Кружева

Сергей Черняев
Она жила в маленькой ладненькой избенке напротив пересыльной тюрьмы. Перед избой был палисадник с разросшейся рябиной, прикрывавшей окна. Мало кто мог увидеть с улицы, как она перебирает коклюшки, творя прихотливый узор; как вздыхает, посматривая на дорогу за палисадником. Но кто же не знал ее кружев, то тут, то там попадавшихся в городе? Плела она чуть неровно, но с чувством, и кружева ее говорили: жива Катерина, сидит в своей горенке, прячется за рябинами; помнит Волгу – плавную, широкую, сильную, помнит, как катит она на берег волну за волной, будто дышит. Помнит, как под ветром березы клонятся, как прилетает по весне соловей и какую песню поет, как рыбаки сети тащат, как бежит по лесу от людей лосиха с лосенком… Возьмешь полотенце с ее отделкой, – запестрят в глазах решетки, «лозы виноградные», «рыбки балахонские», «павы чудные» и «звери лесные», – и сам в подзор вплетаешься, сам в нем живешь…

Многие в городе знали эту историю. Знал ее и Иван. И никак не выходила она у него из головы. Как же ему, человеку активно сочувствующему – и коммунистам, и переменам к новому, и, - признавался он сам себе – Екатерине Пятикратовой, – как же ему распутать этот узел, на чью сторону встать, как поступить? Не раз, оставаясь один на квартире, мерил он нервными шагами комнату, подбирал слова и мысли, мучался тем, что в трех домах от него, в небольшом своем домишке сидит она, Катерина, плетет свои кружева, - и это правильно и неправильно одновременно… Он хотел обсудить это с товарищами, но чего-то опасался. Прежде всего, думал он, надо выработать свою точку зрения, а товарищи потом поправят, решат что-нибудь, помогут.
И вот однажды ему посчастливилось. Его артель – а был он строительным рабочим – разбирала тогда бывший трактир на городской площади. Попалась ему в куче хлама толстая пачка бланков какой-то буржуйской чайной кампании. Часть листов он роздал товарищам – под махру, а десятка два оставил себе.
Вернувшись вечером после работы на квартиру, он, не поужинав, сел за стол, взял лист бумаги и карандаш и написал:
«Здравствуйте, дорогой товарищ Сталин!
Поздравляю Вас с наступающей годовщиной Октябрьской Социалистической Революции и желаю Вам…»
Тут он задумался. Не время сейчас поздравлять. Вон, газеты пишут, – сколько задач стоит перед страной стоит, сколько у нас врагов, сколько работы, борьбы впереди!
Нет, надо по-деловому, кратко, и только потом – суть дела.
«Здравствуйте, дорогой товарищ Сталин!
Извините, что отрываю Вас от дел, но считаю важным разобраться в одном вопросе. Сам я этого сделать не могу по сельской своей образованности, а Вы – великий человек, революционер и новый вождь нашей страны. Я сочувствую РКП(б), но не во всем хорошо разбираюсь, а тут вопрос, можно сказать, колеблющийся. То в одну сторону меня склоняет, то в другую. Не очень я понимаю, как на него должен ответить себе коммунист, как ему поступить. Прошу Вас помочь, товарищ Сталин».
Писал Иван, писал, устал с непривычки, остановился передохнуть - и припомнилось ему другое письмо, которое читал и перечитывал когда-то, - последнее письмо отца с фронта. Пришло оно в июле 1915-го. Столько лет прошло, а помнил его Иван от слова до слова, вместе с отцовскими ошибками, с вытертыми линейками, складками и надрывами по краям.
«Здравствуйте
дорогим моим родителям тятинке Михаилу Ивановичу маминке Анне Васильевной посылаю я вам свое нижайшее почтение и с любовью по нискому поклону и желаю от Господа Бога доброго здоровья и в делах скорого и счастливого успеха еще кланяюсь дорогой моей супруге Марфе Алексеевной с детками посылаю тебе супружеское почтение и с любовью ниско кланяюсь брату моему Тимофею и сестрице Анне ниско кланяюсь с братскою любовью и почтением Еще кланяюсь сношке своей Евдокии Андреевной и здочкой вашей Анфисой Ивановой
багаж сложил в чихаузе пенжак и сапоги пропишите что дома делается, писать более не предвижу остаюсь жив и здоров и вам того желаю с почтением к вам Петр Михайлов, Прощайте.
