Нашевсё, ч7ич8сэпилогом

Е.Щедрин
7.

Войдя в гостиницу уже в темени, Бобохов намеревался подняться на второй этаж, но был остановлен хозяином, дремавшим за конторкой при тусклом свете огарка.
Мужик поклонился в пояс, не скоро разогнулся и сообщил наконец:
– Милостивый государь, должён докласть, буде вам надобен господин граф Морда… Моргун.., эка!.. Також их сиятельство с утра изволили-с съехать отсемо.
В душе Бобохова натянулась и заныла какая-то струна, но ум его отказывался следовать за услышанным.
– Как так… съехать?..
– В ихней же коляске. Уплативши сполна за постой. Дюже щедрый барин!
– Так скажи: куда… к кому перебрался он? – потребовал Бобохов.
– Се не ведомо, ваше благородие. Мне не ведомо. А яко сиятельство немецкое держали путь на московской берег, да весь ихний скарб и холопы все с ними, то, видать, оне совсем улихнули отзде.
Подавленный столь нежданным сообщением, Бобохов машинально извлек из кармана двугривенник, положил на конторку. И странно, монетка прояснила память трактирщика.
– Токмо се ихнее сиятельство наказали мне вручить вашему благородию грамотку от них, – спохватился тот и подал сложенный вчетверо листок, нашедшийся в одном из ящичков конторки.
Бобохов тут же развернул его и прочел:
«Тысяча извинений, мой дорогой Лев Николаевич! Я должен был срочно покинуть Старицу. Но, помня беспокоящую тебя проблему, буду у тебя (в доме Вельяшевых) сегодня заполночь».
Подписи никакой не стояло, однако, и не зная настоящего почерка Моргенрота, Бобохов не усомнился в том, что записка была от него, уже потому, что написана она была шариковой ручкой. Не располагал он ни силами, ни временем, чтобы удивляться и гадать, каким образом у Моргенрота могло оказаться здесь пишущее средство из двадцатого века. Душа его ликовала. Он ясно углядел между строк послания обещание разрешить его от непосильной муки беспомощности.
Не помня себя от радости, Бобохов наградил хозяина гостиницы вторым двугривенным и ступая, словно лунатик, вышел на улицу. Не видел он, что погрузившийся во тьму город точно вымер. Не слышал он ни перестука колотушек ночных сторожей, ни одинарного боя монастырских часов, возвестивших о свершении первой четверти одиннадцатого часа. Спешил он, подгоняемый желанием скорее свидеться с Катенькой, непременно в тайне от всех, чтобы никто об этом не узнал, чтобы остаться с нею наедине и снова прижать ее к себе, по-настоящему, не так, как сейчас, в воображении, в котором бледно вспоминается наслаждение, испытанное давеча огненно в саду. Он спешил напрямик, по Широкой улице, и образумился только в десятке метров от дома Вельяшевых.
Нельзя было через парадную дверь. Она, конечно, уже на засове, придется попасть в руки слуги, а тот не отстанет, пока не проводит тебя со свечой до твоей комнаты и не призовет к тебе Ивашку, чтобы раздел. А там, глядишь, и Иван Гаврилович явится с новыми пожеланиями на ночь. Нет, нужно было проникнуть в дом тайно, так, чтобы любой, кто случайно проснется и вдруг вспомнит о нем, держал бы его за давно спящего в комнате Ивана Вельяшева. Не зря же он выбрался из дому неприметно от всех, благо его комната рядом с парадной дверью. Но как попасть в дом теперь?
Был только один путь – через огороды за садом, там, где они граничили с небольшими участками двух семейств ремесленников, домишки которых выходили фасадами на Семеновскую улицу. По счастью, псы, сторожившие владения ремесленников были в дружбе с Бобоховым; через щели в дощатой ограде он не раз, «прячась» от Катеньки за огородами в плетеном кресле, потчевал их объедками пирожков и сдобных булочек, которые заставляла его брать с собой Анна Дмитриевна. Теперь эти псы немым почетным эскортом сопроводили его в глубину своей территории и со жгучим интересом наблюдали при свете звезд, как он одолевал довольно высокий забор.
