Белый вальс в трехмерной плоскости цикл рассказов

Маргарита Борцова
САМАЯ  ПОСЛЕДНЯЯ  СКАЗКА

(МЕЖДУСЛОВИЕ)


Никто не знает того, что недавно случилось со мной. Я шар-каю ножкой, поправляю бант на шее, закатываю глаза и делаю «ум-ное» лицо. Вы называете меня поэтессой, считая, что вышеназванные фантастические фортели, все эти шутовские «ужимки и прыжки» по-ложены мне по рангу. Проще сказать, они неотъемлемы от меня как золотая каёмочка от чайного блюдца.
По натуре я – человек архискромный, но под гипнотическими прожекторами доброй сотни глаз что-то такое во мне сдвигается: я жеманничаю, напускаю на себя тумана, принимаю уныло-разочарованный вид. Словом, становлюсь заправской поэтессой, та-кой, какой вы и хотите меня видеть.
И никто, ни один человек на свете, кроме, разумеется, меня самой, не подозревает даже, что я вожу за нос всех: и эту, ветхозавет-ного раскроя пожилую женщину в чесучовом, видавшем виды платьи-це, которому давным-давно пора в сундук и дырку на котором она старательно, но тщетно пытается прикрыть рукой. Но я-то вижу, вижу её насквозь. И её самоё, и прореху эту злополучную.… И того, рябова-того, смущенно-восторженного на вид, а на самом деле необыкновен-но агрессивного от перебродивших в нём гормонов юношу в заднем ряду, явно не вызывающего ответного трепетного чувства у предста-вительниц противоположного пола, и от этого жаждущего немедлен-ного реванша в самых нетрадиционных сферах. И дедулю-крепыша с орденскими планками (он всегда на передовой позиции), привыкшего всё в жизни брать штурмом или, на худой конец, планомерной осадой, раз начавшего (а что тут такого?)  рифмовать  для какого-нибудь дав-ным-давно истлевшего в анналах истории боевого листка, и не могу-щего уже остановиться. Километрами марающего бумагу и как след-ствия требующего причисления собственного к сонму пишущих не-божителей. Особенно умилительны девушки, стайкой чирикающие о своих любовных неурядицах. Милейшие создания. Среди них попада-ются иногда весьма недурственные экземпляры. Как вот эта, с инфан-тильной смоляной челкой, притулившейся поверх томных очей сред-нерусской гурии. Или эта, с нарочито-чахоточным румянцем на округ-лых матрешечьих  ланитах  Они замолкают впоследствии всерьёз и надолго.
Короче, я дурачу вас всех: я не поэтесса. Я – Золушка, в пла-тье с чужого плеча, на бестолковых хрустальных каблучках, авантюр-но сорвавшаяся от прокопченных, неласковых стен родной хибарки на чужой бал совершенно без пригласительного билета и надежды на ангажемент. Я – Золушка, простушка, не умеющая жить по-светски. Мои манеры обтёсывались на кухне, а под ногтями, покрытыми ла-ком, притаилась неистребимая зола. Обворожила принца?.. Ерунда. Завтра он разглядит, как непохоже на атлас моё тело под пышным наворотом кружев, как шершавы и красны руки под тонкой перчаточ-ной шкуркой. Разглядит и отправит меня восвояси: «Ты – Золушка,. а чернавкино место – у очага».
Вы, конечно же, будете хором уговаривать меня остаться. О, нет, нет – не просите! Я с вами только до первого удара часов. Видите, стрелки их вот-вот сомкнутся на полуночи.
- Ах, извините, господа, меня ждёт карета! Конечно же не карета – а корыто, старый плешивый веник и помойное ведро – завсе-гдатаи моей нищей каморки. Но ведь вам так хотелось, чтобы меня ждала именно карета.… Пожалуйста, мне не жалко. Я дарю вам по-следнюю, самую последнюю на сегодня сказку.
Смотрите, над крышами города, трепеща мозаичными радуж-ными крылышками, летит бабочка. Я слежу за её затейливыми экзер-сисами без горечи и сожаления. Это улетает от меня поэзия. Нет, не надо, отложите сачок. Не трогайте. Бабочке положено быть вольной. Иначе мир потеряет крылатость и красоту.

Никто пока не знает, что ветреница-поэзия покинула меня. Но свято место… 
Пришла, незваной явилась, выручила проза. Косит лиловею-щим глазом, тычется в ладонь мягкими губами терпеливой деревен-ской коняги. Привет тебе, родная, привет…
Проза, с её сочной мясистой тканью, с её, еле уловимым, пульсирующим, как жилка на виске, ритмическим рисунком. Проза, пластичная, признающая узду, осязаемая до шерстинок.… А, может быть, по-другому: проза – толстенькая, домовитая гусеничка, в отли-чие от легкомысленной шалопутной поэзии. Пошевели гусеницу пальцем, потереби за коричневую тупенькую мордашку – тут же вы-бросит клейкую шелковистую ниточку и по ней, по ниточке этой, раскачиваясь, начнёт кверху карабкаться. А шелковинку ту, ненавяз-чиво так, всё норовит выдернуть из непрошенных пальцев твоих, себе вернуть. Порвётся ниточка – другую тут же выпустит.
А бабочка – это чудо. Чуть тронь неосторожно невесомые расписные крылышки, разучится летать, умрёт болезная. Чудо руками трогать не рекомендуется. Что с ней, с бабочкой, делать? Любоваться только. Для того матушка-природа и создала диковину сию. А, безды-ханная, да ещё на иголке, и не бабочка вовсе, муляж расфуфыренный, игрушка бессмысленная.
Так и поэзия – не поймаешь её, не потрогаешь, уздой не свя-жешь. Упорхнёт – не удержишь. Свои пути у Эвтерпы – в эмпиреях небесных витать. Прощай, может когда-нибудь и залетишь снова, гостья моя изменчивая. Окно на пятом этаже круглый год для тебя открыто.

 
 












БЕЛЫЙ ВАЛЬС В ТРЕХМЕРНОЙ ПЛОСКОСТИ
 
 
НЮРКИНО СЧАСТЬЕ


Счастливая Нюрка! Сколько по свету белому топчется, и вспомнить стрёмно. Сестрёнки-братишки, подружки-дружки, кумовья-соседи давно во сырой земле истлели. А Нюрка зависла на паутинке жизни, висит, качается, и ветра её колышат, и зной сушит, и град, случается, бьёт – всё нипочём.
А всё потому, наверное, что счастье Нюрке. Лежать бы ей во сырой земле вместе с остальными-прочими, да кровь в ней особая, остойчивая: древняя, солёная, библейская кровь. Сама Нюрка про то и не знает. Матрёна знала – мать. Да тайну свою хранила прочно, за семью запорами и в могилу с собой уложила. Жила Матрёна на хуторе Кожемякинском. Мужики хуторянские – крепкие, серьёзные, непью-щие, дело своё в руках прочно держали. Не пахали, не сеяли, скота не пасли, огородов не разводили. Мяли да дубили хуторяне кожи, доро-гую замшу делали, а после наезжали торговые люди – евреи богатые, те кожи скупали, шили из них полушубки, шубы, на ярмарку везли продавать. У Матрёны уже Машутка с Дашуткой – белоголовки, по двору ковыляли, когда грех с ней случился. Глянулась Мотря проез-жему еврею, статен был басурман, хорош собой, а глаза-то такие чёр-ные, точно душу до дна выпить хотят. Муж – в отлучке, на ярмарке, а бабоньку чёрт мохнатый в чулан завлёк. Там, на тройном слое выдуб-ленных кож, и вкусила Матрёна мотылькового беспутного бабского счастья, как к кринице в знойный день приложилась. Да такой медо-вой одури отпробовала, что провалялась всю следующую ночь в ногах Божьей Матери, грех отплакивала. Не доводилось молодухе знавать раньше, что в срамном бабьем месте такая сласть обретаться может. Да грех-то тяжелее, видать, вышел. Не отмолила.
Уж через пять лет, как Нюрка  чернявая солнышко увидела, лопнуло по всем швам зыбкое бабье счастье. Прихватил Матрёнин муж законный по дороге домой горячку, побулькало что-то у него в груди, поскрипело, да и оборвалось. С пятерыми детьми бабу оставил.
А еврея своего ещё один раз увидеть Матрёне довелось. Нюр-ке уж восьмой годок шёл, как снова на хутор Матрёнин грех наехал. «Отдай девку, отдай, – просил. – В город увезу, выучу, дочкой моей будет». Деньги даже за Нюрку предлагал. «Нет, – сказала твёрдо. Моя дочь. Кровная. Не пущу.»
После этого и стала Нюрка у дядьки на мельнице жить. Дядь-ка богатый, не вдове детной чета. Справили девчонке шубейку на лисьем меху, башмаки со скрипом, юбку-плиссе. Раньше всё не как нынче было: шубу мехом внутрь шили, а башмаки, прежде чем на ногу обуть, дымом проверяли. Самокрутку в ботинок или сапог сунут, дым не идёт, значит, и носить можно, иначе не работа – срам один.
Пошла Нюрка в школу, других не хуже. И то сказать, дядька бездетный был, приёмышей чужих пестовал, не одна Нюрка у него жила. Своих детей Бог не дал. Женился дядька без отцовского благо-словения, батрачку-прислугу полюбил. За то отец и выгнал молодых на свои хлеба, ни копейки из мошны богатой не выделил. Взял дядька в аренду мельницу старую, заброшенную, сам на ход поставил, муку молоть стал. Пошли к нему заказчики стекаться, брал-то он за помол меньше, чем отец, и не деньгами, а той же мукой.
Вот за эту расторопность свою в тридцать втором году и по-платился дядька. Измолотили бедного в ГПУ городском, как сноп с пшеницей, и домой помирать отправили. А следом и раскулачили подчистую. Супружнице дядькиной – снова по чужим людям батра-чить. Приёмышей – кого куда определили, а Нюрку мать домой забра-ла.
К тому уж времени голод начался. За мешок пшена мать дом продала, двухэтажный, каменный. Переехали в сараюшку жить. Мать похлёбку варит – маслом не пахтает и мяса не кладёт, а пухнет детво-ра, как на дрожжах. У всех ноги водой налились, ходить на них не-возможно стало.
– Иди, Нюша, ступай в город, к сёстрам езжай, пропадёшь с нами, – мать шепчет. – Своя у тебя, доченька, тропка.
Собрала Нюрка узелок и в райцентр поковыляла, пионервожа-той в школу определилась. В пропитание на месяц выдали ей мешок муки, койку дали. Спаслась Нюрка, откормилась, сил набралась, а уж оттуда в город к сестре покатила.
Мать с сестрёнками-малолетками вскоре померли, не дожили до Нюркиного триумфа. Нюркины сёстры старшие – обыкновенные молодухи, при мужьях хозяйки, а у ней заквас другой. Ум хваткий, норов, как у жеребицы необъезженной. Сестра туфли одеть не даст, а Нюрка их на дорогу в окошко выбросит, зять подсмеётся, а она из-под него стул при гостях вытащит. Семь классов кончила, а на любую заковыку у неё своя отковыка имеется. «Учиться бы Нюре дальше», – все говорят.
А собой Нюрка и того лучше. По улице идёт, парни, мужики постарше вокруг себя крутятся, глазами провожают. Не прочим ровня – красавица: волосы темные, глаза – жемчуг индийский, и все стати при ней.
Сперва работала Нюрка на заводе: месяц – разнорабочей, ме-сяц – табельщицей, полгода – бригадиром, а тут и бухгалтершей её зачислили. Считала Нюрка быстро, ошибок не делала, а осенью в тех-нологический институт записаться её сагитировали.
Тут опять беда дорогу девке перешла: умерла вскоречь от тифа сестра Дарья. Муж её вдовый давай к Нюрке парковаться: «Вы-ходи за меня, Нюся, хорошо жить будем. Всё хозяйство – тебе». Да так достал, что и прохода нет. А идти куда? Некуда Нюрке идти. С горя да с отчаянья глотнула Нюрка уксусной настойки, что на подоконнике стояла, повалилась наземь, жар, слова сказать не может. Зятю что думать? Тиф. В больницу её отвёз. Там с полгода дивчину выхажива-ли, к жизни возвращали. Была Нюрка до больницы – цветочек алень-кий, а после больницы стала развалиной, грудь обвисла, глаза запали, ноги не ходят. В трамвай на карачках заползала. С институтом про-ститься пришлось, учебный год к концу подвигался.
А всё-таки счастливая Нюрка, что жива осталась. Жизнь – она своё всё равно возьмёт, через любой камень травой пробьётся, как её ни топчи, ни выпалывай. Оправилась Нюрка, как прежде была стала, вот только  что грудь торчком не стоит, опала.
Познакомилась Нюрка с футболистом одним, тоже заводским парнем. Он вокруг Нюрки, как голубь крутится, обхаживает, а она так себе, не очень, чтобы ответ даёт. Ухажёр по полю мяч свой гоняет, а Нюрка на лавочке у ворот дожидается, не интересно ей дружка увле-чение.
Вот как-то сидела она на лавочке, семечку лущила. Мимо трамвай по улице прогромыхал, а из трамвая парень какой-то долговя-зый вываливается и прямиком – к Нюрке. Был то Сергей – редактор газеты заводской, парень из себя видный, грамотный, да женатый, а по Нюрке давно сох. Просидели на лавочке до вечера. Нюркин футбо-лист возвращается. «Так-так…» – говорит. А Нюрка ему: «Так на так и перетакивать не будем».
Стала Нюрка у Сергея в газете корректором работать, а там и поженились. Вскорости съехали молодые в райцентр – коллективиза-цию проводить. Пятнадцатитысячники это тогда называлось. Полити-ка такая была – жизнь под линию партии загибать. И хорошо, что уехали подальше от центра в глубинку. Там они жизнь под себя гнули, а в городе бы их жизнь в рог бараний скрючила. Большие чистки прошли, всех партийцев прежних под корень выкосили. Сергеевой двоюродной сестры муж, что фамилией не вышел, по этапу на север ушёл, за ним жена уехала. А у Нюрки уж Володька вовсю топал, Люська на белый свет просилась. Что ни день, ждала Нюрка с партий-ных сходок мужа, а у самой мешок с сухарями под кроватью да одёжа тёплая упрятана. Шишка один из партячейки на Нюрку глаз положил, пошли слухи по деревне некрасивые. Да тут ещё возьми Сергей да помоги ссыльной одной телегу до станции раздобыть. Чуть не загре-мел Нюркин муж в каталажку, да, слава Богу, обошлось как-то. А в клевету муж и не поверил – уж больно неприступная Нюрка. Пролете-ла птица-беда мимо, крылом не зацепила, испачкала только малость.
Беда с другой стороны прокралась. Люська – дочка маленькая померла, ни разу ножками по земле не пробежала. За неделю скрутила её детская лихоманка, после того, как сердобольная соседка с девчон-кой куском селёдки поделилась. Поплакала Нюрка, поплакала, а потом вторую дочку вслед родила и тоже Люськой назвала. Вторая Люська уже в городе у них родилась.
Люське второй года исполниться не успело – война! Муж собрался, оставил Анну с ребятами, сам – на фронт, в первых рядах. Политрук он был.
Осталась Нюрка без родных, сама молоденькая, двадцать пять всего. Двое детей на руках да коза Машка. Всё ж тогда время другое было, как ни крутило, а жили дружно: без воровства, без зависти. Нюрка обмундирование армейское, бинты стирала. Всюду кровь, кровь свежая, ржавая, бывает, и до тошноты дело дойдёт. А начнёт крошиво мозговое из шапок зимних выкрашивать, и вовсе в глазах мутится. Всё думает: «Как мой-то там, жив ли ещё?» А дальше и не думает, а ну как беду накличешь.
Город бомбить стали, до заводов военных, до нефтевышек фрицы добирались. Вовка-старший бегал на соседнюю улицу самолёт подбитый немецкий смотреть. Всё гортанней и гортанней самолёты рычат, всё ниже и ниже кружатся, будто Нюркин домик крошечный с малышами её да козой Машкой на земле высматривают.
«В деревню езжай, дочка», – словно мать-покойница по ночам Нюрке шепчет. А за Волгой – бои вовсю, в небесах зарницы кровью обливаются. Собрала  Нюрка детей, козу соседке оставила и поехала. А мужа тут тебе назло с фронта на день отпустили, семью в тыл пере-везти. Случайно на путях железнодорожных и встретились. Опять Нюрке повезло. Счастливая. Сунул ей муж на перроне узел с солдат-скими консервами, чмокнул наскоро в мокрую щёку, махнул рукой и уехал. День-то его вышел весь понапрасну. На неё ж, гружёную узла-ми, детьми и консервами, в чистом заснеженном поле ночью крестнин муж случайно наткнулся, привёз к себе домой. Перезимовали. Только вот Люська маленькая зимой той оглохла на одно ухо. Чирей золо-тушный в ухе у неё прорвался.
По весне нашла Нюрку весть – ранен муж, в чужом городе, в госпитале лежит, в тяжёлом состоянии. Перевезла Нюрка мужа в род-ной город, врачей упросила. Руку ему резать собирались под самый ах. Не дала Нюрка мужнину руку резать, пусть хоть косточка, а своя оста-нется. Пришёл муж в себя от контузии, ладошку Нюркину схватит и держит, а ей домой, к детям бежать надо. Раздобыла она спирту чис-того, упросила врача понемногу раненому давать, чтоб спал крепче. Сама к детям тем временем летит. А муж не только без здоровой пра-вой руки остался, припадки с ним стали случаться после контузии-то. Упадёт на пол, посинеет, изо рта – пена ключом кровавая.
А всё равно – счастливая Нюрка! Хоть и плох муженёк, да жив. У соседок и того нет. Одной рукой научился муж управляться: левой работает, а правой, где косточка одна, кожей обтянутая, при-держивает. Вернулся на работу – в райком. Теперь уж не так страшно стало: мужиков войной всех повышибало, сажать некого. Дали мужу для пропитания огородик – участок через Волгу. Переплывут реку на лодке и на месте. Огурцы, помидоры, арбузы, дыни насажали. Жить веселее стало. Люська подросла. Её по дому, по хозяйству оставляли, а сами в выходной – на огород. Ребятишек соседских с собой брали, в речке купаться. Речка на Тяньзине маленькая, а коварная: ямы да ому-ты подводные. В брод шли, в затылок друг дружке глядели. Нюрка сзади – замыкающая. Раз шли вот  так, вдруг, видит Нюрка: ухнул муж под воду, а с ним – Колька соседский. «Дурят», – Нюрка сначала по-думала, а потом ожгла мысль: «Партбилет у мужа в кармане, не может он про это забыть». Нырнула Нюрка в омут, вытащила мужа за вихры, а Кольку соседского не нашла. Утонул Колька, в яму затянуло. Мать Колькина как узнала, замертво повалилась, а соседей не винит. Нет тут их вины никакой: Бог дал, Бог и взял. Может и ладно, что Колька мальчишкой утоп, был бы шпаной да пьяницей, как опосля братан его младший. Безотцовщина...
И потекли годочки, что вода из дырявой бочки: пять, десять, тридцать... Белой порошей Нюркину головушку замело, мужнины кудри, как гуси повыщипывали. Только в глазах Нюркиных, по-старому, антрацитовое пламя всё полощется. Всё в жизни вроде бы сложилось. Муж у государства в почёте. Сама, как война окончилась, не работает, при семье. Дети выросли, выучились. Пары себе нашли. А жизни самой, такой, чтобы пела душа, трепетала крыльями, не стра-шась полёта, песней выплеснулась, такой-то вот жизни у Нюрки и не было.
Незадолго до смерти престарелый Нюркин супруг, сетуя на семидесятилетнюю женину нерасторопность, обронил вдруг: «И веч-но-то ты такая припёртая была, в кровати повернуться толком не уме-ла. Холодная, как рыбина». Смолчала Нюрка, подавилась обидой. А умирал, плакал: «Прости, мать, меня, дурака».
Как помер муж, собрала Нюрка все евонные заметки старые, что от прежней редакторской работы остались, в мелкие клочки по-рвала. Целое ведро мусора получилось.
 