Павловский посад 667-я пешая Тамбовская дружина
6-я рота, 2-й взвод».
Не раз от этих слов слезы наворачивались на глаза, - и у деда с бабкой, и у них, ребятишек, и даже у сурового на вид дяди Тимофея… Кого спросить, как узнать, где пропал-сгинул солдат Петр Михайлов, из крестьян Митрофановской волости Балахнинского уезда?
А тут еще вот что припомнилось.
Надоумил кто-то маминьку свечки поставить в Балахнинских церквах  - двенадцать церквей – двенадцать свечек, - на счастье, на возвращение. Подгадали к Пасхальной неделе, поехали с мужиками на подводах, - он да маминька. Все церкви обошли, да не за один день. Там помолятся, там иконы посмотрят, там с попом поговорят. Насоветовал кто-то к военному комиссару пойти, - и к нему ходили, – да что толку, ведь бумагу надо писать. Иван тогда грамоте еле знал…
И вот в большой церкви, у пруда, – тут она, недалеко, – которая Рождества Христова церковь, - молились они. Маминька потом ушла свечку ставить, а он увидел рядом девочку, засмотрелся, как она молится. Смотрела она вперед, вверх, за алтарь, за иконы, шевелила губами. Потом глаза ее раскрывались, губы начинали дрожать, - и не могла она от беззвучного плача ни креститься, ни молитву пропевать. Он и сам забоялся разреветься, глядя на нее – все же парень! Стал сквозь толпу пробираться к матери, и по дороге услышал: «Отца убило у ней …»
А он, дурак, не понимал тогда, что у него, наверное, тоже убило отца! Разве помогли им двенадцать свечек? А двенадцать церквей?
Он хорошо помнил ту девочку – маленькую Катю Пятикратову…

Иван разволновался, но все же собрался с мыслями, вздохнул и снова принялся за письмо.

«Дело в том, товарищ Сталин, что через три дома от моей квартиры совершенно свободно, хотя и тайно, проживает гражданка Пятикратова, осужденная за растрату в магазине. Хотя и сомневаюсь я, что осуждена она была правильно…»

Работу найти тогда было трудно, все перебивались кое-как. Все было дешево, вот только денег не было, хоть кради.
Мама с трудом, - хоть и по родству, но с уговорами, - пристроила Катю в магазин на той же улице. Это была лавка какой-то кооперации, - поди их, эти кооперации, разбери…
Торговали, в основном, хлебом. Рано утром Катя шла через несколько домов к большой избе с высоким крыльцом, поднималась по лестнице, отпирала на ней огромный амбарный замок на огромной щеколде, перекрывавшей всю дверь, снимала щеколду и проходила внутрь. Здесь, в маленьком коридорчике, и в зальчике, где торгуют, стоял сытный хлебный дух, который не пропадал даже зимой, когда вымораживали тараканов. Стены, ножи, прилавок, лотки, - все пахло ржаной золотистой корочкой, теплой хлебной мякиной. Многих этот запах сводил с ума, потому что и при царе, и в революцию, и в Гражданскую войну, и после не все и не всегда здесь жили сыто. И голодный обморок был не в диковину.
Садилась Катя во всей этой благодати, ждала подводу с хлебом. Вот только у нее самой не всегда были деньги на хлеб…
Недолго она там проработала, до весны. В пост люди еще терпели, а после Пасхи, разговевшись, удержаться уже не могли… Есть хотели…
И стала Катя давать хлеба в долг. Вот придет к ней тетка двоюродная, Евдокия, вроде покалякать, а Катя посмотрит-посмотрит на нее – стоит баба Дуся еле-еле, на подоге виснет, – она и пожалеет ее, отрежет осьмушечку. Потому что нельзя иначе, - или что ж, сидя на хлебе, людей в могилу вгонять? Да еще сродственников? Она потом от стыда на улицу носа не покажет…
Все бы ничего, отдавали люди долги, - ведь и Кате зла никто не желал, - да однажды подломали ночью магазин, силой выдернули щеколду из бревна. Стащили там хлеба немного и денег.
Катя наутро пришла, - видит, беда случилась, - побежала за милиционером. Тот вызвал следователей. Стали расследовать. Посчитали недостачу. Оказалось, шестьдесят с лишком рублей не хватает.
