Без вести пропавшие. Часть 1

Ирэна Подольская
                С любовью и  безграничной
                благодарностью посвящаю эти
                страницы моему отцу и Тате, нашим
                родным и друзьям, ушедшим и живым.

                Ирена Подольская

                Без вести пропавшие               
               

       Князь Александр Иванович Урусов, знаменитый в конце Х1Х века адвокат, острослов и страстный поклонник всего прекрасного, не оставил литературного наследства. Он был жрецом устного слова и собирателем всего, что считал ценным. Ценным же ему казалось все. Урусов сохранял записки, письма, газетные вырезки, фиксировал нелепости, звучавшие в речах судей и адвокатов. Один из самых оригинальных и умных людей своего времени, Урусов  систематизировал факты, но не облекал их в литературную форму.  Все давалось ему так легко, что словно не требовало материального воплощения. Отбор и воплощение –  труд, иногда скучный, однообразный и неблагодарный. Пренебрегая этим трудом, Урусов, должно быть, тешил себя иллюзией,  что все, собранное им, останется и каким-то образом во что-то воплотится, т.е. обретет форму. Но этого не произошло, вероятно, потому, что Урусов считал коллекционирование самоценным:
      “Не успеет пройти ста лет, - писал он, - как мы с вами, господа, и все, что нас окружает, - все это сделается интересным,  все это будет достоянием музеев и коллекций. Еще сто лет, и наши кухонные книжки попадут в библиотеки в отдел рукописей. Весь вздор, какой мы пишем, будет иметь историческое значение. Каждая строчка пустого письма – через несколько веков приобретет значение свидетельства, чуть не памятника. И не воображайте, что такая честь подобает только гениям. Я говорю не о гениях, а о толпе. История пишется умами высшими, а делается всеми. Моя история – биография ничтожного и неинтересного человека – интересна и значительна как часть целого. А мою историю я пишу каждый день в моих письмах и читаю в письмах, которые мне пишут… Все, господа, все нужно коллекционировать. И поверьте, охраняя от разрушения и истребления смиренные памятники жизни, вы потрудитесь для культуры”.
         Представим себе, что мы, исполняя волю Урусова, начнем сберегать весь рукописный и напечатанный хлам – зафиксированную на бумаге “жизни мышью беготню”. Во что превратятся архивохранилища? Кому через двести-триста лет понадобятся кухонные книжки и строки пустого письма?  Но бывают ли “пустые” письма? Ведь в каждом из них, пусть скрытый за семью печатями, мелькнет –  порой почти неуловимо, – но все же мелькнет облик его автора. Иногда это дорогого стоит. Кроме того, каждое письмо – это застывшее или “остановившееся мгновение”. Поэтому письма – бесценные носители информации. Ничто не дает нам такого полного, иногда почти исчерпывающего представления о человеке и  его эпохе, как письма.
         Через несколько лет после смерти Урусова примерно ту же мысль, что и он, высказала М.Цветаева: “Все мы пройдем. Через пятьдесят лет все мы будем в земле. Будут новые лица под вечным небом. И мне хочется крикнуть всем еще живым: Пишите, пишите больше! Закрепляйте каждое мгновение, каждый жест, каждый вздох!.. Не презирайте “внешнего”! Цвет ваших глаз так же важен, как их выражение; обивка дивана – не менее слов, на нем сказанных. Записывайте точнее! Нет ничего не важного!”
         Откуда такое стремление все закрепить? С закоренелым  безбожником и вольнодумцем Урусовым дело понятное. “Смерть – это обморок, после которого наступает разложение тела”, - говорил он. От человека остается лишь горстка праха. А как же  дух? Забавно,  но дух остается, если он материально воплощен - в письмах, дневниках, записках,   в  любой  ипостаси художественного творчества.
         Но это “эгоистическая” сторона вопроса. Есть и другая, более высокая: мы стремимся увести  в бессмертие своих близких, тех, кого любили здесь, на Земле. Кто вспомнит о людях, чьи письма не попали в архивы, чьи кухонные книги анонимны - потому что кого же посетит мысль подписывать их или делать замечания на их полях? А ведь близкие, те, кто ушли,  значили для человека очень много: они обволакивали его своей любовью, в беседах с ними он черпал новые мысли, а порой и  вдохновение, да и сам  так любил их, что это чувство окрыляло его, одухотворяло, делало чище и лучше.
         Пушкин был мастером необъятно емких формул:
                Два чувства дивно близки нам,
                В них обретает сердце пищу:
                Любовь к родному пепелищу,
                Любовь к отеческим гробам.
         По поводу “родного пепелища” не могу возразить ничего, хотя встречала многих, у кого это чувство атрофировано. Что касается “любви к отеческим гробам”, то у меня она реализуется только как абстракция. Я не люблю кладбищ, посещаю могилы из чувства долга и, находясь там, не испытываю ничего, кроме желания поскорее уйти. Мое общение с ушедшими происходит постоянно и очень интенсивно, но только не на кладбищах*.
         Архивохранилища – те же кладбища, но принципиальное отличие между ними в том, что на кладбищах покоится прах – материальная часть нашего я, архивы хранят  зафиксированные на бумаге порывы духа. 
         Литературные музеи, гораздо ближе к кладбищам. В них скрупулезно сберегают все  материальное, что когда-то принадлежало хозяину дома: столы, стулья, книги, любимые безделушки и т.д. В музеях есть все, кроме духа того, кто жил в этом доме и владел всем этим. Поэтому музеи воплощают идею остановившегося времени. Так когда-то распорядилась со своим домом мисс Хэвишем из романа Диккенса “Большие надежды”. Она жила поневоле, точнее, существовала, но в  доме мисс Хэвишем ничего не менялось: даже часы остановились в тот самый момент, когда ее сердце было разбито.

         Каждый, кто по роду работы бывал в литературных архивах, знает, каково прикоснуться к письму, от которого вас отделяет 50-100 или более лет. Вас охватывают трепет, тревога, острое сострадание (ведь письмо – не художественный вымысел!), жалость, чувство, что перед вами – теперь уже только перед вами – раскрыли душу. И если вы видите, что никто, кроме вас, не читал лежащей перед вами рукописи, ликованию вашему нет предела: вы получили “право первой ночи”, стали обладателем бесценного богатства, которое внезапно свалилось на вас. Читая архивные письма, дневники, записки, вы узнаете судьбу того, о ком, кроме вас, часто никто не знает. И если это несправедливо забытый писатель (а сколько таких в архивах!), теперь от вас и только от вас зависит его посмертная судьба. Теперь вы пройдете с ним по его жизни рука об руку, пытаясь узнать перипетии его судьбы, постичь особенности его характера, мироощущения, выяснить, кого и что он любил, к чему питал пристрастие, как относился к людям и к жизни, что принимал и что отвергал.  Но главная задача – представить себе его личность,  психологический склад. Если вам посчастливилось завладеть большим корпусом писем, то, дочитав их,  вы ощутите, что их автор стал вашим коротким знакомым, и вы знаете его ближе, чем самых задушевных своих друзей. Это будет вашей главной наградой, даже если вам никогда не удастся опубликовать эти письма.
       Я иду в архив, как на свидание, как на праздник, охваченная предвкушением чего-то необычайного, что непременно случится со мной сегодня. Я вглядываюсь в папки с фамилиями корреспондентов моего героя, не зная, с какой начать,  вцепляюсь в них, и, как завороженная,  читаю то, что никогда не было напечатано, а может быть, и не будет, если мне не повезет. Но мне везло – с Анненским  и Андреевским. С Андреевским  отчасти больше, чем с Анненским, потому что   он оставил много писем и был в них очень откровенен.
       Есть еще один важный момент: извлекая из небытия архивные документы, мы восстанавливаем справедливость, знакомим мир с  талантливым человеком, по тем или иным причинам обойденным судьбой.
        Из архива я ухожу с чувством непередаваемой полноты. Мысли теснятся в голове, порождают бесчисленные ассоциации,   обгоняющие  друг друга,  губы шевелятся, я иду как сомнамбула,  медленно, боясь расплескать выпавшее на мою долю счастье. Живая жизнь, окружающая меня, исчезает. Я могу потерять сумку, зонтик, кошелек – все, кроме папки с переписанными документами, которую прижимаю к себе как любимое дитя. Поглощенность работой превращает мозг в подобие компьютера: я помню все, что узнала, и в любой момент могу окинуть это мысленным взором, определить константы, разглядеть сокровенное – то, на что мой герой лишь туманно намекал корреспонденту. Я вижу “невидимые слезы” и слышу “неслышимый смех”. Когда вдруг устанавливаешь связь творчества писателя с его письмами и другими “исповедальными” документами, наступает “момент истины”. Все проясняется волшебным образом: судьба и творчество становятся нерасторжимым единством. Наверное, подсознательно, почти все, кто пишет в исповедальном жанре, рассчитывают на чуткого  читателя, собеседника и своего рода единомышленника.
       Еще одну причину,  побуждающую человека писать в исповедальном жанре, назвал мой любимый поэт Баратынский:
                Душа певца, согласно излитая,
                Разрешена от всех своих скорбей…
В этом для меня последняя надежда.

                * * *
        Сейчас мне 65 лет. Я не чувствую возраста и, пожалуй, могла бы выкинуть что-нибудь подростковое, если бы не осознание того, что социум сочтет это дикостью, нелепостью, возможно, безумием. “Мои года – мое богатство”, но на страже  этого богатства стоит социум. Он ограничивает мои возможности, отнимает у меня сладостное чувство беззаботности и свободы, заставляет соразмерять возраст с желаниями и стремлениями. Неприязненно присматриваясь к  социуму, я знаю, что никогда уже не смогу выйти из того круга, который очертила вокруг меня прожитая мною жизнь и накопленный опыт. Пожалуй, мне еще перепадут крупицы какого-то опыта, но круг не расширится от этого:  мне не удастся воспользоваться этим опытом в такой мере, чтобы раздвинуть круг.