ДЕНЬ ВЫРОЖДЕНИЯ


Чего, спросите, за накрытым столом сижу, хоть день сегодня на календаре и не красный? А мой это праздник, вот и сижу. Личный, незаёмный. День моего триумфального выхода на свет.
Что в одиночку сижу? Гостей дорогих жду. Вот-вот пожалу-ют. После третьей рюмочки и пожалуют. Много мне употреблять нельзя: с мировым разумом сразу сливаться начинаю. Дар мне такой недужный заповедан от фамилии моей, как родовое проклятье. Кто у нас в роду не алкаш, тот трезвенник заядлый. Такой трезвила к рю-машке приложится если – в момент из стартового пистолета на небе-са. Боженька, иже еси на небеси, на него исподлобья взглянет.  «Ну, – говорит – тебя. У меня и без твоей персоны малозначительной своих летунов хватает», – и обратно его на землю спихивает, праведность добирать.
Ну что там у вас опять? Какие ко мне ещё претензии назрели? Никого не видите? Да вот же они, гости мои разлюбезные, родствен-ники, ближние и дальние, в дверях толпятся, друг дружке войти не дают. Они и по жизни, покойники, такими ж были, соли на хвост еже-ли кому не насыпят – день не в день.
– Садитесь, садитесь, мои драгоценные. Располагайтесь, как можете. Кто это первым из вас пробился? Не разгляжу что-то. А, де-душка, почтеннейший прародитель наш Василий Сергеевич. Шуст-реньким самым старичок оказался. Присаживайтесь, уважаемый, чем горбаты, тем и рады.
Вся овсянка с дедушки, стало быть, и заварилась. Умник «прапра» наш был: из крестьянского сословия в большие чины скак-нул. Директор окружной гимназии. Библиотека та дедушкиным от-прыскам ой как пригодилась. Они теми книгами, почитай, целый год в войну буржуйки заряжали. А потом, кулёчки там разные-всякие, и на самокрутки тоже неплохо. Трое детей было у деда – прародителя на-шего. Помните, как в сказке: «У старинушки три сына»?
По правую руку дедушкин сын старший – дедушка мой Сер-гей. Дедушка и вправду не дурак был. Большие посты занимал, и по жизни у него всё гладко-стёгано. Вот только с фронта вместе с на-шивками болезнь тёмную привёз – эпилепсию. Ничто, как водится, ниоткуда не берётся. Помрачениями рассудка дедушка не страдал, причудлив бывал – это верно. В привычках своих несгибаем слыл: лет десять на завтрак только пшённую кашу – и Боже упаси какую иную – требовал; следующие десять лет – только манкой, ни одного дня не пропустив, питался. Принципиален был страшно: картошку, зажарен-ную кружочками, а не квадратиками, как он любил, мог за милую душу в мусорку отправить. Вместе со сковородкой. К мировому исто-рическому процессу относился старик с пониманием, но соседей сво-их не терпел с каким-то особым пристрастным смаком. Кличка была у каждого, меткая кличка, ничего не скажешь: кто у него Камбала, кто Ветлуга, кто Студень, кто Дон Кихот, кто Рачьи Глазки…  К старости появилась у дедушки невесть откуда взявшаяся привычка. Он, бывший партийный деятель, человек с приличным достатком, каждое утро с тщанием ревизовал окрестные мусорки, выуживая из них всё новые и новые диковины: ржавые монетки, пуговички, гвоздики, пустые бу-тылки, пузырьки из-под лекарств, etc. Всё это любовно обтиралось снежной белизны носовым платком, заботливо пристроенном бабуш-кой в наградном кармане дражайшего супруга. Характером отличался дедушка самым бойцовским: всюду, где бы он ни появлялся, тут же начиналось выяснение  раскладки политических платформ и просто всяческих отношений. Артистов, певиц и теледикторов также не жа-ловал, считая махровыми бездельниками, хотя та сфера, где он всю жизнь подвизался, тяготела всё к тому же мелкотравчатому разговор-ному жанру.
О, разговоры, беседы, словопрения…  По странной задумке природы ни один из наших мужчин не был наделен какими-либо при-годными для жизни практическими навыками, но «жало мудрыя змеи» имел всякий, без исключения. Поэтому самое распространенное по-прище в нашем роду – преподавательское.
Учителями были двоюродные дедушкины братья Шура и Юра, писавшие ему огромные, обстоятельно-пространные письма страшно неразборчивым, заковыристо-византийским почерком. По-слания сии заканчивались неизменным: «С приветом Шура и Юра». Что Шура и Юра с приветом, догадывались давно, но окончательно это стало ясно в тот печальный день, когда братья вышли погулять прямо с восьмого этажа, с балкона.
Учительницей была и тётя Люба, родная дедушкина сестра.
– Граждане-товарищи, уступите женщине место. Добро пожа-ловать к нам на вечный огонёк, незабвенная наша. Как нынче живётся Вам можется и, главное, где?
Если бы в нашей стране ранее слышали о Книге рекордов Гиннеса, тётя Люба заняла бы в ней не последнюю ступень по количе-ству сменённых за жизнь мест обитания. Страсть к узаконенному бро-дяжничеству гоняла её по всей родной земле-матушке. Что влекло маленькую, хрупкую, со стрекозиными повадками престарелую ба-рышню к перемене мест гнездования? Может, одной из причин слу-жила одиозная неуживчивость и нетерпимость к чужим мнениям? Маленькие житейские радости тёти состояли в перемывании родст-венных косточек и тихом любовании чужими неприятностями и не-удачами. Когда стала она бабой Любой, в связи с этими особенностя-ми начали её передавать с рук на руки, как некую фамильную драго-ценность. Вопиющая чистоплотность старушки соперничала с такой же крайней и вопиющей брезгливостью. Из своего не совсем свежего белья грязные места она запросто выстригала аккуратными маникюр-ными ножничками, которые всегда носила при себе.
Что? Уже насторожились? Кровавых сцен ждёте? Очень зря. Свою многопутную жизнь почтенная тётя Люба  закончила в тихом-тихом доме умалишённых, забыв не только соль многочисленных прижизненных обид, но и самоё себя.
Младший брат, последний сын дедушки Василия Сергеевича, Лёвушка, сумасшедшим ни в коей мере не был. Ни-ни. А как же, спро-сите, в сказке-то про третьего сына? Лев Васильевич сам-то, бесспор-но, был абсолютно нормален, а вот сынок его Стасенька…
– Садись, садись, Стасенька, коли пришёл.
Стасеньку наособицу растили, по-оранжерейному. На скрипоч-ке играть учили, языкам иностранным. Он с прочими племяшами знаться – ниже себя считал, а уж дворовых каких компаний и вовсе чурался. Ох, гордились родители Стасенькой, свысока на всех прочих посматривали! Во всём Стасик отличником был. Вот и отличился. На каком-то совсем уж неизвестном науке языке закричал вдруг Стасень-ка  в оперном театре, куда для упрочения эстетических воззрений был приведён сердобольными родителями. Стасеньку увезли с финала. Его финал пострашнее любой трагедии прозвучал: шизофрения.
– Ну что? Притомились, странные мои? Сказочку хотите? Страшную сказочку. Как вышел Иван-царевич в чисто поле счастья искать. Пустил стрелу из лука, в красну девицу, думал, метит, а попал в жабу болотную.
Дядя, первая любовь моя, боль моя безутешная. О, с какой провидческой настырностью выскальзывал ты из лаокооновых объя-тий Гименея. С какой же вакхической страстью охотились за тобой эти ненасытные фурии – женщины. Но линялый колпак бюргера ни разу не осквернил благородной изморози твоих седин.
«На Ритке, верно, женится», – ёрничали сердобольные родст-венники. А я верила, тогда я ешё умела верить словам.
Дядя, гран испаньоль, любитель изящных белокурых лилий в духе живописцев  эпохи Возрождения, когда ты привёл свою мону-ментальную, грубоватую спутницу в наш дом, я проревела весь вечер. И только теперь, сегодня лишь поняла я: стреляя наугад, ты пытался обмануть злую сводню судьбу. Ты стрелял, не целясь, но попал в са-мую сердцевину яблочка.
Вот она – младшая наша поросль. Братишка мой двоюродный – дядин сын.
– Входи, Лёнечка, садись. Тарелку только поближе к себе по-ставь. Трудно тебе будет изуродованными губами-то есть.
Крысы братишке моему губы обкусали в морге, где лежал он, юный совсем, уставив расширенные от передозировки наркоты зрачки в серую плешь казённого потолка. Не ты, братец, виноват в беде сво-ей, не ты. Очажок маленький в мозгу у тебя взыграл, наследственный очажок. Не бойся, мальчик, папа  уже, верно, догнал тебя там, на не-бесах, ведь он ушёл следом.
Ну вот, наши все в сборе, время цыплят считать.
– Удобно вам, дорогие мои, по правую руку от дедушки наше-го, Василия Сергеевича? Не тесно? Супротив вас отцову родню при-строить не забыть.
Не хотел он с ней знаться, бедненький. Детдомовским сказал-ся. Уж эти-то выпить ну совсем не дураки. А по пьяни – а ля гер ком а ля гер: и лбом ворота снести, и рёбрышки кому-никому посчитать – милое дело. Вот женщины, напротив, у них тонкие были, чувстви-тельные: чуть что не так, сразу руки на себя накладывали. Наши всё к небесам больше тяготели, а эти – ни себе, ни людям, кто в колодец прыгнет, а кто и повесится.
– Присаживайтесь. Вы народ попроще, огурчиком солёнень-ким закусывайте. Милое дело. Праздник у меня нынче, день рождения.
Что, скажете, с таким-то остервенением про родственников своих? Не нравится вам? А мне, что ли, нравится? Добрым быть хо-рошо, удобно благостным быть. Как это там у вас? Ударили по одной щеке, тотчас подставь другую? А я не хочу другую, ну не хочу – и всё тут! Что на это скажете? Возлюби ближнего своего, как самого себя? Так, кажется? А я себя-то как раз больше всех прочих и не люблю. Тогда как?
Ан бы и мне разойтись с вами, разгудеться, душой отмякнуть. Куда там! В узде себя держать приходится, сумасшествие фамильное баюкать, стреноживать. «Спи, моя радость, усни». Видите, бумага? Вот она – покамест единственный свидетель буйств и чудачеств моих.  Нашлась для меня то ли отдушина, то ли рубашка смирительная. Сла-ва труженику Гуттенбергу, изобретшему печатный станок. Для таких, как я, наверное, старался, провидец великий.… Специально для нас старался, чтобы мир, буйствуя, не опрокинули. Слава и вам, много-численные безумцы, вымучившие толстенные манускрипты, поделив-шиеся с нами смелым безрассудством своим. Разве воистину нормаль-ный человек будет так читать книги? Он тщательно прошерстит книжные страницы в поиске запрятанных крупиц знания. А меня ув-лекает как раз сам процесс, сам процесс чтения. Единственное, что я по-настоящему хочу для себя, – утонуть в книжном ирреальном мире, скрыться за коленкоровыми или глянцевыми переплётами от всей этой  тухлятины, что зовётся действительностью. И погружаться, по-гружаться… Вы, книги, забираете лучшие чувства мои себе, оставляя для мира сущего, непридуманного мира, только жалкие крохи.
Господи, ведь жить-то я совсем не умею! Спрячь меня, Гос-поди, спрячь меня от себя, пожалуйста! Ну зачем я Тебе – маленькое, невзрачное, неврастеничное существо? Зачем я Тебе, Господи?! Не о помощи прошу – не заметь, не заметь меня просто, сторонкой обойди. Я в щёлочке какой-нибудь малюсенькой прокантуюсь. Тихо-тихо буду сидеть. Не заметь, а?
– Гости, родные мои, праздник продолжается. Пейте, ешьте, глаз радуйте своим великолепием.
Стоп! Что там за звонок такой? Кто к нам это ещё пожаловал?
– Назад, назад, сынок, не переступай порога!
А, поздно.…  Заметили…
– Вот знакомьтесь, сыночек мой единственный.
Спрятать бы тебя от них, никому никогда не показывать, да что толку? От судьбы всё едино не уйдешь, не уедешь. Чьи глаза, та-кие ясные, у тебя, сыночек мой? Дедушки-эпилептика? А вихры свет-лые? Не дяди ли Стасика, шизофреника?
Ни на кого сыночек мой из вас не похож. Спаси, Господи, и сохрани его!
– Не садись, сынок. Постой у дверочки. Зачем? После скажу.
Ну что же? Все в сборе, дорогие мои? Все тут? Тост за меня поднять рвётесь? В свою компанию принять? Хе-хе-хе! Обманулись, дорогие мои!  Не та группа крови у меня, не та. Прокололись вы где-то. Либо папочка мой, мамочка чужая, либо – наоборот. Шанс вы мне, родимцы, оставили, фифти-фифти. Глубочайшее вам мерси боку за этот подарочек и поклон земной. Чужая я девочка. На одну половину хотя бы. Ну, сыграем в орлянку? Я на кон судьбу свою ставлю. А у вас что там? Родовая честь? Спасибо, милые вы мои, за подарок дорогой, за шанс этот малюсенький. Дороже всех бриллиантов для меня он.
– Пойдем, деточка моя, на цыпочках выйдем из комнаты тём-ной этой и дверь за собой закроем. Чур нас, Господи!
 
МОЦАРТОВ И САЛЬЕРСКИЙ

(САТИРИКАЗУС)


Сальерский взял след. Редкостное звериное чутье, никогда прежде не изменявшее ему, не подвело и теперь. Враг был изобличен и поименован. Все силы великого и гениального, подобно мощному, не знающему преград лучу лазера, сфокусировались отныне на одном, удостоившемся чести королевского гона объекте. Пробор в седеющей, некогда могучей гриве волос, раздутые, в меру породистые ноздри, крючковатые, чуть утолщенные в фалангах пальцы, вся монументаль-ная плоть его, казалось, изготовилась к атаке и только ждала приказа, дабы обрушиться всей сокрушительной, давящей силой на маленького неказистого человечка, рискнувшего перебежать дорогу маститому литератору. Сальерский, которого в "Союзе" давно уже за глаза вели-чали "Сам", был опасно близок критической точки закипания.
Напротив, новоявленный противник Сальерского – Моцартов, чья звезда только-только проклюнулась на словотворческом небо-склоне, был чужд не одним земным дрязгам, но, казалось, и самой земной прописке. Никакие посторонние, отличные от бумаги и ручки предметы, не занимали его. Моцартов никогда не выезжал в чуждые пределы, кровь его не ускоряла плавного тока при лицезрении пред-ставительниц изящнейшей половины человечества. Будучи ангельской личностью, он не курил и не употреблял крепленых  напитков. Не отвлекаясь ни на что, Моцартов творил! Слова, слетая с зачарованно-го пера как Божеские откровения, играли и переливались радужными красками, укладываясь сами собой в драгоценные ожерелья фраз. Моцартов не просто творил, он – чудотворил. И если уж не Богом,  то полубогом от литературы вскорости стать обещал бы.
Аналогичные всплески надсадно-ревнивого чувства под ба-нальнейшим ярлыком "зависть", случалось, баламутили обширное мелководье души Сальерского и допречь. Два имени занозно кололи память великого: Гайданян и Пучинин.
Гайданян, неукротимый, сверхестественно-трудоспособный, буквально, заваливал редакции газет и журналов терпкими, как вос-точные пряности, рассказами. Казалось, вся прочая писательская бра-тия изготовилась невольно последовать тупиковой тропой динозавров и мамонтов, освободив место на эволюционном пъедестале напори-стому, пышущему жизнью Гайданяну. Но и его эре суждено было длиться недолго.
Достоинства наши и недостатки – по сути, плоды одного и того же дерева, сторожко охраняемого змеем-искусителем. Не  в од-ном творческом аспекте проявлялась  неукротимость знойного южа-нина. Неистребимая тяга к женскому полу, точнее было бы назвать ее "феминоманией", стала ахиллесовой пятой новообращенного палом-ника Парнасского. Вопреки известному закону  диалектики, количест-венные характеристики гайданяновских увлечений ни нынче, ни в доступной обозрению перспективе, не стремились перерождаться в качественные. Городскую богему, как тектонические процессы Огнен-ную  Землю, периодически сотрясали леденящие душу подробности стычек неукротимого сперматозавра с озверевшими от творческого бессилия парнокопытными гибридами мужского пола. По мере роста популярности означенного прозаика количество его пассий возраста-ло в прямой геометрической прогрессии.
Случай, четко направлявшейся невидимой, но твердой рукой метра, не заставил долго ждать себя. Однажды незадачливый букме-кер-ловелас одним богатырским ударом подвернувшегося под руку табурета перевел одного из не в меру разъяренных своих соперников в состояние беспробудного нокаута.. После чего и сам не замедлил за-теряться в широченных складках российской правосудебной мантии.
С Пучининым, вначале шквально всколыхнувшим безбрежное самолюбие Сальерского, вышло против всех ожиданий, еще проще.
Не тронутые доныне разложенческой гнилью разлапистые деревенские корни предков Пучинина, прежде цепко удерживавшие династию землепашцев в земле-кормилице и прораставшие только кряжисто-выносливыми, одинаковыми, как листья одного и того же дерева, мужичками, вдруг, то ли ввиду прогрессирующего ухудшения международной обстановки, то ли в силу иных, неведомых науке при-чин, распустились диковинным, сроду невиданным в этих краях цвет-ком - Пучининым-младшим.
Еще в голопятом младенчестве Ваня Пучинин обращал на себя внимание тем, что не носился с прочей деревенской пацанвой за околицей, не принимал участия в ягодно-грибных десантах, не пле-скался на прогретом солнцем мелководье  местной речушки Бензинки.
Уставя глазенки в никуда и забывая обо всем на свете, засты-вал Ванятка, млеющий и погруженный в неведомые, мало свойствен-ные молочной спелости возрасту размышления. При этом указатель-ный палец его с обкусанным, серым от пыли ногтем, живя отдельной от владельца жизнью, производил загадочные раскопы в неосвещен-ных глубинах картофельного конопатого носа. Подрастая, мальчишка стал приворовывать у отца обрывки оберточной бумаги, заботливо припасенные оным для облегчительных "козьих ножек", и малевать на них украдкой странные каракули. Мать, застав его порой за этим не-мыслимым занятием, бывала сражена насмерть. Если бы несчастная матушка застукала свое детище за какой либо другой, менее пристой-ной, но более доступной разумению проказой,  она бы не была столь перепугана и не пожаловалась бы  супругу-вседержителю. Но ни уре-зонивающий ремень подгулявшего батьки, ни жалостливые запозда-лые попискивания тихонькой мышки-матери не в силах были остано-вить Ванькиного бумажного блудодейства.
Родичи Пучинины со времен Владимира Красно Солнышко не  державшие в руках ничего, кроме лопаты, кайла, штурвала трактора, топора, винтовки, копья и столовой ложки, были обескуражены не менее. Состоявшимся сходом единокровников младший представи-тель семейства был зачислен в кагорту юродивых и, принужденный оставить родные сельские просторы, срочно отбыл в ближайший ме-гаполис.
Именно там, со стремительностью грибных ведьмаческих колец после дождя, взялось проростать его свежее, самой землей-матушкой вспитанное дарование. Сочные деревенские истории моло-дого почвенника захустели на зубах, как ядреные молодильные яблоч-ки.
Хотя за разборчивыми городскими прелестницами скромный и по инерции несколько деревенистый Ванюша волочиться не по-мышлял, к обывательским радостям жизни пристрастия  не имея с младенчества, однако и у него бдительный метр вскоре расчюхал чер-воточинку. Буйный цветок собственной фантазии новоиспеченный нувелист предпочитал поливать влагой, несколько более крепкой, чем банальная "аш два о". Сказать больше, без обильных дегустаций Иван Пучинин вообще творить не мог.
Теперь Сальерскому, как заботливой матери-гусыне, подтал-кивающей новобранцев-гусят к водяному корыту деревенского пруда, оставалось лишь слегка направить события в нужное русло,  до тех пор, пока его молодой коллега уже не пытался самостоятельно вы-браться по отвесным стенкам со дна стеклянной посудины, в просто-речии именуемой "чекушкой". Оставалось только поплотнее завернуть пробочку.
И только Самому выпало устоять в житейских, сногсшиба-тельных вихрях. Писал он немного, но, как говорили, крепко, без за-тей, но лояльно, обеспечив этим себе достаточно спокойный дрейф в по-верблюжьи плюющемся пеной житейском море. Одиноким, по-крытым снежными сединами Эверестом гордо возвышался метр на Среднеписательской возвышенности. Словом, наш герой мог быть вполне счастлив, если бы у лощеного подножья его скалы не разда-вался время от времени отчетливый стук ледорубов. Наглая молодь, не признававшая никаких установленных иерархий и точек над и, рьяно штурмовала святой писательский Олимп, отчего приватизиро-ванный Сальерским трон крепко качало.
"Взять хотя бы, к  примеру, того же серенького тушканчико-образно измысленного природой юнца Моцартова. Что он из себя? Ни кожи, ни рожи. Плебей плебеем: ни ступить, ни молвить... А туда же – в калашный ряд. Поди и писанину свою за труд не считает. Что знает он, выскочка паршивый, про муки рождения замысла, фобию чистого листа и кропотливую, ремесленническую шлифовку громоздкой, со-противляющейся изо всех сил словесной массы? Что знает он про редкие сполохи вдохновения? (О, эти счастливейшие минуты восторга и упоения свой властью над словом! которые не поймать, ни приру-чить, ни удержать не удавалось еще никому). Подозревает ли он, олух этакий, бремя ответственности, налагаемой обществом на представи-телей Божеского сонма?
– Смотрите, Сам пожаловал...Ну-коть, а что по этому поводу скажет Сальерский?  Да не просто сказать надо, а вымолвить, изречь истину в окончательной инстации. И посмотреть так, знаете, значи-тельно, и жест рукой, особенный такой, неповторимый... А заморыш этот что?.. Так, забавляется парнишка.
В семействе его голоштаном работа совсем по другой статье, поди, проходит: то, что на вкус и на вес попробовать можно. А, на вот тебе, кроме удовольствия, еще и гонорары у более достойных за свои безделицы перехватывает, скромник фиговый», – такие или подобные им мысли неотвязно будоражили увенчанное платиновыми благород-ными сединами высокое чело метра. Снова и снова маячил перед его внутренним недреманным оком неказистый образ осточертевшего врага.
Ворочается Сам в постели, к цокоту невидимых копытцев в часовом механизме прислушивается. Ан, его время-то уже ускакало, высыпалось, как беленький садовый песочек сквозь пальцы?
Решение нашлось неожиданно. От веку все супергениальное просто.
Неприступный Сальерский, к изумлению всего писательского бомон-да, назначил нелюдимого Моцартова своим близким другом. Отныне они везде появлялись вместе, неразлучные, как братья Аяксы. На всех абсолютно всех собраниях, совещаниях, творческих встречах и пре-зентациях Моцартов принужден был восседать одесную досточтимого метра. Он, по большей части, жался, молчал, сопел в тряпочку и, не дожидаясь конца мероприятия, временами порывался убраться во-свояси, так детский воздушный шарик, тщетно подпрыгивая на почти невидимой постороннему глазу нитке, пытается соскользнуть с досу-жего пальца маленького эгоиста, но крепкая длань маститого прияте-ля не давала ему сбиться с намеченного курса.
– Мой лучший друг  Моцартов – молодое дарование, – пред-ставлял Сальерский младшего собрата по перу. – Подождите, подож-дите, – внушительно добавлял он. – Скоро этот малый вас всех пере-щеголяет.
Отчего бедолага Моцартов сконфуженно рдел, (да и другие, к слову будет сказано, тоже не приходили в восторг, ибо каждый считал себя, если не гением, то самородком) однако, ни возразить, ни отка-зать заботливому наставнику не мог, так как, по природе своей, был человеком мягким. Морщась и давясь, пил дорогой марочный коньяк, страдая от болей в измордованном студенческим прошлым желудке, неумело поглощал пикантные закуски, торопливо подмахивал авто-графы и даже, стесняясь и мучаясь, выдавливал из себя интервьюшку для местного значения прессы.
Времени для труда литературного, того единственного, чем он по сути и жил только, теперь не оставалось совсем.  Измордованная впечатлениями дня, дефектная от рождения нервная система меланхо-личного Моцартова начала давать сбои. По ночам, выпраставшись из-под набившего оскомину гаденького кошмара, (Снилась наседавшая, давящая толпа и  друг Сальерский в образе исполинской хищной пти-цы с окровавленным клювом и крючковатыми изостренными когтя-ми) Моцартов, отирая со лба испарину, захлебываясь, жадно пил воду и хватался за стило, с вечера прохлаждавшееся на прикроватной тум-бочке. Однако ничего не выходило.
Торопливо набросав несколько корявых строчек, Моцартов тут же яростно перечеркивал их и, проявляя вдруг несвойственный ему норов, рвал и комкал неспособный к активному сопротивлению, ни в чем не повинный бумажный лист, швырял его на пол, дабы снова и снова погружаться на дно нетерпеливо чавкающей бездны. Долго такое продолжаться не могло. Очень скоро бессонные ночи прочерти-ли под глазами страдальца две, цвета чернил, полусферы. Какая-то особая, несюсторонняя, скрытность и задумчивость начинала просту-пать в нем. Так на серой поверхности листа медленно выявляется обезоруженный дешифровальщиком тайный текст. Моцартов обнес свое житие непроницаемым барьером китайской стены, никого не впуская в свою комнатушку и, в свою очередь, совершенно перестав появляться на людях. Отчего тут же прослыл хамом, зазнайкой и не-вежей.
В один из серых, слезящихся осенних дней, пользуясь при-крытием старенького зонта, Моцартов из города исчез. Ходили слухи, что в некой глухой веси прививает он любовь к изящной словесности будущим механизаторам и дояркам. Но слухи, что коробейники, воль-ны бродить везде, выдавая сомнительного качества товар за доброт-ный, а уж верить им или нет, вольному – воля.
Что касается Сальерского, то год от года он становится все более и более почтенным жителем своего города. Годы еще любовней отполировали его и без того внушительный фасад. Метр готовит к переизданию очередное (с ума сойти!) собрание собственных сочине-ний, но, несмотря на сверхплотную занятость, умудряется где-то на-ходить время, чтобы по-отечески пестовать неокрепшие ростки моло-дых дарований.
 
