылкой коньяка, он прозевал момент, когда женщина в грязноватом белом халате плеснула на него из бутылочки лаком для волос; рывком испортилось настроение; он хотел остановить ее, но было поздно. Только что он с удовольствием заметил, как она во второй раз тщательно вымыла ему голову, закончив стрижку, и теперь все испорчено.
Она продолжала поливать его из бутылочки.
Он постарался успокоить себя тем, что вечером дома отмоет голову. Но было обидно. Три раза подряд мыть голову, в конце концов, это портит волосы и сушит кожу на голове. Он не удержался и спросил:
— Почему вы не спросили меня? Я не люблю... чистую голову — лаком... Пачкать. — Она поджала губы, ее молчание рассердило еще сильнее: — Надо предупреждать.
— Но ведь стрижкой вы довольны?.. Хорошо пострижены?.. — Она поднесла небольшое круглое зеркало.
— Хорошо-то хорошо... — Богатиков глядел придирчиво перед собой, в громадном настенном зеркале он видел, вместе с круглым зеркалом, собственный широкий, ровно постриженный затылок. Хотелось не дышать: противный химический запах лака наводил на размышление о яде, который из легких попадает в кровь и оседает во внутренних органах. Все-таки он счел нужным сказать: — Спасибо. Сколько я должен?.. — Поднялся из кресла и, отсчитывая деньги, сделал самую ничтожную прибавку, почти ничего. Он тотчас увидел спину, нарочитое открывание и закрывание ящиков стола, полное невнимание.
Но его не занимала больше парикмахерша и все, что с ней связано. Только лишь слабый отголосок раздражения где-то далеко-далеко в памяти умещался, затихая. Богатиков вышел из парикмахерской, думая теперь только о работе, о новом «деле», которое ждет его. Пройдя немного по улице, он увидел чугунную решетку и угол многоэтажного дома, покрашенного в палево-желтые тона: родное учреждение располагалось невдалеке от парикмахерской.
Он предъявил охране пропуск, перешел двор и поднялся на свой этаж.
— Василий Петрович, здравствуй. Читал газету? — Майор Загладин, уважительно тряся ему руку, назвал фамилию известного журналиста. — Опять расписывает, какие мы изверги. Исчадья ада!.. Хорошего человека отправили за решетку. Да еще других людей ни за что взяли, чуть ли не пытали их... Да прямо-таки пытали!.. Представляешь? Чтобы вынудить у них лживые, якобы, свидетельские показания против того ангела.
— Били?
— Били, калечили голодом и холодом... Ну, что это такое? Я бы таких журналистов к стенке ставил. Позор!..
— Где? у нас?
— В Краснодаре. И с Одессой, якобы, завязано.
— А если все так оно? Доля правды какая-то?.. — спросил Богатиков. — Ведь это же... нельзя незаконными методами вести расследование.
— Да кто спорит! Но писать зачем об этом?.. Скоро я в моих погонах по улице не смогу пройти.
— А все-таки... Скажи, Загладин, по совести...
— Вот именно, по совести...
— Подожди. — Солидность, чувство самоуважения мощно заявляли о себе в его жестах, в интонациях голоса, Богатиков знал о своем влиянии на окружающих, не исключая начальство, еще сильнее возрастало в нем чувство самоуважения; за восемь лет до происшествия в автобусе, естественно, он был моложе, еще представительней; лицо его, круглое, гладкое, было лицом человека, в высшей степени довольного собой, своей жизнью и всем на свете. Проблемы жизни—вечности его не занимали совершенно, верней сказать, для него здесь вовсе не было проблемы — не в пример Колоскову, о существовании которого он даже еще не подозревал, так же как Колосков не подозревал о существовании Богатикова. — Все-таки, незаконно-то незаконно... но как сделать, чтобы напрочь из практики исключить?
— Очень просто. Не нарушать — и все!..
— Но мы-то с тобой знаем, Загладин, — не маленькие — нарушают. Очень нарушают.
— Партийная совесть должна быть у людей... Но не звонить на всю страну!.. Неправильно это. Преступно!.. Куда мы можем скатиться?.. — Он посмотрел на Богатикова. Тот здоровался с людьми в штатской и форменной одежде, идущими по коридору мимо них. — Или вот еще расслюнявили про эту тетку, квартиры ее лишили, выселили и осудили в лагерь за нарушение паспортного режима. Зачем это? Ведь суд решил — все! Только за душу дергают, нервируют население. Не-ет, вот там, в газетах, надо порядок начать наводить.
— Ладно, бывай. Не расстраивайся... начальству виднее.
— Где оно, начальство?.. При Иосифе Виссарионовиче этот писака давно бы на каторге сгнил! Но только, понимаешь, никому бы в голову не пришло такое пропечатать. Про органы!.. Мне отец мой покойник — до полковника дослужился — при нем... рассказывал, какой порядок был железный. Полковником стал, а при нем зря не награждали. Страх — великое дело, Василий Петрович. Страх и дисциплина: никто пикнуть не посмел! Но каждый год, заметь, каждый год — снижение цен, это, я понимаю, жизнь... Праздники какие были!
— Беззаконие, возведенное в норму. Извини, пойду. Время.
— Вон ты как. — Загладин со злобой, невидящими глазами смотрел какое-то время на Богатикова, затем как будто вспомнил, узнал его; усмехнулся ядовито. — Ну-ну, ступай к начальнику, он тебе хорошее дельце спихивает. Знаешь?
Богатиков снова повернулся к нему.
— Вчера, в общих словах. Сложная какая-то история — на доследование. Не стыкуется. Велел зайти. Ты в курсе дела?
— Ну, ты законник, Василий Петрович, и мастер стыковки. Полтора года концы увязывали, а на суде все рассыпалось. Позор!.. Вот она, твоя свобода.
— Убийство женщины? Убийцы сознались? — спросил Богатиков.
— Рассыпалось. Начальник верит в тебя — я тоже. — Загладин рассмеялся, поворачиваясь уйти, сказал громко: — Состыкуешь. Либерал, законник... Ха-ха-ха!.. Желаю удачи!..

Еще восемь лет оставалось до происшествия в автобусе, постыдного плевка в лицо на людях.

Евгений Романович лежал под одеялом в трусах и в майке. Подушка была настоящая, белая, полотняная наволочка на ней, и матрац совсем не такой, как в камере, — настоящий ватный матрац на кровати с панцирной сеткой. Он привык к этой роскоши за несколько месяцев, теперь он уже мог сам вставать по нужде и для приема пищи; о смерти он не думал. С психикой все было в порядке, врачи это знали. Он знал, что врачи знают. Пыточные мастера не допускались к нему. Если посчитать также и время второго излечения, он находился в тюрьме год и четыре месяца, и три с половиной дня: его взяли вечером, а сейчас приближалось время обеда. Да, три с половиной дня, ровно. Впрочем, если вместо шкафа, начальный момент соотнести с приходом Евгения Романовича утром в милицию, — добавлялся еще целый день. Скоро его выпишут, он не сомневался, насовсем выпустят отсюда. Так что кошмар тюремной повалки и грязная жесткая привинченность всего, что было в камере, затерлись за эти последние месяцы, отодвинулись постепенно, он забыл. И эта роскошь, так поразившая его, как только он пришел в сознание, уже не вызывала ни удивления, ни восторга, благодарность измученного тела, по контрасту с тем что было раньше, притупилась; такая жизнь стала нормой, обыденностью, изо дня в день, Евгений Романович сравнивал с своей домашней жизнью, находил массу изъянов, не говоря о самом главном: свобода, полная свобода и счастье. Он сейчас понял, что на всем свете нет ничего милее своего дома; душа рвалась домой, на свободу.
Пришел дежурный на сегодня, бритоголовый и страшно уродливый Крючок — уродства которого Евгений Романович не замечал, привыкнув, — туберкулезный зек, похоже, теперь до смерти прописанный в тюремной больнице.
— Вали, — сказал Крючок, — зав не велел тебе жрать. К себе требует.
— Как не велел? — спросил Евгений Романович.
— Вали, вали...
Екнуло сердце. Он поднялся быстрее, чем надо, и голова закружилась, Крючок задвинулся туманом, даже тумбочку рядом с кроватью заволокло словно белым облаком. Пот выступил на лице, намокла спина и под мышками. Он сел на кровати и передохнул. Потом медленно и осторожно поднялся, медленно пошел в коридор, волоча ноги.
— За вами приехали, — сказал зав отделением.
— Совсем отпустят?
Зав пожал плечами.
— Может быть.
Повезли его опять в вороне, ничего не объясняя. Он растерянно думал, голова кружилась от слабости, зачем опять следователь, зачем тюрьма, если хотят объявить, что свободен, разве нельзя было принести извинения в больнице?
Его привезли в новую тюрьму. Началась нудная процедура приемки заключенного. Холодные стены, решетки. После первого обыска и длинного ожидания — второй обыск во внутренней тюрьме, повторение первого, словно бездушные механизмы, охранники раздевали его до гола и смотрели в рот и в уши, протестовать было бесполезно, это он знал; сил не было. Голова кружилась, белый туман заслонил зрение.
Чужие руки чужих людей коснулись его, грубо приказывая повернуться, наклониться. Сильнее наклониться. Кожа отсутствовала, они об этом не знали, прикасаясь к оголенным нервам, к мясу, кровоточащей душе безликого и ненавистного, потому что заставлял их работать, существа, не похожего на человека.
Евгений Романович дернулся, судорогой сдавило живот. Прорезало память, так было неоднократно, в одно мгновение сразу вся высветилась безрадостная жизнь, между судорогой в животе и тошнотой вслед за нею тут же в унизительной позе, с согнутой спиной и раскоряченными голыми ногами, на одну короткую секунду его жизнь со всеми мелкими подробностями повторилась в его памяти, будто в медленном многосерийном фильме, а на самом деле за мгновение всего лишь судорожный ком из желудка успел рвануться наверх, из пищевода устремился в гортань и в рот, и первая порция блевотины выплеснулась из открытого рта на пол, они отпрянули, почти что человеческой брезгливостью перекосило лица.
Он развелся с женой шесть лет назад, и все эти шесть лет жил один. Родителей не было, они умерли. Сестер и братьев никогда не было. Были двоюродные, и дальние родственники, но никто никого не любил — давно прекратились отношения и со стороны мамы, и отца: такая была родня. Он остался полностью один.