          Н. ушла из Института туберкулеза  в 55 лет. Сейчас ей  70. За это время она научилась иглоукалыванию, иридодиагностике, натуропатии, а главное – гомеопатии, которую постигает по сей день. Она была прекрасным анастезиологом-реаниматологом и терапевтом широкого профиля. Теперь она хороший  гомеопат. Она – вдумчивый человек, но для гомеопатии, которая представляет собой не просто врачевание, а искусство врачевания, нужна интуиция. Интуиция, как секреция, вырабатывается годами, но со временем отдельные органы секреции прекращают свою работу. Интуиция - дар проникновения за пределы материального, или врожденное свойство, или приобретенное  благодаря многолетнему профессиональному опыту. Займись я сейчас техническими науками, интуиция в этой сфере деятельности никогда не посетила бы меня. Как терапевт, Н. обладает безупречной интуицией. Н.- гомеопат задает больным  бесконечные вопросы по списку, составленному ее греческим гуру, и прилагает чрезмерные усилия там, где необходимо  внезапное прозрение, основанное на интуиции. Она самоотверженно помогает очень многим, потому что умеет сострадать и страстно хочет облегчить страдания.  Но из магического круга, сформировавшегося за долгие годы  работы в операционной, ей едва ли удастся выйти.
       У Н.  поразительная способность исчезать из жизни друзей, когда у них все более или менее благополучно, но в любой экстремальной ситуации она появляется как deus ex machina, неизменно готовая жертвовать собой, чтобы помочь больному – все равно какому: молодому или старому, излечимому или безнадежному.  Н. – маленькая, мужественная и скрытная. Я дружу с ней сорок лет и знаю о ней гораздо меньше, чем мне хотелось бы. Возможно, отчасти это моя вина, но мне кажется, что Н. любит окружать себя тайной, ибо ореол тайны намекает на значительность и интригует. Н. заблуждается: ей не нужны тайны. Она умный, значительный, на редкость добрый и неординарный человек.
       В 1970-х годах Н. послали в командировку в Гурьев, откуда она написала нам с Татой письмо, один из  эпистолярных документов эпохи.
        “Здравствуйте, мои дорогие!
        Простите мне мое молчание. В моем совершенно беспросветном каторжном бытии (жизнью это не назовешь) меня утешает и защищает от здешних стрессов надежда на вашу всегдашнюю любовь и душевную заботу. В этом так нуждаешься, когда уезжаешь туда, где все такое чужое, никак с тобой не соприкасающееся.
        Место это удивительно унылое, негармоничное, сочетающее в себе бесконечно многое с полным отсутствием немногих очень важных вещей. Здесь много пустыни и ветра, казахских лиц и речи (а город русский), много всевозможного мяса и роскошной свежей речной рыбы (судака, сазана, осетра), много невежества и хамства (есть ли это слово по-казахски?), много сифилиса (судя по количеству проваленных носов), много страшной чахотки, совершенно неистребимой, непобедимой. А отсутствует тут совсем немногое: понятие о гостеприимстве, вежливость, уважение к труду и потребность в нем. Не говорю уже о полном отсутствии понятия о чистоте и гигиене. Грязны они феноменально.
        Живем мы с нашим хирургом Мих.Михом в грязной занюханной гостинице высшего разряда, в одноместных номерах за 4 р., попросту в душегубках.
         Представьте себе семиметровую комнату с балконом, забитым на зиму гвоздями наглухо, без вентиляции. Отапливается номер горячим воздухом, который с постоянным гулом поступает сюда через трубу (как у нас в метро и в магазинах между дверями). Когда мы приехали, еще не топили, в помещении было +7, я спала в свитере и шерстяных носках; теперь топят, в комнате +26, спасения нет. Прибавьте к этому невозможность лечь спать в 20-21 час по московскому времени (здесь 22-23 ч.) и подняться в 5 утра по-московски (здесь 7 ч. утра). В 8 ч. начинаем работать.
       Моя совиная натура никак не соглашается, бунтует, хотя в остальном я здорова, как корова.
       Облтуббольница, в которой нам сподобилось работать, находится в семи км от города, среди долины ровныя, вокруг ни деревца, ни кустика, одни верблюды плавают (издалека их не видно, одни горбатые силуэты). Возят нас туда и обратно на больничной машине, но: то забудут прислать утром машину, то ушлют ее вечером куда-нибудь, то закроют нашу одежду и отправят нас домой раздетыми, при этом никаких извинений, весело обсуждают эти события на своем спотыкающемся курлыкающем языке прямо при нас и не смущаются.
        Работы, которая, как известно, любит только дураков, у нас выше головы. Ишачим. Перевязки, обход оперированных, назначения, дневники (к этим больным уже никто из местных не подходит), консультации, ежедневные операции.
        Оперирует Мих.Мих. как пахарь или дровосек, тяжело, с хеканьем и бормотанием, вроде: “Ага, сейчас отчекрыжим, присобачим, пришпандорим, замотаем. Неля, раздуйся, отсоси, причухни” А? Не хуже казахов.
         Мих.Мих. давно уже оперирует очень неуверенно, а при осложнении опасно теряется и теряет больных.
         На второй операции такое и случилось, началась смертельная кровопотеря, Миша потерял голову, начал рвать, хватать все подряд, ему непременно хотелось выполнить намеченный план. Нет у него чувства опасности, крайней черты, у которой надо остановиться, поменять тактику по ходу операции. Здесь, к счастью, нашелся интерн (врач, после института отрабатывает седьмой год), который тут же отдал 450 гр. Своей крови и спас жизнь этого бандита (семилетний тюремный стаж за неоднократное групповое ограбление) и  жизнь Мих.Миха. Потом пошло лучше. Теперь уже мы “нарубали”, по выражению Миши (простой вяземский мужик, даром, что 20 лет в клинике Богуша, доктор наук, - не обтесался) 20 больных. Пока не смертельно. Миша осмелел, начал замахиваться на большие операции, на пожилых, гипертоников, почечников. Приходится охлаждать горячую голову, потому как рентген -   раз в неделю, функциональных исследований нет, анализы примитивные, лекарств нет, крови, плазмы нет, нет телефонной связи – какая уж тут большая хирургия.
        А самое главное – никому здесь не нужна наша работа, мы как бельмо на глазу.
        Единственная отрада в этой жизни – сестра-хозяйка хирургии Мунира Капаровна – старая казашка, существо светлое, деликатное, застенчиво-заботливое. Она нас кормит обедом. Благодаря ей мы перепробовали все национальные блюда, всякую рыбу. Общепит здесь кошмарный и, если бы не она, домой вернулись бы две тени. Поесть негде. Пьем чай утром в номере, вечером едим дыни или арбузы. Фрукт здесь дорогой, как в Москве – привозной. Вообще впечатление, что на этой земле ничего не родится, или уж они такие больно ленивые: в старом одноэтажном белом городе еще встречаются отдельные карагачи, да на набережной вдоль Урала старый парк, а в новостройках, среди унылых серых пятиэтажек только пыль да ветер. Ветер продувает город насквозь, а когда ветра нет, город окутывают химические пары (на одном конце химзавод, на другом – нефтезавод. Это здесь, недалеко от Гурьева, на Денгизском нефтепромысле 9 месяцев пылал пожар, который потушили американцы за 2 дня за 2 млн долларов).
       Ну вот, скоро кончается наша бессмысленная вахта, и я обниму вас от всего сердца и смогу сказать вам, что ни время, ни расстояние, ни разлука не в состоянии лишить меня чувства привязанности и любви к вам.
            Целую вас крепко. Неля”.
            Из таких писем мы  хоть что-то узнавали о своей необъятной родине в Брежневские времена. Официальная информация была недостоверна, а от получения достоверной  нас заботливо оберегали  чиновники  разных мастей и рангов.  Примерно то же самое происходит и сейчас: показывая нам на экранах “фрагменты тел”, нас пытаются убедить в том, что это - вся правда. Логика проста, как мычание. Если не скрывают этого, значит, не скрывают ничего. Ложь! За кулисами остается все, что сеет смерть. Это тайна за семью печатями. Тот, кто пытается проникнуть в нее, погибает. Мы далеко не всегда знаем, что произошло, но никогда не узнаем, почему.


* * *

        Если бы не  семейные обстоятельства, я, как в юности, вышла бы на шоссе, проголосовала, села в кабину  трейлера  и умчалась, куда глаза глядят. Я сидела бы высоко над землей и смотрела, как проносятся мимо  поля и перелески, едва видные вдали старые поэтические церквушки, воздвигнутые Бог весть когда на  небольших живописных холмах, бедные покосившиеся избы, обнесенные ветхими, местами накренившимися заборами. Если бы шел дождь, я смотрела бы вперед, в туманную мглу, и слушала равномерный, усыпляющий шум “дворников”. В кабине тепло и мягко. От постоянного мелькания сбоку и впереди мысли расплывчатые и вялые. Они ни на чем не концентрируются и, случайно зацепившись за что-то, плывут дальше. Да, именно плывут, потому что в “рабочем” состоянии мысль делает стойку, настораживается, словно оберегает свой стержень от  посторонних помех.
        Такая поездка в никуда – это обретение свободы. Но обретение свободы – прерогатива юности. В старости свободу не обретешь и не удержишь. Старики – рабы долга и обязанностей, необходимых и придуманных. .
        Прав был Сенека, сказав: “Как мало стариков, владеющих искусством быть стариками”. Он имел в виду искусство самоограничения. Следует приноравливаться не к тому, что ты еще можешь, а к тому, что тебе дозволено по статусу, всегда помнить о том, чего ты уже не можешь. Мы все заложники времени – и в самом широком, и в узком смысле. Но, по словам А.Кушнера, “Времена не выбирают – в них живут и умирают”. Нас встречает одна эпоха, а провожает другая. И это тоже происходит помимо нашей воли.
        Гармоничный и простодушный Державин написал перед смертью самое безнадежное стихотворение. Он не успел закончить его, но если бы и успел, в нем едва ли появился бы проблеск света:
                Река времен в своем  стремленьи
                Уносит все дела людей
                И топит в пропасти забвенья
                Народы, царства и царей.
                А если что и остается
                Чрез звуки лиры и трубы,
                То вечности жерлом пожрется
                И общей не уйдет судьбы.
Этот приговор всему человечеству, техническому прогрессу  и “изящным искусствам” обжалованию не подлежит. Пугающее слово “вечность” приобретает у Державина особо зловещий оттенок в контексте строки: “То вечности жерлом пожрется…”  У Тютчева ведь тоже есть “жерло”: “И канет в черное жерло / За годом год”. Однако Тютчев успокаивает:
                И снова будет все, что есть,
                И снова розы будут цвесть,
                И терны тож…
Державин – не оставляет надежды.   “Жерло вечности” – метафора, выразительная, необычайно емкая, почти осязаемая и потому страшная.  И заметим, у автора оды “Бог” в этом стихотворении нет места ни для Бога, ни для бессмертия души. А если нет этого, значит, нет ничего?..
       Со временем все мы станем “без вести пропавшими”, и имена, высеченные на наших могилах,  никому ничего не скажут.

        Я хочу написать о “без вести пропавших”,  членах моей семьи, и  о тех, кто составлял ее круг. К сожалению, многие уже забыты и безвозвратно канули в вечность.
        В моих записках нет  хронологии, но есть система, продиктованная  жизнью – пестрой, многоликой и разнообразной. Мои воспоминания не случайны, и иногда во мне невероятно ярко вспыхивает то, что постороннему взгляду покажется  необязательным. Может, то, что вспыхивает во мне, и есть Юнговское “коллективное бессознательное”?  Не желая стеснять себя, я пишу и об этом. Есть вещи, о которых пока я не хочу или не имею права писать, и поэтому обхожу их. У меня наверняка есть заблуждения памяти, но я ничего не придумываю и не лгу. Наше отношение к ушедшим со временем меняется. Совместная жизнь, почти всегда полная напряженного драматизма, впоследствии кажется почти идиллической. Все дурное вытесняется из памяти запоздалым раскаянием, любовью и благодарностью. Не потому ли, “когда человек умирает, изменяются его портреты”?