КОГДА Я БУДУ БАБОЧКОЙ


Вчера мой сын притащил домой зеленое глянцево-поблескивающее существо с кокетливым, хотя и слегка, по-моему, гипертрофированным рогообразным выростом на головной части. Поскольку, кроме рога, голова этого создания мало чем отличалась от его же заднего отдела, а само оно подозрительным образом норовило то и дело завязаться в узел, я, несмотря на свои допотопные познания в биологии, осмелилась классифицировать оное чудище, как гусеницу-гиганта бабочки-капустницы.
«Вчера» – тоже понятие весьма и весьма шаткое. Не подумае-те же вы всерьез, что мой мальчишка откапывал этого зеленого червя-ка-переростка прямо из-под нагло расположившегося около нашей подъездной двери сугроба? Ибо, что как не сугробы и наледи украша-ют в разгаре декабрьского солнцеворота многострадальные наши улочки и дворы? Нет. «Вчера» в данном случае понятие столь же от-носительное, как и «сегодня», не демонстрирующее ничего, кроме расположения предыдущего и последующего моментов на координат-ной, необратимой оси времени.
«Я так хочу», – три волшебных слова, заставляющие неуклю-жего птеродактиля времени расправлять крылья и лететь птицей. На-тягиваться до звона тугим вектором стрелы, неуклонно приближая вожделенный момент получения толики материальных благ, эквива-лентной моей заработной плате. Хотя сама моя заработная плата дав-но уже не может считаться эквивалентом чему-либо. Но могу же я, в конце-то концов, чего-то хотеть?! Помечтать втихомолку о чем-то могу хотя бы? А, господа-граждане?
Итак, бедняжка гусеничка была обречена моим любознатель-ным детищем на горести окукливания в близких к боевым, домашних условиях. Каждый день несчастное существо извлекалось юным есте-ствоиспытателем-торопыгой из спичечного саркофага, тщательно визуализировалось и пальпировалось, стоически выдерживало сверху-дарные нагрузки, самым непостижимым образом ухитряясь подавать при этом признаки неугасающей жизни. Торжественный день неот-вратимой метаморфозы приближался. Каманческий крик сына: «Мама, мама! Она не дышит!» – однажды на заре возвестил факт превращения истощенной, испостившейся гусеницы в куколку. Все мои предложе-ния оставить  несчастную покоиться в спичечном коробке до весны вдрызг разбивались о настырность  десятилетнего мальчишки. Вскоре от бедной, теперь уже куколки, тишком был  отколупан первый зло-получный хитиновый кусочек. На этом дело не остановилось.
– Мама, а там ничего нет, – возвестил слегка сконфуженно маленький вандал.
– Как это, нет? – теперь мы уже требушили гусеничку (пардон, куколку) вдвоем. За тонкими коричневатыми стенками гусеничкиного панциря действительно ничего не было. То есть, совсем ничего. Ниче-гошеньки. Я ожидала, честно говоря, увидеть засохшую мертворож-денную кроху-бабочку или, хотя бы, недопревращенную частицу гусе-ницы. Но внутри маленькой темнички не было ничего. Глухо и темно. Потрясенные, сами того  не ведая, мы прикоснулись к чуду. Вернее, это именно мы не дали чуду свершиться настырным своим любопыт-ствующим вторжением.
– Мама, а бабочка ведь – душа гусенички, – как-то совсем уж тихонечко пролепетал вдруг сын. – А мы с тобой не дали ей вылу-питься на свет.
Бабочка и гусеница... Вечное «ab ovo». Что между ними обще-го? Гусеница ленива, безобразна и озабочена лишь ублажением собст-венной, вечно алчущей плоти. А бабочка? Что заботит ее, обитающую совершенно в других, отличных от земной сферах? Беспечная, эфи-мерная красавица...
– Мам, а бабочка, она помнит, что была гусеницей? – мы ста-ли дискутировать на тему, обременены ли столь тонкие создания не-подъемными веригами родовой памяти.
– Опять эти психи какую-то ахинею несут, – линующе проро-готала дочка-подросток, обратив наманикюренный всеми цветами радуги пальчик в сторону нашей семейной миникоалиции.
– Да ну их на фиг, - расслабленно ответствовал почтенный глава семейства, любовно утрамбовывая в пробивающемся брюшке еще не успевший перевариться ужин. - Пошли лучше телек смотреть.
Что ж, оно и правильно, телек благотворнейшим образом помогает пищеварению, успакаивает нервы, приглушая недужные всплески сознания, если толко оный не захлебывается перманентной блевотиной рекламы.
Мы же продолжали обкатывать краеугольные камни доморо-щенной религии и философии.
– Мамочка, а если человека убьют, в нем тоже душа вызреть не успеет? – домогался сын.
– Вот видишь, как надо беречь друг друга, – пробовала я за-вернуть разговор в более безопасное, накатанное русло.
– А у старичков – душа спелая, – видимо, стрижиная его мысль переметнулась на нашу элегантную и моложавую бабушку. – Когда кто-нибудь старенький умирает, то душа у него просто в бабоч-ку превращается, да? А морщины у них как куколка у гусеницы?
Я мысленно сжалась. Но мои первые морщинки, видимо, пока еще доступны только моему сверхпрестрастному  взору.
Я вдруг представила, как душа моя, легкая, непомнящая, па-рит в мировом пространстве, свободная от тяжкого гусеничного бы-тоощущения.
Когда я буду бабочкой, у меня не будет ног, и они не будут болеть от ежедневной растительно-инсектицидной житейской суеты. И сердце тоже не будет болеть, и камни из почек выдут, и радикулит никогда уже не начнется.
Когда я буду бабочкой, я не буду таскать с базара, словно на-битые камнями тяжеленные сумки, пробегая многие километры в поисках эрзац-продуктов, единственно доступных моему дистрофич-ному кошельку. А какими же иными продуктами могу я ныне упитать и насытить моего вечно голодающего супруга на две наши, сложен-ные наподобие ладошек нищего, скорбные зарплаты?
Когда я буду бабочкой, у меня и мужа совсем не будет. И я избавлюсь от смрада его носков и не буду ночью тыкаться носом в запашистые заросли мужских подмышек, и никто не станет в шесть часов утра, когда сон наиболее тягуч и сладок, делать со мной нечто, по форме напоминающее акт любви, но по сути таковым давно уже не являющееся. И мне не понадобится для компенсации радостей телес-ных уединяться надолго в ванной. Любовь небесная, неземная, любовь самого Творца, будет омывать меня радостными своими, благодатны-ми токами.
Когда я буду бабочкой, мне не придется вместе с моими бес-толковышами грызть неподдающийся, не гранитный даже, а скорее, чугунный, пласт науки. Все эти бездарные физики, химии, геометрии и, не приведи Господи, географии. Реликтовый этот французский и наглый, косноязычный, английский будут напрочь забыты мною. Там, в небесах, свободная и радостная бабочка, познаю я непревзойденный язык горних сфер, Самого Господа Бога язык.
– Мам, убери этого идиота. Он пихается! – трубный голос дочки выводит меня из блаженной глубокой задумчивости на очке ватерклозета.
Я совсем забыла, что потом, когда душа моя напитается не-земным амброзийным опытом, я – бабочка, вынуждена буду, отложив яички, подарить свету еще нескольких маленьких рогатых гусеничек, которые напрочь не будут знать, в кого им со временем суждено пре-вратиться. Пока, по счастью, я произвела только двух. И глотку пере-грызу каждому, кто, ненароком намекнет, что рожденный ползать...
Однако же, самое главное с нами: со мной и детенышем мо-им, пожалуй, случилось. Теперь я и еще раз я, в лице сынишки моего, больше не боимся смерти.
Окончательно. Совсем. Только изо всех гусеничьих сил стара-емся как-нибудь доползти, дотянуть до того благодатного часа, когда свершится превращение обоих наших я в двух хорошеньких, похожих друг на друга  бабочек, чьи прозрачные крылышки поднимут нас над этой бренной, не слишком удачно организованной для маленьких неприспособленных существ землей.
 
POURQUOR   PAS…

Всё, как во французском романе.  Поздний звонок, пригла-шение на чашечку кофе. … Твоё лицо, которое я вижу второй раз в жизни…
– Etes – vous libre ce soir? Je serai heureux de vous voir
Прямо в коридоре ты подхватываешь меня на руки и, не гово-ря ни слова, несешь на тахту. Одежда лоскутьями лягушачьей кожи сползает с моего априорно грешного тела. Твоя – падает с сумасшед-шим звоном рыцарских лат. Наши имена мы сбрасываем вслед за одеждой. Теперь мы – только Мужчина и Женщина.
Всё просто и бесстыдно невинно, как у Жана Луи Трентинья-на и Анук Эме, и, всё же, не совсем так: не очерченные мистическим кругом имени твои руки впиваются в меня с той же ненасытной жад-ностью, с какой упрямый корень саксаула вгрызается в самое сердце пустыни. А губы твои, пересохшие от безводья губы, алчут влагу из самых недр моего существа. Где-то в сердцевине моей под непрони-цаемой толщей лона вспухает огромный огненный цветок. Лепестки его шевелятся, дышат, раскрываются по одному, обнажая упругий, переполненный тягучим нектаром пестик. Капелька алой росы, дрожа, вот-вот сорвется с пульсирующего ложа.… Ещё миг, и жидкое оран-жевое пламя вырвется наружу, и…
– А-ба-а-а!… – вопль восторга, твой ли, мой? –  бикфордовым шнуром взрывает тишину. Ты падаешь откуда-то сверху, коршуном остервенело вонзаясь в мою, страждущую распятия плоть. И вот уже терпкая, виноградная, крепкого настоя кровь пролилась на скомкан-ный нашими телами бархат ночи…
А влага всё течет, течет, струится и опадает горячими волна-ми. Я не знаю, откуда взялось столько влаги, что мы без труда, как две кистепёрые рыбы, всё плывем и плывем по этой вулканом дымящейся реке. Пережитые нами мгновения, неукротимо разрастаясь и множась в бесчисленных дублях, порождают самое себя. Пространство сокра-тилось до размеров комнаты, старенькой тахты, наших, переплетен-ных змеями, неутолимых тел…Время умерло, и только желтушное совиное око бесстрастно пялится на нас из противоестественно квад-ратного дупла электронного таймера.
Потом, полые и гулкие, как музейные амфоры, мы лежим тихо, тише самой тишины, и я осторожно глажу пальцем маленький серебряный крестик, осколком лунного луча прикорнувший на твоей груди. Мне хочется, так хочется сказать тебе что-нибудь хорошее. Какие-нибудь милые, банальные слова. Шепнуть, что ты – лучше всех, что мне с тобой хорошо.…   Но любые, более-менее осмысленные сплетения звуков отлетают прочь, как листья с осенних веток, обре-ченные загодя на полёт в никуда.
– Сa ne vous derange pas, si je fume ici?
– Non, je vous en prie.
Через какие-нибудь полчаса – час мы расстанемся навсегда, чтобы больше никогда уже не встретиться в этой жизни. И я с улыб-кой и легким, как воздушный шарик, сердцем буду пить за наше про-щание, как два или три часа назад пила за встречу. Как выпью ещё за много-много таких встреч и прощаний. Ведь жизнь, слава тебе госпо-ди, кончается далеко не завтра.
– Voulez-vous prendre un peu de legumes?
И я закушу горечь сутеменного вина невидимыми в темноте, густо посыпанными сахаром помидорами, и, удивляясь непривычной сладости золотых то ли пасленовых, то ли померанцевых яблок, «на-солю» их ещё больше, и ты, задыхаясь от смеха, запоздало выставишь на ощупь никому не нужную теперь и ,так похожую на сахар, соль.
– Merci pour le diner.
– Je vous en prie.
Я веселюсь, я просто хохочу во всё горло, готовясь навсе-гда покинуть, твой двухместный, с выходом в небо ковчег, где ни-кто, кроме бесцеремонного совиного глаза, не заклеймил меня узна-ванием.
Мне будет не трудно не помнить о тебе. Как начитанная, с детства напичканная книжной премудростью девочка, я совершенно точно знаю, что женщина «прилипает» к мужчине лишь после третьего, удачно завершившегося рандеву. Таким образом, мне не-чего опасаться круглого сиротства нашей случайной встречи. Вот только чуточку, совсем чуть-чуть саднит за грудиной, как будто там всё же пристыла незамеченная крупинка соли.
Мы идем по полусонной, обласканной кротким августов-ским теплом улице, держась каждый за свой зонтик. Последний летний дождик кувыркается в лужах, наступает на пятки редким прохожим. Мы продираемся сквозь завесу дождевых струй, раздви-гая ее нашими, вконец отбившимися от рук,  зонтами. Зачем ты мне? Зачем тебе я?.. Но губы слепо тычутся в губы. Это похоже на кормление птенцов. Птенцы оперяются и покидают гнезда. Время бессильно перед неизбежностью.
– Bon voyage, madame!
Вот – остановка и, чудом ниспосланное кем-то и откуда-то свалившееся дежурное средство отбытия восвояси. Запоздалое «я люблю тебя» застревает между захлопнувшимися не вовремя створ-ками автобусной раковины и долго отставшим пассажиром бежит за мной в темноте.
Дома, перед тем, как погрузиться в блаженную круговерть сна, я снова и снова слышу это твоё, смешное до нелепости, бута-форски трогательное «я люблю тебя» и расслабленно улыбаюсь ему, как доброму, старому знакомому. « Господи, как же славно, как хо-рошо жить на белом свете!» – проплывая по  орбите очередного сонного круга, думаю я.
Вечный этот сон с тобой в главной роли будет отныне сниться мне немыслимое количество ночей подряд. И столько же раз ссохшимися в кровь губами буду пытаться я нащупать в сутоло-ке ночи твоё, вечно ускользающее имя. И разгадать коварный смысл пресловутого французского «rendez-vous» … До тех пор, пока румя-нец утра за окном однажды не покроется седой, шершавой коркой изморози.
 
БЕЛЫЙ ВАЛЬС В ТРЕХМЕРНОЙ ПЛОСКОСТИ


Мутная матовая лампа под потолком гудела как большой рассерженный жук. Массивные, косолапые от времени коридорные двери, то и дело гулко охали. Из задверного пространства периодиче-ски шибало столь ядреным сплавом карболки и нативного нашатыря, что запах родного, засиженного кошками подъезда показался бы сей час сладчайшей амброзией.
Дина наконец-то осмелилась привалиться нудящей спиной к холодной, цвета и фактуры скисшего молока стенке и выпрямить на-литые густой болью ноги. Из-под щербатой проплешины знававшего лучшие времена больничного халата дерзко проглянул синий глазок джинсовой ткани, сразу же амбициозно вступив в контраст с отпуги-вающей «стерильностью» местного антуража. Дину примчали в эту юдоль скорби, как она была, в костюме «красавицы-креолки»: варен-ках в «облипочку», вкусно подчеркивающей талию красной клетчатой рубахе. В искусно взъерошенной пене волос поплавком маячил черно-белый огромный бант. Совсем уж неуместные кроссовки на стопудо-вой платформе Дина сразу по прибытии запихала ногами под дальний  угол топчана.
Забытье накатывало волнами, сливая шорохи, бормотание, сопение и прочие, столь характерные для любого человеческого зве-ринца звуки, в единый оскопленно-приглушенный монотонно-рокочущий гул, повинуясь ритму которого подпотолочный жук то начинал медленно вращаться, то вдруг распадался на несвязные, ра-дужного сияния блики.
На войне как на войне... Снова, похерив самым бессовестным образом устоявшиеся коллективные биоритмы, бесцеремонно  ярост-но хлопнула раздолбайка входная дверь. В полузабытьи, уронив с кровати тонюсенькую ручонку, повернулась и застонала дочка.
В прожорливые недра палатной утробы втащили нечто, отдаленно напоминающее мумию одного из фараонов страны Большого Хапи. Внесенный, пока еще одушевленный предмет, не замедлили пристро-ить так, что, дополняя какофонию звуков,  нервически взвизгнула всем своим панцирным нутром видавшая виды больничная лежанка.
В самом деле, чего-чего, а беды здесь гнездилось немеряно. Отдельная, свойская беда каждого: и унылой старухи в стянутой узлом белой деревенской косынке, и пигалицы с веснушчатым носом и ры-жими космами, замотанными банданой бинта с бурыми заскорузлыми крапинами, и пацана в линялых тренировочных штанах с парусящими коленками, и Бог знает кого еще, заплутавшего в закоулках безраз-мерной больничной палаты, – сливаясь и резонируя с другой такой же бедой, порождала немыслимый, чудовищный конгломерат. Отчего горе глохло, немело, становилось почти приемлемым.
Не то с Диной... Не на плоской равнине подкараулила ее судь-ба. С самого гребня, с излета бытия падать пришлось.
Вчера, а, может быть, еще сегодня, время смешалось, как детские формочки в песочнице, кто-то теплыми ладонями коснулся моего сердца, и оно, напитавшись соленой океанской влагой, разбухло, стало таким нестерпимо тесным для груди, что я проснулась среди ночи. Ощущение счастья не оставляло. Сегодня суждено нам встре-титься вновь, и это – неотвратимо и прекрасно, как ход небесных, взаимотяготеющих светил.
Десять дней Дина жила радостью. Знаешь, как это? – десять дней ощущать себя совершенно определенно любимейшей частицей  творения и всеми ими сразу: теплым майским дождиком, босиком скачущим по нефритовой глазастой траве, бережными лучами солнца, ласкающими напитанную клейким соком молодую листву, бродяжкой-ветерком, вплетающимся в невесомые прядки волос, перволетком-птицей, пробующей силу крыла?..
Под оберегой нахлынувшего невыразимого чувства, Дина вдруг  оттаяла, став прежней, дозамужней шалопутно-смешливой девчонкой с явно чужеродным для наших неулыбчивых черноземов искрящимся «африканским» темпераментом. Что поделать, по иронии судьбы искушения караулят нас тогда, когда мы, якобы неуязвимым забралом, выставляем против них прожитые годы.
Три десятка устоявшихся, размеренных лет, избытых Диной в домашних золушкиных хлопотах, казалось, не оставляли никакой лазейки для чуда. Дети, дом, никчемная работа – дурацкая черная ды-ра, всасывающая день за днем в свою плотоядную прорву все женские внутрибрачные чувства, мысли и желания. Когда на простенький во-прос: «Какой подарок ты хочешь?» – трудно, невозможно ответить. – Мне, лично, ничего не нужно: Светочке - туфельки, Мишеньке - ранец новый. Обои бы в комнате поменять. А лично мне? Нет, спасибо, ни-чего...» Но надежда на чудо, как венчальная прабабушкина  фата в сундуке, сберегается на всякий про всякий случай. Может быть, до тех самых пор, пока по располневшим ногам не расползается  неотврати-мо географическая сеть вен, а на виске не просятся нагло на постоян-ное место жительства два-три седых волоска...
– Нет, что вы... Спасибо, все хорошо. Все хорошо, спасибо.
Мальчишки, институтские Динины приятели... Как провидче-ски окрестили они тоненькую, парившую над земной ипостасью одно-курсницу, Наташей Ростовой! Никто вовремя не остановил взбалмош-ную всамделишную Наташу и ее, бежавшую с беспутным Анатолем, угораздило напрочь связать с ним судьбу. Наташа, после десяти лет неудавшегося, но хронического замужества, затурканная бытом, во-лею судьбы и собственным непротивлением превращенная в оседлую клуху, вот что такое была Дина теперь. Что ж, такое вершится сплошь и рядом. Зато, жизнь скользит плавно, с нордическим спокойствием среднерусской речушки. Обтекая острые камушки... Не слишком глу-бокая для запруд. Вид раздобревшего, разбухшего, как переваренный пельмень, представителя сильной половины человечества, при всякой оказии робко тулящегося за спиной супруги, а в прочее время не усту-пающего собственным отпрыскам в силе и направленности капризов, давно уже не вызывал ничего, кроме тоскливого недоумения. Дина примирилась и с этим.
Погодки, брат и сестра, прежде боготворившие маму, начисто лишенную броской внешней и внутренней атрибутики гегемона жизни – взрослого человека, потихоньку, по мере вырастания из заштопан-ных колготочек, начинали, пробуя голос, в подражание зычным от-цовским руладам, покрикивать на мать. Дина и им почти не возража-ла. Внешний мир, мало-помалу, переставал соприкасаться  с плотью ее души. Душа, как  огромная бацилла, постепенно образовывала спо-ры, под труднопроницаемой оболочкой которых тихо теплилась неви-димая постороннему взгляду жизнь. «Литературная» девочка поти-хоньку переселялась в зыбкую зазеркальную ирреальность.
Не перешагни порога снов моих, действительность. Не кос-нись их грубой своей, шершавой ладонью. Дай мне вздохнуть  полной грудью, зарыться по локоть в соленую вихрастую гриву океана, гла-зам моим дай уловить подводный тайный ход гигантских доистори-ческих рыб с аморфными оранжевыми пятнами на спинах. Большими обжигающими глотками буду пить я солнечный, терпко-сладкий нек-тар. Господи! Что за невыносимое даровано мне ощущение: плавясь всей кожей, течь, впадая в бесконечную гладь временной реки. И только здесь, во сне,  в несбыточном сне, чей-то голос однажды на-зовет имя любви моей.
Десять дней назад грёзы, нехотя потеснившись, уступили место реальности. В тот вечер Дина шагнула прямо с порога школы, с очередного родительского вече, обсуждавшего неотложные меркан-тильные надобы учительского коллектива, прямо в перенапитанную моросью, неврастенически хмурую осень. И в двух шагах от себя уви-дела его. И узнала сразу. Узнала глазами, сердцем, шестым, как оказа-лось, не до конца отмершим еще чувством. Рванулась, про всё забыв, навстречу. Как птица провалилась в полет. Не зная, что там, за спи-ной, безмятежно улыбаясь, стоит ее новая подруга. Его жена.
Что за дурацкий вздор несла Дина в тот вечер! Соль смысла заключалась не в словесной ветреной шелухе, а в сладчайшей музыке ответного чужого, до крайности знакомого голоса.
Дольше жизни я ждала тебя. Высок ли ты? Красив? Какого цвета глаза твои? Не знаю... Ничего не знаю. Знаю только, что серд-це мое счастье и горе разрывают на части.
Ночью они ехали в переполненном трамвае, тесно прижатые друг к другу, и Дина даже во сне негодовала по поводу ничем не спро-воцированной дерзкости его поведения.
Вот так, в самом дальнем закутке Дининой души поселился маленький пушистый, неизвестной породы зверек. Он то безмятежно дремал, свернувшись уютным клубочком, то прыгал и суетился, тре-буя внимания и ласки. Прошла осень, миновала зима... Время от вре-мени Дина высвистывала из глубин памяти своего маленького пуши-стого друга и гладила по бархатистой мяконькой шерстке. Зверок смешно урчал, и на душе ее тоже становилось щекотно и радостно.
Весной, когда солнце,  разгулявшись и мгновенно уничтожив последствия краткой весенней ростепели, взъярилось почти по-летнему, случай свел их снова.
Знаешь, как бывает, когда притягивает друг к другу без во-просов, без колебаний, без той, суетной, неловкости, которая  пона-чалу отравляет отношения чужих, малознакомых, в общем-то, лю-дей?
Они сразу стали на «ты». И это теплое. Живое «ты» не было ни бесстыдством, ни нарушением неизвестно кем установленных жи-тейских норм. Оно было столь же само собой разумеющимся, как и прогулки на школьном дворе, пока дочурки-первоклассницы набира-лись сил после бесконечных школьных уроков. Сидя на лавочке или неспешно прогуливаясь по школьным коридорам, они говорили, го-ворили, говорили... Как будто вся предыдущая жизнь каждого прото-милась в одиночной камере или на необитаемом океанском острове.
Сядь со мной рядышком, пожалуйста. Ни дыханием. Ни рукой не коснись. Только смотри, смотри в глаза мои неотрывно. Чувству-ешь? Я начинаю переливаться в тебя, а ты – в меня. Время умерло, и все мелкое, наносное, исчезло, как водоросли и обкатанная галька, унесенные отливом. Я – проматерия твоя. Теплый, добрый океан. Прильни к моим недрам, любимый.
О чем они говорили? Бог знает. О чем говорят Двое. Обо всем сразу и ни о чем. И если бы кто-то банально спросил: «Который час?», они, удивленные, долго не могли бы понять, чего же хочет от них такой прежде реальный, а ныне, такой далекий и несущественный внешний мир.
Однажды он поведал о своем предке Матвее, герое Крымской кампании, полтора века назад на собственные средства отлившем для местной церквушки покаянный колокол. Ночью Дине приснился ста-ринный просторный дом со скрипучими деревянными ступенями и мезонином. Она, как видно. Хозяйка дома, одетая в белый капор и белое же, утопающее в кружевах и рюшах платье, ждала кого-то на самом верху лестницы. И вот вошел он, высокий и статный. Тихо обнял за талию, увлек в сад. Сад плавно переходил в заброшенный парк старой дворянской усадьбы. По сторонам его стояли клены, не-мые великаны, все в золотых доспехах необлетевшей листвы. Вдруг порыв ветра разом сдернул покров с деревьев. Листья, прощально затрепетав, с тонким музыкальным звоном закружились над землей. Сначала они утонули в золотых сугробах по щиколотку, затем – по колено, по грудь... А огромные кленовые звезды всё падали и падали, бередя сердце невыразимо щемящей мягкой грустью.
Дина хотела рассказать ему поразительный сон, но отчего-то вдруг не осмелилась. Только сердце ее сжалось, когда в непроницае-мых глазах его прочитала она отражение тайных своих видений. От-пуск заканчивался. Оставался последний день.
Вырвавшись из объятий улицы, вязкой и сырой, они вошли в вестибюль школы, где появился недавно новый обитатель – старый школьный рояль, за дряблостью предпенсионного возраста отправ-ленный чьей-то безапелляционной дланью  на выселки. Он подошел к разжалованному ветерану, провел ладонью по запыленной крышке, приподнял исцарапанную панель. Рояль несмело улыбнулся всеми четырьмя с половиной пожелтевшими октавами. Пальцы Дининого спутника заскользили по ровным  рядам клавиш. Старик-инструмент вздрогнул, очнулся, взял с места в галоп  и понес, понес... Мелодия  неожиданной силы и напора то взлетала вверх, натягиваясь каждой жилкой, преодолевая невидимые крутые барьеры, то звенела перелив-чатым весенним ручьем, то шумела разгульными степными ветрами, то, обрываясь, падала вниз и, прежде чем напороться перебухшей грудью на зияющий оскал бездны, рассыпалась на бесчисленные, не-стерпимые брызги радости. Рояль прогудел последние аккорды, счаст-ливый, взмыленный и укрощенный. Игравший обернулся, и в глазах его Дина снова увидела нечто и поняла, что поковыляет босиком на край света, только бы рядом был этот, самый дорогой её человек.
Всю ночь она молилась о чуде, и маленькое местное чудо свершилось. Назавтра он появился снова, смущенный, взволнован-ный, запыхавшийся. Занятия давно кончились, а Дина всё  не уходила, ждала с истовой жаждой верующего. Девчурки выскочили на улицу первыми. Чужой папа и чужая мама вышли следом. Непривычно мол-чали, разом обретя способность слышать друг друга без слов.
– Смешная, я не мог не прийти.
– А я не могла не дождаться тебя. Теперь я ничего не боюсь, и все образуется как-нибудь само собой. Ведь души наши слились, и единая общая душа вот-вот родится из них, как Афродита из пены морской.
Дочурки убежали далеко вперед. Они остались одни посреди суетного мира, обрученные и обреченные друг другу.
Подскажи мне, как спрятать свое счастье от недобрых чу-жих глаз. Кто следит за нами: такие  же смертные или сама судьба?
Пока у меня есть волшебная палочка, я могу загадать любое желание. Хочешь, я сделаю тебя маленьким-маленьким, как морской камушек? Нет, еще меньше – как горошинка, и сожму в кулаке? Ни-кто не заметит тебя. Ты будешь в безопасности, но только до того момента, пока кулак мой не разожмут, и они – те, кто хочет разлу-чить нас, не доберутся до тебя. Я могу сделать тебя еще меньше – с пшенинку, и положить вот в этот маленький нагрудный кармашек. Там ты будешь рядом с моим сердцем. Но когда они сорвут с меня платье, ты можешь выпасть, и я не замечу потери. Лучше я сделаю тебя совсем крохотным и прозрачным, как пылинка, чтобы только на свету и только мне ты был виден. Я спрячу тебя туда, где никто не найдет. В  себя я спрячу тебя. Но и там, в темноте, в живительной влаге ты вдруг прорастешь и, разрывая упругими корнями мою пла-стилиновую плоть, вырвешься наружу...