Окно Катенькиной комнаты выходило в заросший густой сиренью неширокий закуток сада. Безбоязненно, но с колотящимся сердцем, Бобохов прокрался туда. Оконные створки были раскрыты, подоконник едва доставал ему до груди. Он заглянул внутрь. Кровать Катеньки оказалась под самым окном.
Распахнуты настежь были окна и в комнатке Машеньки, и в буфетной над его головой, где обитала «стольница» Вельяшевых, потому Бобохов не имел права ни на единый звук.
Среди мерцающих складок светлого одеяла угадывались выразительные контуры женского тела. В диком волнении Бобохов протянул к нему руку, туда, где по его мнению выпуклость бедер переходила в поясницу, но не посмел коснуться и убрал руку.
И вдруг перед ним выросла голова, лицом к лицу его, с глазами, округлившимися от ужаса или удивления, со ртом, казалось, готовым кричать.
– Катенька! – чуть слышно вскрикнул он сам. – Это я, Лев Бобохов!
– Ах, – признав его, почти беззвучно выдохнула она, и сразу расслабилась вся, осела.
– Прости, что разбудил тебя, – совсем близко придвинул он к ней свое лицо.
– Услышат, – ответила она дрожащим жалобным шепотом.
Надо было непременно попасть внутрь. Вспомнилось, как Моргенрот перемахнул через ограду Цветного бульвара. «Сейчас, сейчас!» – нащупал он под ногою какой-то выступ, вспрыгнул, отпугнув Катеньку от окна, и удачно спустился на пол, минуя узенькую девичью койку. Сердце его колотилось. Казалось ему, будто он летит в бездонную пропасть, но остатков разума хватило ему на то, чтобы прикрыть окно.
Какое-то время они сидели бездвижно обнявшись, потом начались поцелуи, поцелуи до одури. Им все меньше хватало места на лице Катеньки и они распространились сперва на ее шею, потом, осмелев, на плечи и грудь. Она не противилась, хотя повторяла «Полно! Не надо!» Однако руки ее хватали его с силой и цепкостью. По всему ее телу бежала неуемная дрожь, замиравшая, когда его губы или рука касались соска ее груди…
Он стоял уже на коленях, целовал и ласкал ступни и икры ее ног, все дальше и дальше отодвигал подол ее длинной ночной рубашки. Ему потребовалось целовать и тыльную сторону ее ног, а для этого ей пришлось подтянуть ноги, согнуть их в коленях, отчего рубашка вовсе упала с них, целиком открыв ее ноги.
Никого он не целовал так самозабвенно, так «тотально», не брезгая ни единым местечком на теле, не думая, чисто, сухо ли оно, свежо ли или покрыто испариной. Ему в голову залетела даже шальная мысль: будь Катенька измазана вся каким-нибудь навозом, он не придал бы этому никакого значения, очистил бы всю ее своим языком. От запаха и вкуса ее кожи кружилась голова. Теперь она была его женщиной, его жизнью, она принадлежала ему и впредь будет принадлежать, как и он ей, – он уже свято верил в это, и не было на земле и в веках человека счастливей его. Он не мог оторваться от нее. Для этого счастья, в плену у такого счастья ему, да, наверное, и ей тоже, мало было уже одной лишь поверхности тел. Все просилось и готово было идти внутрь, туда, где, собственно, главное – таинство жизни и сама душа…
Покрыв поцелуями пальцы ее ног, Бобохов повел губами и языком по подъему ее ступни, не прерываясь двинулся дальше, точно раб, ползущий на животе к ногам своего господина, отчасти и воровато, потому что господин порою вздрагивал, а раб, не смея поднять глаз, будто не знал, претит господину его рабская повадка или доставляет удовольствие.