Конечно, знакомые кое-какие были, сослуживцы в основном. И были у него за шесть лет пять-шесть знакомств с женщинами, как правило, в тот единственный месяц в году, в месяц отпуска; но возвращаясь в Москву, он не стремился к продолжению: женщина попадалась не та, или просто не получалось посмотреть на нее как-то с той единственно нужной стороны, чтобы уже и не перестать смотреть и смотреть с удовольствием, усиливающимся от времени. Он ходил на выставки, на музыкальные концерты, тосковал в одиночестве. Он страдал, оттого что нет друзей. Мысль, что человек по природе своей одинок, в самые важные моменты жизни — рождение и смерть, и близость с любимой женщиной, обособленный его и ее кожей, всегда внутри себя одинок — не утешала. Он метался по городу, никому не нужный, пытался искать избранницу, и не находил. Всегда один, один, забивался в свою нору, не хотел никаких концертов, никаких спектаклей, никого не хотел видеть. Но потом приходил день его рождения, одиночество Евгения Романовича материализовалось, обретало как бы физическую сущность, потому что никто не шел к нему, никого он не имел, чтобы пригласить, вместо праздничного застолья — абсолютная, стерильная пустота окружала его; страшнее всего были юбилеи: тридцать пять лет, сорок лет. И он убегал из дома, что называется, куда глаза глядят — к любому, даже мало приятному, знакомому приносил торт, бутылку вина, закуску, подобием праздника заглушая звенящую пустоту; а все-таки частичку праздничного настроя, усталого и радостного, человек умеет вобрать в себя и таким способом тоже.
И вот так оно случилось, что пожилая сотрудница на работе, Евгений Романович работал в проектном институте, в их коллективе люди отчужденно держались друг с другом, хорошо хоть не было грызни, как в соседней группе, где внимательнейшим образом вглядывались, кто сколько делает и сколько получает, пожилая сострадательная женщина — изредка еще встречаются в бесталанное наше время сострадательные женщины — сказала, что имеет возможность помочь ему.
— Неприкаянный вы, — сказала Светлана Ильинишна. — Чем безвредней человек, мягче... тем он меньше способен устроить свою судьбу. Посмотрите на... — Она назвала фамилию начальника отдела. — Жестокий и скользкий, равнодушный и пробивной, зубастый — он всего достиг, все имеет. Когда умирала от рака Логинова, вы успели застать ее, помните?.. Он самолично пошел к ней домой, к умирающему человеку!.. и у него повернулся язык попросить, чтобы она написала заявление об уходе по собственному желанию: все равно, мол, умираешь. И она написала!.. Как раз проходило сокращение штатов, он хотел сохранить количество живых людей в своем отделе. Иначе пришлось бы кого-то увольнять. Все правильно — но кто на такое способен?! А вы...
— А я, Светлана Ильинишна, все меньше могу понять, чем человек отличается от зверя. Умом? Памятью? Абстрактным мышлением? Но чем это возвышает его над животными в плане нравственном? Дружба, взаимовыручка... даже у шакалов, которые стаей налетают на добычу, существует взаимовыручка, взаимопомощь. Привязанность и самоотверженность — у собак это общеизвестно. И волк, и тигр убивают другое животное, чтобы насытиться, и никогда не мучают, не издеваются над жертвой ради садистского удовольствия при виде ее мучений. Человек — самое жестокое существо на земле. Он так же живет в грязи и так же питается грязью, как все прочие; собака ест с земли и разнюхивает свои и чужие испражнения... Извините — это правда... Корни его глубоко в земной грязи, из которой он народился. Творческие способности? преобразование природы? Лучше бы он этого не делал. А главное, становится ли он от этого лучше и сам счастливее?
— Евгений Романович, вы отличный инженер, умный, прекрасный человек. Я много лет вас знаю — вы порядочный человек. Вам нужна хорошая спутница жизни. Это старомодное понятие, но это очень верное понятие: спутница жизни.
— Да, я понимаю.
— Извините, что я вмешиваюсь в ваши личные дела...
— Ради Бога, Светлана Ильинишна.
— Я давно о вас думала, все не решалась откровенно...
— Да, спасибо. Мне нужна помощь.
— Поговорить... с вами. Хорошо, что вы сами решили.
— Я постепенно созрел, наконец, что нужна помощь.
— Есть люди, которые специально занимаются... Не надо пугаться... не надо стесняться, это же так естественно.
— Сватают?
— Ну, пусть сватают.
— Как-то мне...
— Ну, а вы сами подумайте. Люди образованные, с повышенным вкусом. Сколько женщин вы можете увидеть близко здесь, на работе? Десять? пятнадцать? Может быть, только на сотый раз повезет — это же везенье...
— Дикий случай!..
— Да, а здесь только пятнадцать. А в транспорте вы станете знакомиться?
— Я-то, пожалуй, и стану, но...
— Вот видите.
— Если женщина сблизится со мной после такого знакомства — я не смогу серьезно относиться к ней, так только...
— Я вас познакомлю с одним человеком. Хотите? Не отказывайтесь. В конечном счете, это вас ни к чему не обязывает.
Евгений Романович поежился от химеры, возникшей в мозгу. Он долгое время жил в одиночестве, видимо, бредовые картины, возникающие в воображении у него, были ответом на реальный сдвиг в его психике, неосознаваемый и мучительный сдвиг, вызванный неудовлетворенностью, ущербностью одной, наиболее по-видимому значительной, стороны его человеческого существования. Ему представилось вдруг со всеми подробностями, как он обнимает Светлану Ильинишну, эту пожилую, расплывшуюся женщину, не то чтобы противную, обыкновенную, приятную даже в чем-то, но в таком химерическом качестве необыкновенно противную, отталкивающую, и вот она раздевается, снимает одежды свои, он сам ее раздевает, они ложатся вместе. Это было так стыдно и нечисто, и так притягательно. Это был обволакивающий кошмар. Он сжался, покраснел и быстро отошел от Светланы Ильинишны, неловко оборвав разговор; он спешил уйти, она подумала о нем как о человеке со странностью, но он не мог продолжать разговаривать с нею, краснеть и отводить в сторону глаза.
Когда он звонил человеку по фамилии Рачков — смешная была фамилия, и тоже какая-то неприятная — у него было ощущение позора, ощущение человека, которого освистали. Ему пришлось преодолевать тяжелое сопротивление: бунтующая гордость, стыд, робость, страх чего-то неизвестного, непринятого, о чем неприлично кому-либо рассказать; он с трудом переборол себя. Неустроенная жизнь и возраст, и многочисленные разочарования заставили его преодолеть постыдность происходящего, как бы зажмуриться и не замечать эту постыдность. Он поверил, что, благодаря Рачкову, встретит ту единственную нужную ему, а сам Рачков как-то останется ни при чем, далеко в стороне, невидимый, словно и нет его, потом он получит щедрое вознаграждение и исчезнет навеки, испарится, как нечто нематериальное, как тот самый непредсказуемый, счастливый случай, вмешательство которого чисто и благоуханно и не попахивает селедочной въедливостью компромисса.
Евгений Романович назвался, сказал, от кого, и тут же услышал переливчатые рулады:
— Вы приходите... Приходите ко мне домой... Обязательно... Захватите пятнадцать рублей... если хотите иметь высшую категорию... Я сейчас кушаю, — смущенно произнес старческий голос, — давайте через часик, через полтора... Давайте приходите...
Он бросил трубку, вздохнул глубоко и подумал, может быть, бросить все к черту. Не было ничего. Свобода. Голос был, словно из какого-то искаженного мира. Какое счастье забыть о нем и не впускать в свою жизнь. Но он уже впустил в себя надежду, посредством этого голоса, вопреки ему. Евгений Романович поверил, что чистые души могут пробиться, не испачкав себя, друг к другу, переходя и по грязной дороге.
Обшарпанный, грязный подъезд пятиэтажного дома. Ободранные стены, жуткий запах. Первый этаж. Он нажал на кнопку звонка — тишина. Он подождал немного и постучал кулаком в дверь.
Он смотрел на дощатую дверь, покрашенную в когда-то пронзительный, а теперь затертый синий цвет, уже ничего не обсуждая с собой, не испытывая отвращения, мыслей не было — было нетерпение и досада на задержку, ему казалось, кто-то несправедливо удерживает его на пороге, за которым притаился если не райский пункт исполнения желаний, то, во всяком случае, обитель полубога, или посредника Бога, открывающего голубую и яркую, бесконечно длящуюся голубую перспективу, чей искаженный, грязно-синий след отпечатался на этой запертой двери.
Евгений Романович постучал еще раз, и дверь отворилась. Он увидел подобие гоголевского Плюшкина, только более плотного и грузного, приземистого старика в затасканной одежде, в нос ударил запах жареного постного масла; но он без колебания и сомнения переступил порог и вошел в вожделенную обитель.
— Мефодий Митрофанович?..
— Да-да... Да-да...
— Здравствуйте.
— Да-да... Здравствуйте... Идемте сюда. — Старик провел его в комнату. На кухне мелькнула широкая спина в коричневом, показалось, замасленном халате; слышался стук посуды, шум воды из крана. — Вы деньги принесли? Давайте...
— Может быть, сначала?..
— Нет-нет... Нет-нет... Я не могу, это так принято... Меня обманывали часто. Знаете, как меня обманывали?
— Но я...
— Не такой? Все так говорят. А потом уходят, и я только видел вас.
— Ну, хорошо.
— Пятнадцать рублей? — Рачков схватил протянутые деньги, пересчитал — короткие, толстые пальцы плохо гнулись — и быстро спрятал в карман. — Это так принято, — повторил он, повеселев. — У меня большой выбор, вы будете довольны. Для такого, как вы, клиента — я дам высшую категорию. Самый лучший товар вам даю. Но вы поймите, если я не возьму ничтожный аванс, пятнадцать рублей, тьфу!., за полное счастье — я разорюсь!.. Поймите. Он ходил ко мне два года; я в лепешку разбился. Достал ему что-то особенное. Они встречались, потом поженились. Меня даже на свадьбу не позвали. Никакой благодарности. Звоню ему — говорят, он редко бывает. Звоню ей — она замужем, ей ничего не нужно. Мы сами познакомились. Я больше не нужен. Как я могу вести дело? Я разорюсь!..
— Это какие-то непорядочные люди. Мефодий Митрофанович, если мне... Если вы... Я — сколько скажете... Двести рублей? Триста рублей...
— Триста-триста... Вам даю лучший мой товар. Вам. Все лучшие невесты Москвы у меня в моих руках.
Он слегка отодвинул от туловища и продемонстрировал свои грязноватые руки, впрочем, в них ничего не было.
Евгений Романович, когда старик сказал о товаре, заискивающе улыбнулся и поморщился недовольно, но простил и себе, и ему, отписав эту комическую несуразицу на счет колорита вымирающей профессии и устарелой лексики старого человека.
— Вы будете на моем празднике самый почетный гость, — сказал Евгений Романович. — Если все хорошо получится.
— Получится-получится. — Мефодий Митрофанович протянул ему квадратик бумаги. — Напишите свой телефон, адрес, имя-отчество, фамилию, возраст, профессию... Какого возраста вы хотите?
— Ну, от тридцати... двадцати восьми... Пожалуй, до тридцати пяти... семи... Понимаете, дело в том, что... Главное... интересы...
— Вы хотите худую? толстую? полную?.. Ну-ну? Помпушечку?.. Что? Худенькую? стройную? Изящные женщины вам нравятся. Блондинку? брюнетку? Что вы хотите?
— Понимаете ли, я...
— Вам нужна с дачей, с машиной? Квартира у вас есть? Ну-ну. Дело житейское. Надо проще относиться. Какого вы хотите размера?