                * * *
   
        Раньше, в конце 60-х годов ХХ века,  поездки “автостопом” всегда были связаны для меня с какой-то целью. Я мечтала побывать в Пушкинских Горах, увидеть своими глазами места, где бывал Пушкин; посмотреть Валдай, прибалтийские республики Литву, Латвию и Эстонию, которые казались нашему поколению единственным дозволенным нам Западом; посетить Углич с его старинными церквями, оскверненными советской властью, проехаться по Золотому Кольцу России. Каким убогим, жалким и нищим было тогда это Золотое Кольцо, словно олицетворяющее строки Тютчева: “Всю тебя, земля родная, /В рабском виде Царь небесный / Исходил, благословляя”. “В рабском виде” был “Царь небесный”, в рабском виде были его земля, люди и  храмы. Но в этих храмах было больше правды и поэзии, чем сейчас, когда фарисеи восстановили церкви и покрыли их  купола сусальным золотом.
        В ту пору я много повидала. Добираясь от Вологды в Вытегру, шла с подругой несколько часов вдоль страшного Беломорканала, усеянного костями политзаключенных. По дороге мы  не встретили ни живой души. Жуткое безлюдье и одиночество окружало нас. В  мутной и темной, как омут, воде стояли и лежали мертвые деревья, без коры и листьев, иногда расщепленные и почти всегда черные и согнувшиеся. Они были символами сталинской эпохи, истреблявшей все живое. Ни единого звука не доносилось из этого сюрреалистического леса: птицы не залетали туда, зверье тоже обходило его стороной. Все в жизни имеет свои приметы, запахи, звуки, но там не было признаков жизни. Много лет назад в этих местах поселилась смерть. Это было ее царство, и ни один звук не  нарушал зловещей потусторонней тишины. Нам с подругой было настолько не по себе, что мы тоже молчали, опасаясь потревожить покой усопших.
        Потом, на подступах к Вытегре, картина разительно изменилась. Жизнь обладает удивительной способностью вытеснять негативные впечатления. Мы шли по шоссе, залитому закатным солнцем; слева от нас раскинулись бескрайние песчаные холмы, покрытые высокими стройными соснами. В свете лучей уходящего солнца стволы сосен и песок под ними казались красными. Под легким ветром чуть колыхались царственные кроны, похожие на огромные игольчатые шары.
        В Вытегре нам неслыханно повезло: в заштатной гостинице мы достали номер с чистыми простынями, душем и – о чудо ненавязчивого советского сервиса! – горячей водой. Вымывшись и отоспавшись, мы сели на  пароход, который доставил нас в Петрозаводск по Онежскому озеру. Эта ночная прогулка была бы упоительна, если бы не комары, заевшие нас на палубе (на каюту денег не хватило). Первое, что бросилось нам в глаза в Петрозаводске, это гигантский памятник Ленину. Вождь мирового пролетариата приподнимался над гранитной глыбой, со свойственной ему агрессивностью преодолевая мощное сопротивление камня.
       Теперь, наверное, я отправилась бы в путешествие без цели –  последовав вместе с шофером туда, куда лежит его путь.  Он выполнял бы свою, наскучившую ему работу, а я наслаждалась бы покоем  и свободой передвижения, возможностью смотреть в окно и ни о чем не думать.  В маленьких провинциальных городах я ходила бы по улицам, заглядывала в окна неказистых приземистых домишек, и мне, как в детстве,  казалось бы, что там, за этими окнами, живут счастливые люди, что им уютно и хорошо.
       Для столичного жителя провинциальный город – открытие. Вы попадаете в мир, где нет суеты, где с вами здороваются чужие люди – просто потому, что они доброжелательны. Никто никуда не спешит, никто не сетует на то, что нечего есть, что магазины хронически пусты и кроме хлеба (и на том спасибо!) нечего купить. Случалось, мы просились на ночлег к кому-то из хозяев. Нам стелили чистое белье, обязательно угощали (чем Бог послал), а утром, прощаясь с гостеприимными хозяевами, нам с трудом удавалось всучить им небольшие деньги. В провинциальных городах бывают неожиданно хорошие художественные музеи. Кажется, в Рязани я видела прекрасные полотна Борисова-Мусатова, в Пскове – Ларионова и Гончарову. Так что провинциальные города часто превосходят наши ожидания.
       При советской власти одна улица в каждом маленьком городишке непременно носила имя Урицкого. Этот навязчивый идиотизм так поразил меня, что после одной из поездок мне приснилось, будто я иду по  незнакомому городу, где каждая улица и переулок названы  именем Урицкого.
                * * *
         Я родилась в Ленинграде, на Петроградской стороне, 22 ноября 1939 года, во время советско-финской войны. В школьном учебнике истории то, что произошло тогда, определялось по-советски цинично, тупо и лживо: “В 1939 г. Финляндия напала на Советский Союз”.  Грубо состряпанная фальсификация преподносилась нам как истина в последней инстанции. Нас зомбировали, заставляя учить наизусть Краткий курс ВКП (б), чтобы никому не пришло в голову сопоставить размеры Финляндии и СССР хотя бы в масштабах географической карты. Впрочем, оно и к лучшему: это спасло учеников от детских домов, а их родителей – от ГУЛАГ’а. Те же, у кого крамольный вопрос вертелся на языке, благоразумно молчали.
         Из-за тягот, связанных с войной, меня не зарегистрировали вовремя; сильно затянув с этим, устыдились и назвали в ЗАГС более позднее  число. Поэтому в моем метрическом свидетельстве написано, что я родилась 22 декабря 1939 г. Мне  это безразлично,  но странно другое: проведя с матерью в Ленинграде не более полугода, я полюбила этот город всей душой, считаю его своей родиной и испытываю “томление духа” всякий раз, как подъезжаю к нему, и даже в тех случаях, когда на телеэкране мелькнет Зимний дворец, Петропавловская крепость или арка Генерального штаба. Я замираю, выходя на Невский, вступая на улицу Росси, проезжая по Васильевскому острову, и особенно, попадая на Петроградскую сторону, с которой связаны мое детство и юность.
        Я помню запах грязного и узкого подъезда в том доме на Пионерской улице, куда привезла меня бабушка Эрминия Николаевна в 1945 году, когда родилась моя двоюродная сестра Ариша (дочь моей тети Ариадны Александровны Евлаховой), помню окно фонарем в большой комнате, которую занимали тетя и ее муж Сергей Сергеевич Скворцов, красивый и мрачный человек, подавлявший домочадцев своей замкнутостью и язвительностью. Он заведовал кафедрой в Медицинском институте и допоздна засиживался за своим большим письменным столом, на котором горела бронзовая лампа с зеленым абажуром, обрамленным жесткой витой золотистой бахромой. К бахроме был прикреплен маленький золотисто-зеленый игрушечный попугайчик. Сидя слева от дяди на диване, за его спиной, я, как завороженная, смотрела на мягкий свет этой лампы, казавшейся мне восьмым чудом света. Прямо напротив окна, выходящего на перекресток, поворачивали трамваи, нарушая своим лязгом  и звоном нашу домашнюю тишину.