– Мамочка, переверните ребенка на живот. Укольчик будем делать, – наработанный голос медсестры вырвал Дину из спасительно-го забытья.
«Доченька, маленькая, хорошая моя!.. Что толкнуло тебя под эту проклятую машину?! Кругом  мать виновата. Если случайность это – не доглядела, не воспитала, как надо. А если?!…, – нестерпимую мысль гнала от себя прочь. – Дочка скрытная. Хоть и маленькая, ни-когда не расскажет про обиды свои, не пожалуется. Да ведь не сами ли приучила в последнее время, чтобы только по крупным горестям бес-покоили? Лежит доченька, чуть приметно дышит, черные полукружья на глазницы наступают, а утром еще пташечкой щебетала. Выпал птенчик неоперившийся из гнездовины. А гнездо - не сама ли птица-мать опрокинула?»
Господи, видно велик грех, если плата за него такая? Но опла-чено же! Оплачено! Господи милосердный, не отними! А придет если, руки не подам, не взгляну даже. Такого откупа хочешь ты, праведник стоеросовый? А сердце – оно другого хочет. Сердце мое, бесстыжее, ненасытное!
Дина ждала его весь день, вскидываясь всем телом на каждый дверной выстрел. Плакать не могла, закаменела. Маячила на верхушке зубастой больничной лестницы, выглядывала в зарешеченное окно. Прошел день и еще один. И еще, и еще... Дина в своём ковбойском прикиде сидела, сгорбившись, на кровати и тупо смотрела в кисломо-лочную стену. Сердце её, давшее надлом, в тот приснопамятный, са-мый первый день их встречи, теперь медленно распадалось на две половинки. Первая, обладательница левого желудочка и левого пред-сердия, уверяла, что ждать уже бесполезно. А вторая, почти зеркаль-ная её сестра-близнец, не верила.
Так продолжалось еще неопределенное количество дней, по-ка, наконец, не выдержав и хрустнув по разлому, сердце не разбилось окончательно.
Ты слышал, как, вздрогнув, зарыдал вчера колокол на обвет-ренном остове несуществующей деревенской церквушки?
– Дин – дон!!.. Дин – дон!..

 
ЛЮБОВЬ ПО ИМЕНИ СМЕРТЬ


– Мамочка, прости меня, пожалуйста. Я, наверное, совсем дурак. Отморозок какой-то прямо. Даже письма тебе толком написать не умею. Но я не виноват, мамочка. Мне этого ведь ни разу за всю мою жизнь делать не приходилось. Не только письма, но и открыточ-ки малюсенькой… Ничего и никому я не писал. Да и много другого чего я делать совсем не умею и уже не научусь…
Ручка предательски скакнула по листу, оставив на нем синюю венозную полоску. Саша замер над письменным столом, погрузив окантованный светлыми, вразброс, кудряшками четвероугольный лоб породистого щенка в теплую конуру ладони.
– Я никогда ничего не умел, мама. Никогда и ничего... Пом-нишь, ты таскала меня по кружкам: то столярный, то радиотехниче-ский.  И резьба по дереву… Другим пацанам, кажется, все это ужасно нравилось: чурочки всякие эти, диодики-триодики. А мне было на них глубоко наплевать. Прости меня, но мне до лампады все это было: и шахматы, и пианино. И футбол с хоккеем.
Саша, сощурив глаза, глянул на свою узкую ладонь с просве-чивающими розовыми подушечками у основания пальцев. Потеребил мягкий, без тени щетины подбородок.
– Зачем, мама, ну зачем ты родила меня, если знала, что ни-кому я здесь не нужен? Зачем вся эта твоя мышиная вокруг меня воз-ня, если нет того, главного, кто научил бы меня, как сделать взгляд независимым и гордым, а руки – сильными и горячими. Зачем ты смеялась над моей злостью, мама, когда я требовал скосить под ко-рень всю отвратительнейшую поросль завитков на моей голове? Ты смеялась и уступала. Ты знала, что все равно победишь. Ведь у на-стоящего мужчины не может быть выгнутых девчоночьих ресниц, предательского румянца по любому поводу и этого жирного красно-губого пончика. Ты гордилась, что у тебя – взрослый сын. Ты покупа-ла мне новые куртки и брюки, мама. Ты не замечала, и не хотела заме-тить, что душа моя также неуклюже видоизменяется, как мои руки и ноги. Я становлюсь примитивом, мама. Только спать и есть. Все по-следние месяцы я хочу только есть и спать. И больше – ничего. Я не понимаю того даже, что разжевано в книгах. Я напрочь забросил ви-дик и «кунсткамеру» – мою коллекцию нецкэ.  Помнишь, там такой старик, похожий на сталагмит, облизанный временем? Мудрость, рав-новесие души, независимость…
Когда-нибудь я тоже стал бы таким. Когда-нибудь.… В ста-рости? Но старости не будет. Может быть, это и неплохо, а, мама?
Саша перевел взгляд туда, где на книжной полке со всегдаш-ней бесстрастностью вглядывался в глубины времен бритоголовый старый хотей. Как-то иначе жили люди прежде. Мудрее?.. Доброе?.. Другие ли времена? Люди другие?
– Мама, я никому не говорил об этом. Я не знаю, как это на-зывается, и что это такое. Однажды я наступил ногой на выпавшего из гнезда птенца. Это произошло случайно. Я не хотел, и испугался, что убил его. И еще мне стало противно, когда я увидел вылезшие внут-ренности, и такое жгучее и острое зашевелилось вдруг во мне…
Я  – маньяк, мама?  Это  жгучее и острое с тех пор настигает меня по ночам, и я или убиваю кого-то или умираю сам. Я умираю во сне, а утром просыпаюсь, раздавленный весь, разбитый. Что со мной? Я болен, мама?
За дверью мяукнула кошка. Саша встал, чтобы впустить ее в комнату. Проходя по коридору, наткнулся взглядом на чьи-то пустые глаза. Глаза старика, безмерно уставшего от жизни. Не сразу понял, что перед ним – зеркало.
– Мама, ты никогда не говорила со мной об «этом». Но «это» носилось в воздухе. Вся, вполне исчерпывающая информация. И даже – чуть больше.  Я никогда не думал, что «это» может случиться со мной. Вот так случиться. Ведь я всегда считал, что настоящий мужчи-на – хозяин своей судьбы.
Про Светку в классе болтали всякое. Я смотрел на нее весь урок и всю перемену и думал, правда – то, что болтают или нет. Свет-ка на вид – совсем взрослая и одевается как взрослая женщина. Ко-нечно, все может быть.… Но такие невинные, чистые у нее глаза. А лицо – все светится, как будто внутри него спрятана маленькая лам-почка. Светка – красивая, и на нее приятно смотреть. И я, наверное, как-то не так на нее смотрел, потому что она подошла на перемене сама и пригласила к себе домой. На день рождения. Я не сказал тебе, куда и зачем я иду. У меня было немного своих денег. Я купил цветы, духи и коньяк. Настоящий мужчина должен всё перепробовать в жиз-ни. Всё.… И как можно раньше. У Светки дома не  было родичей, но была подружка. Тоже красивая и не из нашей школы. Мы выпили, и я быстро отстегнулся. Девчонки предложили мне кое-что на десерт. Я испугался, что они подумают, что я – трус. Они смеялись, захлебыва-ясь, как греческие вакханки. Я тоже. Они привязали меня к кровати. Руки и ноги тоже привязали. Потом стащили с меня одежду, разделись сами и стали по очереди садиться мне на лицо. Мне не хватало возду-ха, я задыхался, их влага текла мне в рот. Я почти умер. Но, мама, самое ужасное, самое невозможное было то, что всё это не было мне противно. То самое, жгучее и щемящее, вовсю распирало меня. Они делали со мной невообразимое, выгибались, стонали, и когда они кончили, я, наверное, был без сознания.
Они швырнули мне шмотки и велели уходить. И забыть обо всем, что было. Мама, я до сих пор не забыл. Я – маньяк, извращенец, чудовище. Я даже, может быть, что-то похуже. Теперь я точно знаю: мне нет места среди нормальных людей. Помнишь: «И если сын мой будет таков, лучше, чтобы не было у меня сына?». Мама, я хочу, чтобы тебе было лучше. Я люблю тебя, мама. Я ухожу.
Саша перечитал письмо: сумбурное, длинное. И невероятно стыдное. Поглядел на циферблат. До прихода мамы оставалось еще три часа. Настоящий мужчина никогда не меняет своих решений. Вздохнув, он порвал письмо и выбросил белые бумажные лоскутки в форточку. Кошка, урча, потерлась о его ногу.  Саша погладил ее по ушастой голове. Невольно еще раз взглянул на свои тонкие белые пальцы. «Пальцы пианиста», – говорила мама. Ему вдруг захотелось отрубить эту никчемную, картинную руку. Все было давно продумано. Зайдя в туалетную комнату, он запер за собой дверь. То самое, щемя-щее и жгучее снова непроизвольно начинало проклевываться в нем. Торопясь, Саша вытащил из старого бритвенного станка плоское, в проплешинах ржавчины, лезвие и, не примеряясь, полоснул по синей развилке жилок на запястье. Кровь брызнула фонтаном, заливая белый пластиковый пол и матовой голубизны кафельные стены. Боли не было…

Патологоанатом, ражий детина с  неуклюжим монгольским лицом и крупными волосатыми руками, царапая бездыханное тело, содрал с него длинным острым крюком одежду. Пропахав глубокий надрез от глотки до низа живота, впихнул туда плавки и майку. Поче-му-то, по-кошачьи прищурившись, обнюхал извлеченные из тела си-зо-багровые внутренности. Чем-то похожим на долото и скальпель одновременно, вспорол кость черепа, завернув на глаза трупа красный блестящий лоскут кожи. После того, как сгусток серой, с кровяными прожилками, аморфной  материи был извлечен из черепной коробки, в ход пошли опилки и прочая дребедень. Плоской деревянной лопат-кой, похожей на палочку от мороженого, мозг был превращен в нев-нятное, бесформенное месиво.
Когда все было кончено, разобрано и запротоколировано, и служитель Харона, наконец, покинул поле битвы, из темноты, почти не таясь, начали выступать длинные юркие тени. Первый момент они, замерев, будто ждали еще чего-то, втягивая острыми, утыканными жесткой щетиной мордами воздух. Затем, вдруг, по сигнальному взвизгу вожака бросились разом на распластанное тело. А одна из этих тварей с гнусным вожделением впилась в не целованную мякоть губ…
 
АНДРЮША


Андрюша долго молчал, когда маленький был, разговаривать не хотел. На небо смотрит – молчит, на бабушку – молчит, игрушку новую ему принесут – молчит. Кошка ли, собачка мимо бегут, глядит на них Андрюша, серьёзно так глядит, и молчит.
Все уж беспокоиться начали: что за молчун такой Андрей? Всё ли с ним в порядке? Только мама не волновалась. С ней-то Анд-рюша как раз часто беседовал.
– Это кто? – спросит.
– Стрекоза.
– Есть можно?
– Нет.
– Бить надо?..
За пальчик оса Андрюшу укусила. «Ой, мама!» – кричит.
За городом увидел озерцо, по уши в воду забежал и вдруг по-плыл. «Я плаваю, как минтай», – гордится.
– Грушу будешь? – мама спрашивает.
– Бу гру, – сын отвечает.
А вот когда четыре года Андрюше исполнилось, словно клю-чиком кто его открыл, так заговорил, что и остановиться не может. Идёт по улице с мамой, птицы чёрной ленточкой по небу вьются, домой торопятся. Андрюша тут же в телефонную будку просится:
– Можно, мама, я с птичками поговорю?
– Поговори, сынок, – мама скажет.
– Птички, птички, куда вы летите? Смотрите, о тучки кры-лышки не испачкайте. Возвращайтесь, птички, поскорее. И «до свида-ния» ещё скажет.
Кузнечика в клумбе увидит: «Кузнечик, кузнечик, что поёшь? Кто тебе скрипочку подарил?»
Маму за руку осторожно по тропинке ведёт: «Смотри, на травку не наступи, травке больно». И уж с другого конца сада Андрю-шин голосок звенит: «Бабушка, смотри! Тут продукты на деревьях растут!».

– А вон цветочек какой. Глядит на нас и улыбается.
То вдруг маму попросит: «Мама, смажь мне все уголочки, пожалуйста, а то комары накусали».
За стол сядет, на маму хитро так посмотрит: «Я буду есть бы-стро и дефективно. Ты только скорлупу с картошки сними».
С мамой Андрюша дружил крепко.
«Я, мам, тебя приватизировал. Родился и приватизировал. Моя ты теперь. Таких женщин я ешё не встречал», – похвалит.
«И как это папка на тебе жениться успел, пока ты молодая была, а я не успел?» – сокрушается.
«Мама – красавица письменная, нибудь-когда и женюсь», – решил про себя.
– Ты, мама, больше не расти, а то я тебя догнать не успею.
– Кого ты, Андрюша, больше всех любишь? - спрашивают па-па-мамины знакомые.
– Маму и меня, Андрюшу.
А потом вдруг пригорюнится: «Мама, я когда умру, один, что ли, буду под землей лежать? Страшно там одному. Я спать ночью не буду, а то вдруг возьму и умру».
«Как бессмертным стать?» – подумав, спросит.
А ещё интересуется: «Где у земли глазки? Спичкам в коробке не жарко? А у машин мозоли на ногах бывают?»
Весь мир Андрюшу занимает. Вот поймал светлячка. Светля-чок лежал себе на ладошке и светился мягким таким зелёным огонь-ком, да вдруг разом погас. «Перегорел!» – Андрюша расстроился.
Бегал-бегал по полянке мокрой босиком, простудился, забо-лел.
– Мама, я не умру? Сделай честное лицо и скажи мне.
– Нет, сынок. С чего бы это?
– Болезнь у меня такая страшная – брахония!
Доктор таблетки Андрею прописал, не хочет он их пить.
– Это злая, хитрая таблетка, она глюкозой притворилась. Ма-ма, будь чувственной, дай мне попить, пожалуйста. И руки потом не забудь вытереть, а то будут детёночки по рукам бегать, цыпы, всю руку исклевают.
Стала мама в школу сына собирать. Ранец купила, тетрадки, краски новые, гуашевые. Краски Андрею больше всего понравились: «Я эти краски как сидорову козу всю жизнь буду беречь».
Привели Андрюшу к учительнице знакомиться.
– Ты, мальчик, на какой улице живешь?
– Я дома живу, а не на улице, - обиделся Андрюша.
– А папа у тебя кем работает?
– Грузином. Он вещи всякие тяжёлые на работе таскает.
– А книжки ты какие читать любишь?
– Те, которые писатель Тигр Толстой написал.
Не понравился Андрюша учительнице. Посадила она его в одиночку на последнюю парту. Сидит он тихо, больше в окно, чем на доску, смотрит. За окном птички поют, солнышко улыбается, деревца друг с дружкой перешёптываются. Жизнь кипит, через край перелива-ется. Пока Андрей взаперти томится, всё самое интересное кончиться запросто может.
– Журавлёнков! Опять спишь-дремлешь на уроке! Да что за ученик на мою шею достался!
– Ольга Петровна, можно выйти?
– Сиди, шалопутный! Уйдешь, до конца урока тебя не увидим. Ну что у тебя, Журавлёнков, за тетрадки? - к самой парте учительница подошла. – Все строчки посреди листа написаны, как стихи какие. Так тебе тетрадок никаких мать не накупится.
На переменках другие ребятишки вокруг учительницы крутят-ся, А Андрюша на своём месте камчатном сидит: «Что я, малоразви-тый, что ли, к ней подходить? Если бы я около неё вертелся, пятьсп-люсником бы был, наверное». А так у Андрюши тройки одни.
– Для чего у тебя, Журавлёнков, голова? – учительница инте-ресуется.
«И правда, для чего?» – Андрюша думает. – Не буду зимой с горки кататься. А то упаду – остатки мозгов выбьются. Вот буду от-личником, тогда можно, у-ударюсь головой если, ударником стану».
Школьный год охо-хо как долго тянется... А каникулы – раз, только обрадоваться успеешь, и вот они пролетели. В школу скоро Андрею, во второй класс. Достал мальчонка из-под дивана ранец свой прошлогодний.
– Мама, и как это я раньше бессмертным стать хотел. Как вспомню, что завтра в школу, так бы тут же и умер.
 