Евгений Романович достал платок и вытер вспотевшее лицо.
— Понимаете ли, главное... — Он хотел объяснить, что его не интересует ни машина, ни дача, что дело не в возрасте и не в размере, единственное, чего он хочет — влюбиться, и чтобы его полюбили, и... для первого случая, исполнения скромной, но такой трудно выполнимой мечты: чтобы хоть как-то совпали хотя бы основные интересы его и предполагаемой новой его знакомой. Напористый сват смутил его, сбил с толку, раскладывая по полочкам нерасторжимые категории восприятия, о которых Евгений Романович серьезно никогда не задумывался.
— Хорошо. Записывайте телефон — Надя... Записывайте телефон — Марина... Записывайте телефон — Алла: ей тридцать четыре года, очень мила, короткая стрижка, фармацевт, зав аптекой, одна из самых порядочных моих невест, готовит, хозяйственная такая что на редкость, рост для женщины, я бы сказал, выше среднего и сорок шестого размера, вас интересуют изящные... Что? идемте сюда.
Они перешли на кухню. Старуха, с усмешкой гладя мимо них, протиснулась в дверь и ушла в комнату, оставив их вдвоем.
— Мефодий Митрофанович, мне бы не хотелось понапрасну морочить людям голову. Если все равно окажется бесполезно...
— Надо проще относиться. Свои претензии надо снизить. Проще...
— Поэтому, — поспешил перебить его Евгений Романович, — хорошо бы как-то приблизительно узнать насчет ваших... кандидатур... Ну, хоть есть ли там немного возвышенного, интереса к культуре, к искусству?..
— Возвышенного. — Рачков поднял кверху свои короткие руки и стал ворошить кучу бумажных квадратиков наверху холодильника. Он подносил квадратики к глазам, бормоча имена-отчества, числа лет, кое-какие попутные сведения, откладывал квадратики в сторону, а некоторые зажимал в кулаке. — Вот я вам сейчас покажу... какой товар даю вам, сам бы взял, да старость — не радость. Годы... Знаете? до тридцати лет жена греет, после тридцати — рюмка, а в старости и печь не нагреет. Хе-хе-хе... Вот, записывайте — Лена, тридцать два года, очень симпатичная, учительница литературы, в школе преподает. Но... она ко мне не приходила, о, нет. Отец приходил. Очень богатый, у него дача, пчел держит. Они вдвоем живут, мать умерла. Здесь вам надо постараться осторожно, потому что она не признает такие знакомства: ей противно.
— Правда? И мне противно. Но что делать?
— Дело житейское. Она была замужем недолго. Что-то не получилось. Знаете, бывает, он издевался над ней. Она рассталась.
— Это бывает. Это — не страшно, — порывисто сказал Евгений Романович.
— Конечно. Бывает, все бывает.
— Но что делать? Я не богат.
— Что вы? Ее как раз это не волнует. Очень хрупкое создание.
— Правда? — с загоревшимся взглядом спросил Евгений Романович.
— Там за ней как будто ухаживал один. Но она его не хочет: он слишком материалист, для него главное — богатство. А она... очень духовная натура...
— Спасибо, Мефодий Митрофанович. Я начну с первой вот с Лены. Лена...
— Начните с нее, да-да. Осторожно, придумаете чего-нибудь, там, приятель дал телефон, или что-то; вы человек образованный, придумаете.
— Спасибо большое.
— Со спасиба коней не запряжешь, и хлеба не пожуешь, — изрек великий человек, улыбаясь снисходительно.

Их было четверо, самому младшему — шестнадцать лет, Витьке было двадцать два. Алик отправил мать на кухню, и они сидели в комнате. На душе было поганей поганого: ни зелья, ни денег. Санька, самый младший, мог еще перебарывать себя. Хуже всех было Витьке, руки-ноги тряслись, обмирало сердце, он всерьез терял сознание; у него был стаж больше всех — лет шесть сидел на игле, и ему было надо, что угодно, как угодно, жизненно надо. В армии он не служил, к призыву он уже был в ударе, и само собой сработалось под шизика. Никто из них не служил в армии. Четвертый, двадцатилетний Валя, имел законную группу: отец упился до белой горячки, помер, и мать была не простая алкоголичка, но состояла на учете в диспансере, по всем правилам; это ему было на руку, он с рождения стоял на учете в психдиспансере, с пятого класса можно было расслабиться, наконец, начихать трижды тридцать три раза на все их воспитание и спокойно ловить кайф года четыре, до тех пор пока школа окончательно оставила его в покое; и так, с незаконченным пятиклассным образованием, он умудрялся жить, балдеть не слабее алкашей; он был самый злой из всех четверых, злее Витьки, потому что Витька обмирал, а он себя чувствовал крепким и сильным сегодня, потом, он приехал в Москву из Электростали и не имел ощущения несвободы, как например, Алик, который жил в этом же районе.
— На каком этаже она живет, знаешь? — спросил он у Алика.
— На пятом.
— И квартиру знаешь?
— Примерно.
— Примерно... Как же мы пойдем?
— Я догадаюсь.
— А звать как? — смущенно спросил самый младший Санька.
— Зачем еще тебе, дундук?! — со злостью сказал Валя.
— Не знаю... — Санька смущенно смотрел на него большими бараньими глазами, отвисающие губы распустились еще сильнее, с этим лицом четырехлетнего младенца не вязались могучие плечи, крепкая шея здоровущего мужика и рост метр восемьдесят восемь, физические силы распирали его, взрывали изнутри, слабый ум не справлялся с напором телесной мощи.
— И я не знаю, — сказал Алик. — Странно. Я всю жизнь ее видел. Она училка, только в другой школе. Ходит. То с сумкой, то через плечо. Книг у них много...
— О, книги, — обрадовался Валя, — за них сейчас знаешь сколько доз отхватим — ого!..
— Деньги нужны, дундуки, — сквозь зубы произнес Витька. — Со шмотками сгорим.
— На книгах пуговиц нету, это не шмотки, — сказал Валя. — Мужики здоровые — утащим.
— Деньги нужны, — устало повторил Витька.
— Откуда знаешь про книги? — спросил Валя у Алика.
— Грузчики гарнитур мебельный им таскали. Зимой. Давно. Я в хоккей тогда играл с пацанами. Здесь, у подъездов.
— Она в соседнем подъезде?
— Да. Потом уезжали, я слышал разговор. А пахан у нее, он машины не имеет, так он всю дорогу на такси подъезжает. Летом, осенью... бадейки, эти... фляги привозит. Шеф ему в квартиру таскает. Мед. Пасека у него. Деньги лопатой гребет.
— Ну, братцы... Ну, братцы!.. — Валя потряс кулаком. Санька преданно смотрел на одного и на другого, внимательно слушал, понимая по-своему.
Витька сказал, стеная и скрипя, как несмазанная петля:
— Ты здесь месяц глядел, Алик. Говори, дундук, когда пахан дома, когда — нет, и на сколько. Когда никого нет?
— Где нет? дома, что ли?
— А то, что ли, на кладбище? Ну, ты!.. — со злостью выругался Витька.
— Ха-ха... Ха-ха, — засмеялся Санька, и осекся под Валиным злобным взглядом.
— Сегодня выходной... — сказал Алик.
— У них, — вмешался Валя.
— Ага... Пахана до вечера нет. А она дома. Может, выйдет куда. Но до вечера придет, как штык. Хорошо бы без нее.
— Ждать? — с тоской спросил Витька.
— Ладно, братцы, беру на себя, — сказал Валя. — Еще чего, ждать. Ты ж точно не скажешь?
— Нет. Она как когда.
— Ну, значит, тогда считаем — оно лучше. Сама откроет. А так, чего с дверью делать? Вышибать? Все фраера сейчас дома сидят. У телевизора. Понял?
— Я не знаю, — сказал Алик. — Я ее всю жизнь видел.
— Да ничего мы с твоей кралей не сделаем. Запрем в сортире.
Саньке это показалось смешным, и он засмеялся, испуганно посмотрел на взрослых, но увидел, что, глядя на него, смеются Валя и Алик, и закатился весело.
Один только Витька корежился на стуле, и на лице у него было выражение мученика.

Бетонные стены.
Пятиметровой высоты стены. Представить себе такую деревню, ты к ней подходишь, и вместо заборов, садов, огородов, домов с окнами — бетонные стены словно до неба, за которыми все спрятано. Идешь по улице: ни деревца, ни крика петуха, ни колодезного сруба; справа и слева, нескончаемо уходят вперед однообразные серые стены, ты идешь как по туннелю, гулко отдаются одинокие шаги, страшно. Не видно человека, лишь кое-где замечаешь грязные следы его пребывания: похабная надпись на стене, мусор посреди дороги, зловонное, протухлое тряпье и объедки... Одиноко, и трудно становится дышать. В страхе оборачиваешься назад, озираешься по сторонам, кажется, кто-то притаился рядом, враждебный и жестокий, страшно увидеть его, но и страшно, что он бросится на тебя неожиданно, и озираешься поспешно, чтобы увидеть. Никого нет, но жуткое ощущение усиливается, оно не проходит, и ты, теряя почти сознание, начинаешь судорожно и страстно желать, чтобы появился кто-нибудь, все равно кто, пусть хоть какой угодно, но живой человек; неизвестная беда мерещится, и ты начинаешь желать ее, только пусть она, наконец, свершится, все, думается, легче, чем это ожидание скрытой опасности.
Серый бетонный туннель, неба не видно. Где люди? Идешь, идешь между двух стен: и слух, и зрение придавлены мертвящим однообразием, нет жизни. И это деревенская улица? Жители сидят в своих бетонных коробках, никто не может заглянуть в соседний двор, увидеть перспективу домов и деревьев, и поле за домами — вот так деревня!
Замираешь с ужасом, тебе не смешно. Предчувствие сжимает тебя.
«Какое предчувствие?.. Предчувствие...» Евгений Романович открыл глаза, которые все еще видели безжизненное пространство и человека, в нем заключенного, сон продолжался для него как вторая реальность — разве так бывает в деревне? — и он смотрел в потолок, в стены своей комнаты, мучительно напрягая мозг, потом пошел на кухню, в туалет.
Когда умытый и одетый, и сытый, он вышел на лестницу и стал спускаться пешком, на ободранной, с отколотой, исцарапанной штукатуркой, стене обнаружилась похабная надпись из жуткого сна, или, может быть, здешняя надпись попала к нему в сон; он оторопело рассматривал мерзкие слова, перечитал несколько раз, с таким видом, словно перечитывание позволяло ему проникнуть в самую суть человеческой тайны, глубокой и тяжелой, проявлений жизни, смерти, вечности. Еще ниже стояло вонючее ведро с отбросами, ступени целого пролета были замусорены окурками сигарет и плевками какой-то ночной компании. Он поспешил выйти из подъезда.