Вот и пушистый склон ее живота. Его язык поднимался по нему выше и выше, оставляя за собой влажный след, холодивший его подбородок, замер на минуту в трепещущей ямке пупка и двинулся дальше, полз улиткой, пока не стала мешать рубашка (она была пошита так, что у самой груди под нее не проходила даже ладонь). Тогда он выпростал голову из-под подола рубашки, лег на Катеньку всем телом и, крепко накрыв ее рот своими губами, чтобы она не закричала, бережно вошел к ней…
Издалека сквозь оконные стекла трижды залетал бой часов, отсчитывавших четверти часа, – Бобохов все не мог оторваться от источника, поившего его любовью. И трижды его самого сотрясало и разбивало, казалось бы, до самоуничтожения, – каждый раз под удары часового колокола, словно в его дребезжащем звуке жила какая-то магическая сила.
Катенька прошептала «Любый мой!», руки ее разжались, упали, и она мгновенно уснула.
Бобохов поднялся. Сердце его упало куда-то или окаменело. Нужно было идти. Поцеловав Катеньку в потный горячий лоб, будто в последний раз, он, пошатываясь, побрел в свою комнату с кафтаном в руке. Ступал со всей осторожностью, на какую были способны отнимавшиеся ноги, миновал коридор и скрылся к себе, не потревожив чуткого сна старика лакея, прикорнувшего на диване на лестничной развилке.
Время пошло уже заполночь. Теперь почти все мысли Бобохова занимал Моргенрот. Он то и дело прислушивался, ожидая, что вот-вот где-нибудь вдали мертвую тишину улицы нарушит собачий лай.
Вместо полной ясности настоящего и будущего, той ясности, которой он радовался недавно в объятиях Катеньки, в голове стоял полный сумбур. Сшибались, свивались вместе, не хотели становиться ни в какую очередь возбуждающий трепет Катенькиного тела, рыже-волосатые руки чадсковеда Сидельникова, записка Моргенрота, расчеты Вельяшевых на его липовые богатства, секунд-майор Чадский, Катенькина вера в него, его мизерная зарплата, дуэль на пистолетах с Михаилом Чадским и прочее, прочее по второму, по третьему разу. Мерзко, тревожно было у него на душе, особенно из-за Катеньки, которую он лишил девственности без каких-либо прав на это, по глупости. И сильно тянуло его ко сну, тянуло мерзко, спасительно. Глаза слипались. В комнате было совершенно темно, разжечь свечу было нечем. Не звать же лакея! Только Моргенрот мог спасти его. Сначала он поджидал графа, глядя в окно, потом сел было на стул, а все же прилег на кровать, сняв с себя только камзол. Часы отбили две четверти нового дня, и он задремал.

 Очнулся он и еще не открыв глаз понял, что в комнате светло. Вскочил в ужасе от мысли, что настал день, а Моргенрот так и не пришел.
Но граф был здесь. Он сидел спиною к окну, за которым стояла все еще ночь, и Бобохову стоило труда сдержаться, чтобы не броситься ему на шею или в ноги, словно тот был самой Катенькой.
– Ты бы хоть сменил штаны, – сказал Моргенрот.
Бобохов опустил взгляд по направлению его пальца, оторванного от набалдашника трости, и стушевался, увидев на своих светлых, песочного цвета штанах засохшие бурые пятна крови. Однако он только камзол надел, присел на кровати, запахнувшись его полами. Как ни стыдно было предстать ночным похитителем девичьей невинности, он радовался тому, что не нужно будет доказывать Моргенроту, насколько теперь важна его помощь.