                * * *
         Семья моего отца, Исаака Израилевича Подольского (Иси), обосновалась в 1927 году в Москве, перебравшись туда из Баку. Отец мой родился в Варшаве. Мать его, Сарра (Саломея) Исааковна, рыжеволосая  варшавская еврейка со светло-карими глазами, в которых, как говорили, вспыхивали золотистые искорки (этого я  не помню), закончила там зубоврачебные курсы,  потом практиковала в Баку, а позднее в Москве. Но почему-то рожать сына отправилась в 1908 г. в Варшаву. Дочка ее, Татьяна Израилевна (Тата), родилась  в Баку, в 1910 г. В 1925 г. мой дедушка, Израиль Григорьевич, голубоглазый блондин, отправился искать работу в Москву, взяв с собой сына, подающего  надежды студента исторического факультета Бакинского университета. Ися  был скромен, поглощен наукой и так эрудирован, что не раз, замещая заболевшего профессора, читал студентам лекции по истории искусств. Бабушка с Татой, в ту пору нерадивой школьницей, провела в Баку еще два года. В Москве дедушка устроился инкассатором в Союз писателей, что по тем временам считалось большой удачей для человека без образования. Кстати, дедушка обладал врожденной грамотностью и писал без ошибок. Мой будущий отец перевелся в Московский университет и успешно продолжил учебу. На первых порах он и его отец снимали  угол, но потом дедушка купил две смежные комнаты в трехкомнатной коммуналке на самом краю Москвы (по тогдашним представлениям), в Мажоровом переулке. В эту квартиру в 1927 г. переехали и бабушка с Татой, которая тогда же блестяще сдала экзамены  на этнографический факультет МГУ. Но бедную девочку ждало разочарование: к моменту поступления ей было 16 лет, а семнадцать исполнялось  28 сентября 1927 г. Суровость закона подсластили: с ней обошлись ласково, но попросили прийти через год. В 1928 г. Тата снова сдала все экзамены на пятерки, и ее  зачислили на этнографический факультет, который через полтора года был почему-то ликвидирован. Всем студентам предложили перевестись  на любой факультет по собственному усмотрению. Тата выбрала театроведческий, который и закончила в 1931 г.
       В 1930 г. отец мой стал аспирантом кафедры исторического факультета МГУ, но в 1931 г., после сдачи кандидатских экзаменов, его направили преподавать  историю в Казанский университет, где он провел два года.
         Тут пора упомянуть о том событии в жизни моего отца, которое определило его судьбу. Еще студентом Бакинского университета он влюбился в мою мать, Эрмионию Александровну Евлахову, студентку филологического факультета. Отец ее, мой дед, Александр Михайлович Евлахов, был личностью по-своему замечательной. Женившись на моей бабушке Эрминии Николаевне Войцехович (отец ее был поляком и состоял в коллегии адвокатов), он прижил с нею семерых детей. Два мальчика, получившие православные имена Юрий и Ярослав, умерли в раннем детстве. Повезло с именем и старшему из  сыновей – его нарекли Александром в честь отца. За ним следовала моя мать – Эрмиония, ее сестра Ариадна, их братья Орест и Ириний.
       Деда моего снедали две страсти: к женщинам и наукам. О первой знаю очень мало, о второй, которой он был в полном смысле слова одержим, несколько больше. Проучившись два года на физико-математическом факультете Петербургского университета, дед перешел на историко-филологический. Закончив его в 1903 г., он был оставлен при университете и в 1907 г. стал магистром всеобщей литературы. Параллельно с учебой в университете, дед окончил в 1902 г. Археологический институт. С 1908 г. он состоял приват-доцентом Петербургского университета, а в 1909 – доцентом и профессором Варшавского университета.
        Когда  в студенческие годы я навещала деда в Ленинграде, в его огромной квартире на Думской, мрачной и сплошь заставленной книгами, он рассказывал мне, что преподавал в Варшаве одновременно с отцом Александра Блока, человеком странным и проявлявшим садизм к студентам. Студенты платили ему ненавистью.
       В молодости  родственники кажутся нам бессмертными, поэтому все вопросы к ним мы откладываем на потом. Жизнь так увлекательна, ее водоворот так затягивает нас, что слушать рассказы о “преданьях старины глубокой” совсем не хочется. Молодость эгоистична и, как правило,  предпочитает говорить о себе. Мне никогда не приходило в голову   расспросить деда о его жизни и о тех, с кем сводила его судьба. Как ни смешно, мы говорили о политике, и это сближало нас, поскольку оба мы были тайными диссидентами. В вопросах политики дед был бескомпромиссен. Странно, что советская власть позволила ему умереть в собственной постели (в 1966 г.). Его сын Орест, профессор Ленинградской консерватории, рассказывал мне, что дед, преподавая в Консерватории итальянский язык (не знаю, в какие годы это было), ругал почем зря советскую власть. Его, конечно, удалили из Консерватории под каким-то благовидным предлогом, но не посадили.
         Степень увлеченности деда наукой была такова, что в письмах к моей матери из блокадного Ленинграда он сообщал только о том, над чем работает и о чем размышляет, словно вообще не думая и не помня о том, что идет война и что он, как и прочие смертные, страдает от голода и холода. Это очень интересный феномен. 14 августа 1941 г., уже во время Ленинградской битвы, он писал моей матери:
          “Дорогая Эрочка, ты, конечно, удивишься получению этого письма. В конце июня я перечитывал “Мысли” Паскаля о религии. Какой глубокий ум и какая страстная вера! Толстой глубок и поистине гениален в своих великих художественных произведениях. Но, когда сравниваешь его жалкие, рассудочные потуги на веру, к<ото>рая этому рационалисту не дается (он “берет веру силой”, по меткому замечанию Стефана Цвейга), с истинной, глубочайшей, мучительно-страстной верой Паскаля, который, употребляя его собственное выражение, “искал с болью в сердце”, - видишь, как ничтожен и мелок в своих “религиозных” исканиях Толстой (“В чем моя вера?”, “Царство Божие внутри вас”, “Евангелие”); и как велик Паскаль. В сущности, как всякий эпилептик, Толстой подменяет религию моралью; Паскаль же, как всякий истинно религиозный человек, наоборот, всю мораль строит на религии. Вот почему, в противоположность Т-му, он и убеждает. Его нельзя читать без волнения.
          Как ни странно, в связи с этим, я стал думать о себе, а что еще более странно – о своей собственной страсти, в другом плане. При всей моей рассудочности, я – очень страстный человек. По существу, я ничего не могу делать без страсти, без увлечения; чем бы я ни занимался, я все делаю con amore (сейчас, напр., кончая П том задуманного мною “Пособия к изучению психиатрии” и сидя за столом по 12-15 часов в день, ничего не замечаю вокруг и не слышу над ухом того, что нельзя не видеть и не слышать: щеки и уши горят, я весь поглощен тем, о чем пишу, не думая о том, что может быть, через минуту ни от этой работы, ни от самого меня и следа не останется). Вероятно, это у меня в крови, по наследству. Ведь и мой отец, будучи очень сдержанным, скрытным и замкнутым человеком, был в то же время страстный игрок в карты. Пожалуй, в той или иной форме, это передалось всем нам в семье: я – страстный ученый (и поэт!), Боря – страстный актер (однажды, в опере “Отелло” он, действительно, чуть не задушил свою партнершу – Дездемону), Ксения и покойный Володя – прямо в отца: оба – страстные игроки (в карты, в лото, на бегах).
          Ты иногда меня понимала, однажды сказав мне: “Твой отец был игрок, и ты игрок, - игрок во всем: в науке, в отношении к женщинам, к жизни вообще”, добавила как-то: “твои страсти – земные, а оформление их – надземное”. В письме же мне в Ташкент от 9 / У 1931 г. ты писала: “Ты счастливый человек, потому что заполнен собою. Тебе бы вечно блуждать по жизненной пустыне, переходя от одного к другому миражу. Твоя бродячая душа не ответственна за слезы и мучения; наоборот, - “печаль (чужая, конечно!) любви сладка, отрадны слезы сожаленья… Богатства души твоей неизмеримы. Вот почему ты – счастливый…”
          Прочтя все это в своих записях, я тогда же решил написать тебе, но все откладывал. – “Лучше поздно, чем никогда!..”
          Я хотел сказать тебе, что ты не поняла только одного, - самого главного: именно того, что и я всегда “искал с болью в сердце”, не найдя в тебе того, что мне нужно было. Странным образом это понимали все те женщины, которых  именно поэтому я покорял своей страстью. Ведь истинная страсть всегда покоряет, а они инстинктом чувствовали, что в них я искал свой идеал женщины. Моя страсть (вернее – моя любовь) – всегда была серьезной, она никогда не была пустой забавой, развлечением, почему и покоряла. Ведь всякая страсть – “земная”, но “оформление”-то было у меня всегда “надземное”, и истинного смысла своей интуитивной мысли ты сама не поняла, поставив мне это в упрек. Только одна женщина (ее уж нет на свете) поняла меня целиком, до конца; быть может, потому, что я нашел в ней то, чего так долго искал, а она – во мне. Вот почему она так безраздельно отдалась моей страсти в возрасте 24 лет, когда мне было уже 52, - и физически и духовно.
           Вот о чем захотелось мне написать тебе. Если я чем-либо обидел тебя здесь неумышленно или коснулся таких тем, которые для тебя огорчительны, то прости мне великодушно. Я полагал, что за эти 10 лет раздельной жизни все общее отошло у нас в прошлое, что не мешает нашему духовному интересу друг к другу. Правда? А.Е.”.
              Деда я узнала девочкой, в один из наших с матерью приездов в Ленинград. С моей бабушкой он давно расстался, после этого несколько раз женился, заводил романы, и только во время Ленинградской блокады остепенился. Блокадная жизнь осложнялась для деда  тем, что он был убежденным вегетарианцем. Дед наверняка умер бы, если бы его не пожалела и не начала подкармливать невесть откуда взявшаяся учительница. Именно она спасла его от голодной смерти. После войны дед женился на ней и усыновил ее сына Вадика, которого ненавидел, как и всех предыдущих  пасынков. Кроме этой непостижимой странности, у него были еще две, необъяснимые для горожанина: он никогда не пользовался лифтом и метро.
       Сыновья не простили отца за уход от обожаемой ими матери и восстановили отношения с ним только через много лет. Дочери отнеслись к происшедшему более снисходительно. Моя мама считала отца выдающимся человеком (что очень много значило для нее), постоянно встречалась и переписывалась с ним. Думаю,  в конце жизни дед страдал от одиночества, поэтому часто писал маме и ее второму мужу.
      Последняя жена деда, Людмила Николаевна, была  глупой мещанкой с хитрым лицом, выражавшим  напряженное опасение упустить что-то выгодное. Даже на нас, внучек (меня и Аришу), она посматривала настороженно, и ей явно была не по душе благосклонность деда ко мне. В те годы, когда я бывала в их квартире на Думской, и в Ольгино, где они снимали дачу,  дед едва переносил ее, но их связывали не только узы брака. В 1949 г. у них родился сын Саша,  как две капли воды похожий на отца. Только с появлением на свет этого мальчика дед узнал, что такое любовь к детям. Он учил его языкам, водил по музеям, открывал для него мир литературы, истории, музыки, живописи и архитектуры. Когда приходили гости, дед, преисполненный отцовской гордостью, “демонстрировал” 5-6-летнего Сашу, показывая, сколь велики его таланты и познания.
       Закончив исторический факультет Ленинградского университета уже после смерти деда, Саша, по иронии судьбы, нашел себе теплое местечко, устроившись “освобожденным секретарем комсомольской организации” на каком-то заводе. Мои пути с ним разошлись и дальнейшая судьба его мне не известна. Полагаю, он преуспевает и сейчас.
     В начале Первой мировой войны дед эвакуировался вместе с Петербургским университетом в Ростов-на-Дону и в 1920 г. стал ректором Ростовского университета. Однако в том же 1920 г.  перебрался с семьей в Баку и начал преподавать  в Бакинском университете, куда пригласил его Вячеслав Иванович Иванов, дружески расположенный к нему и возглавлявший  в 1920 - 1924 г. кафедру классической филологии. Тут снова дала знать о себе страсть деда к наукам:  в 1925 г. он закончил медицинский факультет Бакинского университета, продолжая параллельно с учебой преподавать  литературу. Не берусь утверждать, но кажется, со временем дед получил степень доктора психиатрии.
       Дед был отменно умен, но это был холодный рациональный ум, почти не излучавший  тепла.
       Моя двоюродная сестра Ариша говорила мне, что незадолго до смерти дед составил генеалогическое древо своей семьи. Она видела эту бумагу и обратила внимание на то, что семья деда находилась в родстве с Ф.И.Тютчевым. Я знаю от родных, что мать деда, происходившая из дворянской семьи, была русской, а кто-то из ее предков имел шведские корни. Отец деда, преподаватель математики, был родом  из старинной грузинской дворянской семьи Евлахишвили. Бабка же деда была армянка. У сестры деда, Ксении Михайловны, висели два большие фотографические портрета  ее деда  и бабки. О прапрабабке моей (армянке) знаю только то, что она едва говорила по-русски. От тех времен сохранился семейный анекдот: она панически боялась мышей (что передалось и мне) и, завидя хвостатую, вскарабкивалась на стол и истошно кричала сыну Михаилу: “Мишя, мишь!”
       Дом деда охотно посещали студенты, тем более что в семье были две дочери на выданье: моя мать и ее младшая сестра Ариадна Александровна, гармоничная, красивая, обаятельная и очень музыкальная. Однако не всем удавалось проникнуть в “салон” Евлаховых. Мой неистовый  дед отвергал все, что несло на себе клеймо советской власти. Когда его старший сын Александр стал комсомольцем, дед выставил его из дому и больше с ним не встречался. Я  слышала  от домашних и от Виктора Андрониковича Мануйлова, ученика деда, с которым познакомилась в Комарово зимой 1978 г., что у Евлаховых комсомольцев не принимали. Отец мой комсомольцем не был, поэтому в “салон” его допустили, но добиться расположения Прекрасной Дамы ему не удавалось. Она была благосклонна к нему, ей льстило его постоянство – но и только. Отец переехал в Москву раньше, чем мама, и мои будущие родители переписывались.
        Писем того времени сохранилось  мало. Вот одно из ранних (недатированных) писем отца:
        “Милая Эрочка! От Вас очень давно нет писем, коих жду с нетерпением. Не случилось ли у Вас что-нибудь с гриппом? Моя жизнь превратилась в сплошную служебную неприятность. Под бой часов со Спасской башни я был изгнан из радио, ибо соответственно решили, что это слишком хорошее место для человека постороннего.  Впрочем, пока всю радио-лавочку прикрыли, о чем сожалею, ибо там прекрасно платили. В остальном жизнь моя состоит из скуки и латинских исключений. Занимаюсь этнической психологией. Наш преподаватель оной снабжает меня некоторыми иностранными новинками. В одной статье встретил очень интересные сведения о Фрейде. На досуге переведу и пришлю Вам. В общем, жду письма. Не забывайте! Ваш всегда Ися. Дорогая, я так заверчен, что не могу собраться с мыслями и написать Вам. “Понять и простить”. Пишите!”
          К сожалению, о работе папы на радио ничего не знаю.
          Видимо, в конце 1926 года между моими будущими родителями произошла серьезная размолвка. 9 января 1927 г. отец писал маме:
       “Не сочтите это письмо и мою телеграмму новой невежливостью, Эра.
            Я не могу просить извинения, ибо мое чудовищно невежливое молчание выходит за пределы всего, обсуждаемого столь обычным способом. Я не буду приводить его причин, ибо никакие причины не могут оправдать такого поведения.
             Я могу только обратиться к тому дружескому расположению, с каким Вы не так давно ко мне относились.
             Позвольте мне сказать, что как бы ни было мое поведение недостойно, какой бы убийственный оттенок пошлости не приобрело оно в общем контексте наших отношений, - оно было вызвано страшно запутанными обстоятельствами, но не было направлено к тому, чтобы эти отношения прервать. Не знаю, можно ли поверить. Но для чего тогда мне было бы сейчас брать перо? Мы слишком далеко и слишком нескоро увидимся, чтобы нужна была новая ложь.
             Правда, я неизбежно упал в глазах Ваших и, быть может, думая обо мне, Вы неизбежно сопоставляли все дурные мои черты в одну объясняющую картину. Но мог ли я лицемерить так долго, носить чужой костюм и чужую маску? А наветные голоса принадлежали тем проницательным, которые за маску заглянули?
            Но для чего бы все это? И наш последний разговор – он был разыгранной сценой? Все проваливается вокруг и пустеет, когда я восстанавливаю возможный – и справедливый – ход Вашей мысли. А все, что я сделал, кажется, нарочно на то направлено, чтобы Вы так думали.
             Но неужели Вы настолько меня презираете, что считаете это “ходом” с моей стороны? Неужели Вы думаете, что я избрал этот дикий способ, чтоб избежать прямого объяснения?
             Все несчастие в том, что это слишком правдоподобно, что Вы имеете слишком большое право так думать.
            Я не вправе оправдываться. Никакие доказательства не докажут самого главного. Я оскорбил более глубокую правду, чем та, которая может быть заключена в доводы. Что сравнится с моей перед Вами виной?
             Не причины, а Вы, только Вы можете простить. Я могу только хотеть, чтоб Вы поверили в правду этого письма.
             Я не вправе Вас ни о чем просить. Но умоляю: если у Вас найдется хоть одно слово, - напишите его. И неужто я уж так пуст внутри, - только логическая машина, чтоб и одного слова не заслужить.
             Мне кажется, что я не принес Вам в жизни ничего, кроме огорчений. Но я твердо знаю, что главное горе в моей жизни то, что я не смог занять иного места в Вашей.
             Вот все, что я могу написать сейчас. Не смею написать прежнее “Ваш”. И думаю снова: неужели все кончено и в этом виноват тяжелою виною я сам.
                Ися”.
            1 августа 1927 г. мама послала отцу открытку с видом Ессентуков. В ней нет ничего, кроме строфы из стихотворения Ахматовой “Милому”, написанной характерным маминым почерком  с наклоном справа налево:
                Голубя ко мне не присылай,
                Писем беспокойных не пиши,
                Ветром мартовским в лицо не вей.
                Я вошла вчера в зеленый рай,
                Где покой для тела и души
                Под шатром тенистых тополей.   
                Эра.
               