Гуляя по городу, обедая в случайной столовой, Евгений Романович ожидал назначенного времени; он смотрел на сумасшедший транспорт, спускался в подземные переходы, глотал непривлекательную пищу, постоянно ощущая себя в своем сне, в той удивительной, замурованной в бетон деревне, — и ждал, ждал, пытаясь не нервничать, не торопить время. Но уж очень оно тащилось по-черепашьи. Наконец, в условленный час он нажал на кнопку звонка на пятом этаже, дверь отворилась, и он увидел Лену, которую до этого мгновения он всего лишь дважды слышал по телефону. Ответственный момент: она быстро скользнула глазами по его лицу, натянуто улыбаясь и делая вид, что совсем не смотрит, он, в свою очередь, не мог оторвать своего взгляда от ее лица; потом он сообразил, что смущает ее, получается нахально, как будто он рассматривает оценивающе, сам смутился и отвел в сторону глаза.
— Лена?.. Здравствуйте. — Они уже шли из прихожей в комнату. Он протянул цветы. — Вот, пожалуйста.
— Спасибо. Садитесь, где вам удобно. Цветы красивые. — И она их бросила на стол. Евгений Романович не посмел заикнуться о воде и кувшине. Она вдруг сказала не к месту: — Ох уж, мой папа, — и передернула плечами.
Он понял, что она имеет в виду. Искусственность их знакомства претила ему не меньше.
Вот так же в первом разговоре по телефону неловкость сковала его: нехитрая выдумка и интонации голоса разоблачили его полностью — Лену ему не удалось провести. К счастью, ею была замечена его неспособность лгать; возмущение попыткой лгать, утонченность, ранимость чувств были оттеснены природным любопытством и снисхождением. По-видимому, это случилось впервые, когда она позволила чужому человеку таким фальшивым образом увидеться с ней.
— Лена, вы преподаете литературу?.. Я очень люблю книги.
— Это очень приятно.
— У вас большая библиотека. У меня тоже большая библиотека, но у вас больше. Вся классика у меня есть. Я люблю классику.
— Да, сейчас мало кто любит классику. Телевизор... — Она замолчала.
— А я люблю классику, — повторил он. — И классическую музыку. — Он понимал ее ощущения: словно внутренний запрет на фальшивые, неестественные поступки — очень и очень неохотно — был нарушен ими: отсюда скованность, смущение. Но он с удовольствием смотрел на ее тонкие руки, а глаза ее были черные, загадочно глубокие, и он начинал замечать, как приятно ему сидеть напротив нее, сожаления, сомнения оставляют его. — Лена... Не хотите ли выйти... куда-нибудь пройтись?.. Еще совсем не вечер. Можно попробовать достать билеты на концерт. Сегодня в зале Чайковского...
— Ох, нет. Я жду звонка. Потом должен папа прийти. Нет... Лучше посидим... немножко. Поговорим... В другой раз, если будет желание...
— От кого звонок? — спросил Евгений Романович.
Она рассмеялась и весело посмотрела на него. Он увидел, что она тоже почти полностью успокоилась и расслабилась.
— Хотите чаю?
— Чаю?..
— Ну, пока вы думаете, я поставлю чайник. — Она поднялась, направилась к двери, затем вернулась, подошла к столу. — Цветы надо поставить в воду.
У нее был очень чистый, приятный голос, совсем девичий голос.
Где-то внутри, в душе Евгения Романовича напряглось, зазвучала музыка; но это напряжение было особое, оно не угнетало, не подавляло радость души, напротив, оно пробуждало силы, поднимало в полет, навстречу радостной музыке, это было ожидание чего-то нового, возвышенного. Страшно было только одно — что не от него одного зависит, что может не получиться; но оно было, что-то такое было на свете, легкое и чистое. Счастье.

Позвонил Валя. Витька стоял за его спиной. Все заранее продумали: Валя позвонил подряд три раза, длинно, настойчиво, властно.
Молодая женщина открыла им.
— Газ проверим, — сказал Валя и тут же сделал шаг в открытую дверь. Витька вошел следом. Женщине пришлось отступить, чтобы дать им дорогу. Она еще ничего не понимала, верила. Лицо Витьки было ей смутно знакомо, возможно, когда-то он учился в ее школе. И только тут из-за угла лестничной клетки выскочили могучий младенец Санька и Алик, который ловко опустил себе на лицо платок на резинке, захлопнули за собой дверь. В это время Валя обхватил левой рукой женщину за шею, а правой зажал рот: — Молчи, сука... Пикнешь — зарежу...
Но у женщины отнялся язык и подкосились ноги, так что Витька вынужден был помочь ему: они подхватили женщину под руки и потащили вглубь квартиры — на всякий случай подальше от двери. Помертвелыми черными глазами она смотрела на Валю. Он бросил ее на паркет, продолжая зажимать ей рот, для чего нагнулся низко над ней, возбужденно, из своего согнутого положения, осматривая комнату.
Витьке сделалось плохо, он затрясся — не от страха, а из-за внутреннего обмирания — и отступил в сторону.
Женщина пошевелилась, до этого ее руки безжизненно лежали вдоль тела, она не пробовала сопротивляться. Валя надавил ей на плечо свободной рукой; живая плоть шевелилась. Его взгляд уперся в заголенные ноги. Юбка задралась, и был виден край белых трусиков, нереально белых и чистых, и дальше, до щиколоток, лежали открытые перед ним стройные, в меру полные, дикий аппетит возбуждающие ноги.
Целиком распростертое тело — и хрупкое плечо под рукой — было у него во власти. Он перестал помнить себя и окружающее.
— Валя, — позвал Санька, нарушая строжайший уговор не называть друг друга по имени. — Валя, а мне?..
— Иди держи! Дундук!.. — хрипло выкрикнул Валя. Алик стоял, так же как Санька наблюдая за его борьбой, женщина сжимала ноги и пробовала повернуться на живот, а руку от ее рта он не мог отнять, потому что сразу же возникал неженский, вообще нечеловеческий крик. — И ты иди! Быстрей, гад!.. чего ты тянешь?!
Он лег на нее, придавливая своим телом. Санька взял ее руками за лицо и за горло, не давая кричать и вырываться. Алик помогал раздвинуть ноги. К тому времени, когда Валю передернуло судорогой удовольствия, женщина затихла.
Он поднялся, ошалело глядя на товарищей, застегнул брюки.
Алик в своем платке, закрывающем лицо, смотрел неотрывно перед собой: белые ляжки женщины словно светились внутренним белым светом, низ живота с аккуратным темным треугольником, вершиной уходящим вниз, в междуножье, был сказочно доступен и притягателен. Алик задышал шумно и стал, торопясь, расстегивать пояс, дернул вниз молнию.
И тут они услышали негромкий, но въедливый, на одной ноте, вой. Первым движением Вали было броситься на женщину и зажать ей рот.
Алик замер, держа свою молнию двумя пальцами.
Витька, который обшаривал квартиру, пока они тут резвились, которого ничто на свете не интересовало, кроме зелья, и ничто не могло напугать, кроме отсутствия зелья, — заглянул в комнату, с трясущимися ногами и руками, испуганно посмотрел, откуда вой.
Санька, тараща бараньи глаза, показывал обеими руками на женщину и выл с каким-то остервенением, и что-то хотел объяснить, отчаянье, злоба, ужас смешались во взгляде.
— Заткнись! — Витька подошел к нему и кулаком ударил в зубы. — Тихо, с-собака!..
— Она сама!.. Тихо, да... Я только взял вот... чтоб тихо... А она!.. сама... — Он вдруг взвизгнул, как балованный ребенок, вскочил на ноги и побежал по комнате, чего-то отыскивая, не нашел, бросился на кухню, вернулся с чугунным доэлектрическим утюгом и... Валя не успел остановить его. Витька и Алик застыли на месте, пораженные столбняком; Алик зажмурился и заткнул уши, чтобы не видеть и не слышать отвратительных ударов. — Вот тебе!.. Будешь знать: вот тебе!..
— Идиот!.. Кончай!.. Уходим! — Валя держал его за руку, пытаясь вырвать утюг. — Идиот, отдай!..
Наконец, Санька выпустил утюг и улыбнулся.
Трое стояли над женщиной, смотрели на то, что осталось от головы ее, на идиота, сидящего на коленях. Валя наклонился и без стука поставил утюг на пол; все, что было у женщины ниже груди, так же оставалось еще притягательным и доступным.
— Мотаем, — сказал Витька вполголоса.
— Да... да... Скорей отсюда, — сказал Алик.
И Валя, и идиот присоединились к ним. Они уже позабыли о цели своего налета. Ужас, паника настигли их в этот момент. Витька успел схватить кошелек на столике в прихожей.
— Сдери, дундук, — сказал он Алику. — Людей пугать.
Второпях выскочили на лестницу.
Стали спускаться вниз.
— Всё, — сказал Валя. — Идем спокойно. Ничего не было.
У подъездов все так же гоняли в футбол все те же ребята, мимо которых часа два, два с половиной назад прошел Евгений Романович.
Когда налетчики пересчитали деньги в кошельке, оказалось двадцать два рубля с копейками — на одну примерно дозу.

Его имел в виду сват, когда сказал Евгению Романовичу: слишком материалист, Лена его не хочет. Это была правда: Рассадин, которому исполнилось тридцать лет — всего только — на два года младше Лены, был человек отнюдь не бедный, раньше бы сказали, состоятельный.
Но это не означало, что богатство доставалось ему без труда; он трудился. Как проклятый с утра до вечера делал дело: он знал четыре языка, не считая русского, в совершенстве, давал уроки и поступающим в вуз, и аспирантам, и людям, отъезжающим за границу, занимался переводами, вкалывал по шестнадцать часов в сутки на кинофестивалях, где ему вовсе цены не было; в последнее время открылась новая, самая прибыльная, область — синхронные переводы видеофильмов по заказу подпольных дельцов, которые, распространив свою деятельность на всю страну, ворочали миллионами.
Рассадин, по существу молодой человек, был похож на тех пожилых людей и стариков, которые ценят превыше всего комфорт, обеспеченность; женщины у него были то что называется шикарные, дорого стоящие, но он угадывал, надежность их, самоотверженность, а он знал себе цену и хотел, если не поклонения, то по меньшей мере искреннего чувства, направленного на него, а не на его владения, — надежность их, чувства их стоят дешево. Что такое любовь, он не знал. Но если та нежная тяга, испытываемая к Лене, и непонятно было, что именно в ее фигуре, или во взгляде, или в манере небрежного разговора с ним вызывает в нем эту странную нежность, если это и была любовь, значит, можно было принять, что любовь всерьез существует на белом свете. Но то ли виной была его избалованность и претензии в общении с людьми, с женщиной, то ли, независимо от этого, скрытая неприязнь к нему Лены — самое обидное, тут, рядом, по соседству, дверь в дверь — по непонятной причине Лена стала избегать его, почти не здоровалась, когда встречались, попытки его начать разговор пресекала; а ведь были какие-то, уже и милые, и приятные, общие выходы в театр, в город, однажды он привел ее к своим приятелям, его тянуло к ней, а она была... небрежна, незаинтересованна; он ни единым намеком не перешел границу, за которой таятся поступки — если они не входят в намерение женщины — оскорбительные для нее. Обида появилась, раздражение против нее; нежная тяга только еще усилилась. Он не привык так долго и попусту расходовать время ради завоевания какой угодно женщины, все это становилось мучительно. Он стал подумывать о том, ужасаясь и даже презирая себя, о том чтобы всерьез, с соблюдением всех брачных формальностей, покорить привлекательную чертовку.