– Надеюсь, Лев Николаевич, ты вполне понимаешь, в какую историю влип, – заговорил Моргенрот. – По всем законам и обычаям, теперь ты обязан жениться на дочери Вельяшевых. Это раз. Во-вторых, согласно тем же законам и обычаям, ты не в праве требовать с нею какого-либо приданого, разве что Вельяшевы сочтут нужным дать ей хоть какое обеспечение ради ее материальной независимости от тебя. Правда, ты, может быть, даже рад-радёшенек тому, что тебя силком потащат под венец?..
Бобохов печально покачал головой и, помолчав, отвечал в сторону с некоторым укором в голосе:
– Ты же знаешь, что нечему радоваться… Это катастрофа… особенно для Катеньки.
– Для нее, точно, катастрофа. Но ты-то можешь хоть сию минуту вернуться в свой Селиверстов переулок.
– И бросить девушку в беде?.. Я люблю ее! – простонал Бобохов, даже задрожал.
Ему вспомнились вдруг глаза Катеньки на портрете Щукина, их печальный разочарованный взгляд. Они глядели на него, именно на него, Бобохова, как на недоброго ангела, когда-то давно закрывшего перед нею врата рая. Но кроме того еще что-то беспокоило его, уже минуту тревожила какая-то неестественность в обстановке комнаты или в облике гостя, – он не мог разгадать.
– Ну, если так, то женись, – сказал Моргенрот.
– А как?! Я же никто! Я нищ, как церковная мышь! Лгун и обманщик.
– Как это ты никто, нищ и обманщик?
– Между прочим по твоей вине! Это ты, «граф Иван Иванович», придумал, будто я московский дворянин, владелец дворца и саратовских поместий… да еще вхож в царский дворец… Зачем я принял, сразу не опроверг эту ложь!? Вот уж действительно, как во сне!
Произнося это, Бобохов напряженно всматривался в то место в костюме «графа», где ему померещился галстук, обыкновенный галстук с перевернутой трапецией узла между концами воротничка сорочки. Но там было все же кружевное жабо, как и положено в восемнадцатом веке, хотя Бобохов мог бы поклясться, что какое-то мгновенье ему виделся все-таки именно галстук, притом не белый, как это жабо, а совершенно черный, в тон немецкому кафтану на Моргенроте. «Мое восприятие неустойчиво… Капризы подсознания. Все было сном!», – напросилась мысль, и на какое-то время он принял ее и с радостью, и с разочарованием. Она освобождала его от неразрешимых проблем, от ответственности. Более того, этот потрясающий сон открыл ему, что он вовсе не тот робкий, неуверенный в себе рохля, каким он всегда казался себе, добровольно вписывая в эти рамки всю свою жизнь, а человек волевой, расчетливый, изобретательный, способный нравиться другим, влюблять в себя и любить. Это открытие сулило ему другое, лучшее будущее…
В сильном возбуждении он вскочил на ноги, для чего – сам не знал, и больно ударился коленом о выступающую ножку кровати.
– Заметь себе, Лев Николаевич, – оставался невозмутим Моргенрот, – я редко лгу. Насчет бала в Зимнем дворце, твоя правда, немного приврал, но все остальное… уволь, – чистая правда.
– Что ты имеешь в виду? – смутился Бобохов и осел на кровать, едва не ткнувшись задом в ее спинку. – Что «чистая правда»?
– То, что Бобоховым, то бишь твоим предкам, принадлежат саратовские поместья и у них весьма приличный особняк в Москве. То, что старшие в этом роде, муж и жена, погибли от рук пугачевских злодеев, а ныне здравствует их сын, практически твоего возраста и облика.
В сильном замешательстве Бобохов тер себе виски, в то же время машинально потребовал зачем-то:
– Поклянись, что это правда!
– Пожалуйста. Клянусь. Но ты начинаешь меня раздражать.