Тут Катя призадумалась. Если жуликов поймают, - припишут им все шестьдесят рублей. А ведь в них – сорок семь рублей, которые ей в долг записаны. Нехорошо выйдет. Принесла она из дома тетрадку с долгами – и отдала следователям.
А те особо не стали разбираться, кто кому должен, состряпали дело: мол, наворовала Катерина сорок семь рублей через приписки, а потом и кражу организовала.
Ох и наревелась она тогда! Ведь с детства маминька и папинька учили: иди с добром к людям, с Богом: ты им поможешь, - они тебе помогут, а не помогут, - так их Господь простит. А вышло шиворот-навыворот.
Катерина плакала, а дело шло своим чередом. Через неделю – не больше - пришла повестка в суд.
Суду расследование показалось слабоватым, и свидетели за Екатерину говорили. Однако на заседании оказалась почему-то товарищ Шмухина, которая выговорила Екатерине: не надо, мол, заменять собой Советскую Власть, Советская Власть с голодающими сама разберется. «Вот провернем дело с попами, пощупаем сельских богатеев, - будут и хлеб, и мясо, и молоко».
Судья, хоть слова товарищу Шмухиной и не давал, прислушался к ее мнению, и к свидетелям прислушался… Ко всем прислушался и присудил Екатерине пять лет с отбыванием в Балахнинской тюрьме.

«Тюрьма же эта, товарищ Сталин, - писал Иван, - находится на той же улице, наискось от дома Пятикратовых, напротив кооперативного магазина».
Тут Ивана от умственных усилий совсем разморило, и он почувствовал, что еще немного, и он заснет прямо вот так, за столом. Письмо выходило нескладным, мысли путались, разобраться не получалось. Получалось, что он просто записывал все, что было, а выводы – как он хотел – не приходили.
Он встал, прошел на кухню к хозяйке, взял из устья печки чугунок с картошкой и вернулся к себе. Осилив пяток клубешков, он разделся, прилег на кровать и попытался заснуть.
Перед сном он представил Екатерину. Она сидела у оплетенной кружевом подушки, перебирала коклюшками. Только теперь она была не где-то там, в своей избе, а прямо перед Иваном, лицом к лицу. «Красивая ли она?» – вдруг спросил себя он. «Лицо у ней круглое, мягкое, балахонское, сама стройненькая, только фигура с какой-то слабостью в осанке; ходит плавно, точно, неторопливо. Одета простенько». «Вот ведь что, - думал Иван, - взгляд у ней какой, - верующий! Куда не взглянет – везде Господь Бог, прямо беда!»
Он сам не заметил, как заснул. Ночью он иногда просыпался наполовину и принимался рассуждать – красива Екатерина или нет? Иногда ему казалось, что он близок к какому-то выводу, но в следующий раз начинал снова спорить с собой. Не всегда он, правда, мог припомнить ее лицо.
Под утро же он увидел ее во сне, в ясном, легком сне. Будто сидит Катерина у своего дома на лавке, без подружек; перед ней ее вечное рукоделие. Кажется, это утро, позднее утро, – когда начинает пригревать солнце. Он, Иван, идет-летит мимо девушки, плывет в солнечных лучах. Она машет ему: мол, сядь со мной на лавку, посиди. Он подошел-подлетел, сел, смотрит, как она узелки кладет. Потом глянул повыше, - а подзор-то Катеринин чуть не до неба достает. И весь такой чудный, подробный. «Ты это сама, Катя?» – спрашивает Иван. «Ой, да тут уж до меня наплели, - машет она рукой, - а мой-то сколочек – вот он». Смотрит Иван, рябит у него в глазах от решеток, а узелки складываются один к другому – и видит он петушка. «Это наш Петька, - говорит Катерина, - солнышко будит». Листочки рядом с птицей тоже, вроде, знакомые. Они качались, сдвигались, раздвигались – и Иван узнал их: это рябины у дома Пятикратовых. Он от удивления даже затряс головой – не может быть так похоже! Ведь это нитки, коклюшками плетено, бабам на потеху! Тут же, у палисада, стоял человечек. «А это ты, Ваня», - сказала плетея. «Похож?» – и грустно улыбнулась. Тут Иван с какой-то неземной легкостью и радостью в душе узнал себя в этой шелковой фигурке. «Похож!» – улыбнулся он, просыпаясь, а за ним вдогонку,  из сна, летели  Катерины слова, - «Ну вот, а ты в Бога не веришь…»
Сон сразу забылся. Открыв глаза, он увидел, что изба залита светом, – прощальным сентябрьским светом. Легкий ветерок покачивал рябины за окном, и в такт ветру по стенам комнаты, по полу, по печной известке пробегали тени рябиновых листьев и гроздей. В комнате было свежо, прохладно. Иван бодро скатился с кровати, наскоро позавтракал вчерашней картошкой, оделся и выскочил из дома. В его груди теснилось желание сотворить что-то великое, большое – на пользу крестьянству и рабочему классу.