Он вышел из квартиры в середине дня, ему предстояло свидание с одной из шикарных женщин, запирая дверь, он случайно заметил, что соседняя дверь чуть приоткрыта. Когда он захлопнул свою дверь, солнечный свет остался там, а на площадке сделалась темнота, и стал заметен узкий коридорчик света, выступающий из соседней приоткрытой двери. Любопытство кольнуло Рассадина, естественно, сразу пришла мысль о Лене, он представил, она сейчас поднимется с пустым мусорным ведром, или выйдет из квартиры и тоже станет запирать дверь снаружи. Но не произошло ни то, ни другое, а ему захотелось очень увидеть ее, хотя сегодня им было совсем не по пути.
Рассадин мог повернуться, сбежать по лестнице, и дальше программа его была ясна, как может быть ясным десятки раз повторенное одно и то же наскучившее развлечение. Если бы не любопытство — извечный маятник судьбы человеческой — он бы так и поступил; но он как будто бы нечаянно подтолкнул локтем соседскую дверь, и опять никого не увидел. За дверью ему открылся коридор и почти рядом с дверью — опрокинутая этажерка, на которой лежали у соседей газеты, телефонные справочники, а наверху были брошены обычно шарф и шляпа хозяина и платки-косынки хозяйки; сейчас все это валялось в беспорядке на полу. Генеральная уборка, подумал Рассадин, и просунул голову в дверь — без приглашения — робея, заранее улыбаясь, готовый бодрой, веселой репликой приветствовать свою мучительницу.
Не имея ни малейшего представления, какой рубеж он переходит, Рассадин перешагнул порог и позвал:
— Лена... Лена!..
Никто не откликнулся, но ему показалось странным, что стеклянная дверь на кухню разбита и осколки валяются неприбранные, в глубине коридора на полу кинута деревянная коробка с отломанной дверцей, ему показалось, она сломана только что, похоже, это была домашняя аптечка, дверь в большую комнату была открыта, но никто не показывался, как будто в квартире никого не было.
Осколки стекла, сломанная коробка, этажерка, вещи на полу, и что-то еще непонятное, неуловимое, что он угадывал чувствами, но не умел осмыслить, стерли улыбку с его лица, и он пошел по коридору, тревожно прислушиваясь, его охватила робость совсем иного свойства. Он покорно двигался навстречу открытой двери, почти не обратив внимания на дверь в другую комнату, непонятно, что заставляло его. Он вдруг сообразил, что не разбитая кухонная дверь, не этажерка, не деревянная коробка принудили его повиноваться — главное, тапки, женские маленькие тапки на каблучке, едва заметные в всеобщем беспорядке, но один лежал бочком сразу же рядом с этажеркой, а второй дальше зацепился у основания открытой двери, Рассадин как раз поравнялся с нею.
Он посмотрел в комнату и увидел — сначала то, что находилось ближе к нему, а потом... голову. В следующий момент он с еле сдерживаемым криком, но с какими-то горловыми звуками, дрожа всем телом, бросился из квартиры и столкнулся с человеком, идущим навстречу: это был отец Лены.
— Не ходите... туда, — через силу сказал Рассадин, потеряв способность правильно строить фразу из слов, — не ходите... Вызвать... Милицию... Не ходите!..
Отец Лены, крупный и плотный мужчина, растерянно смотрел на разгром и неожиданного гостя, тем не менее он решительно отстранил Рассадина и пошел в большую комнату. Рассадин остановился на месте, ноги приросли к полу, он не имел сил пошевелиться.
Стон — не возглас, не проклятия — стон и хрипы послышались оттуда, и почти сразу мягкий грохот, как если бы упала книжная полка на мягкий ковер.
Он не хотел идти туда, назад. Не хотел здесь оставаться. Его била дрожь, и он заметил, что в горле опять вибрирует прерывистый звук. С усилием отрывая ноги от пола, он заставил себя преодолеть это чудовищное расстояние и еще раз заглянуть в комнату.
Возле тела Лены в согнутом положении на боку лежал и хрипел с закрытыми глазами ее отец, издавая ртом бульканье: бу-бу-бу... бу-бу-бу, — услышал Рассадин, сам почти теряя сознание, побежал со всею доступной скоростью — вон отсюда.

Со своего телефона он набрал ноль-два и стал поспешно объяснять девушке, что произошло. Она не стала его долго слушать, после слова убийство спросила адрес, район:
— Соединяю с районным управлением внутренних дел...
От момента, когда он сделал вызов, до появления первых двух милиционеров, Рассадин заметил по часам ровно восемь минут; в нем шевельнулось чувство уважения к их оперативности.
Затем, минут через двадцать, появились еще милиционеры и штатские. Минут через тридцать приехала скорая помощь, увезла парализованного отца.
Рассадина допросил сначала следователь из милиции, после него следователь из прокуратуры уточнил некоторые детали. Отдельно спросили его, прикасался ли он к коробке, — нет; заходил ли на кухню — нет, вообще в ту сторону не сделал ни шага? — нет.
Служебная собака след не взяла, обнюхала Рассадина, гавкнула пару раз, и когда сошла с лестницы, во дворе стала растерянно глядеть виноватыми глазами на собаковода. Ничего определенного не могли предъявить ей, чтобы она могла начать свою работу.
Следователь из милиции присел над коробкой, которая явно не случайно оказалась на полу в этом месте коридора: кто-то уронил или бросил здесь аптечку.
— Скажите, пожалуйста, а сам хозяин квартиры не мог, в результате ухудшения самочувствия, взять ее, чтобы достать лекарство, а потом не удержал в руках?..
— Не помню, — сказал Рассадин. Он, действительно, ничего не помнил.
— Где она у них стояла?
— Я не знаю... Не замечал.
— Не вспомните?..
— Я так редко бывал у них...
— Сегодня-то были.
Рассадин испуганно посмотрел на него. Его и еще двух соседей пригласили быть понятыми при осмотре места преступления. Следователей удивляло, что никто из соседей ничего не слышал подозрительного. Возникала версия о тихом и мирном проникновении в квартиру кого-то своего, кто был вхож. Мирном проникновении и неожиданном ударе, так что жертва даже не успела закричать; впрочем, судебно-медицинской экспертизе предстояло выяснить, в какой последовательности происходили события — убийство и надругательство над женщиной. Никаких признаков приема гостей — или гостя — не было: чайник стоял на кухне и был холодный, ни в комнате, ни на кухне не обнаруживались грязные чашки и ложки, и блюдца — посуда была чистая. Стояли в комнате свежие цветы в вазе. На серванте лежала бумажка с номером телефона, и было приписано: Евгений Романович; без задержки, сопоставлением с записями в дневнике Лены, следователи установили, что это не ее почерк. Почти с полной уверенностью они констатировали, что из квартиры ничего не украдено, а это приводило их к выводу, что убийство совершено не с целью ограбления. В присутствии понятых открывались ящики и дверцы секретера, книжного шкафа, гардероба, и повсюду царил полный порядок: в одном месте лежали сберкнижки, в другом — документы, деньги (шестьсот рублей), в двух декоративных коробках в закрытой части серванта хранились украшения хозяйки, среди них обручальное золотое кольцо и колечко с подлинным бриллиантом. Все находки скрупулезно включались в опись; понятые расписывались.
Множество народа толклось в квартире. Эксперты фотографировали обстановку. Через некоторое время тело убитой положили на носилки и унесли. Следователь прокуратуры попросил у Рассадина разрешения зайти к нему, позвонить: здешний телефон был занят.
Пока он разговаривал по телефону, давал задание установить фамилию и адрес Евгения Романовича, Рассадин ходил по комнате и не мог унять озноб. Наконец, он подошел к бару, достал бутылку коньяка, налил в рюмку и залпом выпил. Но дрожь у него не прошла. Следователь положил трубку на рычаг и сказал ему:
— Вы очень взволнованы. Надо успокоиться.
— Легко сказать... Легко сказать...
— А кстати, вы сообщили вашей знакомой, что задерживаетесь? Она ждет.
— Я совсем забыл.
— Забыли о свидании? — словно в шутку спросил следователь. — Ай-я-яй... Это у вас что, три телевизора? цветной, черно-белый и стерео?..
— Вот телевизор. А это — видеомагнитофоны.
— Интересные фильмы есть?
— Вы... вы можете говорить о фильмах?!..
— О, на вас лица нет. Слушайте, мы вас скоро отпустим и вы уйдете из дома, развеетесь. Вам обязательно надо развлечься. Обязательно, слышите? Нельзя так распускать нервы. А пока полчасика побудьте, прошу вас. Вы еще нужны. Кстати, дайте мне номер телефона вашей знакомой, я хотел бы задать ей один вопрос.
Рассадин наполнил рюмку и выпил.
— Хотите?
— Нет, я на работе. Потом когда-нибудь. Если познакомимся поближе. Вам-то можно.
Тем временем Рассадин выпил третью рюмку.
— Представьте, я не пьющий, — сказал он следователю и криво усмехнулся.
— Можно, можно... Так как насчет номера?..
— Телефона, что ли? Не дам вам, нельзя.
— Это в ваших интересах.
— Не могу. Она не одна, у нас сложная история. — Он опять выпил. — И, в конце концов, зачем? Чего вы ко мне пристали? Я свое дело сделал, вызвал вас... Это теперь мне долго будет сниться. А вы говорите, развлечься...
— Ну, хорошо, — сказал следователь спокойно и вышел за дверь. Его фамилия была Гусев, в следственной части прокуратуры он считался незаменимым спецом по раскрытию тяжких преступлений. Войдя в разгромленную квартиру, он подозвал к себе милицейского следователя и спросил: — Ну, как скажешь? сейчас будем брать, или до завтра переиграем?.. берем?
— Кого?
— Убийцу!.. И свидетеля я тебе гарантирую, правда, необработанного. Ну, это вы с ребятами умеете.
— А улики где?
— Чудак. — Гусев взял его под руку и отвел к входной двери. — Главная улика: парализованный отец... Не понял? Ну, смотри. Преступник сделал свое дело и идет по коридору. А навстречу ему отсюда — хозяин квартиры... Ты видел? — могучего сложения мужик. Если преступник слабоватенький, способный трахнуть утюгом... лишь хрупкую женщину, да и то если застанет врасплох, — что ему делать? Ох, извините, виноват, я у вас малость напроказил?.. Не-ет — он увидел вдруг этого мужика и делает то же самое, что сделал бы ты или я на его месте: кричит «караул!.. убийство!.. бегу вызывать милицию!..» И бежит к себе звонить, хотя вот он здесь телефон... Зачем бежит от этого телефона? Да потому что ничего другого сказать не может, если уж так получилось, что они столкнулись на выходе...
