Потери

Шели Шрайман
...Чем больше теряешь близких, тем меньше боишься собственной смерти, надеясь на возможную встречу где-то там, в ином измерении. Боль по ушедшим - это не только горечь от потери, но и пронзительное ощущение, что безвозвратно стирается кусок твоей жизни, тот самый, который долгие годы хранился в вашей общей с ушедшим памяти, и теперь уже некого будет спросить: "А помнишь?"

С каждым годом все труднее открывать старые альбомы. На одной фотографии - из беспечного твоего детства - на тебя уже смотрят восемь родных, горячо любимых людей, которым давно уже некуда позвонить или написать.

"Почему ты не напишешь письмо бабушке?" - в сотый раз спрашивает мама, и в сотый раз я отговариваюсь несделанными уроками. Она тихо вздыхает и уходит на кухню, к своим сковородкам и кастрюлям. Мне становится совестно, я беру линованный листок бумаги и старательно вывожу, высунув от усердия язык: "Дорогая бабушка. Мы живем хорошо. Я учусь на 4 и 5. Как ваше здоровье? Жду не дождусь лета, чтобы приехать к вам в деревню. Ваша внучка." И неизменная приписка в конце: "Желаю вам дожить до ста лет!"

До ста бабушке не хватит всего шести лет. Шесть человек будут стоять у гроба - четверо родных и две соседки. Потому что к тому времени уже не будет в живых ни мамы, ни ее брата - двух из пяти бабушкиных детей, которым посчастливилось не умереть в младенчестве от голода и болезней. А бабушкины односельчане будут слишком далеко - за тысячи километров от Урала.

...Это будет уже не первая потеря в моей жизни. Первая случится в 15 лет (по странному стечению обстоятельств в том же возрасте первую утрату близкого человека переживет и моя дочь). Кто-то приоткроет дверь класса, и классная, выскользнув на минуту в коридор, вернется обратно и обратится вдруг ко мне с совершенно особой, "неучительской" интонацией. Она уведет меня в коридор, обняв за плечи, и там я узнаю о смерти деда. "Это случается, деточка, он ведь был немолод, твой дедушка..." Меня отправят с уроков, и дома я застану хаплаканную маму, собирающуюся в аэропорт. Первая потеря прочно свяжется с ощущением какой-то вселенской несправедливости: "За что? Почему это случилось именно с нами?"

...Дед запомнится простым, несентиментальным и немногословным человеком. Всю жизнь - на земле. Мы, его внуки, так никогда и не узнаем, как он любил нас на самом деле. Мы будем видеться с ним в обед, принося в поле узелок с едой, или вечером, когда семья соберется за ужином. Во сколько же он вставал? Когда уходил в поле? Это так и останется для нас загадкой. Даже разбуженные однажды бабушкой до рассвета - встретить солнце, мы убедимся, что деда уже нет в избе. Но его присутствие будет ощущаться в тонком ремешке, висящем на стенке "для острастки": мы, городские жители, не самые послущные внуки на свете - в отличие от своих мам и пап, воспитанных деревенским укладом и всю жизнь обращающихся к собственным родителям на "вы".

Прошлое будет входить в нашу жизнь с бабушкиными рассказами. Это она покажет нам за огородами яму - бывшую землянку, убежище семьи от карателей. Расскажет, как немцы сгоняли жителей деревни в поле и староста переводил: "Вы, как работали, так и работайте, мы будем бить коммунистов, вас не тронем". А потом трещали автоматные очереди... Через тридцать лет после войны, когда бабушкина соседка будет умирать в страшных муках от неизлечимой болезни и ее крики будут слышны на улице, кто-то из односельчан беззлобно констатирует: "Это ей за Степана". А саму историю я узнаю спустя еще десять лет - старую, как мир, историю предательства в момент всеобщей беды.

...Немцы будут входить в Минск, когда мама вместе с другими студентами покинет его на грузовике с высокими бортами. Она едва успеет: машина уже тронется, но кто-то протянет сверху руку и на ходу втащит маму в битком набитый кузов. Не раз она еще будет ходить по лезвию бритвы: пробираясь в лес к партизанам - с хлебом и информацией о расположении немецких частей; в конце войны, когда приняв вражеские истребители за "ястребки", едва не будет прошита пулеметной очередью. И потом, когда я буду бежать по ночному городу за "скорой", увозящей маму с острым приступом, врачи едва успеют ее спасти. Она умрет под утро, во сне, и бабушка, голосящая по ней, как в деревне, выкрикнет, что Бог любил ее дочь и послал ей легкую смерть.