               Следующая открытка с изображением Ленинградского Государственного Академического Драматического театра датирована 4  сентября 1927 г.:
       “Доехала благополучно, ночь, правда, почти не спала, но чувствую себя очень бодро. Друзей своих нашла, жить буду у них. О приезде сообщу, как условились. Эра. Васильевский Остров, 2 линия,  17/27”.
          5 января 1928 г. мама писала:
     “С Новым годом и с лучшими пожеланиями!
           Горячо поздравляю Вас, Ися. Спасибо за память,  за внимание. Полгода пробежали быстро и стремительно. Страшно занята. Перегрузилась всяческой работой, разбросалась страшно, результатов же видно что-то очень немного.
          Как Вы, как Ваши занятия, работа? Что делаете, что думаете?
          Наши все присоединяются ко мне, поздравляют Вас и шлют Вам свои приветы. Эра”. 
          В открытке от 14 сентября 1928 г. мама писала:
         “Сегодня отослала Вам письмо. На мое настроение не обращайте, конечно, внимания. – Жизнь властно притягивает к себе и, правда, часто не чутко и болезненно, но правильно заставляет как-то на нее реагировать. И кажущаяся отдельность становится нераздельностью, как только встает необходимость борьбы не за себя. Так за близких, не за близких – так за далеких. Может быть, к лучшему? Пишите, Ися. Нечего говорить, конечно, о том, что вся Ваша жизнь меня всегда очень интересует, независимо ни от каких внешних или внутренних обстоятельств. Эра”.
        Маме 22 года, и она пытается заинтересовать отца многозначительными недомолвками, намеками, иногда  философствует. Что это – свойство характера или запоздалые отголоски  декадентства?
         17 сентября 1929 г. мама отправила папе открытку с эпиграфом из “Фантазии” Фета, цитируя по памяти и допустив одну неточность:
                “Миг один и нет волшебной сказки,
                И душа опять полна возможным”.
        “Милый Ися! Попрощалась с природой и вернулась снова к общению с жизнью. С большой грустью вхожу опять в свою прежнюю колею, и так этого не хочется! В Баку все так же, общий тонус только подавленный. Кругом все разрушают, всех снимают с работ и заменяют партийцами. Я начала свои занятия и беру уроки немецкого. Хотела посещать в этом году историю искусств у Зуммера, но, к сожалению, опоздала, так как он остался в Харькове и лекции его переданы Фридолину (?), а его я по некоторым обстоятельствам не могу видеть. Думаю, что в этом году у меня времени будет больше, и я смогу заполнять свои большие пробелы. Читаю сейчас Мишле – “Ведьма”, рекомендованную Вами, и получаю большое удовольствие. Была у меня Лиля “с визитом” и очень рассмешила меня, рассказывая мне о Вас и о Жене, - о чем Вы  в силу своей порядочности умалчивали. Что сейчас делаете, устроились ли со службой? Как чувствует себя Ваш папа и все ли у Вас дома благополучно? Скучаю без Ваших писем. Эра. У Вас, вероятно, уже осень и под ногами шелестят листья? Привет Танечке”.
               6 января 1930 г. мама написала на открытке с репродукцией “Лунной ночи” Крамского:
                Письмо                …И.П.
                Когда приду к тебе, усталый и больной,
                К твоей душе – нетронутой и светлой,
                Когда мучительной и ноющей тоской –
                И мыслями, и чувствами с тобой –
                Я буду весь, как саваном, одетый,
                Не отгони меня и снова повтори
                В моей душе затихнувшие ласки.
                Надолго ли, на время, но верни,
                Когда-то яркие, несбыточные сказки.
                И дай поверить снова в голубой
                Мне раз приснившийся и вновь неповторимый
                Тот призрак счастья трепетно-живой,
                Теперь умчавшийся, как день невозвратимый.
                Когда приду, усталый и больной –
                С душой измученной и жаждущей объятья,
                Дай преклонить колени пред тобой,
                Как перед образом лучистого распятья.
                Э.Е.
                Баку. 6.1.30”.
           Думаю, все, что писала мама – свое и чужое - звучало для влюбленного, как музыка сфер.  Откликов папы на такие послания не сохранилось, но я почти уверена, что если он, знаток поэзии и искусства, и не восторгался ими, то относился к ним  снисходительно. Ясно одно: провинциальные претензии девушки его не смущали. Возможно, влюбленный и не замечал их.
            Вероятно, мои будущие родители обменивались письмами часто, но почти все письма исчезли. 27 сентября 1931 г. папа писал маме  из Казани:
            “Милая моя, хорошая, почему Вы молчите? Каждый вечер я прихожу на почту, но от Вас ничего нет.
             Сегодня мой первый дебют. Студенты вроде тех, которые у меня были в техникуме, очень славные и очень мало подготовленные. Со студентами у меня отношения, вероятно, сложатся хорошие, а в остальном обстановка очень сложная, “диалектическая”.
         Сегодня познакомился с изгнанным отсюда правды ради профессором Дитякиным, переезжающим в Москву. Очень милый и образованный человек, мы с ним долго проговорили, благодаря чему я остался в Институте без обеда: настал час занятий. Сейчас вернулся (с заходом на почту) с занятий, засел Вам писать, чтобы в поисках ужина насущного бросить письмо.
         Ляля, я ушел от Вас одиннадцать дней назад, проходит срок Вашей “бренной” жизни, я даже не знаю, куда Вам писать. Ляля, к чему Вы колеблетесь? Знаете, у меня иногда столь острое ощущение Вашего приезда, что я чуть не предпринимаю соответственных конкретных действий.
         Сегодня как-то держу себя в руках. Вообще просто изнемогаю, каждый нерв воспален тоской по Вас. Ляля, приезжайте!
         Остаток вечера буду читать Мериме. Ваше отсутствие мне мешает читать, все мои мысли в Москве. Ваш весь Ися. Привет Жене (Герковичу)”.   
         В сущности, это уже признание и горячая (вернее, горячечная) просьба о том, чтобы мама приехала в Казань и стала его женой.
         Получив это письмо,  мама назначила свидание Тате возле Казанского вокзала,  и сообщила: “Я еду к Исе, он  очень просил меня провести с ним праздники”. - “Так вы там останетесь?” – спросила Тата. – “Не знаю, я пока ничего не решила”. – Пожелав ей приятной поездки, Тата поинтересовалась, почему мама едет с таким маленьким чемоданчиком. – “Потому что еще ничего не решено: пока я еду в гости”, - последовал ответ. – “Желаю вам приятно провести время”, - улыбнулась Тата. – “Это зависит не только от меня”, - ответила мама, и они распрощались.
      Мне не по душе письма   мамы – холодно-учтивые, претенциозные, часто  “украшенные” безвкусными стихотворными строками.  Помню  такие строки Гумилева: “Я не знаю этой жизни. Ах! Она сложней // Утром синих, на закате голубых огней”. (У Гумилева: “теней”.) Эти чужие “красивости” должны были намекать на поэтичность ее натуры. Напрасный труд! Уверена, мой бедный влюбленный отец не сомневался, что она – воплощенная поэзия. Сама мама считала себя исключительно духовным человеком, чуждым житейской пошлости, потому что не любила быта, который всегда отождествляла с чем-то низменным, и никогда не умела свить элементарно уютного домашнего гнезда. Именно брезгливость к быту во всех его проявлениях была для нее знаком духовности и свидетельством избранности натуры. Я в полной мере унаследовала от мамы нелюбовь к быту, но, во-первых, не считаю это признаком духовности, а во-вторых, испытываю праздничное чувство, когда, совершив над собой почти нечеловеческое усилие, привожу дом в порядок.
       Мама не любила моего отца, но ценила его ум, эрудицию, научную одаренность, доброту  и, возможно, считала перспективным. Мне кажется, она держала  папу “про запас”, на  случай, если не подвернется более удачная партия. Судя по ее рассказам о поклонниках, никогда не возбуждавших во мне  интереса, она пользовалась успехом. Темноглазая, черноволосая, высокая и стройная, мама была яркой, пожалуй, даже эффектной женщиной с легким восточным колоритом, но в ее манере держаться было что-то не вполне естественное. Она не была кокетлива от природы, но как-то ненатурально  кокетничала с мужчинами. В детстве мне было не по себе от ее кокетства, хотя я не понимала, что именно смущает меня. При этом мама, сколько я помню ее, всегда была дамой и держалась как дама со всеми людьми, независимо от того, на какой ступени социальной лестницы они стояли.
        Пастернак писал о матери Юрия Живаго: “У нее было аристократическое чувство равенства со всеми живущими”. Думаю, это чувство было присуще и маме. Уборщицы обожали ее  за приветливость, внимание и любезность. Правда, они не подозревали о том, что, говоря с ними, она не слышит их. Она всегда слышала только себя и то, что касалось ее непосредственно.
        Так и не найдя до 26-ти лет того, с кем хотела бы связать себя семейными узами, мама, тронутая многолетней неизменной привязанностью моего отца, отправилась к нему в Казань. Думаю, этот  поступок был импульсивным, хотя вообще-то, как все сдержанные,  суховатые и поглощенные собой люди, она не отличалась ни импульсивностью, ни порывистостью.   
        14 ноября 1931 года мой отец писал своей матери из Казани:
         “Дорогая любимая мамочка! Как странно быть счастливым, совсем счастливым, и не искать ничего другого в том, что есть. Казалось, мы грезим, счет дней исчез, и в блаженстве растворилось время. Мы дали вторую телеграмму, потому что нам казалось, что первая дана страшно давно – так много пережито за эти несколько дней, быть может, больше радости, чем за всю остальную жизнь. Поэтому очень трудно собраться с мыслями и собрать слова, чтобы передать наше счастие самым дорогим и любимым. Мы написали несколько веселых писем, но Gross-eltern и той и другой стороны не писали до сих пор. И письмо в Баку задерживается еще больше, чем в Москву, ибо в Москве лежат вещи, без которых нельзя прожить – и их недостаток есть голос жизни, пробуждающий нас от забытья друг в друге.
        Я страшно горд, обладая совершеннейшей в мире женщиной, которая могла бы построить пятиэтажный дом из отвергнутых предложений и пристроить крыльцо и антресоли в стиле russe  - из гнусных. Еще более я горд проявленной твердостью  и сосредоточенностью в стремлении к цели. Надеюсь, одного этого факта достаточно, чтобы опровергнуть семейную легенду о моем слабом характере.
        Моя жена – истинное совершенство. Ее единственным недостатком было неумение обращаться с нождачной бумагой, но и он исчез, благодаря проявленному мной такту и мудрости, как исчезла – увы! – и наждачная бумага. Это единственное горе, омрачающее наш кругозор, и любящая мать устранит и эту тучку с нашего небосклона.
        Что еще прибавить, лошадка-мамука? Я уверен, что ты счастлива за своего подкидыша, и даже не уверен, а просто знаю, - как и то, что мой выбор встретит полное твое и восторженное одобрение.
        Если я не спросил об этом раньше, то потому, что это произошло абсолютно неожиданно для нас самих, и даже первые дни пребывания здесь Эры этого могло не быть. Но нас спасла проявленная мною твердость характера деспотического, и мы теперь понимаем, что все иное было бы для нас глубокой катастрофой. И это, несмотря на то, что все подготовлялось шесть с лишним лет.
        Итак, ура, ура, ура!!!
        Мне нужно протежировать моей седьмой жене рыжей бороды только перед грозной сестрой, но не перед нежно любящей матерью, в сердце которой она займет то же место, что и я.
        Я стал весь какой-то новый, и даже глядя в зеркало, себя не узнаю. Ах, мамочка, как все хорошо!
        Целую тебя и обнимаю.
            Твой сын, любящий тебя Ися.
                14.Х1.31. Казань.
         P.S. Тетя Сима получила ли письмо мое? В целях предусмотрительности – может ли неумение обращаться с наждачной бумагой быть поводом развода?” 
        Каким трагическим кажется это письмо в контексте последующих событий!  Перечитывая старые письма, остро ощущаю причастность к происходящему,  и - "печаль моя светла".   
        Недели через две из Казани в Москву пришла телеграмма: “Поздравьте. Целуем”. В Казань был немедленно послан восторженный ответ,  а 5 декабря 1931 г. москвичи получили оттуда  открытку:
        “Миленькая наша Танечка! От тебя нет три дня писем, и мы с Иленькой начинаем беспокоиться. Все ли хорошо и благополучно у тебя, нет ли каких-нибудь неприятностей со службой и пр.? Подала ли заявление в Институт? Говорю Исайке, что ты просто очень занята, много “топочешь” ножками и потому немного забыла своих родственников, которые тебя очень часто – любовно и ласково – вспоминают, и очень хотят тебя видеть. Вчера вечером, в минуты наших обычных вечерних хороших часов, много говорили о маленькой девочке с серо-зелеными глазками. Решили, что она должна обязательно и скоро уже к нам приехать и внести в нашу жизнь еще одну струю радости. Да, Мангатейзи? Накануне первого января ты возьмешь несколько дней без сохранения, где бы ты ни работала и приедешь к нам. Мы будем втроем (и только втроем) встречать Новый год вообще и новый наш год. Мы будем так рады тебе! Деньги вышлем, как только ты ответишь относительно этого. Целую тебя и всех наших. Обнимаем тебя с Иленькой и ждем 1-го с нетерпением. Твоя Ляля”. Приписка папы: “Крошка, маленькая мушка, куда ты задевалась, почему не светишь нам искорками детских своих писем, Мангатейзи? Приезжай к нам числа 25-го, хорошо?” <Последние слова открытки стерлись. – И.П.>.
         Несколько странно и бестактно, по-моему, то, что мама, едва выйдя замуж, начала употреблять те слова, которые  до ее появления были в ходу только в семье Подольских, более всего, между братом и сестрой. Почти оскорбительную нелепость  употребления чужаками “семейных” слов отметил Толстой в “Детстве. Отрочестве. Юности”. И был, как всегда, прав. Даже самые бессмысленные слова, придуманные близкими, для других должны быть табу. Произнесенные чужими, они звучат  фальшиво и вызывающе. Заслужить право употреблять их, можно только “вписавшись” в семью. Мама пыталась вписаться в семью, но этого не произошло. Не сомневаюсь, что Тата внутренне съеживалась, когда мама называла ее “Мангатейзи”.
         8-го декабря 1931 г. мама написала Тате из Казани еще одну открытку с изображенными на ней верблюдом и верблюжонком:
         “Топсинька, родная! Прежде всего, посылаю тебе верблюдика со своей молодой верблюдихой, приятные, да? Рядом идет их маленькая девочка Топси…
     Мне очень хочется, Танечка, чтобы ты повидала в Москве моего папашку, который должен быть там на этих днях проездом в Баку. Может быть, и тебе самой этого захочется. Если – да, то наведи справки, миленькая, лучше всего через того же Бориса Михайловича <брат деда, дядя моей матери. – И.П.>, который должен об этом знать. Если он проехал, то поймай его на обратном пути. Ладно, девочка? Я очень соскучилась по нему и хочу, чтобы ты на него посмотрела и мне написала об этом. Когда будет свободная минутка, зайди и на Пименовский: там должны быть мне письма, и перешли их. Не знаю, как быть с моими башмаками. У меня и на мне только одни лакированные туфли, которые скоро придут к концу и больше нечего будет надеть. Привези их с собой, пожалуйста, не забудь. И, если не выслали, там же, на Пименовском, красную бархатную беретку. Прости без конца… За это зацелую тебя, когда приедешь и вообще все сделаю, чтобы тебе было очень хорошо. Пойдем в здешний театр на “Цианистый калий”, который мне хотелось посмотреть еще в Москве. Ты не видела? Верблюжонок целует своего ребенка, я тоже много, много раз. Твоя Эрочка. Приезжай же скорей”.
        9 декабря 1931 г. папа и мама написали Тате совместную открытку. Вот текст папы:
        “Дорогая Мангатейзи (а вовсе не Мушка)! Выражаем тебе от нашего семейного совета благодарность за продовольственную посылку, которую наконец, получили сегодня. Все очень хорошо. Так как очень заняты, то восторг наш выразим после, а пока нашли самую лучшую нашу  и красивую картинку – в благодарность. До сих пор ты получала только любезные приглашения приехать, м.б., также милые приглашения. Но настоящим приглашаю тебя от имени своего, твоего старшего брата и его супруги Евлаховой Э.А. совершенно официально, и прошу о Вашем уважаемом согласии и сроке выезда поставить нас в известность. При ответе просим ссылаться на настоящий наш №3 от 9.ХП.31. Совершенно Вам преданный Верблюдик. The first Конфеты…изумительны! Все прочее – тоже”. Текст мамы:
      “Дорогая и хорошая Танюша! Я так растрогана и  посылкой, и…духами, что не нахожу слов для выражения тебе и Саломее Исааковне своей благодарности. Чудесный флакон духов (который я облюбовала еще в Москве), красивый даже с внешней стороны, пришелся очень кстати, так как все мои последние ресурсы в этом отношении иссякли на днях совершенно, а на моего супруга-Верблюда, получающего в месяц 75 рублей, надежда была очень маленькая. Несмотря на все мои довольно понятные намеки, ничего в этом отношении я от него до сих пор не дождалась… Спасибо, родненькая…Совсем не ожидала среди  предметов нарпита (не менее, впрочем, чудных, особенно при условиях питательного режима при дворе Верблюдика 1-го!) обнаружить такую красивую и чудную вещь. Очень тронута вниманием вашим и крепко-крепко целую тебя за него. Приезжай, крошка, будет очень хорошо с нами! <приписка папы: “Если привезешь еще конфет, не буду бить”>. Саломее Исааковне напишу особо. Ждем тебя с самым большим нетерпением…От Алюнки <сестры. – И.П.> сегодня получила очень хорошее письмо. Пишет о тебе и называет тебя ударницей, собирающей по всей Москве мои вещи. Целую”.
        Речь идет о мамином письме Тате, содержавшем  множество поручений:   мама просила собрать  вещи, оставшиеся в Москве у  ее теток, а также в каких-то углах, которые она снимала, и переправить их в Казань. Собрав мамино имущество,  Тата послала его почтой в Казань.
       17 декабря 1931 г. Открытка мамы Подольским из Казани:
        Милые и дорогие Саломея Исааковна, Израиль Григорьевич и Танечка! Простите, что это время мы намного меньше обычного пишем Вам. Все эти дни до 20-го Иленька страшно занят. Возвращается только поздно вечером и такой усталый, что ничего уже не может делать. Стараюсь, чтобы он больше спал в такие дни. 20-го его студенты уезжают на практику, и он значительно будет свободнее. Комнату мы еще не нашли, м.б., просто плохо ищем, имея свою очень теплую, а это при здешней суровой зиме одно из главных и необходимых условий. Ждем Танечку с нетерпением. В начале января, как ни грустно мне оставлять даже ненадолго Иленьку, поеду, вероятно, в Баку, п.ч. очень стосковалась по своим и очень за них беспокоюсь. Пусть Танюша скорей приезжает и пораньше, как только сможет. Танечка, Варя <Варвара Аветовна Аручева. – И.П.> деньги уплатила и все сделала, так что теперь ты не беспокойся. Женя <два нрзб> поехал в Баку на две недели. Целую вас всех крепко. Будьте здоровы и почаще нас вспоминайте. Ваша Эра”.
      В конце 1931 года из Казани в Москву пришло еще одно  письмо. Помимо прочего, в нем была фраза: “Очень ждем Танечку к Новому году”. Несмотря на трудное время,  Подольские купили подарки, раздобыли даже шелк на платье маме, и Тата уехала. Встретили ее очень нежно. Папа был в восторге, увидев любимую сестричку,  мама держалась с Татой ласково и приветливо, и они зажили втроем в университетском общежитии.
       19 февраля 1932 г. Мама из Баку – папе:
        “Дорогой мой Коленька, родной и хороший Иленька! Вспоминается каждая мелочь, и я чувствую потребность тебе о ней говорить. Женька (?) высказала твоей маме уверенность, что этого никогда не будет.. Как я рада, что она так <1 нрзб> ошиблась! Из-за одного этого готова была бы я еще раз выйти за тебя замуж. Саломее Исааковне очень понравились на мне серьги, и она сказала, что ты должен подарить мне хорошие – бриллиантовые! Да, Иленька? Будешь обожать жену, да еще и с серьгами. Она же сказала, что я очень “худенькая” и что мне надо поправиться по крайней мере на 10 фунтов. Позвонили Барбаре. Она вскричала от радости и пришла к нам в 10 часов, когда я уже была на вокзале, а Топсинька и С.И. собирались ехать. Мне так хотелось купить тебе Кузмина – “Александрийские песни”, которые стоили 7 р., но я побоялась. Дешевле ничего хорошего не было. Решила, что у меня целое состояние, т.к. мои книжонки Гумилева стоят 15-20 р., а “Жемчуга”, которые у меня в <1 нрзб> - 50 р.! Целую тебя, дорогой. Скорее бы получить твои письма”.
          15 июля 1933 г. Отец – маме, в Ленинград, на Зверинскую, 29.
           “Дорогая супруга! Вы не находите нужным мне писать. Благодарю Вас за телеграмму, но я мог бы претендовать на несколько более обстоятельное выражение Ваших чувств и пожеланий.
            Наша жизнь течет по заведенному порядку. Только сегодня Полина Як. <соседка по дому. – И.П.> пошла к своему племяннику, который на даче, и упала, разбитая параличом. Мне пришлось несколько часов бегать, чтобы дать знать родственникам, организовать врачебную помощь и т.д. Вал. Ив. уже встала. Все тебе кланяются. Бабушка собирается, кажется, сегодня ехать на дачу. Просит Вас написать ей. Ширам <возможно, Широкогоровым. – И.П.> я звонил несколько раз. Оттуда не отвечают. Вы видите, что я проявил заботливость к выполнению Ваших поручений и обнаружил внимание к Вашим пожеланиям. Очень жалею, что Вы не находите меня заслуживающим соответствующего внимания и даже открытки. Ваш удивленный муж”.
          28 июля 1934 г. Отец – маме:
          “Дорогой Кутик, маленькая любимица, моя золотая, единственная и любимая девочка и дитенька! Сейчас получил твое письмецо, которое, ты полагала, придет 27-го. Я думал о нашем отдыхе и решил, что будет лучше, если я хоть на 10 дней или две недели (больше не удастся)  приеду к тебе, чем, если мы целый месяц будем жить под Москвой, ты будешь хозяйничать, а я ездить в город. Вероятнее всего, мне удастся уехать числа 8-го авг., а вернемся числа 23. Думаю, что это для тебя во всяком случае самое лучшее. Или же можно, чтобы мы поселились под Москвой, и я буду в свободный промежуток просто сидеть на даче. С точки зрения моих интересов это почти все равно, но, имея в виду комнатные и разные другие дела, мне, может быть, лучше было бы быть поближе. Но, учитывая, что ты пробудешь  до моего приезда и будешь отдыхать и поправляться, что тебе не надо будет мотаться с наймом и заниматься хозяйством – думаю, что лучше приехать мне. Окончательно решай сама. Лебедевой я ответил отказом, т.к. у меня будет достаточно работы, чтобы тебе не мотаться на 2-х службах. Если не получим комнату (удобно ли мне говорить с Жекой? < Евгения Михайловна Евлахова, сестра моего деда. – И.П.>) так, то снимем за 100 р. с осени, вероятно, будет сдавать Леня <Елена Марковна Коростылева, двоюродная сестра отца. – И.П.>, и одна ее знакомая сегодня кончила сеансы, 1-го буду у доктора. Если даже решишь приехать сюда, то, пожалуй, задержись числа до 5-го, пока не пройдет первый поток экзаменов. Совсем не участвовать в них мне невозможно, но в середине, м.б., удастся пропустить. Самое главное – это вопрос о комнате, которую можно получить лишь при усердии. Целую и ласкаю мою Лялю. Твой весь, любящий тебя К. Если у тебя стеснение в деньгах, то  истрать дорожные, а я тебе 2-3-го вышлю. Не отказывай себе  и будь толстенькой. Для эмоционального воздействия посылаю эту картинку. <на открытке репродукция натюрморта Яна Хеема (1603-1659) – И.П.>. Я стал очень по Вас тосковать”.
        Никогда ни от кого не слышала, что мама и папа хотели отделиться от семьи, сняв комнату. Напротив, мне рассказывали, что семья жила необычайно дружно и, несмотря на тесноту, ни о чем другом не мечтала. Как память все отсеивает и трансформирует! Теперь, когда дети отделяются от родителей постоянно, старшие ставят им на вид, что прежде такого никогда не было! “Жили две семейные пары в комнате, разделенной занавеской, - и ничего: даже детей рожали!” Таков современный вариант “Отцов и детей”.
                * * *
          