В тот день они разбирали колокольню той самой, Христорождественской, церкви.

В тюрьме Катя была вроде как не преступница, а так, по хозяйству, - мела двор, пилила дрова, красила стены… Вот только маленькая тюрьма в Балахне… Закуток справа от самой тюрьмы Катя мела подолгу… Ведь если встать там у стены, которая примыкает к кладбищенской ограде, и посмотреть от нее назад, то над тюремными воротами, можно увидеть конек ее дома… Самый краешек… И рябину – чуть-чуть.
Если работы не было, ее отправляли в одиночку на втором этаже. Там и поплакать можно вволю, - если плакалось.
Иногда она виделась с мамой, получала от нее небольшие гостинцы, - яблоки, изредка - булки, крендельки… Как-то мама посередине их разговора вдруг расплакалась. «Что ты, маминька?» – «Через пять-то лет тебе уж к тридцати будет… Кто же замуж тебя возьмет?..» Не сразу поняла она эти слова…
Тюрьма есть тюрьма… Тюрьма есть тюрьма, пусть даже ты можешь поверх ее ограды увидеть верхушки деревьев, растущих в твоем палисаднике, пусть даже за ее задней стеной – кладбище, на котором упокоились твои деды и прадеды, бабки и прабабки...
Как же часто ей казалось, что огромная железная дверь внизу лязгнет в последний раз, захлопнется, и ключи от нее потеряют…
Долго жила она только этим. Мела тюремный двор, и будто не видела, что пыль сменилась жухлой тополиной листвой, а листва – снегом, а снег потом начал подтаивать. Конечно, вокруг звучали эти слова: «лето», «осень», «зима», «весна». Но все это было за стеной… А здесь была тюрьма… И с этим надо было жить…
Но вот снег на дворе стал совсем мокрым, тяжелым; пора ему было сочиться в ручьи и речушки, в пруды, в Нетечу, в Железницу, в Волгу… Убирать потяжелевший снег  выводили шпану из общей камеры, а Катю, от греха подальше, дня три не выпускали…
Попросила она на третий день открыть окно – так уж пригревало. Пришел красноармеец из караульной роты – высокий пожилой дядечка – с лестницей,  открыл. «Подожди-ка», - остановила его Катя, когда тот уже начал отставлять лестницу. Она мгновенно взлетела по перекладинам к окну и попробовала увидеть хоть краешек родной улицы. Но нет… Росточку не хватило… Да и смотрело окошко чуть в сторону. Катя нехотя спустилась назад. Караульный снова взялся было за лестницу, и снова Катя остановила его. Она схватила ломоть хлеба, который оставила себе от обеда, влезла наверх, и, вытянувшись, наощупь, раскрошила хлеб по подоконнику.
«Слезай, дочка, - погнал ее с лестницы дядечка, - попадет за тебя», – «Обойдется», - ответила она; спустилась и села на край нар. Дядечка вынес лестницу в коридор и запер дверь.
Сначала у окна было тихо. Потом Катя стала различать – чуть-чуть – капель. Капало с тюремной крыши, с ограды, с деревьев. Вяло посипывал ветер под стрехой… Наконец с воли, с кладбищенских берез, слетела стайка голубей, зауркала, зашумела на окне. «Божьи птицы… Вольные…» – подумала Катя, и из глаз ее потекли радостные слезы. Она улыбалась – и отирала слезу за слезой. Она забралась на нары, встала на носочки – чтобы видеть, как над кромкой оконной ниши нет-нет да приподнимется птичье крыло, покажется обегающий стаю голубенок. «Вольные… Вольные…» – повторяла про себя она.