Еще не осмыслив все значение и возможные последствия услышанного, Бобохов уже знал почему-то, что его надеждам, его счастью не суждено сбыться. Его охватило уныние. Безотчетно покинув кровать, поплелся он влево, до стены, от нее – к противоположной стене и обратно, в накатившем на него чувстве жгучего стыда остановился перед Моргенротом. Только сейчас он вспомнил о Катеньке, именно о ней, а не о создавшемся положении, о том, как она, бедняжка, спит сейчас в нескольких шагах от него, не ведая ни о чем. Стыд требовал сейчас же бежать к ней, но рассудок запрещал, вертел перед ним издевательский кукиш, намекал на бесполезность всяческих слов и средств, которым не отвести от бедняжки беды.
– Что же делать? – беспомощно вопросил он кого-то вслух. Его взгляд с ненавистью и мольбою остановился на лице Моргенрота, виновника всего случившегося.
– Что делать? – повторил физик и передернул бровями так, как это делает человек, знающий ответ, но и то, что ему не поверят. – Тебе надо вернуться.
– Вернуться?
– Да, в Москву.
– Трусливо бежать?
– Разумно ретироваться. – Моргенрот поднялся, одернул на себе рукава кафтана и прибавил, самим тоном голоса показывая, что разговор пришел к концу: – Учти, Лев Николаевич, если ты останешься здесь, Михаил Чадский застрелит тебя. Непременно застрелит, поверь. Даже если ты уедешь в Москву, сгорая от любопытства повидать своего предка. Будь здоров.
Нахлобучив на голову черную треуголку, Моргенрот вышел из комнаты. Даже не простился.
Без сил, без чувств, без желаний Бобохов все стоял. Только слух не изменил ему, ловил все звуки. Слышал он свое дыхание, далекий лай какой-то собаки, даже легкое шуршание занавески на залетавшем в комнату ночном ветерке. Но не услышал он шагов Моргенрота ни через прихожую, ни с улицы, и парадная дверь будто не открывалась, чтобы выпустить того.
«Только оглохнуть не хватало!», – жалобно подумалБобохов. Стыд, жалость, любовь, злость и безнадежность повалили его ничком на кровать. Скрутило его клубком всех этих чувств, и, словно лучик к спасению, вообразилось, будто он в своей комнате, на потрепанном диван-кровати, что утром на службу и будильник стоит на без четверти семь. И обманчивый покой сошел на него, унеся в небытие сна.


8.

Разбудила приснившаяся жуть.
Над ним суетились трое в чудных хламидах, разрисованных будто языками красного пламени и дыма, тащили с него дворянские одежды. Один походил на Вениамина Ноевича. В руках у профессора было нечто вроде колодок дефибриллятора, бледные старчески губы бороздила ухмылка.
Вне сна стояла темень. Бобохов зевнул, успокоился, попробовал снова уснуть. Моргенрот предал его, не пришел. Вот это настоящая беда!
Ужас прижал его носом к подушке, душил жалостью к себе, к Катеньке… Катенька навек опозорена. Какой он ей муж!? Его изобличат в самозванстве, в Сибирь сошлют…
Но все горе разом отвалилось, как болячка от зажившей раны. Попав глазом в желтоватую черноту ночи за окном, Бобохов вдруг обнаружил, что окно почему-то не то, совсем не такое, какие в доме Вельяшевых. Оно было как в его комнате, высоким, с двумя створками внизу и двумя парами прямоугольников вверху. На его фоне прорисовывался силуэт, по которому легко узналась пишущая машинка, а сам Бобохов лежал на родимом диван-кровати в кровно своих трусах и майке. И все случившееся с ним сразу стало тем прошлым из жизни, которое вспоминаясь, способно, подобно сну, волновать, вызывать стыд или удовольствие, но уже не может быть изменено и потому не требует никаких действий.
«Бог мой! Где Катенька? Что с ней?» – опять было встрепенулся он, однако сообразил, что Вельяшевых нет, что все они давным-давно умерли, – и почти успокоился. Он вернулся, он дома.