— Но отец убитой — может быть, он при смерти... умрет, может быть?.. Ты думаешь, что вот этот?..
— А откуда убийца мог знать? Это он потом вошел в комнату и грохнулся там. Но сначала-то он стоял перед убийцей вот здесь, здоровый, крупный, и тот крикнул «караул!..», а по инерции он все равно убегал, ему страшно было оставаться рядом с своей жертвой. И он идет к себе и вызывает нас, не ведая, что главный свидетель его злодеяния уже не способен разоблачить его. А то бы, конечно, мы о-очень не скоро сюда заявились бы...
— Что-то как-то...
— Сомневаешься?.. Собака лаяла на него: в присутствии понятых. Раз... Да на нем лица нет! У меня чутье... Как он попал в чужую квартиру?..
— Да, действительно...
— Два... Про какое-то свидание и мифическую знакомую — явная ложь. Три... Ну?
— Все правильно. Все правильно, но психологически не сходится... Садистское, зверское убийство, и... не тот тип. Нет.
— Тот — не тот!.. Ты знаешь, какие сейчас слухи пойдут? Уже пошли, пока мы тут рассуждаем. А на нас с тобой сверху колотушки нам по башкам?..
— О, и не говори.
— Во-от. А тут — пожалуйста, уже раскрыто. Преступник обезврежен. Передаем в суд. Все! Дело начато и закрыто дело. Молодцы!.. Представить к званию! выдать премию в размере!.. А? Понял? Все понял? Главное, поверь, у меня ни малейшего сомнения. Он. Мерзавец!.. — Гусев повернулся к милиционеру, который протянул ему лист бумаги и сообщил, что передали из следственной части. Прочитал, повеселев, протянул милицейскому следователю: — Пожалуйста, обещанный свидетель. Колосков Евгений Романович. Адрес, телефон, все, что надо. Достаточно одной детали от него. Я думаю, вызови его по месту жительства в отделение... К тому времени с убийцей более или менее прояснится. Если окажется, что он с ним знаком — это было бы прекрасно. Ну, ты понимаешь?..

В понедельник, возвращаясь с работы, Евгений Романович открыл почтовый ящик и взял в руки серовато-желтый бумажный прямоугольник — повестку из милиции. У него оборвалось в кишках, страхом зажало дыхание. Он поднялся наверх, вошел к себе, и все еще, сжимая в руке повестку, глядел в нее и не мог прочесть ее содержание. Он плохо соображал; в груди и в животе беспрерывно обрывало и обрывало. Наконец, он смог прочесть, что его вызывают на следующий день к девяти утра, в случае неявки... далее перечислялись угрозы.
Да что же это такое! разозлился он. Да чего я всегда боюсь! До каких пор! Что я? раб? крепостной? Каждого шороха боюсь!..
Он еще раз перечел повестку, и опять оборвалось в кишках. Разозлиться как следует не получалось — страх, один только унизительный страх переполнял его. Осознание своего унижения тоже не помогло: гордость не бунтовала, целиком подавлена была природным его, инстинктивным страхом. Он всю жизнь всего боялся. Настроение было испорчено до конца вечера и на ночь, он плохо спал, ворочался, возвратилась бессонница: забывался ненадолго, а просыпаясь, тут же вспоминал; и опять зажимало обручем сердце, тяжело давило на грудь.
Ему надо было идти в милицию — по повестке — неизвестно по какому делу, и это, несмотря на то что он абсолютно был уверен в своей невиновности в последние дни, в последние годы и десятилетия жизни своей, — устрашало, буквально разрывало сердце Евгению Романовичу. Он был из тех, не таких уж и редких, людей, которые вздрагивают от чужого взгляда, пугаются встречи с милиционером на улице, непредвиденного вызова к начальству, и им постоянно кажется, что они могут каждую минуту попасть в беду. Они живут словно закрепощенные страхом не там ступить, не то сказать или даже подумать, и медленно угасают, не причинив, возможно, зла никому, но и не вмешиваясь никогда и ни во что ради предотвращения зла. В самом деле, для них как будто не отменено крепостное право по сей день, они проживают жизнь с крепко втянутой в плечи головой и настороженным, боязливым взглядом подневольного, замордованного раба, опасающегося высовываться из своей раковины, — незаметного, робкого, безропотного.
Да чего там! возмутился Евгений Романович, продолжая под утро думать об одном и том же, — в каждом из нас частичка крепостного раба, в каждом! Мы все как будто при крепостном праве: тени своей боимся!..
Но попытка разозлить себя снова не дала результата: страх не пропадал, и настроение продолжало оставаться мерзкое.
Очень тревожила его мысль о работе: как он сообщит, что опаздывает? А что там подумают о нем? — ведь его вызвали зачем-то в милицию!..
Он постучался и открыл дверь, успел увидеть небольшую комнатушку, перегороженную шкафами, похожую на чулан; несколько мужчин в милицейской одежде и в штатском; кто-то крикнул из конца комнаты, они почти все сгрудились там, где окно:
— Ждите!.. позовем...
Он не осмелился переспросить, прикрыл дверь. В коридоре стояла лавка, он сел на нее и стал ждать. Иногда по коридору проходили люди. Возле некоторых дверей собиралась небольшая очередь, люди входили вовнутрь, возвращались через какое-то время, их сменяли другие. Прошло полтора часа. Непонятный запах появился в воздухе: запах кофе и как будто бы манной каши. Тоскливо заныло под ложечкой; Евгений Романович поднялся с жесткой лавки и постучал в свою дверь, попробовал открыть — она была заперта.
Он растерянно оглянулся по сторонам и еще раз постучал. Вдруг он услышал, как щелкает замок, дверь отворилась; женщина в кителе без погон лениво и равнодушно смотрела на него.
— А... — сказал Евгений Романович и прокашлялся. — Меня вызвали.
Он вытянул шею и через плечо женщины разглядел в глубине комнаты, за шкафами, еще двух женщин, они мирно держали чашки в руках, подносили их ко рту и беседовали, по-видимому, о своих женских, неслужебных делах. Мужчин не было, ни одного. Евгений Романович испуганно посмотрел на женщину перед собой.
— Сюда никого не вызывают.
— Как же так?.. Вот повестка... вот... Посмотрите. Я два часа...
Он хотел ей передать, и так как она не протянула руки, всунуть ей в руку свою бумажку, но увидел на лице и во всей ее позе ленивую истому, полнейшую незаинтересованность. Ей не терпелось отделаться от него, чтобы поскорее возвратиться к прерванному занятию.
Мужской голос произнес над ухом у Евгения Романовича:
— Ты мне приготовила бумагу?
— Сейчас, товарищ майор!.. Сейчас будет сделано!
— Я через час уезжаю. Помнишь, как договорились, в конце там выкидываем...
— Все сделаю. Почти все готово. — Четкие, скупые, механические слова; напористый тон; притворный, занятый вид, деловой вид якобы важной персоны.
Евгений Романович, удрученный собственными обстоятельствами, все же успел заметить мгновенное превращение женщины в кителе, акулью пасть и показную занятость, будто бы нехватку времени; так все было знакомо ему по его работе: показуха и обделывание своих делишек.
Он повернулся к майору и задал свой вопрос.
— Колосков?.. Сейчас позовем. Ждите.
— Когда?..
Мужчина повернулся спиной и ушел по коридору, не ответив.
Евгений Романович хотел обратиться к женщине, кто-то должен был прислушаться к его мольбе; ему необходимо было ощутить живую связь с другими людьми. Женщина посмотрела мимо него жестким, неженским взглядом, после ухода начальства она расслабилась, вновь появилось у нее на лице ленивое и равнодушное выражение. Она сказала какую-то бессмыслицу:
— Да вы пройдите и... сядьте и не беспокойтесь. — И захлопнула дверь.
Он ощутил еще большую тоску, и он не мог не беспокоиться. Он продолжал беспокоиться, когда начался разговор — допрос — совсем в другой комнате и на другом этаже, дикий разговор, словно кошмарный сон, до этого он много часов сидел на лавке, ходил по коридору, опять сидел, хотел плюнуть и уйти прочь; но не осмелился. Его беспокоило, что он не может позвонить и на работе не знают, куда он подевался. И когда за ним захлопнулась дверь, вернее, не дверь, а дверца — не в помещение, не в комнату, захлопнулась — и он услышал, как закрывают замок — а он стоит в темноте, полусогнутый, потому что потолок в этом шкафу, обыкновенном платяном гардеробе, на голову ниже его роста и он не может выпрямиться, а стоять и стоять — час? два часа? ночь? — в темноте, без воздуха, в согнутом виде невозможно и он опускается на пол, колени к подбородку, потому что ноги тоже некуда вытянуть, вот тогда он, испытав поначалу безумное отчаяние и беспокойство, через вечность ожидания постепенно успокаивается, впадает в безразличие, теряет сознание, покрываясь липкой, скользкой пленкой пота, промачивая брюки, задыхаясь, тупея, переставая существовать не как личность, это случилось почти тотчас же, а прекращая и животное существование.
— Вам знаком этот человек?
— Нет.
— Зачем лгать, Евгений Романович? Дорогой Евгений Романович, вы усугубляете свое положение. Вы не хотите с нами сотрудничать. Не хотите помочь следствию. Это подозрительно.
— Я вам все рассказал, как я туда попал. Я видел ее один раз в жизни.
— Пожалуйста, прочтите показания Рассадина. Он подтверждает, что вы были знакомы. Вот его подпись. И не думайте, это его подлинная подпись. Ну, что вам стоит? Подпишите, как он вам говорил, что ненавидит свою соседку и умышляет отомстить ей. Мы просим вас: подпишите. Все мы просим. Вас одного, смотрите, сколько народу.
— Сразу же отпустим. Будете ночевать в своем доме. Спать в своей постели.
— Вы нам очень поможете.
— Не могу. Не могу!.. Он мне ничего не говорил. Я никогда, никогда с ним не встречался!..
— Ну, вот, мы уже до истерики дошли...
— Я его никогда в жизни не видел.
— Пусть так. Предположим, мы поверили, что это правда. Не видели. Так. Но нам надо, чтобы ты встречался с ним, разговаривал и слышал от него вот эти слова! Ты меня понял, или к тебе нужны еще другие меры?!
— Спросите у Рачкова!..
— Брось свои байки о каком-то Рачкове...
— Я говорю правду!..
— Правда в этом деле одна, — сказал главный следователь, фамилию которого Евгений Романович не уловил, если она и была ему названа; все они здесь были одинаково безликие, взаимозаменяемые, будто неодушевленные выродки подземных, злых сил. — Убит человек. Убийца изобличен и пойман. И должен быть наказан. Вот она, наша правда!.. Он сознался. Ты нам, в общем, и не нужен. Единственно, для подкрепления следствия хорошо бы еще иметь одно хотя бы небольшое свидетельство.
— Ну, если он сознался. Если он сам сознался — отпустите меня, — попросил Евгений Романович. — Если он действительно сам сознался...