        В Казанском университете, где папа читал лекции, его очень ценили, но он рвался в Москву. Перед отъездом Таты папа дал ей  деловые поручения, связанные с его устройством на работу в Москве. После того, как  его научного руководителя отправили в ГУЛАГ (это произошло до отъезда отца в Казань),   он перевелся в аспирантуру Педагогического института имени Ленина и был зачислен на кафедру западной истории старшим преподавателем. Вернувшись в Москву, отец  оставался  в Институте до начала войны и параллельно с преподаванием работал над диссертацией по Средним  векам. У нас дома долгие годы хранился один из основных источников его диссертации: книга “Полиптик аббата Эрминона”.
        В новой семье маму приняли как родную и охотно избавляли от ненавистных ей хозяйственных забот. Все работали: бабушка - стоматологом в поликлинике,  дедушка по-прежнему инкассатором, Тата училась в аспирантуре  Института иностранных языков, мама стала психоаналитиком, закончив  краткосрочные курсы. Так прошло семь лет до моего появления на свет и еще месяцев шесть до моего водворения в Мажоров переулок.
        5 ноября 1939 г., когда мама уехала рожать меня в Ленинград, папа писал ей:
        “Дорогая моя самая любимая девочка, обаяночка, светик! Пишу тебе на телеграфе на Тверской, узурпировав комфортабельное со стулом место в закутке для фототелеграмм  (поэтому – тушью). Сегодня был на уроках, потом поел и поехал заниматься в университетскую библиотеку, но она закрылась уже в 6 часов, и я в изгнании. Попозже поеду к нам в институт, посижу немного на вечере. Походил по улицам и по магазинам, как это мы делали всегда с тобой под праздники, и стало так грустно-грустно, что тебя нет со мной. Вчера получили твои детские подарочки. Не знаю, получишь ли ты в срок мои цветы, я немного запоздал с поручением их передать.
         Как-то не хочется сейчас писать о делах будничных, поэтому не буду писать о работе и т.п., напишу позже. Мне хочется только сказать тебе, как я тебя люблю, моя дорогая, единственная девочка, как я по тебе тоскую, как я чувствую тебя, теплоту твоих мягких упрямых губок, твой голос, твою склоненную мне на плечо головку. Не знаю, как мы выберемся из невылазного узла, связавшегося вокруг нас, но быть врозь с тобой – самое тяжелое. Очень за тебя беспокоюсь и знаю, как тебе должно быть тяжело сейчас в разлуке. Будь бодра, моя девочка, сделай свое тяжелое женское дело; будешь здорова ты и ребенок, устроимся как-нибудь и где-нибудь.
        Целую тебя нежно-нежно и долго. Ты моя милая, ты моя красавица, ты моя любимая, моя хорошая. Проведи хорошо праздники. Передай привет Э.Н., Орику и Адочке, Скворцов я поздравлял уже. Опять целую тебя.
         Твой весь и навсегда Ися.
         Не хочется прекращать писать и уходить, здесь за письмом я как-то немножко с тобой, если не расстоянием, то всеми мыслями, чувствами, любовью, сосредоточиваясь только на тебе, моя роднусичка, моя девонька…
        Еще и еще тебя целую, моя Дитенька. Твой К.”
        Вскоре после моего рождения папа писал маме:
        “Дорогая моя любимая девочка! Получил твое письмо, в котором ты описываешь, какой ужасной боли тебе стоила наша дочка. Уж не знаю, что даже сказать тебе, моя бедная, истерзанная, любимая! Все эти дни не хотел писать тебе, у меня была ужасная тревога за тебя. Я, конечно, знал, что тебе предстоит тяжелое страдание, но это бывает иногда тяжелее, иногда легче и быстрее, а у тебя было и долго и тяжело. Только бы ты выздоровела, и это не отразилось бы на тебе потом! Счастлив лишь, что ты удовлетворена и как-то вознаграждена за все страдания. Теперь еще заботы о малютке… Надо, чтобы она прежде и главнее всего была здоровеньким ребенком. Теперь тебе особенно надо будет заботиться о себе о своем здоровье, т.к. от него будет теперь совсем непосредственно зависеть здоровье нашей Наты <так меня хотели назвать. – И.П.>. Пожалуйста, кушай получше и побольше и не отказывай себе ни в масле, ни в сахаре. Я пришлю тебе еще, только поправляйся, покупай себе молоко и яблоки.
        Буду более или менее спокоен, когда ты вполне здоровая вернешься из клиники.
        Был в консультации, заведующая дала мне справку, советовала послать ее вместо бюллетеня и получить из Ленинграда справку, когда родился ребенок, какого он веса и длины, пола; на основании такой справки они продлят бюллетень до 21 дек., т.к. если ты рожаешь после назначенного срока, то срок отпуска после родов не увеличивается, т.е. все равно сумма отпуска - 2–месяца. Я думаю, что сделать так – удобнее, т.к. бюллетень нужно отсылать ценным письмом, и это целая история, а со справкой – проще. Ты мне тогда вышли справку со всеми указанными данными.
        Э.Н. <мою бабушку. – И.П.> я поздравил специальным письмом, т.ч. с этой стороны ты не расстраивайся.
        Будь здорова, моя дорогая, любимая. Всеми мыслями я с тобой, всеми чувствами разделяю твои страдания. Нежно и много тебя целую. Весь твой К. Целую дочку”.      
        По рассказам Таты знаю, с каким нетерпением меня ждали в Москве, как она, прибежав из института на вокзал к приходу поезда, впервые увидела меня, как рвалась из аспирантуры домой, ко мне. Семья окружила меня обожанием. Как жаль, что я не помню себя до полутора лет, когда  была так счастлива. Скорее всего, только эти годы мне и хотелось бы повторить. Счастьем  и улыбкой во весь рот сияет мое лицо на фотографиях того времени. Счастьем и любовью дышит лицо моей матери. Счастье – самая нестойкая из субстанций. А мы к тому же, как и все наши современники, попали под колеса “войны и мира”.