И вдруг ей припомнились маменькины слова: «Тебе уж к тридцати будет… Кто ж замуж тебя возьмет?» Катины слезы сами остановились и она ясно поняла маму. Она будто заглянула в свои тридцать лет и увидела там будущую неминучую пустоту… Некоторое время она сидела, похолодев, в ожидании этой пустоты, но тут откуда-то издалека долетели до нее развеселые девичьи голоса. Песня сначала показалась ей знакомой, и, кажется, она даже стала различать слова… Но нет, в Балахне таких песен не певали… Потом голоса стали еще громче и она услышала:
Пырна пырсам яралта
Илени шелем яралта
Алык ервезевляже да
Толом вятым яралтат…
«Господи, что за околесица?» – Изумилась Катя. – «Или балахонки с ума посходили?» А на улице затянули что-то новое:
Кува тундонь чись содави…
Теперь она поняла: это снова приехали на заработки, на торфяные работы, мордва и черемиса. Она вспомнила, как в позапрошлую весну подходили к пристани баржи, набитые молодыми, даже юными работницами, как проходили они через город и скрывались в Панских лесах. У них такие странные, полурусские лица, они будто не говорят, а журчат, на них забавные «панары» и «сороки», они носят пожитки в лубяных коробах… Они будут в тучах слепней и комаров вычерпывать из ледяной воды торф на решетки, сушить его, грузить на подводы… ради небольших денег, которые только под самые заморозки отвезут в свои лесные деревеньки…
Что-то раненько в этом году, - Волга-то, верно, не вскрылась еще…
И вдруг ей захотелось запеть – вот так же, с чувством, как мордва и черемиса!
Она вдохнула, но придержала дыхание: что же петь?
- «Солнце всходит и заходит…» - осторожненько вывела она и остановилась, - уж больно грустно получилось. Что же петь? И тут сама собой вышла у нее старая песня, которую слышала когда-то на посиделках:
«Соловей кукушку уговаривал:
- Полетим, кукушка во темной лесок…
Совьем мы, кукушка, тепло гнездышко,
Выведем, кукушка, два детеныша –
Тебе куковенка, да мне соловья…
Пела она тихонько, себе да голубям, и все же не услыхала, как подскочил кто-то к двери и заглянул в глазок…
На следующий день похолодало. Окно открывать было нельзя. Она заскучала, потерялась, ни петь, ни жить не хотелось. Ближе к полудню большая тюремная дверь внизу взлязгнула,  потом заскрипела лестница между этажами, кто-то поднялся на второй этаж и решительно направился к ее камере. Послышалось: «Открой», - и зазвенели ключи.
Это был начальник тюрьмы, Горюнов. В его руках была табуретка, которую он прихватил у дежурного по этажу. Он прикрыл дверь, прошел в камеру, поставил табуретку, сел и жестом указал Катерине на нары:
- Присаживайтесь.
Конечно, она видела его раньше. Когда она работала на дворе, он, бывало, проходил из тюремной управы к воротам или в тюрьму. Еще как-то раз он устно разрешил ей переговорить через ворота с мамой. Но все это время Катерина будто и не видела своих тюремщиков. Они ходили вокруг, открывали-закрывали двери, козыряли друг другу, водили туда-сюда заключенных… Но ведь не они были главными в ее жизни. Главные ее люди – маминька, покойный папинька, брат, мотавшийся теперь где-то на Низу. Главным было то, виновата ли она перед Богом, перед людьми, - а не кто начальник ее тюрьмы.
И вот только сейчас, когда он сидел прямо перед ней, она почувствовала, что есть такой человек, Александр Иванович Горюнов, тридцати пяти-сорока лет, среднего роста, сухой, плотный, с натруженными узловатыми руками, с небольшим шрамом на щеке, с нездешним, резким лицом и с такими странными глазами… Как будто это не Катерина, а он, Горюнов, сидит в тюрьме…
- Я внимательно просмотрел сегодня ваше личное дело, Екатерина… - начал было он, и вдруг сбился, растерялся, отвел взгляд в сторону. Она мельком глянула на него и опустила глаза.
Он помолчал и спросил:
- Вы настоящая балахонка?
- Да.
- Кружевным делом владеете?
- Здесь все владеют… Кто постарше – получше, тогда продавалось хорошо. А я у маменьки училась, и в кружок ходила, к Сергеевой…
Сергееву, он, конечно, не знал.
 - Сделайте мне мерного кружева два аршина, для родственников, я заплачу.
- Так нельзя же в тюрьме…
- Это мы устроим.