— Послушай, — сурово сказал другой член банды, указательным пальцем тыча в лицо Евгению Романовичу. — Или ты сделаешь, как тебе сказано. Или я выбью дурь из тебя.
— Евгений Романович, ну, пойдите вы нам навстречу, — сказал главный следователь. — Не надо осложнений... Что будем делать? — спросил он у помощников.
— В ИВС его.
— В персональный, — сказал другой.
— Ну, тогда вставай, пойдем. Авось поумнеешь, — сказал третий. Они взяли Евгения Романовича и втолкнули в шкаф; заперли дверцу на ключ.

Когда человек помещен в маленькую комнатенку без окон, без света, но имеет возможность сделать шаг туда, пару шагов сюда, — он еще как-то может приспособить свое сознание к обстановке, соразмерить текучесть времени, он может двигаться, вытянуть руки, у него есть пространство. Замурованный без света и движения, человек полностью порывает не только с внешним миром, но происходит разрыв сознания, он теряет представление о времени, теряет и перестает осознавать себя, свое существование. Сколько часов прошло? два часа? или двое суток? Невозможно определить; каждая минута — пытка. Час — это нескончаемая, безнадежная вечность.
Открыли шкаф. Евгений Романович в скрюченном состоянии вывалился из него.
Он лежал на полу и не мог подняться. И не хотел разомкнуть веки, электрический свет слепил его. Ему показалось, что сейчас раннее утро, за окном было темно, стало быть, он просидел в шкафу часов шесть-семь.
Следователей не было. Был один милиционер, который помог ему встать на ноги и повел куда-то из этой комнаты, по коридору, по лестнице.
— Куда? — спросил Евгений Романович, надеясь услышать, что он свободен, не имея силы злиться на мучителей, да пожалуй, не желая ни злости, ни возмездия; он надеялся, что неправдоподобно дикая история подошла к концу.
— В изолятор, — сказал милиционер. — Отдохнешь в камере.
— Вы не имеете права! — сказал Евгений Романович и схватился за стену.
— Ну-ну, не балуй... Пошли, — сказал милиционер, без труда отлепляя его от стены. — Завтра утром придут начальники, с ними выяснишь. А мы люди подчиненные.
— Завтра? утром? А сегодня я буду весь день здесь!..
— Зачем день? — спокойно возразил милиционер. — Завтра — день. А сегодня ночью спать будешь.
— Который сейчас час? — спросил Евгений Романович.
— Одиннадцать часов.
— Одиннадцать часов!.. Вечера?!.. Одиннадцать часов вечера!.. — Он схватился за голову, его качнуло. — Я просидел больше суток?..
Милиционер пожал плечами и пригласил его двигаться дальше.

Два дня он провел в изоляторе временного содержания, в одиночной камере. Еды почти не давали. И днем, и ночью, сменяясь, следователи уговаривали его. В эти два дня его не били, хотя угрозы звучали постоянно; в шкаф больше не сажали; мучили бессонницей.
На второй день, к концу, Евгений Романович сидел за столом, клевал носом, слушал, что ему диктуют, и записывал «свои показания». Ему сказали: подпишитесь; он подписался.
— Ну, вот, молодец. Временно вы у нас еще побудете, на всякий случай. Чтобы фокусов не было, с вашим братом чего не бывает. Но разместим мы вас с большими удобствами. Умоетесь, переоденетесь. И подкормитесь. Не спорьте — временно...
Его повели к выходу, вывели наружу. Была темная ночь, моросил дождь. Влажное дуновение коснулось лица.
Он глубоко вдохнул свежий воздух, сладко закружилась голова.
— Давай, давай, не задерживайся!.. — Сказано было без злобы к нему, но сухо, с механической безжалостностью.
Он вошел в ворон, и его повезли. В дороге он задремал; больше всего сейчас хотелось ему спать. Когда его сдали и приняли в новом месте и ввели в камеру с умывальником, унитазом, «сервизом» на столе, он понял, что находится в следственном изоляторе. Была ночь, его не тревожили, он лег спать. Ему ничего не снилось. Сон его был сладостно крепок и быстротечен, он не услышал утром команды «подъем!»: надзирателю пришлось его стаскивать с постели, угрожая карцером. Потом ему принесли завтрак, и он с аппетитом проглотил невкусную пищу. После завтрака его вывели на прогулку. Осоловелый от воздуха, он вернулся в камеру, но спать было нельзя, ложиться было запрещено; он мог только стоять, ходить или сидеть. Ощущение голода взбодрило мысли. Он сел и стал думать, вспоминать, что с ним произошло за эти дни: как он сидел в шкафу, как его мучили допросами и как он собственноручно написал «свои показания» — эту дикую, лживую выдумку; не утешало ничуть, что вина лежит на людях, которые принудили его. О, что за люди! грязные люди! Они были все на одно лицо: злые. И получалось, что он такой же, как они, если вместе с ними губит человека, сломленного, униженного теми самыми приемами: он теперь имел о них представление. И возникала в сознании картина тьмы тьмущей, миллионной толпы преступников, подсудимых, осужденных без вины, которые никогда не были преступниками, во всяком случае, не могли быть хуже этих бессовестных выродков — потому что хуже их никого и ничего не бывает — безнаказанно совершающих суд и расправу.
О чем я думаю? О чем я думаю!.. возмутился Евгений Романович, ассоциация подбросила ему картинку в пользу того, что совесть мало нас тревожит и останавливает: главное, чтобы никто не увидел, главное — безнаказанность. В метро, на чистом полу, человек бросает огрызок, так как нет урны вокруг. Передергивается от угрызения, но потом отбрасывает и идет дальше, через секунду позабыв о пустяшной подлости. Подлости? — эка я сравнил! несоразмерность! Как тогда назвать всю здешнюю грязь!.. Корни человека в грязи, и сам он питается грязью, вот она, повсюду! и жизнь наша, и мы сами — грязь, грязь!..
Он встал и начал в возбуждении ходить по камере, но уже через минуту принялся стучать в дверь, требовать следователя, допроса:
— Я хочу дать дополнительные показания!.. Я хочу сделать заявление!.. Сообщите следователям!.. Допрос... пускай допросят меня!.. — Спустя некоторое время его привели в комнату для допросов, где его встретил главный следователь, весь в радостном ожидании, и Евгений Романович сказал ему: — Я отказываюсь от всех своих показаний. Я их сделал под пыткой. Вы пытали меня. Требую, занесите это в протокол...

— Ну, что, подпишешь?
— Нет.
— А это знаешь, что такое? — Один из помощников поднял со стола тяжелый том в жестком переплете и встал над Евгением Романовичем; тому было велено сидеть на стуле. — Здесь все преступления, мыслимые и немыслимые, и наказания за преступления. Вся пакость заключена. В том числе ты, с твоим запирательством. Это — свод законов. Подпишешь?
Евгений Романович снизу вверх со страхом смотрел на него. Из всего, что было сказано ему каждым из этих четырех безликих, за много часов образовалась каша у него в голове. Конечно, он мог их различать, по внешности они все были не похожи один на другого; но кто именно и что сказал — в этом разобраться было невозможно, да и не имело значения: все четверо, они действовали как единый механизм.
— Ну, не хочет по-хорошему... — сказал кто-то в стороне.
— Подпишешь?.. — Безликий почти без замаха с силой ударил сводом законов в лицо Евгению Романовичу. — Подпишешь?!
— Нет! — крикнул Евгений Романович, заслоняясь руками. Лицо у него было разбито, из губы текла кровь. — Я объявлю голодовку!.. Вы будете отвечать!.. Вы не имеете права!
— Отложи книжечку, — спокойно сказал другой безликий. — Берем...
И они оба взяли Евгения Романовича, бросили на пол. Двое стояли в стороне, приготовясь сменить своих товарищей, когда те устанут.
Были слышны удары и ругань.
— А может, опять в ИВС персональный?
— В шкаф его!.. — предложение закончилось оскорбительным ругательством.
— Что вы делаете?.. Зачем вы?.. — говорил Евгений Романович.
— В шкаф — пока не сдохнет!..
Они отпустили его, лежачего. Евгений Романович смог встать на колени.
— Не надо в шкаф, — попросил он.
— Подпишешь?
Евгений Романович наклонил голову, слезы потекли из глаз:
— Да.

Он оставил нетронутым ужин, на другой день — завтрак и обед. Есть не хотелось. Но голодал он не только ради протеста, ему бы даже было лучше, чтобы никто не знал о его голоде: тогда он сумел бы тихо и незаметно ослабнуть, истощиться необратимо и уйти из жизни. Такая апатия напала на него, такое неприятие жизни во всем, при любых условиях — он страстно захотел умереть.
Еще через день пришел старший надзиратель, сказал:
— Ты знаешь, сколько лет я здесь работаю? Воровали жратву — это да. Но чтобы отдавали жратву — такого не было. Не помню. Такого нарушения у меня никогда не было и не будет! Ты в карцере ни разу не сидел? А чтобы принудительно через задний проход накачали — снится тебе? Дают — должен сожрать. Еще раз нарушишь — доложу — упеку в карцер. Аппетита нет, интеллигент драный!..
Он ушел, надзиратель посмотрел на остывшую еду на столе и стал закрывать дверь. Евгений Романович подождал немного, взял миску и аккуратно сбросил содержимое в унитаз вместе с хлебом. Спустил воду.
Как же так получается? подумал Евгений Романович. Я жил, не воровал, трудился честно всю жизнь, никого не обидел... Я чист перед людьми и перед законом. Вдруг меня схватили и наказывают, как будто я самый страшный злодей. За что?
За что меня держат здесь, в заключении, без воздуха, без людей, без любимых привычных занятий, я должен подчиняться, терпеть несвободу, физическую боль? испытывать тревогу, страх из-за того, что в любой момент могут ворваться, грубо смять мои мысли, меня? Меня нет, ничего моего у меня сейчас нет, времени моего, которое принадлежало бы мне, нет. Случилось самое страшное, что только может: один. Один на произвол судьбы, о Боже! судьбы, воплощенной для меня в здешних непонятно чего добивающихся, звероподобных нелюдях; один, выбитый из колеи существования, из общей стаи, из служебной сцепки. Никто не знает, что со мной, я отрезан от мира. Со мной можно делать все, что угодно, злая воля властвует надо мной. Никого нет у меня, к кому обратиться за помощью. Я один, они могут сделать все, что захотят. Ужас, ужас: всему, что ни захотят сказать обо мне, чужие люди поверят! никто никого не знает, никто никому не верит. Все-все поверят — любой дряни!
За что? Или я за кого-то наказан? За чужие чьи-то преступления?
А может быть, все люди, даже самые чистые, когда-то где-то сделали что-то такое, за что им не было тогда наказания, — не то сделали, или даже, может быть, неделанием сделали что-то гадкое, плохое, и рано или поздно все мы должны держать ответ за наши поступки, пусть этот ответ по видимости и не связан с тем нашим давним плохим и забытым деянием. Но отвечать-то надо, независимо от того что нам кажется, что мы не за себя отвечаем.
Вероятно, я заблуждаюсь, что я чист перед людьми...