                * * *
      Мама, папа, бабушка Эра Николаевна и я были на даче в Краскове, когда началась война.  Услышав утром в Москве по радио о нападении Германии, Тата бросилась в Красково, но моих родителей там уже не застала: они поспешно уехали в Москву. Тата немедленно вернулась в город. Позже приехали и мы с бабушкой. Папа, собрав документы, отправился в Институт. Все напряженно ждали его возвращения. Вернувшись, отец сказал: “Я был у военрука, документы оформили, и завтра я отправляюсь на фронт”. – “Но ты же не подлежишь мобилизации!” – воскликнула Тата. – “Мобилизации подлежат сейчас все, у кого есть руки и ноги, - возразил отец. – Надо собрать вещи”. И, сделав это,  ушел. Потом вернулся за выпиской из домовой книги и поехал хлопотать, чтобы меня, маму и бабушку Эру Николаевну отправили в эвакуацию. Больше я не видела отца и знаю его только по рассказам родных и по немногочисленным фотографиям. Но он стал неотъемлемой частью меня, моим жизненным ориентиром. Наверное, я не думала о нем постоянно, но он словно жил во мне, и я явственно ощущала его присутствие. Отец мог уклониться от армии, но не сделал этого. Для него этот выбор был единственно возможным и правильным.
       Двоюродная сестра отца Елена Марковна (Леня) Коростелева не пустила на фронт своего единственного сына-студента. Однажды, когда он рыл окопы под Москвой, Тата и Леня оказались в одном бомбоубежище. Слыша выстрелы зениток,  Леня вдруг истерически закричала: “Пусть немецкие самолеты летят сюда и сбрасывают бомбы здесь, лишь бы они не бросали бомбы там” - и она назвала пригород Москвы, где рыл окопы Юра. Тата видела, что матери тех, чьи сыновья были уже на фронте, посмотрели на Леню полными ужаса глазами. Скотская любовь к ребенку  отвратительна, как и попытки выжить за счет другого. Стремление животного спасти детеныша  реализуется на уровне инстинкта, и это прекрасно. Люди, придумавшие мораль, теоретически знают ее общие правила, что не мешает им пренебрегать ими, но требовать их соблюдения от других. В любви Лени к сыну гадко и обнаженно  проявились двойные стандарты.

                * * *

      Тата, провожавшая нас на Урал, впоследствии рассказывала, что я смеялась и радовалась отъезду. Мне был год и восемь месяцев. К тому времени относятся мои первые отрывочные воспоминания. На станциях мама бегала за кипятком, и я увязывалась за ней. Помню, что она крепко держала меня за руку, а на обратном пути мы ползли под вагонами длинных-длинных эшелонов, заполнивших все пути, чтобы добраться до своего. Мне никогда не забыть парализующего чувства страха. Но, кажется, я больше боялась потерять мать, чем быть раздавленной медленно двигавшимися вагонами.
         Ни приезда в Таватуй, ни переезда в Верхотурье я не помню. Сохранились только отрывочные воспоминания: бревенчатая изба, разделенная на две части, довольно большой огород, много деревьев и  река Тура, возле которой мы и жили в Верхотурье. Обманы памяти очень причудливы. Посмотрев в детстве фильм “Чапаев” и до последнего кадра надеясь, что герой соберется с силами и доплывет до берега, я была твердо убеждена, что жили мы на берегу реки Урал. Это делало Чапаева  по-особому близким мне.
          В Верхотурье мама устроилась работать педагогом в детский дом.  Что-то у нее там не ладилось, и она раздраженно рассказывала бабушке про какого-то мальчишку-эстонца, дико упрямого и не желавшего подчиняться дисциплине. Помню,  при этом мама почти с ненавистью говорила, что у мальчишки “огромные ляжки”. Это был последний аргумент в пользу того, что совладать с ним ей не под силу.
           Педагогическими талантами мама не обладала. Она  не умела ни обращаться с детьми, ни найти с ними общий язык, не обладала необходимой для этого гибкостью, поэтому не сомневаюсь, что работа в детдоме была для нее непосильной нагрузкой. Бедной маме, не приспособленной к ручной работе, а тем более к возделыванию земли, пришлось изрядно потрудиться, чтобы мы не умерли с голоду. Она сажала картошку, капусту и морковь. Про капусту помню точно, потому что бабушка квасила ее, и это спасало нас. Судя по письмам папы, в детском доме, при котором мы жили, нас хорошо кормили, и у меня всегда было молоко. Возможно, мама утаивала правду в письмах к папе, чтобы не беспокоить его. Она действительно была очень истощена, что видно даже на фотографии, снятой уже после эвакуации.  Сохранилось только одно мамино письмо Тате, написанное в июле 1943 года.
         “Дорогая моя, родная Танюшенька! Страшно подумать, что два года тому назад, в эти дни, мы выезжали из нашей, ни с чем несравнимой Москвы. Надеюсь, что мы все будем там через год, ни в коем случае не раньше. Позже – едва ли, но в самом лучшем случае летом 43 г. Хотя я очень сомневаюсь, что в конце 42 г. Даже не мечтаю. И я, и мама примирились с мыслью перезимовать здесь еще одну зиму, и от безвыходности стало как-то легче. Зиму – так зиму. Не в нас ведь дело – что мы сейчас!
        До больницы была твердая установка не оставаться на зиму здесь, а перебраться в Верхотурье и заняться там преподаванием. Сейчас решила иначе: надо как-то перезимовать здесь. В смысле питания (особенно Ирешиного) здесь будет много лучше, чем там. Самое основное: Иреночка половину дня проводит в группе моих ребят, которые за зиму очень сильно развились и стали очень хорошими детьми (из совершенно распущенных, не владеющих русской речью, детей. Они эстонцы).  Хорошо говорят по-русски. Иренка получает большое удовольствие от присутствия в этом коллективе и лишить ее его очень мне жаль, т.к. он ей просто полезен. Самые маленькие дети, с которыми дружит Ренуся – пятилетки. Она находит с ними общий язык и прекрасно играет. Переехав в Верхотурье – лишу ее этого. Она, таким образом, будет совершенно одна. Нужно пожертвовать ее интересами ради своих. Зачем еще я здесь? Только ради нее, конечно.
      С этими ребятами она совершает очень длинные прогулки, невзирая ни на какие километры. “Рук” никогда не знает, всегда возвращается одна, как бы ни устала. Последнее время на прогулках всегда поет песенку, не знаю, где выученную и услышанную:
                Бозявая коровка, полети на небко,
                Там твои детки кушают конфетки”.
          <Пропускаю часть пассажа, посвященного мне>.
          С тех пор, как я пришла из больницы, не расстается со мной. Такая ласковая: - “Мама, ты плачешь? Тебя огорчила баба? Вытри слезки. Папа уехал? Папа скоро приедет, не сейчас, немного погодя приедет. Вот ты ляжешь в кроватке и заснешь, поспишь, а потом он приедет. Не плачь, мамулечка…” (Если бы ее папа слышал, что она лепечет!..) Знает длиннющие стихотворения, которые учат мои дети,  знает все песни, которые разучивает мама со своими детьми. Недавно был гром: “Мама, не отдавай меня грому! Поедем к Арочке в Котлас или в Москву – там нет грома”. “Молоко надо пить обязательно с хлебом, а то голодно. Арочка наша в Котласе так голодала, так голодала”, - заявила она мне, когда я пришла из больницы. “Мама, ты – Арочка” (вероятно, сходство уловила). Дело в том, что Арочка, бедняжка, приезжала. Бедняжка потому, что ей пришлось ехать 5 суток, чего мы никак не ожидали. Когда мне поставили диагноз бруцеллеза (я писала: неизлечимой болезни), пришлось ее вызвать, и она тут же приехала.
         Дети, с которыми я работаю, после возвращения из больницы встретили меня очень хорошо, проявив трогательную привязанность. Так что мне с ними легко стало работать. 10 человек – 8-9 лет, очень развились под моим влиянием. Читать я успеваю массу (пока светло. Зима предстоит темная), так что примирюсь как-нибудь на этом до конца войны. Такая бойня, думаю, дальше весны продолжаться  не сможет (конечно, имею в виду 43 год). Надеюсь, что как-нибудь зимой обойдется у нас без болезней. Теперь мне очень тяжело было лежать одной в больнице, не видя три недели ни мамы, ни Реночки.
         Питаться стали лучше – успокойтесь, ради Бога. Каждый день меняем кило хлеба на литр молока. Дают, правда, по-прежнему, один суп, но обильно, с молоком. Кроме того, у нас взращенные собственными руками свои зеленые овощи: салат, петрушка, укроп. Через месяц будет своя картошка. Посеяли 2,5 пуда, сейчас очень много возимся на огороде. Но зима уже не может быть голодной. Успокойтесь и кушайте, ради Бога. Да, еще 60 головок капусты очень хорошо растут.
         Твое письмо о болезни Саломеи Исааковны, нашей дорогой бабы, произвело на меня самое тяжелое впечатление. К счастью вскоре пришла открыточка, что она встает. Боже мой, какое счастье и как мы радуемся! Ужасно волнуемся сейчас, как вы доедете, как  перенесет баба, и так слабая, бакинскую жару. Счастливого вам пути. Будьте только живы и здоровы, дорогие. Как выглядит наш дедя?
         “Татины башмачки одену”, - говорит всегда Реночка. Ждем с волнением писем от тебя.
         Больше писать ничего не могу. Мама тебе что-то писала о моей болезни и последующих неприятностях. Я, кроме болезни *, действительно очень много перенесла за это время. Меня отравили акрихином (в вену). И зря: был паратиф. Сейчас вполне здорова и пришла в себя. Когда недавнее сгладится, напишу и расскажу обо всем. Пока целую всех без конца. Ваша любящая вас Эрочка. Пиши скорей и чаще! Пиши, роднуся. Такая радость ваши частые письма. Два дня непрерывные дожди – наступает плакучая тоскливая осень. Зима тут чудная: ровная, морозная, здоровая. Бывает и 60 гр., но мало <2 нрзб.>, легко переносится холод. Осени не бывает, сразу зима. Мама в свитерке, в прошлом году купила валенки, сама проходила в ботах. К весне получила обратно посланные Иленьке осенью на фронт прекрасные валенки (тяжело было, когда пришли обратно). Сердечный привет тетям. Где Моня и Мося?”