ЛОХ -  САМЕЦ СЁМГИ


Он лежал на спине в картонном футляре, габаритами своими сильно походившем на гробик для новорожденного котенка. Функции импровизированного ложа исполняла старая коробка из-под обуви, чудом выжившая с тех времен, когда обувь еще не была картонной, а  сам незаменимый по плотности бумажный материал мог успешно тягаться с нынешней обувью фактурой и экстерьером. Мизерная ко-лыбелька эта как нельзя лучше сопрягалась с очертаниями недорас-пустившегося, спеленатого как бутон тельца, так что  крохотные руки и ноги не имели никакой возможности исполнить возложенные на них матушкой-природой исконные функции. Солнце, огромное и яро-стное, било в прищуренные глаза, прожигало насквозь морщинистую мошонку лица, заставляя свою жертву ежиться еще больше в бесплод-ных попытках освободиться  от гнетущей, навязчивой ласки настоль-ной электрической няни. Время от времени, собираясь с силами, предпринимал он попытку оглушительного и гневного вопля. Но сла-бые мотыльки легких способны были пока только на жалобное, никем не расслышанное и никому не нужное попискивание. Глаза младенца имели бессмысленный и лиловый, как глубины Мирового океана от-тенок. Они ничего не отражали, эти несчастные карманные зеркальца души, но об этом их странном свойстве никто, в том числе и сам го-мункулус, пока не догадывался. Мозг крохи-существа дремал, но не сладкой дремой полноценного новорожденного гуманоида, а тревож-ным забытьем древнего доисторического ящера, предвидевшего по-среди нескончаемых опасностей повседневного бытия ужасы гряду-щей эволюции. Сонный мозг двуногого головастика слегка оживлялся и начинал разгонять волны удовольствия по кокону тщедушного тела лишь при появлении на орбите неулыбчивого, широкоскулого свети-ла, которому малыш в первобытной своей наивности дал имя “Луна”. Вместе с Луной вторгалась жизнь. Душным резиновым сосцом заби-вала рот.  Пресекая всякую попытку сопротивления, обрывала враз тонкий протестующий писк, роднясь тем самым с вечным своим ан-типодом – смертью. А затем тягучие, горько-сладкие волны живи-тельной амброзии начинали вплывать в недра бессмысленного созда
ния, дабы там, в темных глубинах его окрашиваясь в алый заревой цвет, претвориться в самую изменчивую и непостоянную, в самую необходимую ткань организма.
В момент появления на свет сын человеческий этот был без-надежно дисквалифицирован собратьями по виду. .Краткое резюме: “Здыхлец” звучало как приговор, и оттого Господь Бог выслал на охрану младенца целых двух ангелов. Крылатые братья стояли у изго-ловья недоношенной крохи, скорбно потупив головы и скрестив кры-лья, как невидимые мечи. Один из них – черный ангел небытия, при-зван был отводить от своего подопечного назойливую старуху-смерть, когда она чересчур близко протягивала к нему свои костлявые лапы, а другой – белый ангел жизни, не давал суете бытия безоглядно вовлечь в свой бурлящий водоворот утлое суденышко наспех сработанного тельца. И оттого ни жизнь, ни смерть не могли одержать верха в борьбе за крохотную душу и, сливаясь, словно перманентные супруги в насильственном объятии, вечно проклинали друг друга. А маленькое существо продолжало плавать в невесомости сна, где жизнь и смерть сосуществуют на паритетных началах. Там, во сне смутное сознание новорожденного парило в сонмище таких же, но пространных очерта-ний, теней со скользкими белыми подбрюшиями, и огромная, ни с чем не сравнимая радость бурлила и вовлекала их всех в свой круговорот.
Так зачиналась биография Лоха, седьмого, последнего и един-ственного из оставшихся в живых сыновей своей матери. Конечно, при рождении было даровано мальцу совершенно другое, гордое и величественное  как порфиры римских кесарей, имя, также не шедшее к нему, как рабу – звание легионера.
Мать не могла простить злополучному последышу небытия предыдущих шести сыновей, хотя тот нимало не был в нем виноват, и как бы в отместку  пыталась втиснуть в худые бытийные закрома сво-его дитяти остальные прочие шесть незадавшихся жизней. Мать все-гда мать. Она, конечно же, хотела как лучше. Но Лоху вряд ли по си-лам была и одна, его собственная жалкая жизнь.
Сын рос вялым, малоподвижным, тщедушным и слабым. Не-счастный мозг его, изначально выжженный электрическим солнечным муляжом, оставался нем и бесплоден как пустыня. Удивительные, сапфировые, редкой миндалевидной огранки глаза взирали на окру-жающую суета сует с полнейшим безучастием. Он как бы по сию пору пребывал в спасительной рапане сна, добросовестно ограждавшей своего добровольного узника в равной степени как  от жизни, так и от смерти.
Попервоначалу мать то и дело пыталась растрясти своего отпрыска, выискивая для него все новые сферы деятельности. Напрас-но.… Из всех существующих формальных и неформальных человече-ских сообществ мальца изгоняли его же сверстники за вопиющую бездеятельность и полнейшее отсутствие какого-либо куража. Лох еле-еле перекарабкивался со ступеньки на ступеньку в стенах все, ка-залось, повидавшей школьной пирамиды. Даже настроенные доволь-но таки лояльно с помощью подзатыльников собственных матерей дворовые робин-гуды не пускали своего вечно сонного ровесника дальше скобки футбольных ворот. Так что вожделенное для любого пацана пятнистое чудо, которое все прочие гоняли ногами, ему выпа-дало брать руками, да и то не всегда. И каждая такая игра к полней-шему недоумению Лоха непременно заканчивалась поминанием его собственной, ни в чем не повинной  матери.
Плосколицая, неколебимая  эта особь женского пола, запол-няла собой все окружающее мальчугана пространство. Когда суровая пифия покидала вверенный ей судьбой капитанский мостик, на посту все равно оставался ее голос, зычный как звон корабельной рынды. Мать не терпела и туманного призрака возражений. Да и нельзя было в самом деле представить себе, чтобы ее же собственное треклятое детище осмелилось вступить с ней, владычицей морской, в бесплод-ные, оскорбительные по сути своей пререкания.
Где- то за линией окоема существовал фантом отца, невиди-мый и неслышимый, он таки подразумевался и, вероятно, тоже слу-жил выполнению неведомых Лоху функций и отправлений. Иногда отец проявлялся, как проявляется изображение на негативе, если дол-го смотреть через него против солнца. Лох помнил смутно, как отец возил его по скверу на детском велосипеде, придерживая за сиденье, как учил кататься на двухполозных, прикрученных к валенкам конь-ках, а потом тащил на руках в больницу и из больницы, когда сын в детстве неловко подвернул ногу…
Окончательно и бесповоротно отец проявился только много лет спустя в шершавом, обитом снаружи красной материей ящике, стоявшем на столе в гостиной. У отца оказались большие бледные волосатые руки и нос с горбинкой, а также круглая монашеская лыси-на с проросшим вокруг венчиком волос. Волосы, светлые, тонкие, шевелились от малейшего дуновения ветерка как водоросли на мор-ском дне. Все это мелькнуло в вялом сознании Лоха с тем, чтобы тут же исчезнуть навсегда. Больше к теме отца он никогда не возвращал-ся.
Все живое, пытаясь продолжить на земле след свой, неудер-жимо тянется к себе подобному. Поскольку первые впечатления дет-ства, так называемый импринтинг, образовали Лоху сразу два вели-чайших светила в своем воинствующем противоборстве, надежд на встречу с родственной душой у бедного соискателя  не было никаких. Вопреки собственной тщедушной конституции, ему нравились круп-нопородные, с отличными лепными пропорциями самки. Те самые, приникновение к которым как к чаше с ядом означало для особи его организации одновременно и утешение, и смерть.
Но назначенные Господом ангелы старались не даром. У Лоха не было друзей-сверстников, но подружки, как это не странно, води-лись. Что-то подпитывало рядом с томным неулыбчивым юношей их извечную тоску по материнству: то ли пупсовая внешность и полная несостоятельность избранника, то ли неукротимая миссионерская жажда возжжения огня в пустующем глиняном сосуде, к слову ска-зать,  сработанном не без известного изящества Господом Богом.
И никаких, абсолютно никаких усилий не предпринималось этим невольным расхитителем женских сердец для того, чтобы под-держать накал неослабевающего женского внимания. Внимание это как бы и не касалось его вовсе. Со вселенской точки зрения все звезды были равны и воспринимались лишь как крохи, осколочные световые пятна, по лености или недогляду Творца не имеющие имен собствен-ных и оттого полностью взаимозаменяемые.
У Семги, очередной пассии Лоха, огненно-спелая рыжета волос сочеталась с бесстрастной мраморностью кожи, по которой, как веселенькие рыжие сеттеры, разбегались во все стороны крупные вес-нушки. Семга, как почти все молоденькие девушки, считала себя дале-ко не дурнушкой и обожала вступать в немой диалог с зеркалами. Последние, в ее понимании, делились на два вида. Одни любили Сем-гу (в таких она казалась себе красивой, без малейшего сучка и задо-ринки). Эти зеркала девушка считала ручными. Другие – почему-то Семгу не жаловали. В них она отражалась со всеми своими веснушка-ми и ненавистными складочками. Надо сказать, лицо ее имело совер-шенно лунные свойства, так удивительно преображалось оно под влиянием различных фаз жизненного цикла. Такие вот, дикие, зеркала приходилось терпеливо и последовательно приручать, подолгу и с разных ракурсов гипнотизируя их  взглядом. В конце концов, сдава-лись и “дички”, ведь Семга вкладывала в них всю неуемность своей натуры, которую кроме как на приручение зеркал, пока не на что было потратить. Какой из родов удивительных этих стекол увидела она в подслеповатых глазах растяпы-Лоха, неизвестно. Но припала к нему надолго, почти навсегда.
Небесному же взору ее партнера открывался только золоти-стый венчик вокруг белого, матового, излучающего лунный свет лица, как будто гигантская  живая ромашка склонялась к нему и щекотала лицо своими шелковыми лепестками.
Трудно поверить, но Лох впервые боялся потерять существо, дававшее ему нечто большее, чем банальный комфорт. И, что уж со-всем невероятно, впервые проявил прыть, столь чуждую его ментали-тету. Так, Лох подкарауливал (да-да, представьте себе, подкарауливал) Семгу возле ее дома, чтобы снова и снова захватить в плен это ска-зочное бело-рыжее тело и снова и снова наблюдать, как всходит и заходит над ним обрамленное одушевленным золотом светило ее ли-ца. Чтобы в нужный момент напрячься и опасть, как опадает после отлива океан, оставляя на взбухшем песке клочья белой, плодородной пены. Из пены этой как-то сами собой проклюнулись двое, прелест-ных, как купидоны, малюток. И Лох, теперь уже дебелый и огромный, (со временем из тщедушного малявки вызрел он во вполне породи-стого, фактурного самца) норовил первым припасть к тугим, чуть горьковатым струям, истекавшим из материнских сосцов.
Сделав свое дело, то бишь отметав икру, Семга всякий раз становилась малоподвижной вялой рыбиной, даже венчик ее пышных волос из золотого временно превращался в ржавый. Оная фаза бытия как нельзя лучше роднила ее с Лохом, на какое-то время сплачивая их в самую дружную в мире пару, в зазеркальной, полуденной дреме обреченную мирно сосуществовавать до очередного всплеска стихий.
Вот тогда, выныривая из голубеющей пучины миопических глаз своего супруга, отправлялась Семга на поиски добычи, ибо семги – рыбы хищные и в целях продления собственного существования и жизни  своего потомства обязаны питаться далеко не травою мор-скою. А Лох был Семге в этом деле никакой не подмогой: кроме ле-жания на тахте – лицом к стенке, своей излюбленной позы, он ни на что более способен не был.
В остальное время супруги перемогались в противофазе. Как у одного, так и у другого бывали неоднократные и довольно бурные всполохи чувств, но всегда, разрывая чужие виртуальные или реаль-ные путы, устремлялись они к семейной гнездовине, как рыбы из по-коление в поколение приходят на нерест в одно и то же место. С Сем-гой  это случалось чаще. Предпочитал ли Лох не догадываться о про-рывах подруги в иное измерение  или по лености закрывал на все гла-за? Но в те дни, когда вероломная влага его жены смешивалась с аг-рессивным началом неведомых чужих самцов, он желал ее еще силь-нее.
Пальма старшинства в этом семейном союзе негласно и на-всегда закрепилась за Семгой. Супруг, пользуясь правами ребенка, величал ее матерью. Потомство мужало и постепенно отчаливало в более глубокие воды. Великовозрастный младенец не менялся. Все, что требовалось для поддержания собственного незамысловатого существования, он имел: мелководье старой разбитой тахты убаюки-вал привычный, постоянный и ровный свет.
С годами, правда, свет этот заметно слабел, то ли сбавлял обороты источник свечения, то ли сдавало и мутнело воспринимаю-щее устройство, то ли и то и другое вместе.
В один прекрасный день Семга отчалила в очередной заплыв и не вернулась. Вместе с ней исчезли голоса, прежде наполнявшие надсадным шумом раковину квартиры. Может статься, прочие обита-тели тихой заводи просто выросли и ушли из жизни отца, как в свое время, незаметно и тихо, отец ушел из его собственной жизни. Лох не заметил, когда эти прочие повзрослели. Он даже не догадался дать им имена. Так и остались они навсегда в смутной памяти Лоха безымян-ными маленькими тенями. Канула в пучину времени та, которая пер-вая осветила его вселенную. Лох прошляпил и это событие, даже не мог представить, насколько стара или молода была прародительница - Семга в момент отплытия. Да и зачем ему было знать это, если он и собственных лет никогда не считал.
Семга, его Семга не вернулась на нерест. Вот что беспокоило по-настоящему.
Сначала Лох и не думал предпринимать никаких действий. Он просто лежал в своей гигантской колыбели, надеясь, что все образует-ся, как всегда, само собой. Но ничто не колыхало мрачной тишины квартиры, только пылинки исполняли в одиноком луче света, просо-чившемся сквозь амальгаму запыленных окон, печальный и замысло-ватый старинный танец - менуэт. Лох осторожно поворочался с боку на бок.  Ветхая лежанка, ровня своего владельца,  сжималась, скрипе-ла, аккомпанируя многозвучиям давно не кормленого желудка. Лох напряг каждую клеточку своего тела, как звери сторожко напрягаются в предчувствии неведомых зол, и вдруг услышал тишину. Сквозь уши, ноздри, глаза и поры кожи тишина проникала в кровь, заставляя ее течь медленнее ударов сердца.
Когда тишина разрослась до категории абсолюта, Лох при-нялся что есть силы раскачивать грузный корабль обветшавшего тела. Затем попытался сбросить с остова кровати ватные стариковские но-ги, до того тощие и дряблые, что вряд ли по силам было им вынести заплывшее жиром прогорклое тулово хозяина. Первая попытка не удалась, и Лох грохнулся поперек собственного лежбища, ударившись лысой головой о голую стену. Удар оказался неожиданно сильным, и он, которого и в детстве никто не тронул пальцем, чуть было не взвыл от обиды и неприкаянности. Рывок… удар… снова рывок, ещё отча-янней… и – о, чудо! – Лох не только вознесся над лежанкой, но и пошел. Он брел неуверенно, держась за стену, в совершенно неизвест-ном направлении, так как давно уже забыл, что и как расположено на его собственной территории. Земля непознанная простиралась перед ним. Помещения, бывшие когда-то ванной, коридором, кладовой, превратились в немыслимые нагромождения крутых отвесных скал и коварных пропастей. Вещи, обернулись разбросанными, как попало, залежами грубых булыжников. Древний инстинкт первопроходца и охотника вел Лоха в сторону кухни, большого, навсегда пропитавше-гося разномастными запахами помещения, где могли быть хоть какие-то запасы съестного. По пути он помочился в гладкий полукруглый сосуд, бывший на самом деле умывальником, так как дверь в уборную, хоть и отыскал по запаху, открыть не сумел. О том, что направление выбрано верное, свидетельствовали распоясавшиеся тараканьи кланы, взрывавшиеся живыми фейерверками под ногами, и с шуршанием прыскавшие прочь. Распадающаяся на ходу вселенная грохотала во-круг незадачливого пилигрима метеоритными ливнями, била по те-мечку и рукам, оставляя серо-синие отметины на рыхлой коже.
Неизвестно, сколько прошло времени, прежде чем, натрудив до зуда ладони о чешую стен и чуть не вывернув ноги, добрался он до владений всемогущего, издававшего утробное рычание, кухонного идолища, прежде именовавшегося холодильником. Каждая жилочка Лоха запела и завибрировала в такт уверенному зычному рокоту. Рас-кинув по сторонам руки, побрел он навстречу все усиливающемуся гулу. Высохшие до пергаментной желтизны ладони покрылись испа-риной, колени дрожали.… Когда по какой-то причине привычное клокотание обрывалось, обрывалось и падало вниз не закаленное уси-лиями и борьбой бесталанное сердце Лоха. Наконец грудь его упер-лась в могучую грудь противника, а руки бесстыдно и жадно зашарили по холодной, гладкой поверхности. Они урчали теперь на два голоса, один - басовито и важно, другой – приглушенно и вымученно. Нащу-пав на брюхе супостата острый ледяной выступ, Лох вцепился в него обеими руками. От холода и вожделения перехватило дыхание. Лох дернул раз, дернул другой ... Дверка в эдем оказалась запертой. Тогда он в сердцах саданул ногой никчемную бесчувственную глыбу. Невоз-мутимый левиафан захлебнулся собственным ревом, но не поддался. Горло старика перехватило судорогой, по щекам его, путаясь в дрему-чей поросли, заструились потоки соленой морской воды. Путь назад показался немыслимо трудным предприятием. Сил хватило лишь на то, чтобы, добравшись до ниши, бывшей некогда ванной, рухнуть на край гигантской белой лохани и замереть, сгорбившись. Дремотное забытье вскоре опутало Лоха по рукам и ногам.
И привиделась ему необъятная лазурь небесного пространства с плавающими в нем диковинными рыбами, покрытыми сплошь золо-той и серебряной чешуей. Узор на чешуе каждой царь-рыбы составлял начертание имени собственного. Того самого имени, по которому Создатель призывает каждого из нас в жизнь и отзывает обратно. Лох хотел отыскать рыбину со своим именем на боку и не мог, потому что свое собственное настоящее имя давно заплутало в закоулках его па-мяти.
– Господи! – взмолился неведомо кому неверующий ни во что Лох. – Помоги…
И откликнулся на стражбу сына человеческого тот, единст-венный, кто сам испытал на себе все скорби людские и печали. И воз-звал Господь к двум ангелам, и встали они по обе руки Лоха, и скло-нив долу свои мечи, посвятили его в воинство горнее. Ибо никому в своей жизни не делал он зла и нищих духом есть царствие небесное.
Лох проснулся оттого, что свалился в ванную, обжегшись лохмотьями тела о саркофажное ледяное дно: «Не возвращаться об-ратно и заночевать здесь, прямо в ванной…»
 – Тепло и покой…Покой и тепло, – каждая молекула орга-низма взывала к утраченному расслабленному блаженству. Напряг-шись всем грузным своим корпусом, в немыслимом последнем усилии сорвал Лох сразу оба крана. Две струи, огненная и ледяная, ударили ему в лоб... Шум льющейся воды спугнул прижившееся в квартире одиночество, и оно конфузливо ретировалось в сторону, оставив свою жертву в объятиях блаженно-бессмысленного небытия…
Когда соседи, обескураженные шумом льющейся непонятно откуда воды и видом набухающих на потолке серых лилий, с помо-щью монтировки вскрыли подозрительную дверь на верхнем этаже, Лох уже благополучно отбывал по летейским водам вслед за своей Семгой. Длинные, тощие руки его превратились в ладные плавники, шаткие ноги – в красиво организованную и сильную лопасть хвоста, а бесполезные глаза, наконец-то ставшие подлинными светочами души, узрели где-то далеко впереди себя призывное рыжее сияние.

 
ЛЕКАРСТВО ОТ БЕССМЕРТИЯ


Девять, восемь, семь.… Шесть, пять, четыре.… Бух!.. Бух!.. Бух!.. Это не сваи на улице забивают. Это сердце моё многостраж-дующее ухает: Бум!.. Бух!.. Бух!.. Бенц.… Нет, ещё не разбилось, но к тому, ой, как близко. Она уже, наверное, вышагивает по нашей улице со смирным таким, нейтральным названием. Шершавя подошвами булыжник мостовой, продавливая разомлевшую на июльском солнцё-пеке шоколадную корочку асфальта, идет Она, и шаг Её монумента-лен, как поступь омытого солью веков приснопамятного командора.
Почему-то некстати совсем беспринципным бумажным флю-гером вертится в голове напрочь, казалось бы, забытый пионерский наив: «Закройте все окна и двери. По городу идет Желтая женщина. Все девочки и мальчики закрыли свои окна и двери, а одна малютка не закрыла, и Желтая женщина...»
Бух!.. Бух!.. Бух!.. Часовая стрелка тягуче, но неотвратимо подползает к шести
(к восемнадцати, а я все еще с детства никак не отвыкну говорить к «шести»). Бог с ним, пусть к восемнадцати. Восемнадцать – это ж даже лучше, это круче в три раза, чем шесть. С этим ещё можно как-то перекантоваться. Три раза по шесть часов «свободы и покоя» - совер-шенно незаслуженная роскошь для…
Хотите узнать, кто я, заезжая гастролерша или, на худой ко-нец, пациентка местной венлечебницы? Вы не заинтригованы? А тем временем Желтая женщина уже приоткрыла двери нашего не заброни-рованного подъезда…
Что сейчас последует такого растакого?.. Да ничего особенно-го. Просто ангельская мина на Её мордуленции сменится как по ко-манде «Полундра! Свистать всех наверх» плотоядно-людоедским ос-калом, диаболический экстаз воссияет в глазах, и новообращенная эта фурия ворвется на территорию нашей суверенной жилплощади, со-крушая на своем пути все и вся. А поскольку последнее в настоящий момент целиком сосредоточилось в лице моей скромной персоны, то громам греметь, и Божиим стрелам сверкать, и дождю слезному лить
ся, ибо разоблачены будут и выведены тотчас же на незамаранную воду даже те мои «преступления, о которых я и не подозреваю». Так, кажется, Она изрекла однажды. Я не поклонница мазохизма. Посему стараюсь из Её реплик ничего не запоминать. Вернее, я честно пыта-юсь ничего такого не помнить, иначе мир давно бы обернулся для меня одной огромной благоухающей ночной вазой. Но не помнить получается не всегда. Иногда Её слова, помимо воли, оседают рыжей накипью прямо на разжиженных временем моих мозгах и при засты-вании неумолимо въедаются в них навсегда.
«Волоха» – вот кто я такая. Я не вытираю пыль не только на глянцевой полировке мебельного гарнитура «Муза», я не подвергаю необходимой влажной обработке и содержимое моего несчастного зацикленного кумпола, благодаря чему труха и тлен составляют ос-новное его содержимое, несмотря на усердные попытки Её регуляр-нейшим образом проводить дезинфекцию «этой клоаки». Даже лапша, приготовленная по строгим канонам кулинарного (и не только кули-нарного) искусства, на ушах моих не задерживается. Дело в том, что у меня слишком маленькие, нестандартные уши. С них, каюсь, слетает не только лапша, но и другие шедевры макаронного билдинга. Трепе-щите, уфологи! Это вам не пресловутые, набившие оскомину пор-хающие тарелочки, а дотоле невиданные, удивительные летающие спагетти курского производства. Пожелтели от зависти, голубчики мои? То-то же. А надо ещё и среагировать успеть вовремя, калганчик свой пригнуть, и одиозный межпланетный контакт, глядишь, и не состоится. Только лапшовая сопля задумчиво сползет по беленькому кухонному пеналу.
Но времена горячих феодальных битв, слава Богу, вроде как миновали. Война же, затяжная, холодная, как застоявшийся ужин, длится и по сию пору.
Бум – бум – бум – бум.… Какое все же сложное устройство, сердце моё, не устройство даже – животканное существо. Распоясав-шись, оно ведет себя совершенно вопреки хозяйским устремлениям. Я хочу быть мужественной, непреклонной быть жажду, а дурило это рвется и несерьезно тюнькает во мне, наподобие воздушного шарика на нитке. Того гляди, возьмет да и выпорхнет откуда-нибудь.… Вот я раскрою свой «лопух» (Не пугайтесь, пожалуйста. Это такая, ну очень современная терминология. То же, что «варежка», только последний писк моды), дабы ответить достойно на Её тирады, а оно, негодное сердце моё, вырвется, ненароком, наружу, а за ним и душа прочь по-тянется.
Я почему-то думаю, душа есть не у всякого. Не каждому при рождении она положена. Иногда человек очень торопится на свет Божий выскользнуть, и зернинкой этой, чуть приметной, доукомплек-товать его не успевают. И живет такой получеловек-полуавтомат смо-ковницей бесплодной, ни о каких таких тонких материях не подозре-вая, совсем как левый товар без ярлыка и сертификата качества. Зато кому-то другому за этого легковеса двойную ношу выишачивать при-ходится. В себе, например, новообразование это шевелящееся, скре-бущее и саднящее я иногда совершенно явственно ощущаю. А иногда щекочет кто-то наружно душу мою, и тогда свиристит и поет она, глупая. Только редко ей, душе моей, голос пробовать приходится. Тормозная она, бесталанная, вся в хозяйку. И сомнения всякого вне, такая же «недалекая». Это опять Её слова. Темноё, жалкое я существо, почти как пращур мезозойный, сумерки моего сознания не озаряются ни радужными всполохами телеэкрана, этого наиболее дьявольского изобретения человечества, ни черно-белой газетной мишурой, ни уст-рашающими вскриками с фасадов бульварного чтива: «Смерть на взлете», «Смертельный гамбит», «Экстремальные услуги», «Кровавое наследство», «Мир смерти», «Алтарь страха». И современные «Охот-ники за головами», завывая от злобы, могут запросто занести меня в «Список потерь» прогрессивного человечества. В недалекой старости таким дегенератам, как я, конечно же, угрожают склероз и маразм вместе взятые, ведь я не противопоставляю их наглой экспансии хит-роумную сеть вездесущих шарад и крестословиц.
Словом, я не вписываюсь в Её четко разделенное на «они» и «мы» мировосприятие ни по вертикали, ни по горизонтали. Я – не «мы», дельные и правильные, почти как те, кто составляет повитель из случайных слов и определений, и даже не «они» – те, кто эти закавыки может правильно разнести по строгой анфиладе клеточек. Я – неиз-вестно откуда подкидыш. Оттого-то с правилами и уложениями вся-ческими напряг постоянный имею. Совершенно не понимаю, зачем вызубривать всю эту сложнейшую систему житейских норм (Её норм), если жизнь сама по себе с гулькин нос. За короткий срок, отведенный тебе скупердяйкой судьбой, все равно ничему путному не успеваешь научиться. Вот поэтому с незапамперсных времен пытаюсь я созда-вать свой собственный мир: республику Белой бумаги и синих, черных или изумрудного оттенка чернил, где каждый волен жить по своим собственным, одному ему ведомым законам. Я до сих пор не могу понять, почему мой эфемерный мирок так бесит Её, ведь в нем един-ственное время года – сезон белых бумажных хлопьев. Наверное, это самое страшное, непростительное злодеяние – тяга к созданию собст-венной Вселенной.
– Ты – инакомыслящая, – было сказано мне однажды. Как жаль, я опоздала всего лишь на полвека, не то не минуть бы мне тро-гательной участи незадачливого отцениспровергателя Павлика Моро-зова. А, впрочем, сын за отца не отвечает. А отец – за сына? А мать – за дочь? А бабка – за дедку? А дедка – за репку?.. Фиг с ней, с репкой. Она во-о-н какая большая вымахала! А я не удалась, я – маленькая-премаленькая, и нога у меня тридцать шестого размера, как у подрост-ка, и рука, как мышья лапка. Впрочем, Она-то всегда говорит, что у меня «не руки – а грабли», а «нога – здоровенная», как у тролля, и, наверняка, такая же плоскодонная. Это у Неё самой такая нога, а все своё Она всегда с готовностью жертвовала мне.
В детстве я привыкла засыпать не под волшебное кружево сказок, а под обстоятельные Её рассказы про коллег-сослуживцев. Они жили с нами, в нашем доме, эти полумифические персонажи со знаком минус. Начальница группы Вера Ущерова сливалась в моем детском сознании не иначе, как с Бабой Ягой, а начальника отдела Тулешова воображала я страшным Кощеем Бессмертным. Когда меня приводили на работу в порядке демонстрации личных достижений на семейном фронте, надутое и мрачное дитя никому не нравилось. Я же никак не могла взять в толк, почему надо приветливо улыбаться пле-шивому Кощею и отвечать на дотошные вопросы худосочной Бабы Яги.
По Её мнению, я все делала нарочно: и болела нарочно, чтобы Её позлить, и случалось со мной все тоже нарочно. Хотя ничего тако-го, кроме неизбежного детского «шишли-мышли – сопли вышли» со мной не приключалось ни тогда, ни тьфу-тьфу, теперь. Я по жизни – хроническая отличница, перманентная, как вор в законе. Догадались, как правильно это звучит на Её языке? Умнички: «зубрила». Я обрека-ла себя на всесуточное кандальное бдение за письменным столом, чтобы только Божество мое не гневалось, чтобы хоть взглянуло мило-стиво и даже, о, счастье! – улыбнулось. Знаете, такое ненасытное языческое идолище, щерящееся кровавым ртом и жертв на свой алтарь требующее? В детстве Она была моей святыней – солнцем, на котором пятна невинны, как мартовские веснушки. Я думала, вот Она не придет вовремя с работы, и я умру. В том далеком вчера я так же суеверно следила за часами. Усики стрелок двигались столь ненатурально медленно, что казалось – времени больше нет. И тогда включался мой внутренний, кратный волшебному счету хронометр: пять раз по шестьдесят, десять раз по шестьдесят…
Божество было гневно, но прекрасно. Оно карало и миловало. Но всегда, всегда требовало жертв…
– Когда ты вырастешь, я буду тебе не нужна, – изрекало Боже-ство, и я не хотела расти.
– Настанет день, и ты променяешь меня на своих подруг, – и я сторонилась ребяческих затей.
Ты и теперь очень нужна мне, мама. Может быть, не меньше, чем тогда. Но всё происходит так, как если бы беспомощный, лишен-ный зрения человек на месте привычной ему мягкой постели обнару-жил вдруг холодный могильный камень. Или капкан…Капкан – тоже круто. Ты подходишь, ничего не подозревая, к самому близкому тебе человеку и трёкаешь что-нибудь о тайнах шумерской клинописи или о юном возрасте автора «Конька-Горбунка», а в ответ тебе: «Как ты одета?! Ну, полная дура. А прическа? Настоящая Шухеризада» А у самой-то – тушь мимо глаз, и губная помада – ярче морковки. И гру-бая-то я, и бестактная.… А взгляд! Что за взгляд! Так, должно быть рассматривают чудовище какое-нибудь в террариуме или гигантского паука-птицееда, с ужасом и брезгливым отвращением.
Мне – шестнадцать, мне – восемнадцать, мне – двадцать… Я не меняюсь, разве, что становлюсь ещё чудовищнее. У меня не те волосы, не тот цвет глаз, не так выгнуты губы, как бы Ей хотелось. Можно подумать, что сама Она – дочь, по крайней мере, Мерилин Монро или Греты Гарбо. К тому же, я – «дебилка, каких свет не виды-вал» Неважно, что я окончила школу с серебряной медалью, а инсти-тут – с красным дипломом. «Горе от ума»,- подвела Она черту под моими достижениями. Сама Она никаких вузов не кончала. Пока я училась учиться, Она приноравливалась жить и достигла, по мнению многих в этом немалых успехов. У Неё было целых два мужа, которых Она благополучно пережила и всего-навсего один ребенок, который вряд ли переживет Её самоё.
Бух! Бух! Бух! Иногда моя самая главная, занимающая проме-жуточное положение между поперечно-полосатыми и гладкими, мышца напоминает повидавшую виды боксерскую грушу. Только не по ней, по груше этой молотят снаружи все, кому не лень, а словно бы какой-то цыпленок-гигант пытается выклюнуться из своего темного и тесного узилища, и вот-вот полетят клочки по заулочкам. У меня своеобразный сердечный ритм, изменчивый, как шум моря. Мудрые служителя Асклепия давным-давно напророчили мне раннее отплытие в мир иной. А я вот живу. Живу и радуюсь. Я – чудо природы. При родах меня насмерть обмотало пуповиной, как шпульку - ниточной канителью. Там, в животе, наверное, опять же в угоду Ей, старалась я казаться ну очень шустрым ребенком. Ведь Она ждала мальчика, и имя для него уже было. А у меня долго не было никакого имени. Меня никто не ждал. Девочка – пустое топтание на месте, а мальчишка – это шаг в неизвестность, где, может быть, не только твоего отпрыска, но и тебя – самого непосредственного его предка, ждут почет, слава и коленопреклонение потомков. Организм матери каким-то образом, верно, дознался, что у вынашиваемого младенца подкачал пол, и все-ми способами тщился отринуть злополучный плод. Суета сует.… Са-мое любопытное, что через какие-то двадцать лет история повтори-лась. Мне, беззаветно грезившей о мальчишке, пришлось наспех в груде всевозможных женских имен отыскивать уже имя для моей дочери.
Три…два…один.… В замочной скважине шаркнул ключ. Начинается.… Бух.… Бух… Бамс! Я просто вбуравливаюсь в стену, растекаюсь по ней, как плесень. Если бы было можно запросто прохо-дить сквозь кирпичную кладку, я бы, наверняка, очутилась уже в спа-сительной нише чужого подъезда и благополучно бежала. Но Она – это я, а от себя, как известно, далеко не убежишь. Вот если бы ещё летать уметь.… Было. Всё было. Фу, как пошло: «Отчего люди не летают как птицы?» (Не плавают как рыбы? Не ползают как гады? Нужное подчеркнуть).
По ночам мне иногда снится, что кто-то в маске Её лица пы-тается ударить меня ножом. Я знаю, такой сон означает – близкий человек к тебе режется. Скажите, пожалуйста, режется.… Но почему целит он при этом в самое сердце?
Дверь бесшумно отворяется.… Где они, мои охранные пу-пырчатые лягушачьи доспехи? Кто-то, возможно безо всякого умысла, забросил их прямо в печь, и они, ёжась и смердя, догорели там. Я проталкиваю в грудь большой ломоть воздуха и… делаю шаг вперед. На пороге – дочь. Доченька моя. Она прелестна и трогательна так, как слаб и бархатист бывает плод в пору молочной спелости. Все её личи-ко просвечивает насквозь. Так светятся мордашки только очень юных пятнадцатилетних девушек, а над головой моей детулечки голубем мира бьется нимб золотисто-прозрачных трепетных кудряшек. Разом ослабев, я теряю вдруг раскрошившийся по молекулам воздух и опа-даю, как дырявая футбольная камера. Мысленно я распростерта ниц перед невинным этим, полуэфирным существом. Моя благодарность ему за отодвинутое на неопределенный срок аутодафе безмерна.
Не вдруг замечаю не слишком опытным своим, не вконец заматеревшим оком невероятной длины ноженции, выглядывающие из коротеньких, вызывающе обрубленных шортиков с вопиющими к моему родительскому авторитету разрезами.
– Ты что, прямо в таком виде собираешься идти на консульта-цию? – вместо слов любви и привета почему-то выплевываю я.
– Стебанутая, кто тебе набазарил, что я в шортах потрюхаю,- бурчит в ответ моя девочка – кровь от крови моей. (К ней нужен осо-бый подход, к моей доче. Её расшатанные учебой нервы искрят, как оголенные провода).
Но вдруг и во мне, непрошибаемом соляном столпе миролю-бия, словно бы срабатывает перекалившийся загодя детонатор: «Как ты смеешь с матерью так разговаривать?! – ору я, сорвав тон на две октавы выше обычного.
– Залепи гудок, без тебя в школе заебучили, – тотчас же на-ходчиво парирует ангельское дитятя.
Я вдруг делаю шаг вперед, неумело выбрасываю руку…
 – Оборзела, дура! – верещит потрясенное до самых глубин юное создание.… И бью, бью наотмашь по розовой фарфоровой мор-дашке, а потом проваливаюсь в мохнатую, нелепо шевелящую беско-нечными щупальцами тьму…
 – Мама-а-а-а-а!..
 