Сунул голые ноги в шлепанцы. Мозг накидывал вопрос за вопросом. Почему он здесь, а не у Моргенрота? Как же не проснулся он, когда его перевозили сюда? А где одежда, в которой он поехал к Моргенроту, его лучшая? Сколько прошло дней? Какой сейчас день и что на дворе: лето? зима? Лето или зима – выглянет в окно. А как узнать остальное? Катастрофа, если он прогулял полторы недели и его уволят с работы. В особенности в этой тревоге пошел он в уборную. Там на гвозде перед унитазом был повешенный соседом отрывной календарь.

На листке календаря значилось «2002, 12 декабря, среда». Отлегло. Выходит, ночи не прошло с тех пор, как он сел в черный лимузин. Все было просто сном! Правда, оставалась теоретическая возможность того, что соседа тоже не было в квартире все полторы недели, прошедшие в Старице, и просто некому было отрывать листки от календаря.
Тут в комнате соседа зазвенел будильник, как всегда без двадцати семь. Дождавшись его выхода, Бобохов спросил, где тот был последние дни и к своему удовольствию получил ответ, сопровожденный вращением пальца у виска: «Ты что? С бодуна, что ли, встал?»
Далее были следующие события.

Побрившись, наскоро позавтракав яйцом с хлебом и вернувшись в свою комнату, Бобохов одеваться не стал, на работу не пошел, только позвонил и соврал: мол, пищевое отравление. (Кстати, из разговора с начальником он вынес убеждение, что на службе он вчера был, а значит, увольнение ему не грозит). Дело было в том, что в его комнате оказались неизвестно как попавшие сюда шестьдесят шесть картонных канцелярских папок, а в них - полное собрание сочинений Иннокентия Чадского, перепечатанных в двух экземплярах на пишущей машинке. Но перед каждым сочинением стояло имя не величайшего гения русской литературы, а собственное Бобохова - «Л. Н. Бобохов». Не было здесь только ровным счетом ничего из обширного – на пять томов – эпистолярного наследия писателя. Зато нашелся его недавно найденный роман «Победители и побежденные». Словно в обмен на это, с книжной полки Бобохова исчезли все пять разрозненных томов Чадского.
Все походило бы на шутку, устроенную, конечно же, Моргенротом, если б не эта подмена имени автора. Раздражение обиды нашло на Бобохова. Шутка была с прозрачной двусмысленностью, с намеком: укради чужие шедевры – и тебя признают писателем.
В квартире Моргенрота, которому он позвонил для объяснений, трубку не подняли. В желудке заныло, словно накликанное враньем начальству. Однако настоящая причина была в другом. Он вдруг осознал, что Моргенрота он, пожалуй, никогда уже не увидит. Незачем он ему. Это он сам «украл» у себя пять томов Чадского, Иннокентия Чадского нет в природе и не было никогда.
Чувствуя подступающее безумие посматривал он на «подарочек» Моргенрота за несчастье Катеньки Вельяшевой и уничтожение Чадского. Не постижим был смысл в этом дарении. Не одной же насмешки ради! И, конечно, не для того, чтобы он, Бобохов, присвоил себе произведения Чадского, выдав их за свои. Имей Моргенрот эту цель, здесь не было бы рукописи «Победителей и побежденных», публикация которой откровенно претила физику. «Для чего же? Для чего?» – маялся Бобохов и не находил ответа. Впрочем, временами точно бес какой-то шептал: «Присвой!», – а он не сразу отвергал эту возможность. Вспоминалось удовольствие, с каким он читал и перечитывал Чадского, и бессчетные гимны мудрости, силе и красоте его прозы. Его тянуло сесть за чтение «Победителей и побежденных». Один раз он даже открыл папку с этим еще не читанным романом, но собственное имя, стоявшее на титульной странице, словно шлагбаум, не пустило дальше.
За час до окончания рабочего дня, сбегав в магазин за лапшей «Роллтон» и поставив на огонь чайник, он позвонил в архив, попросил подозвать Миронова, сослуживца.