В голодной и просветленной голове проходили ясные мысли. Воду он иногда пил по чуть-чуть. Но пищу целиком аккуратно сбрасывал в унитаз, и надзиратели ничего не подозревали. Он сильно похудел, за неделю голода ввалились щеки; особого упадка сил пока что он не ощущал.
Вспоминалась с тоской и ужасом привлекательная девушка, ее черные глаза; но страшно было думать о ней.
Не может быть...
Ни мыслью, ни чувством он не принял известие, что она убита. Мертвы тонкие руки, как музыка, девичий голос? Что-то неуловимое, легкое и чистое, ушло из жизни навсегда?
Он не знал, чему можно верить. Все было бред и ложь.
Следователи оставили его в покое на несколько дней. Он вспоминал свое детство, родителей, отпуск на море; южные фрукты, корольки и инжир. Появлялась временами надежда, что, наконец, разъяснится кошмар его заключения и он еще будет плавать в море, жить. В конце концов, за какие преступления он должен находиться в тюрьме, да еще казнить себя! То, что его держат здесь — идиотизм! Вот это и есть преступление!..
Когда он вошел в комнату для допросов, он не увидел привычной бригады. За столом сидел человек в прокурорском кителе, на груди у него подвешены были две медали. На вид он был молодой и бодрый, даже бойкий. Задорные глаза его смотрели весело, едва ли не улыбчиво. Он представился: Гусев, старший следователь прокуратуры. Поздоровался и указал Евгению Романовичу на стул.
Владимир Никитович Гусев смотрел своими задорными глазами на Евгения Романовича, а тот своими блестящими от голода глазами смотрел на него. Так они сидели минуту. Владимир Никитович Гусев смотрел изучающе, хотя и скрывал это за выражением приветливого, чуть ли не радостного откровения. Евгений Романович смотрел с надеждой и подозрением, и не скрывал своего чувства.
Лет двадцать с небольшим тому назад шестнадцатилетний Володька Гусев приехал осенью из деревни в гости к родственникам, живущим в Калуге, а у него в доме осталось три брата и две сестры, все младше его, и мать, отца не было, замерз зимой на дороге, по пьянке упав с саней да так и не проснувшись навек, а сам он, старший, уже успел хлебнуть, что такое значит заработать своим горбом трудодни, на которые выдается тебе шиш с маслом, но если не заработать, то как раз и угодишь в тюрягу на казенные харчи, в неволю, и не дотянешь до армии, откуда можно выйти полноправным человеком — с паспортом! — из тюряги же выйти можно с другим документом, с волчьим билетом, или не выйти вовсе, потопав по кривой дорожке, на которой подомнут тебя «законные» люди, блатные, и ты будешь вкалывать за них, и на них, но это бы еще не страшно — вкалывать, доходягой ты бы от этого не стал, широкая кость, трудовая, все лакомые куски отберут, да и всю еду отберут у тебя, и не пикнешь, и с голодухи дойдешь, то есть превратишься в доходягу, отдашь концы; приехал в Калугу на недельку, посмотреть, может, на зиму в какую артель записаться, и если заработок приличный, тогда заплатить налог, откупиться от колхоза, или зацепиться в каком-нибудь училище, это уже из области мечтаний и сновидений, и заметил, как родня городская, мягко говоря, немножечко погрустнела, заснула, как рыба на воздухе, при его бодром и радостном появлении. Тут как раз брат двоюродный, погодок, пошел в милицию и вернулся с новеньким паспортом, гражданин СССР, куда хочу туда лечу, а ты попробуй-ка, а? — туда же тебя опять, в тюрягу, за самовольство, за нарушение паспортного режима, ты третьего сорта, раб, ничтожество, и братец этот ненавистный, который слово мякина из книжки единственно знает, и слово лошадь и запрягать, и пахать для него пустое слово, звук, ничего кроме звука, ни кожей, ни мышцами не чувствует эти слова, — уходит утром с портфельчиком в школу, днем возвращается и произносит с небрежным самодовольством: арккосинус; бикарбонат натрия; в основу принципа работы электродвигателя положен закон Фарадея!.. Володька Гусев, живя неделю у родственничков драгоценных, все же не выгнали, постелили на диване в проходной комнате — он каждым нервом своим ощущал, как им мерещится при взгляде на него ряд из пяти протянутых рук, и они напуганы, им портят настроение просящие, как им мерещится, детские руки — на всю оставшуюся жизнь нахлебался того добра, каким наделяет Господь всех третьесортных и приниженных, добра, состоящего из унизительного сомнения в каждом жесте своем, слове, мычании, кашле, да, кажется, в том, что ты просто занимаешь кусок пространства, соответствующий форме твоего тела, дышишь, живешь, одним словом. Он столько много сомневался в себе в тот приезд в Калугу к родственникам, и молчаливой и бестелесной тенью покорно сносил амбиции все знающего и ни в чем не ошибающегося — никогда — братца, что когда вырос и встал на твердые ноги, по лимиту перебрался в столицу, закончил училище, получил жилплощадь, постоянную прописку, словом, стал человеком, — с тех пор он постановил себе никогда в себе не сомневаться — никогда — идти вперед бодро, с напором, затаенно, скрытно, как разведчик идет в окружении врагов, внешне радостно и легко, и стремительно, а внутри — стремительно, но с полной серьезностью и несмущаемым упорством.
Он приветливо посмотрел на Евгения Романовича и сказал мягко, сочувственно:
— Мне доложили, что вы девять дней не принимаете пищу. Зачем вы так, Евгений Романович? Здоровью можно навредить. — Он тихо и по-доброму рассмеялся. — Вот так оно; а вы думали, никто ничего не догадывается... Мы всё обо всех знаем. Всё... Но дело не в этом. Надо начинать есть, Евгений Романович. Потихонечку, не сразу... Но начинать. Хорошо? Нам с вами вместе теперь работать. Оперативную группу я отстранил, больше вы их не увидите. На этот счет можете быть спокойны. Я сам доведу расследование до конца. И смешно было вас заставлять, чтобы вы дали свидетельские показания. Это у них непростительный брак в работе, поверьте, он им дорого обойдется. Рассадин... так зовут главного убийцу — хлюпик, шкет настоящий... Мы установили, что несчастную вашу знакомую... да, да — ее вначале изнасиловали, а потом задушили. Удары, повреждения головы, лица — ясно, для отвода глаз: ее задушили, и уже мертвую изуродовали. Но такой шкет, как Рассадин, не мог в одиночку изнасиловать живую женщину. Он во всем сознался. Вы следите за ходом моей мысли? Водички не хотите напиться, промочить горло? воду вы пьете... Мы всё знаем. Евгений Романович, выходит, вы помогали ему, без помощника, ясно, он ноль без палочки. Хха-ха, в прямом смысле — извините, без палочки... Стоп. Спокойно, не нервничайте. Дать воды?..
Евгений Романович, когда — не сразу — дошли до сознания слова о причастности его к убийству, дернулся, сделал попытку вскочить со стула, но от резкого подъема голова закружилась, будто щелкнуло в мозгу и мозги отключились на секунду-две: так, видимо, действовал голод на человека.
Он ничего не мог сказать. Отчаяние убило все мысли. Человек может возражать и оправдываться, когда есть предмет для разговора, но если человеку сказать: вы рыба, хариус, — что он может ответить? Кричать? рыдать и кричать, выражая отчаяние? Вопить, что нельзя его с головой засовывать в воду, потому что он задохнется? Но если люди нарочно решили сделать так, чтобы он задохнулся? И желание кричать, и слезы пересохли у него, Евгений Романович мог лишь глядеть затравленно и напряженно на человека в прокурорском кителе с двумя медалями на груди и судорожно сжимать ослабленные кулаки, которые намертво сжимаются у утопающего человека.
Гусев сидел напротив и терпеливо ждал.
— Что вы делаете? — произнес Евгений Романович. Он положил ладони на лицо себе и сквозь пальцы смотрел сухими глазами на чудовище с медалями. — Как вам не страшно?..
Улыбка мелькнула в глазах у Гусева, но он вернул себе серьезное выражение, указательным пальцем нажал на кнопку. Дверь отворилась. Он сказал милиционеру:
— Давай, запускай его сюда.
Два милиционера ввели в комнату человека, одетого в хороший когда-то костюм, но теперь жеваный, весь испачканный. Они поставили его посредине комнаты, а сами отошли к стене.
— Рассадин, говорите. Знаете вы этого человека?
Евгений Романович увидел небольшого роста, старого, щуплого человечка; лицо у него было белое, покойницкое, ни кровинки, пугающе белое было лицо.
Отведя в сторону глаза, Рассадин начал вещать механическим, заученным голосом; он не посмотрел на Евгения Романовича.
— Да. Знаю. Это Колосков. Евгений Романович. Работает в проектном институте. Давно знакомы. Часто бывал у меня, в Бирюлеве. Женщину мы убивали вдвоем. Я ее насиловал. Он мне помогал. Я подбил его на преступное деяние. Он насиловать не стал. Мы ее задушили. Потом я дал ему утюг, и он разбил ей голову. Мне это сделать было трудно, потому что она моя знакомая. А я хотел замести следы. Потом он убежал и уехал к себе домой, потому что не хотел рисковать. Когда я хотел скрыться, то я столкнулся с отцом женщины. А он прошел на место преступления, увидел убитую нами женщину и упал в результате инсульта. Но его я не убивал. Я очень растерялся, побежал вызывать по телефону...
— Достаточно!.. Все правильно, но кое-что надо будет подработать... Уведите подследственного... Что скажете, Евгений Романович?
— Ничего. Поздравлений... от меня... вы не дождетесь. — Начало сцены он наблюдал с ужасом, готовым перейти в безумие; но внезапно переломилось сознание, он принял решение; угрюмое спокойствие снизошло на него. Он сидел расслабленный и серьезный; явилась мысль о самом важном событии в жизни человека, о смерти.
Он принял решение, и Гусев ощутил перемену, происшедшую с ним, его уверенность. Но в чем именно эта перемена и как она отразится на его работе, он еще не улавливал.
— Сознаваться надо, Евгений Романович?..
— Я хочу подумать до завтра.
— Хорошо. Но только до завтра. Прошу вас, не затягивайте. Время поджимает.
— Я не буду затягивать, — угрюмо и твердым голосом произнес Евгений Романович, глядя мимо него.
Вечером в камере он разломал алюминиевую ложку и после отбоя острым обломком вскрыл себе вены на руках, замечая с удивлением, что физическая боль приносит ему облегчение, как ни странно, полное и счастливое; подумалось о жизни, независимой от обстоятельств, питаемой внутренней радостью. Но он принял решение.

Утром его почти мертвого переместили в больницу. Спасли. Выходили. Чтобы доставить на суд, где он мог бы услышать требование прокурора: двенадцать лет особо строгого режима ему, и высшая мера — Рассадину.
Суд решил по-своему. Вернее, не принял никакого решения. Постановил: на доследование.

Теперь был назначен новый следователь Богатиков, на которого была надежда, что он разберется и поступит по справедливости.