ПОЧТИ  ПО  ЕВАНГЕЛИЮ


Неисповедимы пути Господни.… В среду безмятежный Ру-мелькин ещё томно нежился на слегка обветшавшей от профнепри-годности  груди лаборантки Ниночки и строил радужные планы на остаток текущей недели. А в пятницу разверзлись хляби небесные, и грянул гром.
У жены Румелькина Клавы, нечаянно залетевшей в больницу с какой-то немудреной женской болячкой, дотошные эскулапы обнару-жили старую как мир «пернатую» болезнь. О чём растерянная Клава со смятением, аналогичным шоку старой девы, наткнувшейся в дет-ской песочнице на парочку подростков, развлекающихся далеко не выпечкой песочных куличиков, сообщила вечером того же дня кров-ной своей половине – человеку, любовно отлакированному жизнью до внешнего и внутреннего блеска и оттого, как ей казалось, довольно уравновешенному.
Меж тем, уравновешенность её супруга объяснялась не столь-ко свойствами характера, сколько родом занятий (Румелькин числился старшим научным сотрудником в одном НИИ с труднопроизносимой аббревиатурой и собирался вскоре защитить кандидатскую), а также раздельным проживанием оного с домочадцами (в последние два года Румелькина с головой засосала зыбкая трясина научной псевдодея-тельности).
Итак, как то тому и определил Господь, вначале было слово…
О, бедная, неискушенная в житейских дрязгах женщина! До-селе не было у неё возможности убедиться в справедливости еван-гельской истины: «Враги человеку – близкие его».
Нокаутирующее известие и не менее праведный гнев, разра-зившийся за ним, заставили сердце несчастного сокращаться с силой, в несколько раз превышающей рядовые человеческие возможности. Кое-как собрав в кулак резервы воли  не сказав ни слова преступной жене, Румелькин круто развернулся и зашагал в сторону дома. Пра-ведный гнев бушевал в нём, как вода в вышедшем из строя калорифе-ре.
– Проклятая! – ярился безвинно пострадавший супруг. – Мало того, что регулярно выклянчивает львиную долю моей, далеко не миллионерской зарплаты, хозяйственными хлопотами не слишком-то обременена ввиду щадящего совместного времяпровождения, так она ещё изменяет мне с кем попало, шалава. Не иначе, как без спиртного не обошлось, – исходил желчью убеждённый трезвенник и вегетариа-нец.
– А дети, дети! – продолжал раскалять себя Румелькин. – Ка-кой пример для них. Разведусь, немедленно разведусь! В порошок сотру! Со свету сживу! Деньги фиг два она у меня теперь получит. Всё – детям, на книжку начну переводить, – строил взбешённый супруг мстительные планы, один страшнее другого.
Плюс ко всему, как-то сама собой проклюнулась мысль о ла-борантке Ниночке, женщине во всех отношениях хрупкой до астенич-ности. Как оскоминой свело зубы предчувствием неминуемой истери-ки. Слёзы, попрёки, жалобы… Ниночка, без сомнения начнёт скулить, как побитое животное, жалостливо заглядывая в глаза и терзая душу своей минорной беззащитностью. В своё время избранная на почёт-ный пост интимной подруги Румелькина исключительно по сообра-жениям удобства и гигиены, Ниночка начинала уже тяготить, да не подворачивалось удачного повода разорвать чересчур затянувшийся адюльтерный узелок.
Вот опять, рыдая, станет кричать она, что муж выгонит её из дому, что ей не на что будет жить, и тому подобную женскую бредь.
Господи, а может просто, вот сейчас, и бросить её по-тихому, тогда… Но совесть, совесть (он же всё таки человек порядочный) вгрызется щупальцами-метастазами, заест.… Впрочем, Бог с ней, с Ниночкой, успеется ешё. Надо сначала о себе подумать.
Примчавшись из больницы, Румелькин первым делом самым придирчивым образом произвёл досмотр собственной, без вины уяз-влённой плоти. То, что никаких угрожающих симптомов злополучно-го заболевания найдено не было, не обрадовало, а скорее разочарова-ло безутешного исследователя, ибо душу его, причащённую страда-нию, неумолимо влекло на алтарь отчаяния. А отречься от чего-то, принадлежащего лично ему, пусть даже от отчаяния, вот так, за здо-рово живешь, Румелькин никогда бы не смог.
Потому, вооружившись соответствующей медицинской лите-ратурой, (Книг в доме было больше, чем тараканов, и, как тараканы, расползались они по всем закоулкам квартиры) уязвлённый библио-ман произвёл вторичную, более обстоятельную ревизию. Ничего ма-ло-мальски подозрительного вроде бы пока обнаружено не было. Од-нако, призадумавшись, вспомнил он лимфатический бугорок на шее, оставшийся от январской ангины.  «Но ангина ли была это? - сомне-вался теперь Румелькин. – Ко врачу-то ведь не обращался».
Только сон, сжалившись над потерпевшим, вырвал очеред-ную, зловещего содержания книгу из его ослабевших рук. Но жуткие, специфически медицинские термины продолжали буравить мозг стра-дальца и в мучительно-неглубоком дремотном забытьи. Скорее, это были видения, а не сны. Фантастические образы перетекали один в другой с калейдоскопической быстротой: «Вас-серман… Вас-серман…» – шипела гигантских размеров кобра, раздувая бахромча-тый пятнистый капюшон и метя при этом поразить сколь бесценное, столь и беззащитное мужское достоинство Румелькина. Огромным блюдом с фиолетово-красными кусками сырого мяса рисовался твер-дый шанкр. Лейкоплакические пятна лейкодермы, захватнически рас-положившиеся на месте драгоценного ожерелья, украшали бронзовую шейку царственной Нефертити. Самого себя страстотерпец вдруг уви-дел, как в зеркале, в образе монстра-йоти, покрытого сплошь чёрной, густой шерстью. Роскошная шерсть чудища вдруг начинала буреть, отваливаться клочьями, лицо превращалось в оскаленную львиную морду, нос проваливался, и несчастное сфинксоподобное существо издавало первобытный, полный ужасающего отчаяния и боли, вопль.
Было часа два ночи, когда Румелькин, разбуженный собствен-ным криком, дотянулся влажноватой и подрагивающей рукой до кнопки выключателя. Забытый ночник над кроватью тускловато тлел, но хотелось почему-то не призрачного шестидесятиваттового, а пол-ноценного дневного света. Чтобы наконец установить чёткую грань, отделяющую ночной сновиденческий бред от спасительной житейской реальности, Румелькин обернулся к зеркалу. Вторичный вопль ужаса вырвался у него: всю грудь и часть шеи заполонила крупная красная сыпь.
«Розеолы…», – сверкнул в мозгу прочитанный на сон гряду-щий заковыристый спецтермин. Окончательно сбросив остатки сна, снова вооружился он прежде казавшимся нудным медицинским чти-вом.
Если бы у Румелькина ещё оставались силы на какие-либо душевные проявления, он бы несомненно удивился тому, какую бест-селлерную увлекательность приобрели книги, ещё вчера казавшиеся совершенно ненужными, лично к нему никакого отношения не имею-щими.
Кровоточащий обрубок истерзанной ночи ушёл на подсчёты и сопоставления всяческих сроков. Цифры упорно не желали совпадать с указанными в популярной литературе. Тогда, проявив незаурядную счетоводческую изощрённость, бедняга принялся переставлять, подта-совывать и подгонять что-то, пока вся нужная цифирь не заняла отве-дённое ей наукой место. Картина, наконец, определилась.
Скорпулёзно сложив стопочкой книги, после которых так и тянуло вымыть руки по нестареющему тандемному методу Спасоку-коцкого-Кочергина, осунувшийся за считанные часы ночного бдения мученик вдруг ощутил в себе непреодолимую потребность закурить. Сей атавизм не мучил его уже лет пятнадцать как. В связи с полным отсутствием в доме приемлемой для этих целей табакопродукции, пришлось раскурочить коллекцию гаванских сигар, любовно обере-гаемую с незапамятных времён. Да и чего уж было теперь жалеть? Жизнь летела под откос со скоростью свихнувшегося скоропостижно локомотива. Снявши голову, как известно, по волосам не плачут. А вот истомившийся Румелькин почти плакал: «Ещё чего доброго, и на работе как-нибудь станет известно. И это сейчас – в самом расцвете карьеры. Диссертация почти готова к защите. Кошмар какой!».
Ему мнились собственные, изъеденные ужасной болезнью внутренности, нагло расположившиеся по всему телу, наполненные отвратительным содержимым язвы, проваленный нос…
«Господи, да за что же мне всё это?! За что?!» – страдал Ру-мелькин.
О! Попадись ему Клава под руку сейчас, в этот момент, он задушил бы вероломную на месте. Он показал бы ей, на что способен во гневе осатаневший от бессонной ночи и жутких перспектив интеллигент.
Но Клавы, по счастью, под рукой не было. Отмытая в щелоке нравственных мук до почти иконной чистоты Клава мирно спала в своей палате на неласковой казённой постели. Вечером, незадолго до наступления священного часа прохождения по больничной эклиптике медицинских светил, случилось с этой достойной женщиной событие, столь же маловероятное, сколь и чудесное.
Собравшей загодя немудреные больничные пожитки и изны-вающей от мыслей о переводе в известное специфическое лечебное заведение женщине явился ангельски белый, сверкающий снегом се-дин и накрахмаленного халата палатный доктор. Взгляд доктора, во-преки всеобщим ожиданиям, не был уничижительно колок, как нака-нуне. Не на стальную иглу походил тот взор, а на подушечку для иго-лок. Плюшевую подушечку с вышивкой и бахромкой по краям. И в растоптанном, растерзанном сердце Клавы затеплилась тоненькая свечечка надежды.
– Знаете ли, драгоценнейшая, – грассируя, произнёс изви-няющимся тоном человек в белом халате, – ошибочка вышла.
За более чем тридцать лет безупречной медицинской практики доктор Иванович ни единого разу не унизился до объяснений с боль-ными. Не собирался он этого делать и сейчас. Но, взглянув в светя-щиеся преданным собачьим ожиданием глаза симпатичной пациентки, слегка смягчился.
– Чехарда, чехарда у нас нынче, и вот, пожалте вам, результа-тик такой получился. Вы уж извините нашу оплошность, на моей па-мяти такого не случалось. Да и зря Вы, милочка, собственно говоря, переживали так, – добавил он, заметив слёзы, потоком хлынувшие из глаз подопечной. – Такого рода хвори у нас теперь вроде насморка: и встречаются на каждом шагу, и лечатся в два счёта.
Утром Клава выложила сломленному и пришедшему сдавать-ся на милость служителей Асклепия мужу радостную новость.
– Что? Что такое? – сразу и не понял тот. – Ошибка? Какая тут может быть ошибка? Наверное, договорилась как-нибудь с врачами и заметаешь следы?
– Да нет, точно всё в порядке, – убеждала фому неверующего воспрянувшая духом Клава.
– И ты, что же, выходит, не изменяла мне ни с кем? – недо-верчиво вопрошал всё ещё не вошедший в привычную орбиту супруг.
– Ну что я тебе, шалава какая, что ли? – мурлыкала благовер-ная, с облегчением думая о том, как вчера чуть было не проговорилась о своих маленьких, почти невинных женских секретах.
Оперившись за двадцать лет проживания в столице чувстви-тельной мегаполисной нервозностью, Клава в глубине души остава-лась всё той же хитроватенькой сельской амазоночкой, некогда твердо вознамерившейся любыми путями прорваться в лоно цивилизации.
«Чёрт побери! Какая она у меня всё таки красавица, – глядя на не успевшие приметно осесть под неумолимой рукой скульптора-времени жёнины прелести, удачно обрамлённые простеньким ситце-вым халатиком, думал совершенно оттаявший Румелькин. – Почаще надо бы домой наведываться. Да и дети без отца, того и гляди, от рук отобьются».
– Клавочка, я тут тебе в универсаме новый халатик присмот-рел, махровый, как у Елены Петровны. Помнишь, ты просила? – изрёк неожиданно для себя подобревший и вновь поглянцевевший супруг.
Вернувшись домой, в своё схимническое убежище, он первым делом вырвал из первого в стопке журнала «Здоровье» лист с набив-шей оскомину обличительной статьей и, завернув в него недокурен-ный обрезок гаванской сигары, с наслаждением швырнул всё это в мусорное ведро.
Неисповедимы пути Господни…

 
ИМПЕРИЯ ОПАВШИХ ЛИСТЬЕВ


О чем это мне хотелось потолковать с вами? О человеческой глупости? Впрочем, зачем же поминать чужую дурь, если и собствен-ной своей девать некуда. Ах, да, припоминаю: недавно в наугад от-крытой брошюре на книжном развале попались мне такие строки:
После себя
Что я оставлю на свете?
Цветы – весной,
Летом – кукушки напевы,
Осенью – красные клены…