– Ну, ты как? Из сортира не вылезаешь? – выказал тот всеобщую осведомленность.
– Уже более-менее. Завтра буду. Слушай, Димыч, что ты скажешь о Чадском?
– О Чацком?.. Это о котором? О том, что из комедии Грибоедова? Хм.
– Значит, тебе больше нигде не попадалась эта фамилия?
– Вроде бы нет. Это куда ж тебя занесло?
– Окажи любезность, загляни-ка в энциклопедию, поищи – «Чадский, Иннокентий Михайлович». Фамилия пишется через «дэ-эс», а может, черт, и через «ц».
Миронов минуту спустя:
– В «БЭС-е» никакого Чадского нет. Вот «Чадские языки» – пожалуйста. Они тебе, случаем, не нужны?
– Не нужны. Будь здоров, – оборвал разговор Бобохов.

Рассеянно поев вермишели, раскрошенной в кипятке, он набрал телефонный номер Моргенрота. Трубку не брали.
Оделся потеплее, со свитером под пиджак, и двинулся бульваром до Трубной, по пути заглянул в книжный магазин «Надежда». Чадского не было ни на полках, ни в картотеке скупленных книг. Продавщица не имела о нем ни малейшего понятия. И, словно в издевку, из отдела плаката и репродукций глядел на него портрет кисти Кипренского с белым текстом поверху: «Пушкин - наше всё».
Дверь в квартиру Моргенрота открыла посторонняя женщина. Судя по прихожей, в квартире все было снова по-другому. Левую стену темного и весьма тесного тамбура занимала вешалка с гроздьями верхней одежды, а пол был усеян всевозможной обувью. Женщина с сочувственным безразличием сказала: «Вы, должно быть, ошиблись этажом или подъездом».

До десяти вечера Бобохов читал «Победителей». Восхищение вымотало его. Потянуло в постель. Он покорно лег, да уснуть не мог, – размышлял. Что делать со свалившимся на него наследием никому не известного писателя?
Можно все титульные страницы заменить на новые, с авторством И. М. Чадского, а можно засунуть все папки на антресоли в прихожей, предоставив их собственной бумажной судьбе. Она бывает порой весьма замысловатой. Может случиться, что однажды, в далеком будущем, кто-нибудь найдет и опубликует эти рукописи, и начнется исследовательская катавасия. Сидельниковы погреют на ней руки, на одном гадании о личности автора здорово погреют. Но можно сдать рукописи в архив, объявив их своей находкой. Тогда имя Бобохова войдет в историю литературы.
Нет, всё не грело душу Бобохова. Одно то вызывало неприятие, что Чадский станет щедрой кормушкой для литературоведов. Впрочем, от этих прожорливых эксгуматоров, нагло уверенных в своей непререкаемости, не уберегся до сих пор ни один писатель. Но гораздо мучительней была мысль самому еще раз оказаться могильщиком Чадского, и уже окончательно. Неразрешимой проблемой оставался «пустяк»: подписаться своим именем - унизительно гадкое воровство, а заявить, что это произведения пропавшего русского писателя допушкинской эпохи - кто поверит тебе и не примет тебя за параноика? Тексты-то на машинке! Не гусиным пером писаны! И на бумаге нынешней, судя по дефектам - на нашей, российской.
На другой день в пути к месту службы пришло в голову компромиссное решение. Он никому не скажет, что стал единственным обладателем сочинений какого-то Чадского, не родившегося, но жившего, однако публиковать их будет под псевдонимом «Иннокентий Михайлович Чадский». И овцы целы, и волки сыты!
«Никто не догадается. Я и сам вроде как не верю, чтобы такое могло случиться? Войду в комнату, а никаких папок нет. Может, ведь», – говорил себе Бобохов уже в дреме под колыхание троллейбуса. - «Только издавать придется постепенно. На двадцать лет хватит». И мерещилось ему, будто Катенька где-то поблизости, вот-вот отыщет его, и будет очень рада тому, что он принял на себя бремя славы ее не родившегося сына.