- А сколок какой? – Она вдруг представила себе несколько узоров, и ей страсть как захотелось покружевничать.
- Сколок?
- Ну, рисунок.
- На ваш вкус.
- Розы балахонские?
- Давайте. Что вам нужно?
- Короб из дома, подушку, шелк. Можно спросить у мамы. Кружева можно и ей заказать.
Она вдруг смутилась и опустила голову.
- Есть кружевницы лучше меня. Закажите тете Варе Быковой. Она самая хорошая.
- Нет, я хочу, чтобы это сделали Вы.
Они замолчали. Он смотрел куда-то под нары, а она – в угол камеры. Обоим было неловко. Потом он встал, подхватил табурет и направился к двери. Там он развернулся, сделал шаг назад и шепотом сказал ей:
- Я ведь не затем в Красную Армию пошел… Чтобы такие как ты, Катя, в тюрьмах сидели, не затем… И в партию вступил не для того, чтобы… Чтобы…
Его лицо исказилось, и Кате вдруг стало жалко его. Непонятно почему, но жалко. Он рубанул ладонью воздух, потом еще раз, потом махнул рукой. Развернулся и ушел.
Это был странный разговор…

«И вот, товарищ Сталин, они повенчались. Да. Потому что Катерине нельзя было не венчанной замуж идти. Какой поп нашелся их повенчать, я не знаю. А ведь Горюнов – коммунист! Я понимаю, иначе им было нельзя в наших обстоятельствах, потому что Катерине нельзя. Но как же теперь быть мне, сочувствующему коммунистической партии? Я ведь не могу венчаться по своим убеждениям.
В настоящий момент Горюнов тайно вернул гражданку Пятикратову домой, и сам иногда у нее ночует. Меня удивляет, что многие об этом знают и не предпринимают никакого обсуждения этого вопроса. Мне же самому разобраться в этой ситуации трудно, поэтому я и пишу это письмо. Считаю, что необходимо написать такой закон, чтобы в этом случае простому человеку было ясно, как реагировать».

Иван сидел на берегу Волги, на расколотой дубовой колоде. Река, волна за волной, убаюкивала берег, подбиралась к Ивановым ногам… Он смотрел за Волгу, на Николо-Погост, кусал губу и обдумывал свое письмо. Полчаса назад он прошел мимо райкома партии, мимо горсовета, мимо почты. Прошел, потому что ноги не пустили. Не было уже решимости, желания советоваться с товарищем Сталиным. Он ругал себя за малодушие, но шел к пристани, к Волге, к заброшенным соляным колодцам.
Товарищ Сталин создавал новую страну, новый мир. Здесь, в Балахне, строились бумкомбинат, электростанция, картонная фабрика, новая больница, велись торфоразработки. Кроме того, нужно было решительно разорвать связь с прошлым, поставить отсталую крестьянскую Россию на рельсы индустриализации, бороться с попами, торгашами, ликвидировать неграмотность.
А он, Иван, путается в мелких, никчемных, мещанских вопросах… И лезет с ними к товарищу Сталину…
Он достал из кармана конверт. Адрес он не написал. Хотел написать: «Москва. Кремль. Товарищу Сталину», но засомневался, что дойдет. Потом думал передать по партийной линии, и решил, что адрес не нужен, товарищи передадут, куда следует. Иван повертел конверт в руках и разорвал письмо. Потом еще раз. И еще. И еще. До мелких клочков. Потом бросил в воду. Волга шлепнула бумажки о гальку, стащила их обратно и поволокла вниз.
Иван смотрел на них и думал: какой же мелкий он человечишко… Мыслит узко, не по-революционному, во всем сомневается… Он представил себе новую страну, новую РСФСР, - заводы, фабрики, железные дороги, пароходы, растущие к небу города; счастливых, новых людей, - небывалых прежде людей грядущего, - могучих богатырей, гигантов…
Нет, он слаб. Не готов быть большевиком… Таким, как он – место только на задворках этой великой страны.
Надо возвращаться в деревню. Проситься к дяде Тимофею. Он закрыл лицо руками и вдруг ему припомнился голос отца, - только голос, - будто он зовет его откуда-то издалека-издалека: «Ивашко-о! Ивашенько!». Так бывало в детстве… По утрам… Чуть светило солнце… Кукарекал петух… До всей этой круговерти…
«Ничего, Ваня… Ничего… Потерпи… Земля, говорят, прокормит…»