Попробуйте-ка сказать лучше.
Ну а теперь все же – к делу. Скажите, пожалуйста, какое со-бытие может до основания, до последней ворсиночки перетрясти наш, расположенный вдали от неустойчивых геологических платформ и горячих точек планеты, сугубо провинциальный город С? Какое, ска-жите, событие может жмахнуть его так, что окрысится двойняш на двойняша, а лаврами седин увенчанный благородный отец, как неко-гда Иоанн грозный, метнет свой лоснящийся от времени костыль в лбешник незадачливого, но единственного отпрыска? Конечно же, это – выборы.
Нашему человеку на протяжении его многотрудной жизни выбирать приходится немало. И не только на рандеву. Мало того, что, пребывая в дозародышевом состоянии, он выбирает, оказывается, предков своих, дабы осчастливить оных перспективой появления по-томства.
А, едва продрав мутную пелену младенческих зенок, вынужден как буриданов ослик метаться   между двумя, совершенно равноценными источниками питания, часто отказываясь от обоих, или, что правиль-нее, от обеих, сами знаете, от чего…в пользу бесстрастной бутылочки с резиновой нахлобучкой. А потом таким же образом на виду у не-усыпных судей определяет пожизненное направление своей бытийной ориентации, неосознанно, честное слово, совершенно случайно, при-строив незамысловатое приспособление для копки песка в правую или левую руку. В результате первого из телодвижений вырастая во впол-не благополучного, достойного всяческих почестей гражданина – своего среди своих… А в результате второго – превращаясь в чудако-ватого мальчика для бития.
Нашему человеку приходится, время от времени, выискивать среди кнутов, которыми его собираются пороть, самый гибкий, а из пряников, которыми его, нехотя, иногда все же потчуют, самый слад-кий. Тот самый пряник, которым, возможно, его и закормят до смерти щедрые власть имущие дяди.
Что поделаешь, проблема выбора имеет глубокие корни: небе-зызвестному барону Мюнхгаузену приходилось некогда выбирать между львом и крокодилом, а героине сказки Шарля Перро Красной Шапочке – между консервативной занудой бабушкой и хамоватым, но обольстительным Серым Волком. Причем, чаша весов этой юной дивы, как известно, склонилась в сторону вышеуказанного нагловато-го самца.
Я выбираю тебя, мой неизвестный читатель, из сонма подоб-ных тебе двуруких и двуглазых, потому что доверяю тебе. Ты, без сомнения, необыкновенно умный и терпеливый экземпляр, иначе уже давно бы бросил этот мой псевдосоциальный рассказ, не дочитав и до этого места. Ну, так слушай же, слушай мое бестолковое повествова-ние, которое начинаю я, вопреки всем школярским циркулярам с за-прещенного словечка «когда».
Когда Зиночку Ивашову вызвали неожиданно в кабинет на-чальника и безапелляционно попросили принять участие в предстоя-щих выборах в качестве независимого наблюдателя, она даже обрадо-валась. В комплекс предвыборной подготовки входили пять дней не-обременительного обучения вдали от обрыдшего места работы и не менее, чем по полсуток «вольняшки», в коею Зиночка планировала расправиться скопом со всеми домашними проблемами, да еще укро-ить часок другой для себя любимой лично.
В нашпигованном людьми актовом зале бывшей картонажной фабрики дуэт гастролирующих пиарщиков, маленький юркий мужчина и высокая, капитальной кладки, женщина, неустанно проводили ваку-умную обработку мозгов каждой новой партии пребывающих. Дисци-плина на сборах царила почти военная. Рекруты, подвергаясь стро-жайшему учету и контролю, формировались в бригады по пять – шесть человек. Предпочтение при этом отдавалось обстрелянным, хлебнувшим вод и огня тетенькам, сложением напоминавшим саму госпожу пиарщицу. Хрупкая, не нюхавшая пороху Зиночка сразу же была оттиснута локтями досужих опытных тетенек на задворки пред-выборной кутерьмы и, конечно же, попала в состав самой задрипан-ной из бригад. Было от чего впасть в уныние. Передовые отряды неза-висимых наблюдателей оснащались полным комплектом закона о выборах, сухим пайком, состоящим из бутербродов с копченой колба-сой, сосисок из настоящего мяса, баночек с натуральным соком, кото-рых ни Зиночка, ни ее домочадцы не нюхали со времен перестройки по причине скудной среднеинтеллигентской зарплаты. Форпостам сулили самые сложные участки, где ожидалось множество каверзных пакостей, за выявление и предотвращение которых полагалась от-дельная плата. Ибо от века ничто так дорого не ценится власть иму-щими, как независимость. Вы же помните, что всем наблюдателям присвоен был статус  независимых…Плюс за победу «нашего» канди-дата Икалина – протеже пиарщиков – профессионалов, полагалась дополнительная и немалая таньга.
Не подающую загодя надежд Зиночку Ивашову откомандиро-вали в пределы губернской глазной больницы. Накануне она до глубо-кой ночи крахмалила взятый напрокат у подруги белый сестринский халат и штудировала доставшиеся ей директивные материалы. Воору-жившись передовыми знаниями в области выборных технологий, Зиночка поклялась самой себе вести борьбу до победного конца. По-полнить тощую семейную казну халявными пятьюстами рублями – кто осмелится сказать, что это недостойная цель?.
Проснувшись на другой день ни свет ни заря, Зиночка с удив-лением обнаружила, что на умытой прохладой гулкой осенней улице она не одинока. Тощие, серые людские струйки стекались и растека-лись от трамвайных, троллейбусных, автобусных остановок, в разных, четко заданных, стратегических направлениях. Было похоже, что кро-хи – муравьи, один независимо от другого, разбегаются в разные сто-роны от муравейника, чтобы затем сойтись вместе для выполнения какой-то важной, ведомой лишь их природе задачи.
До небрежно охраняемого обществом защиты памятников здания глазной больницы Зиночка добралась задолго до урочного часа. Подчиняясь принесенным с собой скрижалям инструкции, она тщательно снизу доверху провизуализировала плешивое панцирное покрытие вверенного ей участка. Предметом поисков являлась запре-щенная в день выборов наглядная агитация, а именно, плакаты с не в меру раскормленными физиономиями кандидатов в депутаты и не-приличные надписи в адрес кого-либо из народных избранников. Не-зависимый наблюдатель Ивашова особенно искала ненавистную фи-зиономию кандидата-антагониста Пердулина, коими физиями, по прогнозам пиарщиков, здание должно было быть усыпано, как боль-ной ветрянкой – докучливой зудящей сыпью. Вопреки зловещим предсказаниям гастролеров, Зиночка разглядела на наружной стене здания и на всякий случай аккуратно стерла ладошкой лишь шкодли-вую надпись: «Голосуйте за коммунистов», и без того полусмытую дождями. С чувством честно исполненного долга шагнула  она в глубь потрепанного временем здания. «Голосование на закрытых участках имеет свои особенности», - басил в Зиночкиной памяти женский го-лос. - Велика вероятность подставных лиц и «мертвых душ». «В пер-вую очередь простучите урну для голосования. В ней вполне возмож-но двойное дно, - вторил ему писклявый мужской. Зиночка не без труда отыскала комнату для голосования, единственное, кроме столо-вой и вестибюля, просторное помещение. По всей видимости комната эта во времена оны служила местом, где обучались премудростям окулизма ( не путать с оккультизмом) бедные новобранцы от медици-ны. Окрашенные некогда в зеленый цвет парты стояли в затылок друг другу, а со стен свисали гипсолитовые муляжи выпученных циклопи-ческих очей. На лавочках, на не мытом от сотворения мира полу, хао-тически громоздились наплевы семечковой шелухи, которой мучени-ки от науки пересыпали горечь аудиторских часов. Увеличенная копия протокола голосования, альфа и омега выборных схваток, нигде, к удивлению новообращенного наблюдателя, не просматривалась.
Зиночка уже раскрыла свой миниатюрный розовый ротик в полнейшей готовности предъявить претензии и тайным намерением сорвать банк. Но выводить на чистую воду, собственно говоря, было некого. Наша героиня числилась первым и пока единственным участ-ником предстоящего выборного действа.  Прихватив брезгливо двумя пальчиками цветастую конфетную обертку, Зиночка бросила ее на пол и, аккуратно расправив новенькую юбочку, уселась за первую от двери парту. Боевой миссионерский пыл независимого наблюдателя должен был быть сохранен во что бы то ни стало.
Первое, с чем столкнулся Сигизмунд Сигизмундович Тышке-вич, вскормленный российской почвой полупотомок польских шлях-тичей, а ныне – председатель избирательной комиссии и, по совмести-тельству, - губернской же глазной больницы главный врач, был гип-нотизирующе сверлящий Зиночкин взгляд. Но Сигизмунд Сигизмун-дович значился аристократом по крови и оттого лишь вежливо поздо-ровался с незнакомой дамой, намереваясь, если не припасть к ручке в результате знакомства, то хотя бы вежливо осведомиться о цели ее визита.
– Я – независимый наблюдатель! – гордо заявила неизвестная дама, то бишь Зиночка Ивашова, и сунула под нос Тышкевичу свой слегка помятый мандат.
В этом слове, мой терпеливый читатель, ей богу, есть что-то неприличное. Особливо ярко неприличность эта начинает проявлять-ся, когда вышепоименованные документы, теряя всяческую стыдли-вость, начинают неукротимо размножаться, как грибы-поганки после дождя. Нет, вы только представьте себе: мандаты, мандаты, манда-ты… Их господину Тышкевичу и четырем, подоспевшим к нему на помощь членам избиркома, в ближайшие полчаса было предъявлено не менее двенадцати. И, заметьте, все как один наблюдатели значи-лись крайне независимыми и все как один полны были неукротимого, необъяснимого на посторонний взгляд рвения.
Итак, избирком под бдительным комплектом недреманных очей двенадцати совершенно независимых наблюдателей приступил к работе. Для начала Сигизмунд Сигизмундович смахнул мягкой белой хирургической ладонью семечковую шелуху с лавочек на пол, а затем носком ботинка ловко закинул мусор под стол. Затем лобное место –  бывший преподавательский стол, застелили видавшей виды малино-вой скатертью из панбархата, и представители противоборствующих кланов чинно расселись друг против друга. Воцарилась напряженная тишина. Начать первым боевые действия никто не решался.
Хрупкий покой априорного перемирия прервал торжествую-щий, донесшийся из коридора мужской вопль: « Нашел!.. Нашел!.» Наверное, сам Архимед не выкрикивал свое пресловутое «Эврика!» с такой неподдельной страстью. Это объявился еще один независимый, по счету тринадцатый, наблюдатель, обнаруживший на стене боль-нички со стороны двора нарисованный детскими мелками портрет мордастого усатого дядьки, который, возможно и не без основания расценил как карикатуру на депутата Пердулина. После осмотра кри-минального изображения члены избирательной комиссии единогласно приняли решение отправить на место происшествия пожилую сани-тарку Марь Ванну с мокрой тряпкой и ведром для скорейшей ликви-дации запрещенной законом о выборах наглядной агитации.
Так закончилось это молчаливое героическое противостояние. Но ведь во всякой схватке, как водится, первыми должны выступить подлинные богатыри духа.
Следует заметить, что кроме двенадцати независимых с одной и тринадцатого, независимого с другой стороны, наблюдателей, а также пяти членов избирательной комиссии в это, одно из последних столь улыбчивых осенних утр, на избирательном участке номер пятна-дцать присутствовали еще два полнокровных труженика администра-тивного корпуса, один помощник депутата предыдущего созыва и целых два представителя прессы.
«А когда же, – спросите вы, – появятся избиратели?» Где те, полноправные представители народовластия, ради которых почти две дюжины ни в чем не повинных граждан, злодейски были выгнаны в раннюю рань из теплых супружеских стойл, лишены возможности в спокойной обстановке прожевать свой честно заработанный пучок сена , а потом гордо прогарцевать по инкрустированной солнечными лужицами центральной авеню в законный свой выходной день.
Правомочных представителей народа было ровно семь. Как только большая стрелка часов дернулась в сторону цифры двенадцать, а малая – уперлась в цифру восемь, в сторону помещения для голосо-вания решительно просеменила крохотная сгорбленная старушка с флибустьерской повязкой на одном глазу. Птичьей лапкой своей она цепко схватила предложенную ей бумажку и единственным здоровым оком впилась в аккуратные столбики кандидатских фамилий.
Сердобольный по натуре председатель избирательной комис-сии, душевно сострадая прооперированной накануне собственноручно пациентке, необдуманно  ткнул  пальцем в столбик квадратиков спра-ва на бюллетене «Не сметь агитировать!» – с ражим пионерским задо-ром взвизгнула почтенная избирательница. Выданные накануне шари-ковые ручки независимых наблюдателей резво зачиркали по бумаге. Члены избиркома недоумевающее переглянулись между собой. Оты-скав в столбике слева какую- то фамилию, избирательница наложила напротив нее размашистую резолюцию в форме креста и удалилась восвояси гордой поступью не сломленной боярыни Морозовой.
Минуты через две явился второй, как ни странно тоже жен-ского пола, представитель народного вече. «Милочки, а где тут чего писать», – жалобно пролепетала эта жертва эмансипации и всеобщего избирательного права. Никто не тронулся с места. Стороны безмолв-ствовали, сторожко наблюдая за действиями противника. «Милочки, а где кабинка-то? Не вижу ничего…», – вновь прошелестела старушка.
– Да что мы, звери, что ли? – не выдержала старшая медсест-ра, а ныне член избиркома Анна Петровна.
 – Сидеть! – рявкнул Сигизмунд Сигизмундович, памятуя о тринадцати парах глаз, взирающих на него с волчьей ненасытностью. Случайный ветерок, колыхнув выцветшую завесу, отделявшую изби-рательный алтарь от хищных поползновений неведомых злоумыш-ленников, подхватил в объятия старушку-избирательницу, пронес мимо кабинки для голосования, лихо крутанул вокруг своей оси и, наконец-то, смилостивившись, приземлил около искомой урны. Дра-гоценный бюллетень выпал из немощных лапок ошалевшей старушки прямиком в нужную прорезь. А затем тот же благодатный зефир унес одуванчиковую старушку прочь от избирательного участка номер пятнадцать.
Зиночка Ивашова, прочувствовав всю значительность вер-шившегося на ее глазах, ощутила себя внезапно Орлеанской девицей Жанной Д’ Арк, скачущей во главе французского войска, а также ге-роями штурма Рейхстага Егоровым и Кантарией одновременно. 
– Дайте-ка сюда, пожалуйста, списки избирателей, – вежливо, но твердо потребовала она.
«Помните, – пророкотал наставительный бас вчерашней пи-арщицы. – В списках могут быть карандашные пометки и посторонние лица»
– Девушка, да что вы в самом деле, – попытался урезонить Зиночку Сигизмунд Сигизмундович. – Мы двадцать лет тут голосуем, и ничего.
« Нарушения есть всегда, – пищал невидимый голос. – Ваша задача – их выявление. Каждое выявленное нарушение будет Вам компенсировано».
– А где копия протокола голосования? – зловеще изрекла Зиночка, вообразив сей же час трагическую участь коллег-наблюдателей на неохватных открытых участках: «Возможно, това-рищам пришлось принять бой, но они стоят насмерть».
Зиночкин дед бился под Сталинградом и на Курской дуге. По-тому его героическую внучку не могли сломить возможные пытки и издевательства врагов.  «Сейчас они выбросят меня из помещения», – догадалась Зиночка. Худенькое тельце ее трепетало от неуемного азарта и собственной смелости. И точно, члены избиркома как-то очень уж плотоядно поглядывали на Зиночку.
« Господи, да что же это, в самом деле, такое?» – тоскливо подумал Сигизмунд Сигизмундович. А вслух процедил: «Анна Пет-ровна, примите меры». Недостающий протокол (Зиночкин запасной экземпляр) с помощью лейкопластыря был торжественно водружен на почетное место между правым и левым, а может, наоборот, кто их отличит, циклопическими органами зрения.
– Кто я? – с тоскливой неприкаянностью взывала время от времени дебелая дама с пышной прической. – Скажите мне, кто я.
 Дама эта забыла дома свой мандат и теперь не знала, к какой из воюющих сторон ей прибиться.
Лиц кавказской национальности, которых невозможно разли-чить и с помощью паспорта и супротив которых пиарщики бдили наособицу, среди голосующих, по счастью, не обнаружилось. Все же, орлиное зрение, что ни говори, одно из национальных преимуществ дерзких горцев, и остаток выборной кампании прошел без сучка и задоринки. Поуютнее устроившись на лавочках и стульях, противники предавались блаженной расслабухе.
Все, кроме Зиночки Ивашовой. «Не ешьте и не пейте ничего из рук этих людей, – продолжал вещать, обращаясь к ней одной, соч-ный голос шефини. – Одна таблетка пургена способна вывести из строя самого несгибаемого бойца». «Ни за что не встану с места, – думала Зиночка. – В блокадном Ленинграде и худшее терпели. Однако же, выстояли. И стрелять в меня, к тому же, никто пока не собирает-ся».
– Господа, давайте отдохнем друг от друга до семи часов. Нам ведь еще и работать надо, – не очень надеясь на взаимность, предло-жил глава избиркома.
«А в это время вы тут подложите бюллетени», – догадалась Зиночка.
– Я, например, не уйду, – решительно заявила она.
– Стойте, девушка, если вам хочется, а мы пойдем домой, – возразили остальные.
«Вот такие гады и погубили советскую власть», – проявился почему-то в возбужденном Зиночкином мозгу негатив ее собственной бабушки, первой пионерки и ярой строительницы коммунизма. А еще вспомнился поучительный рассказ детской писательницы Осеевой «Честное слово», и пионеры-герои, и как ей самой под торжественный перестук барабанов повязывали на шею красный галстук. И много ещё другого вспомнилось Зиночке, что разом осушило выступившие было слезы обиды на ее глазах и придало осанке подобающую величествен-ность и гордость.
На уездный город С опускался вечер-миротворец. Птицы тя-нулись к гнездам, мураши – к своим кучам, а горожане – к дисплеям и радужным экранам телевизоров. В здании губернской глазной боль-ницы – кипела жизнь.
Ровно в восемь, как и предупреждали пиарщики, когда все присутствующие, затаив дыхание, наблюдали за Сигизмундом Сигиз-мундовичем, который, священнодействуя, высыпал на стол из урны семь отработанных избирательных листков, вырубили свет. Дружный вопль ужаса исторгся из чертовой дюжины глоток. Кто-то завизжал. Зиночка отважно нырнула в сутеменный омут, где еще секунду назад возвышался глава избиркома со злополучной урной в руках. Когда еще через секунду свет таки воссиял, все увидели Зиночку и Сигиз-мунда Сигизмундовича в позе страстно прильнувших друг к дружке Тристана и Изольды. Только вместо обоюдоострого меча между ними торчала одиозная урна.
Из семи бюллетеней пять было подано за кандидата Икалина, один – за Пердулина, и еще один – безнадежно испорчен. Исчеркав-шая его вдоль и поперек безвестная пожилая леди, очевидно, только таким образом и смогла выразить свое несогласие с существующими порядками. После недолгих, но вполне темпераментных препира-тельств между Зиночкой и Сигизмундом Сигизмундовичем по поводу, «считать ли исчерканный бюллетень испорченным или недействи-тельным», (решающую роль при этом сыграл неоспоримый довод главы избиркома, что если бы бабулька изорвала или изжевала бюлле-тень, вот тогда и только тогда считался бы он испорченным), насту-пило время заполнения протокола голосования и прочая мелкая, дос-таточно мирная всеобщая возня. Великое противостояние заверши-лось. Но завершилось ли до конца? О, мой наивный читатель, если, устав от моего занудного повествования, ты именно так и думаешь, то глубоко ошибаешься.
Господин Тышкевич, сложив в пластиковый пакет необходи-мую избирательную атрибутику изготовился податься наверха.
«Вот сейчас-то и начнется», – встрепенулась Зиночка. «Нико-гда не оставляйте первое лицо наедине со списками, бюллетенями и протоколом», – слаженным басовито-писклявым дуэтом забубнили  незримые пиарщики.
– Кто бригадир? Кто у нас бригадир? – начались поиски главы независимых наблюдателей. Бригадиром, в конце концов, оказалась дама с высокой прической, вместе с обретением статуса поимевшая враз сомнения относительно собственной ориентации.
– Я не возьму ее, – заупрямился вдруг глава избиркома.
– Вам ее не в жены предлагают, а в окружную комиссию, – неожиданно вмешались немтырствующие прежде многочисленные статисты.
– У меня места нет в машине, – упорствовало первое лицо, возможно страшась, что дама с такими габаритами способна запросто продавить сидение его личного «Жигулёнка».
– А я проткну Вам шину спицей, и Вы сами никуда не поедете, – расхрабрилась неожиданно дама-бригадир.
– Матка Боска! – возопил вдруг напрочь забытым языком предков злополучный потомок гордых шляхтичей. – Садитесь, черт с вами! Черт с вами! Когда же это закончится?!.
Из циклопического глазного муляжа вдруг скатилась крупная скупая слеза. Читатель, ты думаешь, я вру? Да Бог с тобой. Если ты веришь в то, что мироточат иконы на стенах церквей, отчего бы, в самом деле, не заплакать гипсолитовому глазу на стене губернской глазной больницы, ведь он тоже создан по образу и подобию Божие-му, не так ли?
Прохладная осенняя ночь уже кружила над землей, примиряя всё и вся и одновременно насылая на уставшее человечество спаси-тельные сны. В северной, неосвещенной половине земного шара на-ступило несанкционированное великое перемирие. Утомившись тще-той боевых действий, спали воины, спали смирившиеся с тяжестью потерь вдовы, спали оставшиеся сиротами и еще не знающие о том их дети.… Спал провинциальный, находящийся вдали от мировых катак-лизмов и горячих точек земного шара губернский город С.
Зиночка шла пешком в штаб, ориентируясь, как птицы, ис-ключительно по звездам. В ее сумочке лежал подписанный кровью сердца и обильно политый потом собственного тела личный экземп-ляр протокола голосования. Зиночку, обычно пугливую и робкую, не страшили сейчас ни овчарки, брехавшие из-за заборов, ни происки окрестного хулиганья. Она чувствовала в себе столь неординарный прилив сил, что могла бы брести сейчас не только по этим незнако-мым и темным улицам. По водам, если бы потребовалось такое, про-шлась бы Зиночка сей момент, нисколько не усомнившись в своих способностях, и даже – не замочив ног. Не только по каким-то водам – по млечному пути самому взошла бы она без страха, если бы.… Если бы дома не ждал ее наплакавшийся до красных пятен на мор-дашке одинокий худенький малыш. Зиночка вспомнила о сыне и уско-рила шаги. Две сотни – тоже деньги немалые. Тем паче, выплату оных обещали в самые ближайшие дни. Накупив авансом в недреманных частных лавочках пяток пакетиков с чипсами, сухариками и два бал-лона с газированной водой, возвращалась Зиночка через по-юному прелестный на распускающейся заре трехсотлетний городской парк. Вековые дубы протягивали к одинокой страннице отягощенные желу-дями ветви, в лонных прудах потягивались лебеди, неторопко на-страивался на рабочий день не успевший улететь птичий народ. А набухшие осенней влагой листья и травы готовились без сожаления и боли припасть к земле.
«Скоро листопад. Надо будет в следующий выходной сводить сюда Игорька посмотреть на лебедей», – сонно думала Зиночка. И почему-то не вспоминался ей ни Икалин, под знаменами которого она только что шла в бой, ни Пердулин, которого она вовсе не видела в глаза и уже никогда больше не увидит. «Скоро осень, – умиротворен-но грезилось Зиночке. – Надо сводить сына в парк».

После себя что я оставлю на свете?..