Мама не доживает до своего первого внука всего полтора месяца, и в роддом ко мне будет приходить отец, которому отныне придется заменить внукам бабушку и постичь нехитрые для женщины, но сложные для мужчины премудрости: при какой температуре купать младенца, чем скарлатина отличается от кори и сколько добавлять молока в кашу. Через месяц после его смерти, разбирая старые бумаги, я наткнусь на отцовские записки, полученные от него в роддоме. И вспомню его ежедневные вахты под окнами моей палаты и случайно оброненную одной из женщин фразу: "Надо же, какой заботливый у тебя отец, а мамы твоей что-то не видно..." Сердце сожмется - через два месяца после маминой смерти рана будет еще слишком свежа, а боль - остра.

...Еще маленькой девочкой я больше всего на свете буду бояться одного - маминой смерти, прокрадываясь по ночам в ее комнату, чтобы услышать ее сонное дыхание и убедиться, что все в порядке. В день ее смерти снег покажется черным и появится ощущение бессмысленности дальнейшего существования. Только через много лет после смерти мамы я соглашусь с формулой: "время лечит". И все же мама будет продолжать свою жизнь - в моей памяти, в моих снах, в моих поступках.

Однажды, разнимая дерущихся на школьном дворе подростков, я почувствую на себе уважительный взгляд сына-первоклассника. "Как ты не боялась? Они же могли тебе надавать", - скажет он потом, а я вспомню прозрачный осенний день в лесу и нашу компанию - четверо взрослых и двое детей, - расположившуюся на полянке, и появившихся невдалеке молодых парней. Двое из них, пошатываясь, подойдут к нашему костру и скажут моему отцу и его другу - двум фронтовикам: "Слышьте, папаши, не найти ли вам другое местечко в лесу? Мы тут с "телками", они вас стесняются. На сборы - пять минут! Быстро собирайте свой "кагал" и валите!" Лица ветеранов побелеют: "Ах вы, поганцы! Да мы за вас кровь проливали, а ну, убирайтесь отсюда..." - "Что-что-что? А ну-ка повтори, кто мы!" - парень не спеша начнет наматывать на руку ремень с пряжкой, мы с сестрой заревем в голос, вцепившись в отцовский пиджак, а мама - с неестественно выпрямленной спиной бесстрашно подойдет к парням совсем близко и скажет тихо и спокойно: "Уберите ремни. Не стоит. Лес большой, всем места хватит. Вам что, охота в тюрьму? Вы же такие молодые. И у вас есть матери. Может быть, ваши отцы тоже воевали? Не стоит." Не знаю, что подействует на парней больше - спокойный мамин голос или мрачная перспектива, но они молча повернутся и уйдут к своему лагерю и больше нас не побеспокоят.

...Бабушка, привезенная мамой из деревни за несколько месяцев до маминой смерти, проживет в городе долгие одиннадцать лет. Первые годы, оставаясь в доме одна, она будет голосить по маме. Потом постепенно смирится с невосполнимостью утраты и все дни станет просиживать у окна, выходящего на привокзальную площадь. Полупарализованной, потерявшщей почти всех своих близких, ей останется лишь наблюдать с третьего этажа за чужой жизнью. Запомнится ее фраза, часто повторяемая: "Какие люди теперь красивые, сытые, нарядные". Для нее, пережившей две оккупации - польскую и немецкую, для нее, чья молодость прошла в услужении у помещиков, а зрелость совпала с войной, главным критерием благополучия навсегда останется количество хлеба на столе.

Казалось, отцу не будет сноса. Всю жизнь - не шагом, а бегом. Короткое и страшное письмо, пришедшее от сестры, положит конец иллюзиям. После звонков в реанимацию и вида бритого отцовского затылка в полукружье бинтов возникнет ощущение катастрофы и близкого конца.

...Каждая записка из того времени, каждое письмо, написанное рукой близкого тебе человека, которого уже нет на свете, - короткий и резкий укол в сердце. И пронзительное ощущение вины за все его обиды на тебя, за собственное невнимание к нему, за то, что ничего уже не поправить...