Нет, ни слава при жизни, ни посмертная вечная память потомков не прельщали его по-настоящему. Но более земные мысли были, например, о том, что он подзаработает и навсегда забудет, каково чувство голода после сиротского вареного яйца на завтрак, какая это мерзость пальто с драной подкладкой, как насмешлив висящий перед унитазом отрывной календарь, который ежедневно кормит тебя рецептами по приготовлению всякой царской радости: то гуся по-фламандски, то курицы в вермуте, то ухи по-монастырски, то закуски из зайчатины.

Для первого опыта Бобохов выбрал небольшую (72 страницы на машинке) повесть «Муромские леса». Выбрал он ее потому, что у Чадского это была первая и блестящая проба пера. Описанная в ней вся подноготная жизни старинных лесных разбойников наводила на мысли о нынешних рэкетирах на российских дорогах, а значит - повесть, без сомнений, имела актуальное звучание.
Звонком в редакцию «Вашего современника» Бобохов установил, во-первых, что секретарше его фамилия почему-то ни о чем не говорит, словно она его ни разу не видела. Во-вторых, оказалось, что главным редактором журнала остался Б. А. Сидельников, хотя из каталога архивной библиотеки Бобохов узнал, что гусь этот теперь, естественно, уже не чадсковед. Он стал пушкинистом. Мелькнуло в голове Бобохова: «Кто окажется следующим нашим всем, если вдруг и Пушкин исчезнет?» Никчемный вопрос, оставленный без ответа. Все же он породил у Бобохова неприятное чувство какой-то своей бесполезности, даже униженности, словно он сам был Чадским или Пушкиным. Будто это на его имени общество набивает себе цену.
Ничто не изменилось оттого, что Пушкин сменил Чадского. Как будто все их значение состоит в том, быть Сидельникову - чадсковедом или пушкинистом.

Уже два года Бобохов упрямо пытается издать хоть что-нибудь из сочинений Чадского, и все безрезультатно. Некоторые редакторы признали их достоинства. Особенно охотно хвалили автора за хорошее историческое чутье (конечно же, не задаваясь вопросом, есть ли такое чутье у них самих, чтобы быть вправе судить о его наличие у других). Но язык Бобохова-Чадского все считали каким-то архаичным, слишком простеньким и гладеньким. Это особенно бесило Бобохова. Специально прочитав десяток книжек нынешних российских авторов, из тех, у кого издатели отрывают сочинения с руками, он словно манной кашей объелся - таким примитивным, как в школьных сочинениях, был их язык.
В коридоре крупного издательства Бобохов разговорился на эту тему с незнакомцем, таким же бедолагой, как он сам. В тот же день он махнул рукой на судьбу Чадского, и папки с его романами и повестями были отправлены на антресоли. Незнакомец сразил Бобохова одной своей мыслью:
- Вы представьте, что Пушкина не стало, совсем не стало, словно никогда не было. И тут вы приносите в издательство его «Повести Белкина», стихи или даже «Евгения Онегина». И что вы думаете? Возьмут? Побегут печатать миллионным тиражом? Ничуть! Не сомневайтесь, не возьмут!
Все же Бобохов неуверенно защищался:
- Но ведь это как-то глупо выходит.
- Ни Толстого, ни Достоевского, ни Ахматову не взялись бы публиковать, - вел свое незнакомец и с иронией процитировал:
«Мороз и солнце - день чудесный!
Еще ты дремлешь, друг прелестный?
Пора, красавица, проснись»…
И вдруг понял Бобохов, что великие предки ценны потомкам (людям, толпе, черни, народу - называй как хочешь) не их делами, а лишь тем, что сами о них придумали, тем смыслом, который вложили в них. И величают не дела их, получая от этого наслаждение, а то значение, которое сами этим делам приписали.