 
ГЕРОЙ СОВЕТСКОГО СОЮЗА


– Куда, охламон, опять, на ночь глядя, ребенка попер?! – взметнувшийся в дыбки женский голос надсаден, как скрябанье терки по дну замурзанной кухонной утвари.
– Пап, пойдем, – настойчиво тянет отца за рукав худенький мальчишка в вылинявшей потрепанной куртайке.
– На кого, мерехлюндия, голос повышаешь?! – густые клубы мужичьего баса, отталкиваясь от стен тесной  прокопченной кухоньки, на какое-то время бестолково зависают в воздухе, а затем вместе с кастрюлечным паром просачиваются через приоткрытую щель фраму-ги на спешно покрывающуюся плесенью сумерек улицу. – На кого тявкаешь, говорю, сучка? На полковника?! На дважды Героя Совет-ского Союза?!! – не унимается румянощекий здоровяк, статями свои-ми удивительно смахивающий на былинного богатыря Илью Муром-ца.
– У, глаза бесстыжие! Герой... Хоть бы ребенка посовестился, – на всякий случай прикидывая возможность отступления на запасные позиции, тем не менее, гундит матерь семейства.
– Пап, ну папа, что ль, пойдем, – умоляющим голоском тянет мальчик-тростиночка. – Я только папу по-скоренькому провожу. Лад-но, а мам? И назад…
Белоголовому этому птенцу отказать мудрено. Мать демонст-ративно отворачивается в сторону, и батька с сыном с достоинством победителей удаляются из набившей оскомину двухкомнатной квар-тирной клетки.
– Пап, а пап, а ты ночью летал? – у малыша, воробушком при-скакивающего около по-страусиному могутной отцовой ноги, похоже, только одно желание: крепко-накрепко ухватиться за саперную лопат-ку мужской ладони. Но увесистая длань неустрашимого Ильи Муром-ца так размашисто двигается в такт спорому богатырскому топу, что на долю мальчугана остаются только глубокие, из самой души исте-кающие вздохи.
– И в ночь летал. В четыре утра вылет. Сумерки еще такие. Солнце не взошло. Пикируем на базу, чтобы фрицев достать, пока они еще вылететь не успели. Сделали та-а-а-кой разгром! В охранении пара мессеров была, но ребята их всех посбивали.
– Папа, а как ты от пуль уворачиваешься?
–Не от пуль, от трассирующих снарядов, – наставительно поясняет отец. – Видал, какой я на базу возвращался? Весь расстре-лянный, побитый, в дырках... В бою вообще обо всем забываешь. Как заходишь на цель – прямо аж яйца в клубок сворачиваются. (Увлек-шись, отец,  видимо, тоже напрочь забывает, какого возраста его сын) Прицел наводишь на колонну, берешь в перекрестье цель, и – мочи со всех стволов.
– А с парашютом прыгал? – не унимается ретивый отпрыск.
– Как-то раз фокера-190 завалил, а увернуться от него не ус-пел. Пришлось в лобовую идти, полкрыла, как бритвой, срезало. Вы-сота – четыре тысячи... Прыгаю... Тюльпан на полторы тыщи метров раскрылся. Так и летел до земли веником.
У полковника  тридцать три боевых вылета и пятьдесят во-семь сбитых самолетов противника, но, загораясь и начисто отринув собственные высокие звания и громкие титулы, он начинает сыпать мальчишеской захлебывающейся скороговоркой: «Из пике выходишь – зенитка как жуханет! Все стабилизаторы хвостовые – в ошметки. Другой раз, выворачиваюсь, правый – вообще отбит, от левого – по-ловина, и руль поворота весь покоцанный.  Под Новороссийском юн-керса снимал – одно удовольствие. Сверху сзади подхожу, как лупану по нему, а у того и крылья полетели в разные стороны. Сзади свои идут, как гуси на водопой, гляди, чтобы кого-то не зацепить. Лучше ихнего не трогай, а своего убереги.
– Пап, а пике – это что? – еле успевает вставить свое словечко в упоенный героический монолог маленький любознай.
– Это, сынок, специфическое, наше – летное. Как-нибудь по-том объясню. – Вошедшему в раж герою не до сентенций. – Фокеров сбивал. Они беззащитные, бомберы-то эти пузатые. Хенкеля бил. За-хожу, сначала по левому мотору вздрязнул, потом – по правому. Са-молет – вдрызг, фрицы висят под зонтиками. Я их на лету пострелял, классненько так, душевненько. Штука, конечно, садистская. Когда орден Ленина дали, аэрокобру америкашки подарили. Машина – класс: пушка тридцатисемимиллиметровая, шесть пулеметов – два впереди и на каждом крыле – по два, а выход – сбоку, как в автобусе. Покрышкин больше всех из наших сбил. Его весь полк кобрами  эти-ми вооружен.
Грузный великан  и  мальчик с пальчик шагают в ногу. Очаро-ванные взоры сына выстраданными боевыми наградами зависают на широченной груди отца.
– А последний вылет – вообще классный. Под брюхом фуга-ска, вот такая! – висит. Сбрасываю на колонну бронетехники против-ника. Промазал... Потом на штурмовике отыгрался. Из пушек по нему как вдарил! Чую, на хвосте мессер прилепился – не стряхнешь. А он, стерва, все стреляет и стреляет, сволочь. Попросил я у своих подмоги. Взяли ребята его в оборот, стряхнули с хвоста.
– Ну, сынок, баста, дальше я один, – спохватывается вдруг батька.
Сын долго машет ему вслед, вытирая бородавчатым, как толь-ко что извлеченная из  земли бульбочка, кулачишком слезы, преда-тельски оморосившие кругленькую прокрапленную солнечной кис-точкой мордашку.
Предрассветный эфир на высоте, куда не осмеливаются казать крыла досужие стаи пернатых, прозрачен и свеж, как цветок магно-лии. Где-то в немыслимых небесных глубинах медленно распускается великанский розовый бутон солнца. Чуть ближе к земной тверди по-добием выцветших косм гигантского доисторического карлы, разви-ваются облака. В просветах облачной пены видно порой, как тяжело дышит, ворочается в берегах, изредка зажигаясь слюдяным, ранящим глаза блеском, огромная, студнеобразная медуза моря. По-восточному вальяжная красавица-природа празднует бархатный свой сезон, и ка-кое, право, дело ей до человека и его немудрящих надоб?.. Что ей за нужда знать, что где-то там, внизу, едва не касаясь облачной кисеи длиннющими пыльными языками, ползут и ползут по тучной, разне-жившейся плоти земли неповоротливые пятнистые «тортилы» танков, зловонные черные жужелицы грузовиков; подскакивают на родинках и впадинах земной кожи вертлявые мотоциклетные блохи?..
Зов из наушников врубается, кажется, в самые недра височной кости: «Я – первый,
я – первый. Черт, где тебя носит?! Держись своего ведущего».
Голоса, свои и чужие, все разом срываются в эфир, путаясь, как пронумерованные шары в лототроне.
– Рус, капут, – картаво верещит немецкий ас и, видимо, до-бавляет от себя что-то уж совсем крепкое и непечатное.
– Я – первый, атаковать.
– Понял, начинаю атаку.
Воздушный бой в самом  разгаре. Над землей древней Таврии, самой матерью-природой призванной на роль земного рая, словно бы разворачивается генеральная репетиция Армагеддона. Ядовитая вра-жеская гусеница, изрядно измочаленная и помятая, прекращает свое неуклонное поползновение, замирает на месте. А юркие красные яст-ребки все клюют и клюют ее болотно-зеленое, мохнатое от налипаю-щей пыли тулово.
– Я – второй. Бомбы сбросил. Прямое попадание. Цель пора-жена.
– Я - первый, противник сзади, слева от тебя.
Сразу четыре стервятника замыкают нашего ястребка в клещи, одновременно пытаясь дотянуться до него смертоносными щупальца-ми эрликонов. Отстреливаясь, стальная птичка  ловко подскальзывает под огненные жала. Скорость - 420.  Кроха-самолетик дерзко вбурав-ливается в податливую небесную твердь и вдруг пропадает за белесым месивом облаков. Высота 6000...7000...7200 метров. В прикрытой летным шлемом черепной коробке пилота вдруг начинает кружиться и звенеть неизвестно откуда взявшийся ребячливый заводной волчок. Четыре наглых неприятельских стервятника неумолимо разрастаются до размеров целой эскадрильи.
«Эх, сынок, перед тобой стыдно. Так глупо засыпаться… – собирая остатки гаснущего сознания, второй срывает с головы вдруг ставшие неимоверно тяжелыми наушники и орет, целясь уже  не в бушующий эфир, а скорее себе самому. – Врешь, волчара! Не возь-мешь. Я тоже не пальцем деланный, у меня орден Ленина имеется».
Но самолет, вращаясь и вибрируя мелкой дрожью, неуклонно приближается к выгоревшему до черноты траурному чреву земли.
Из неуклюже ткнувшейся носом вниз машины выскакивает черная нескладная фигурка и ходульными прыжками, схожими с куз-нечиковыми экзерсисами, двигается в сторону от места катастрофы.
«Слава Те Господи, хоть пилота сохранил», – душевно опус-тошенный Герой Советского Союза вытирает тыльной стороной ла-дони пот со лба. «Игра окончена. Ваш счет ноль – ноль», – приговор, вспыхнувший на табло, ясен и не подлежит пересмотру.
– Черт побери! Теперь с начала все начинай, – сокрушается незадачливый летчик-истребитель.
Вокруг него за компьютерными столиками, впившись глазами в экраны мониторов, наслаждается радостями виртуальных утех са-лажная мелкота, лет этак двенадцати-пятнадцати. Угрюмые стены помещения бывшего склада в шахматном порядке украшают стенды с апеллирующими к эстетическому чувству тинэйджеров, стандартны-ми, хотя и явно претендующими на оригинальность воззваниями: « Разовое употребление нецензурных выражений и ненормативной лек-сики штрафуется пятью минутами игрового времени. Господа, будьте вежливы друг к другу». Но желторотых господ  удерживает в рамках приличий, конечно же, не природная стыдливость, а пресловутая не-двусмысленная угроза насчет потери пяти минут игрового времени, того самого, ради чего, собственно, они сюда и пожаловали. Оттого-то от игровых мест доносятся по временам попеременные нечлено-раздельные всхлипы и мыки, заменяющие усердной молодежи рву-щиеся из самого сердца хлесткие ненормативные восклицания.
Ее Величество, Игра. Игра без правил. Без выигравших и про-игравших. Глобальная, всеохватывающая, засасывающая в свои недра всё и вся, неумолимая как черная вселенская дыра...
Вот пацанчик за соседним столиком увлеченно «мочит» из раскачивающегося перед его носом автомата с глушителем безликие фигурки врагов. После отстрела очередной жертвы победителю при-суждается очко, а интеллект его и жизненный тонус соответственно повышаются, если верить бесстрастному счетчику, ровно на десять баллов.
Вот другой новоявленный  Мальчиш-Кибальчиш резво выша-гивает по дебрям компьютерных лабиринтов, перебираясь с уровня на уровень  прямо по кучкам совсем не страшных, штабелями складиро-ванных трупиков противника. Куда там царю Миносу с его убогим парнокопытным питомцем! В этом приюте окрестной детворы бес-цветная виртуальная кровь хлыщет как вода из брандспойта, и вряд ли сыщется какой-нибудь приблудный Тесей, дабы вызволить гуттапер-чевые детские мозги из чудовищного этого, непонятно откуда сва-лившегося на нас плена.
Ой, ты гой еси, добрый молодец!.. А добрый молодец с лицом и фигурой былинного богатыря, тем временем, в угаре почти прежне-го азарта уже бросается на строительство собственной цивилизации: возводит  дворцы, лачуги и тюрьмы, пестует народное образование и культуру, снаряжает за три моря захватнические и освободительные кампании. И обретший радениями своего бессменного владыки дух и плоть государственный конгломерат набирает мощь и совершенству-ется с каждым очередным игровым уровнем.
Отрезвившись и вволюшку натешив несытое свое самолюбие, боец виртуального фронта нехотя покидает рафинированный  компь-ютерный мирок. По совсем уже посмурневшей, растоптанной за день тысячами шаркающих ног улице он идет, как пьяный, натыкаясь на случайных прохожих, на автомате увертываясь от гудков запоздалых машин. Душой – все еще в небе своей мечты. Взамен провального вылета совершено еще два, сбита целая стая фашистских стервятни-ков, присвоено новое звание и орден Красной Звезды.
– Эй, браток, закурить не найдется? Ба. Да это – свои…, - мужчина с душком, потрепанного, но стыдливо подретушированного, как здание городского тубдиспансера, вида, торопливо пожимает про-тянутую ему руку.
Да, обглодало время Пончика. Теперь он скорее похож на заготовленный впрок рачительной хозяйкой сухарик от ржаной кра-юшки. Что ж, первенец отечественной индустрии, бывшее общее при-станище стареющего Пончика и успевшего вовремя спастись вплавь богатыря-героя, неуклонно и бесповоротно идет ко дну.
– Давненько тебя не видно.  Как дела? – бубнит явно обрадо-ванный нечаянному собеседнику старый приятель. И, не дожидаясь ответа, продолжает талдычить свое, наболевшее. – А у меня Вовку в Чечне подбили, в госпитале лежит. Верка к сектантам каким-то в Пер-вопрестольную подалась. Жене вот на операцию деньги коплю. Ша-башу. Герой пугливо ждет, что бывший коллега вдруг начнет просить денег, а у него их нет, и отказать, вроде бы как неудобно, но Пончик  сам отгораживается  от него какой-то невидимой, хоть и вполне явст-венно ощущаемой чертой: «Тебе хорошо. У тебя дети еще маленькие, и сам ты молодой. Как-нибудь выдюжишь».
«И точно, как-нибудь перемогнусь. Бог не выдаст, свинья не съест. Да я же счастливый совсем», – озаряется несостоявшийся Илей-ка Муромец  и на душу его нисходит полное и блаженное умиротво-рение.
Они идут, почти касаясь друг друга ссутулившимися плечами работяг, вышагивают по грязным, в оспинах асфальта, с остатками щербатых фонарей улочкам и переулкам родного города, счастливого хотя бы уж тем, что ему ни разу со дня основания не меняли данного неизвестно когда и кем имени. Так идут они, граждане державы десять лет назад канувшей все в ту же виртуальную бездну со всех географи-ческих карт мира. Идут, каждый своей стезей, тем уже удовольство-вавшись, что сегодняшний день наконец-то минул, и прожит, слава Тебе, Господи, вроде как, без особых потерь…
А на каждом почти или через один, плешивом фасаде здания красуется цвета павлиньего хвоста, выписанный аршинными литерами плакат «С праздником, дорогие горожане!»
По счастью этот спонтанный всплеск чужой радости почти неприметен в густо замешанной осенней хмари. А над всем этим, щедро разрекламированным  великолепием новой жизни, радостно хлопочется на ветру победное триединое полотнище да еще дебиль-ный грифон о двух, презрительно отворотившихся друг от друга голо-вах, кажет непонятно кому сразу два раздвоенных по-змеиному языка.
 

 ПЕСОЧНЫЕ ЧАСЫ


В детстве я страшно любил песочные часы. Вещь эта принад-лежала моему покойному деду и хранилась на верхней полке в шкафу, но я просил бабушку, когда та бывала в хорошем настроении, достать «эту штуковину» и дать мне поиграть. Конечно, песочные часы – не предмет забавы, и пробить брешь в бабушкиной обороне бывало трудновато. Но собственно игрушками я всегда интересовался мало. А вот старинный стеклянный сосудик в резной деревянной окантовке с пересыпающимися внутри него крупицами времени мог рассматри-вать бесконечно. Чем-то вещица эта напоминала мне человеческую фигуру с субтильной перемычкой талии, широкими грудью и бедрами. Я переворачивал вверх ногами стеклянного человечка, и невесомая струйка мелкого белёсого песка начинала медленно, но неумолимо, песчинка по песчинке, пересыпаться в нижнюю полую половину. Ка-залось бы,
(я смотрел очень внимательно) ничего не меняется на невозмутимой поверхности ровного песчаного холмика, но чуть приметная, тоньше волоска, струйка всё сочится и сочится до тех пор, пока вдруг, ух! – не наступает обвал, и песок в верхней части пирамидки сразу же прихо-дит в волнение, начинает шевелиться наподобие лавины в горах, и уже никакая сила над ним не властна. Просочившегося через прозрач-ную расщелину времени становится всё больше и больше, неизмеримо больше, чем оставшегося.
Песочные часы привели меня к самым первым в моей жизни философским выкладкам. Так, я сделал вывод, что время материально и его, как и любую другую вещь, можно подержать в руках. Время может свободно перетекать из настоящего в будущее и наоборот, будь на то моя воля. И третий, самый обманчивый и нелепый: я могу при-ручить не только соседского щенка Мишку, но и собственное время. Ведь я, в отличие от беспомощного хрупкого человечка, всегда твердо знал, чего хочу.
О чём мечтал я тогда и после, чуть позже? Сначала о коньках и новом велосипеде, взамен моего старого, давно расхлюстанного. Потом о том, как я сам заработаю летом на транзисторный приёмник с наушниками. Как стану классным самбистом и смогу устоять один против пятерых в уличной заварушке. Годам к семнадцати я хотел получить хорошую профессию. А она была почти что в кармане: вме-сте с аттестатом о среднем образовании добыл я звание мастера спор-та по самбо. Ещё мне хотелось испытать свою крепость в армии и встретить красивую клёвую девчонку. На службе я научился шофе-рить, дело стояло только за собственной тачкой, что для такого моло-дого и здорового парня как я являлось парой пустяков. Работая трене-ром по самбо, по вечерам я не без удовольствия крутил баранку собст-венного авто. Я строил жизнь целенаправленно, лепил её как скульп-тор, отсекая всё лишнее, рисовал, как художник, добиваясь целостно-сти замысла. В пределах собственной вселенной я был маленьким упрямым богом. Когда, выпятив грудь, я не спеша шёл по улице, встречные девчата зачарованно оборачивались мне вслед. По рельефу моей мускулатуры, как по географической карте, можно было свобод-но изучать анатомию.
Девчонок было, как грибов после дождя, но мне из них не глянулась ни одна. Обретение подруги жизни мало походило на пре-словутую покупку «жигуля». Девушки моей мечты, может быть, и вовсе не бывало ещё на свете. В свою вселенную я мог принять только полноправную богиню или, на худой конец, лучезарно-непорочного ангела.
Когда мы столкнулись нос к носу прямо на тротуаре перед витриной вновь открытой «стекляшки», ей было восемнадцать, а мне – двадцать пять. Хотя в нашем комнатном городке все давно знали друг друга в лицо, этой девушки я никогда не встречал раньше. Еле-на... Моя Елена Прекрасная... Родниковой чистоты глаза и светлого, какого-то светящегося льна волосы, ты вошла в мою жизнь стреми-тельно и бесповоротно. Вечером того же дня я уже знакомил тебя с моей мамой, а на следующий день мы подали заявление в ЗАГС. Ле-ночка, умница, красавица, скромница, именно такой я представлял тебя, моя милая, и не мог надолго откладывать нашу окончательную встречу.
Мама приняла мою избранницу как родную. Она всегда меч-тала о дочери, а я – о сестре. Несмотря на свою внешность супердивы. Лена была чуть-чуть старомодна. Она с удовольствием шила, вышива-ла затейливые узоры, которые они придумывали с мамой. Вдвоём они вывязывали мелкие тёплые вещички, колдовали в нашей малогаба-ритной кухоньке над невиданными яствами. По вечерам мы ходили в городской парк, куда мама водила меня в раннем детстве. Мы шли молча, держась за руки, да и какие такие слова нужны, если люди сча-стливы? Я старался работать за троих, чтобы иметь возможность де-лать моей любимой ежедневные маленькие подарки: букетик цветов, или шоколадку, или билеты в кино. Я сам выбирал ей наряды, и она, одетая как райская птичка, была лучше всех. Жёнушка моя, моя бере-гиня, ты отвечала мне заботой и вниманием, а я не смел лишний раз прикоснуться к тебе, чтобы не сделать тебе больно.
Когда родилась наша доченька, наша Катенька, Леночке было двадцать, мне – двадцать семь. В нашей обжитой вселенной зажглась новая ясная звёздочка. Я сам купал дочку, сам варил ей кашки и дет-ские смеси, стирал пелёнки, счастливый и гордый, вышагивал по скверику вслед за уютной раковинкой детской коляски. Я завёл тол-стую тетрадь и скорпулезно отмечал в ней, как растёт и набирает вес моя ненаглядная девочка. А развивалась моя крошка необычайно бы-стро: в один месяц она уже твёрдо держала головку и улыбалась, улы-балась, как казалось, мне одному. Я приходил в неописуемый восторг от её смешных «па-па-па» и певучих, долгих «ма-а-а-а...». Когда те-перь мы вдвоём прогуливались в нашем знакомом парке, дочурка цепко держалась за мой палец, что-то смешно лопоча, а я, её отец, (надо же слово какое «о-о-отец...») улетал на седьмое небо от счастья.
По ночам дочурка вставала с постельки, шла в темноте на ощупь босиком к моей кровати, забиралась под одеяло и прятала свой маленький холодный носишко прямо мне под мышку. Иногда наша мама ворчала и дулась, как будто я стал меньше любить её. Чушь, я боготворил её по-прежнему и особенно теперь, когда она одарила меня этим крохотным собственным чудом. Может, в чём-то она была и права, моя маленькая жёнушка: возня с дочуркой увлекала меня ничуть не меньше, чем минуты близости с ней. Но свою невольную вину я осознал потом, когда её не стало.
Один удар тяжкой железной громилы на четырёх колёсах, и вся твоя, столь тщательно спланированная жизнь, летит в тартарары. Моей Леночки не стало в одночасье. То, что предъявили мне на опо-знание в жутком доме с заколоченными ставнями, не было моей Ле-ночкой.
Мир не разлетелся на части, не перевернулся, но потерял ори-ентиры. Моя малютка, моя маленькая звёздочка, светом своих тонких лучиков не могла целиком заменить ту, угасшую, путеводную звезду. По ночам снился мне упорно один и тот же дикий сон, что Катя – это Лена, и я просыпался опустошённый и в холодном поту. Я даже не пытался встречаться с другими женщинами. Ни одна из них всё равно не дала бы мне той радости, той полноты бытия, которую вместе со-ставляли моя жена и моя дочь.
Нечаянная встреча со старым школьным приятелем чуть не столкнула мою жизнь в кювет. Я стал выпивать, раз за разом, всё чаще и чаще...
Кто скажет мне, почему нельзя, как в детстве, перевернуть пе-сочные часы и заставить песок времени сыпаться в обратном направ-лении? Почему нельзя, так или иначе, вернуться к исходной черте и попытаться что-то, хоть что-нибудь, исправить? Я – зрелый мужик, центр мироздания, еле теплился как какой-нибудь ничтожный, мил-лионы лет назад скурвившийся красный карлик.
В том, далёком моём детстве, как и сейчас, я не сумел навсе-гда приручить время: песочные часы моего деда выскользнули из рук и раскололись пополам. Время, ещё недавно полностью подвластное мне, сиротливо лежало на полу маленькой мёртвой горсткой пыли.
Начиналось не враз, с лёгких болей в правом подреберье, сла-бости и тошноты. На приёме у участкового врача я был нетерпелив: на горизонте маячил чемпионат самбистов российского масштаба…  Куча бумажек, подсунутая мне докторшей вместо желанной панацеи, вывела меня из себя. Я, никогда ничем серьёзным дотоле не болев-ший, едва ли мог представить себя в роли жалкой подопытной мор-ской свинки в лапах разнузданных эскулапов. Мать, наверное, всё знала заранее, но я в упор не хотел замечать ни заплаканных глаз, ни гнетущей тишины, прописавшейся в нашем доме. Только Катенька, только доченька моя, щебетала и тянулась ко мне по-прежнему, но теперь у меня появилась веская причина избегать её доверчивой бли-зости.
Диагноз, всем вокруг давно очевидный, ввергнул меня в но-каут: злокачественная опухоль вонзила свои жёлтые клыки в мою жалкую печень. Вот и всё. Мне осталось жить считанные месяцы. Я не только не увижу, как обернется Василисой Прекрасной моя ненагляд-ная девочка, даже этот клён под моим окном лишится своего лёгкого канареечного оперения должно быть уже без меня.
Спустя неделю, я уезжал в столицу, не на соревнования – в клинику, название которой в обычной жизни не произносится лаже шёпотом.
– Мама, что случилось со мной? Я больше не самодержец, не хозяин своей и чужой жизни. Я – самонадеянный, глупый мальчишка, увлёкшийся дерзкой игрой в творца.
– Мама, прости меня. Видишь? Я плачу, и нет сил остано-виться. Спаси меня, пожалуйста, спаси. Вон ту огромную разделочную доску они приготовили для твоего единственного, любимого твоего сыночка.
Безнадёжен... Нет страшнее приговора. Бездна открылась мне, полная чёрных призраков и немыслимой боли. Боль была зелёная и безглазая, как болотная тина.
– Мама! – орал я в бреду. – Переверни часы! Переверни часы, пожалуйста, мама.
Но песочные часы я разбил ещё там, давным-давно, и боль моя не проходила. И не уходила надежда и вера в чудо. По ночам при-ходила ко мне доча моя и уносила на своих детских ручонках далеко-далеко.
Представлял ли я себя когда-нибудь калекой? Не космонав-том, не героем-подводником, не лихим кавалеристом с шашкой наго-ло, инвалидом без одной или обеих рук или ног, слепым или глухим? Вот он, безжалостно надкушенный судьбой, на отполированных соб-ственными руками костылях, раскачиваясь немощным своим телом, тащится по улице, стараясь не зацепляться за взгляды окружающих, чтобы не натолкнуться с маху на острую, жалящую как игла жалость.
Нет, я, как всякий нормальный человек, никогда не мыслил себя в столь незавидном качестве. Я не мог вообразить себя даже ста-риком, на полусогнутых конечностях немощно шаркающим по жизни, с трясущимися руками и перезрелым одуванчиком головы. Никогда не задумывался я о таких вещах. Старость и смерть казались такими же далёкими и нереальными как, например, жизнь на других планетах.
Теперь одна из них подступила вплотную и глядела на меня, как взирает в зоопарке тигр на брошенное в клетку мясо, с чуть лени-вой плотоядной вальяжностью: «Мол, никуда тебе не деться, голубчик ты мой. И оттого, сожру я тебя сегодня или завтра, мало что в этом мире изменится». Чудовищные гигантские шаги, раскачивавшие меня между призрачным бытиём и пропастью небытия, запущенные чьей-то недоброй рукой, набирали обороты.
Я был самым молодым и самым тяжёлым среди товарищей по больничной койке. Никто не говорил мне об этом, но я чувствовал, как вокруг меня, с каждым днём крепчая, вырастает невидимая стена отчуждения. Как будто я гость, с которым все давно простились, а он всё почему-то не уходит.
Однажды Серафима Петровна, «шестикрылый серафим в бе-лом халате», как её называли в больнице, после очередного изматы-вающего обследования задержала меня.
– Виктор, - сказала она – я не знаю, как предложить тебе та-кое, но у тебя есть шанс. Ты – спортсмен, и сам знаешь, что такое воля к победе. Твоя задача сейчас - победить смерть во что бы  то не стало. Плата за это высока, Виктор, и ты должен хорошо подумать. Для пре-сечения распространения болезни мы должны удалить тебе всю ниж-нюю половину туловища. У такой операции нет аналогов, ты будешь первым.
– Я буду жить?! И увижу смешные бантики на дочкиных ко-сичках, когда, счастливая и юная, она будет стоять в шеренге рослых десятиклассников-выпускников?
– Мама, старенькая моя, любимая мама. Я не оставлю тебя одну. Мы будем вместе. Снова – все вместе. Нас будет трое, а точнее сказать – два с половиной. Я не до конца осознавал тогда, что ждёт меня вскоре. В крови моей, как во время боя бывало, уже, пузырясь, вовсю вскипала доподлинная спортивная злость. И я сказал себе: «Держись, парень. Это твой самый решающий, а может быть и самый последний поединок».
...Проклёвывающимся сознанием я понял: операция не со-стоялась. Тело от маковки до пяток горело так, как будто меня поджа-ривали на костре. Попытка приподняться не удалась, кто-то видно крепко удерживал меня в постели.
– Всё прошло удачно. Ты выдюжил, –- рванувшись навстречу голосу, я успел заметить, что белая больничная материя кончалась где-то под моей грудью...

Крупные, с нажимом чёрные строчки обрывались на этом месте. Жизнь, не придуманная человеческая жизнь, с её метаниями и скорбями, потерями и обретениями на безменене судьбы гораздо ве-сомее любой крепко заверченной бумажной истории. Не все рожда-ются писателями, художниками и музыкантами. Но человеком в ис-конном смысле этого слова может и должен стать каждый.
У автора этих безыскусных строк другое призвание. «Фанта-стика, такого не бывает», – могла бы подумать я, если бы каждый день по утрам не видела молодую красивую женщину, помогающую своему отцу занять место за рулём специально оборудованной маши-ны-инвалидки. Вечером, в определённый час она встречает его с ра-боты. И рука не поднимается, что- либо добавить к этой простой истории о подлинной любви и всепобеждающей силе жизни.