                * * *
         Средоточием нашего маленького семейства была бабушка Эрминия Николаевна. Кажется, она проводила со мной день и ночь, и я помню ее там гораздо лучше, чем маму. Бабушка была воплощением любви, доброты и уюта. Со своим институтским и консерваторским образованием (она была ученицей Игумнова) бабушка не очень-то умела организовать быт, и всю жизнь довольно скверно готовила. Но это было не важно. Во всяком случае, я никогда не сознавала этого и считала, что все, сделанное ею, – прекрасно. Бабушка окутывала лаской и успокаивала. Она чудесно рассказывала сказки и читала мне “Лесного царя” Гете так, что я с головой погружалась в эту мрачную фантазию, видела таинственного лесного царя с густой бородой, замирала от страха, боясь, как бы мальчик не поддался искушениям, и сердце мое болезненно сжималось, когда бабушка доходила до последней строфы:
                Ездок оробелый не  скачет, летит;
                Младенец тоскует, младенец кричит;
                Ездок погоняет, ездок доскакал…
                В руках его мертвый младенец лежал.
Тогда я не чувствовала даже смутно, что это самая подлинная трагедия, и что безудержная фантазия поэта не только возвышает ее, но и  обнажает ее ядро, благодаря чему она и доступна каждому смертному. И я заливалась слезами, а бабушка, чудная, теплая, милая бабушка, обхватывала меня за шею своими удивительными руками и утешала какими-то очень понятными мне тогда, но, к сожалению, забытыми теперь мною словами. Лет через десять я жадно слушала ее рассказы о нашем пребывании на Урале. Бабушка никогда и ничего не рассказывала походя, между делом. Она говорила: “Подожди, вот поджарю картошку (или вымою посуду), тогда и расскажу”. И вот она снимала передник, садилась, обнимала меня и Аришу и начинала рассказывать: очень подробно, выразительно, не упуская ни одного значительного события. Ее лицо становилось задумчивым и серьезным, глаза сосредоточенно смотрели в пространство, и я чувствовала, что  бабушка не только переживает заново годы эвакуации, но и отчетливо видит все детали. Искренние и правдивые рассказы бабушки были своего рода искусством. Поэтому она не желала соединять их ни с чем повседневным.
             Мы привезли с собой в эвакуацию тоненький томик Лермонтова. На коричневой обложке была изображена одинокая сосна. В книжке были картинки: парус, Наполеон, стоящий на скале в  треуголке и что-то еще. Картинки были сделаны на мелованной бумаге, и когда я проводила по ней ногтем, возникало очень неприятное ощущение, но почему-то мне всегда хотелось повторить его. Я любила “Парус”, “Выхожу один я на дорогу…”, но больше всего – “Волшебный корабль”. В два года я знала его наизусть, но, не понимая, соединяла “флюгера” с частицей “не” в одно слово. Получалось вот что: “На нем флюгеране шумят”. И эти “флюгеране” казались мне каким-то маленьким народцем, призванным исполнять волю Наполеона.  Я плакала о покинутом всеми Наполеоне, об одиноком утесе, и Лермонтов навсегда остался для меня святыней.   
        Бабушка захватила с собой на Урал белый полотняный мешочек, набитый перламутровыми пуговицами, уцелевшими с дореволюционных времен. Болея (что случалось часто), я просила у бабушки этот мешочек, развязывала его и рассматривала, высыпав на одеяло, красивые блестящие пуговицы, мелкие и крупные. Тогда они казались мне  сказочным богатством. Во всяком случае, ничего лучше в нашем обиходе я не видела. Кровать моя стояла у стенки, отделявшей нас от соседки, которую я совсем не помню. Между брусьями деревянного дома была проложена пакля, но как раз там, где я лежала,  образовалась небольшая щель. И вот, забавы ради, я  бросала в эту щель пуговицу за пуговицей, опорожнив весь бабушкин мешочек. Соседка пуговиц не вернула, но от бабушки я не услышала ни одного упрека.
          А еще бабушка чудно пела. Голос у нее был низкий и звучный, и я особенно любила в ее исполнении “Мой костер в тумане светит” и “Вечерний звон”. Только теперь понимаю, куда уносилась она мыслями, когда пела “Вечерний звон”.
           На фронте были два ее сына: изгнанный из дому дедом Александр (он стал комиссаром и пропал без вести) и Ириний, воевавший на Ленинградском фронте. Перед сном бабушка становилась в постели на колени и, прижимая к губам деревянную иконку в серебряном окладе с изображением Девы Марии с Младенцем, тихо молилась. Быстро шевеля губами, она читала “Отче наш”, а затем просила Его даровать здоровье всем ее детям и внукам, всем близким людям, перечисляя всех поименно. Эту трогательную привычку она сохранила до конца жизни. Ее вера была чиста, простодушна и ненавязчива. Едва ли она хорошо знала Библию,  в церкви бывала от случая к случаю, но, внимательно слушая проповеди, по-детски верила каждому слову о  Христе. Когда мне было лет десять-одиннадцать, бабушка, по моей просьбе, рассказывала мне про Христа. Подробностей того рассказа я не помню, но в душе моей отложилось, что она вела речь вовсе не о чудесах, совершенных Христом, то есть совсем не о том, что должно было более всего поразить ребенка. Бабушка рассказывала о Христе-человеке, Который пожертвовал собой ради людей. Видимо, за это она так  любила Его и так сострадала Ему. Она интуитивно догадывалась, что “не вера от чуда, а чудо от веры”.
         Бабушка не была “церковным” человеком, не соблюдала посты, не “творила молитву” перед едой и вряд ли бывала на исповеди, но, навещая нас в Москве, всегда  стремилась поехать “приложиться” к Иверской. Кроме нее, в семье все были атеистами, но к вере бабушки дети относились с уважением и терпимостью. Даже партийный Ириний не раз провожал ее в церковь, хотя для него это могло обернуться серьезными неприятностями. Был он в церкви и в конце мая 1970 г., когда отпевали мою бабушку.

                * * *
          Во время маминой болезни к нам приехала из Котласа ее сестра Ариадна Александровна (Аля). Тогда я впервые по-настоящему познакомилась с ней и полюбила ее. Проснувшись однажды утром, я увидела у спинки моей кровати необычайно красивое, ласковое, озаренное внутренним светом, улыбающееся  лицо. Лучащиеся добротой и улыбкой серо-зеленые глаза смотрели на меня, фигура слегка покачивалась из стороны в сторону, руки держались за спинку кровати, а прелестные губы  лукаво и завораживающе тихо произносили: “Чирик-чик-чик”. Я сразу включилась в игру, и с той минуты мы стали друзьями. Я никогда не звала ее “тетей”, для меня она всегда была “Аленька”. Она принесла с собой какие-то забавные стишки:
                У ежихи мастерская существует целый год,
                Рукодельница такая, все ежиха вам сошьет.
        Я в неописуемом восторге повторяла стихи за Аленькой, и почему-то это вызывало у нас неудержимый смех. Аленька умела делать из бумаги лягушек, кораблики, чертенят и всякую всячину. При ней моя жизнь была заполнена до отказа. От бабушки ее отличало то, что она сумела сразу стать моей “подругой”, и это осталось на всю жизнь. Как это было и с бабушкой, ни одна назидательная интонация не омрачила наших отношений, хотя поводов для назиданий я  давала немало.
          Не знаю точно, но, кажется, Ариадна Александровна и ее муж Сергей Сергеевич Скворцов эвакуировались в Котлас вместе со своими институтами. Аленька работала в Институте защиты растений (ВИЗР), а дядя Сережа, биолог, заведовал кафедрой в Медицинском институте. Эвакуируясь, он умолял свою мать уехать с ним, но та категорически отказалась и умерла во время блокады. С тех пор дядя Сережа возненавидел мою бабушку Эру Николаевну за то, что она осталась жива. (“Нет прекрасного Патрокла, / Жив презрительный Терсит”). Арочка была буфером между ними, тщетно пытаясь смягчить обстановку в доме. Она никогда не показывала, как ей это тяжело.
         В конце 70-х годов, когда мы с ней ехали на Парголовское кладбище, навестить могилу давно умершего родственника дяди Сережи (которого уже тоже не было в живых), Арочка впервые рассказала мне о своей личной жизни. Муж не любил ее. До встречи с ней у него был бурный роман, закончившийся разрывом, и вскоре он женился на Арочке. В 1945 г. у них родилась дочь Ариадна (Ариша), которой он отдал всю свою нерастраченную любовь. К Арочке дядя Сережа был привязан, как к предмету обихода, без которого не мог обходиться. Иронически называл ее “мадам”, благосклонно принимал  бесконечные  заботы жены, не дав ей за всю жизнь ни тепла, ни ласки. Умирал он  мучительно – от рака языка. Арочка была при нем неотлучно. Конец ее жизни был страшен: разбитая параличом, она не могла ни двигаться, ни говорить, но понимала все. Ариша поместила ее в психиатрическое отделение для таких же хроников, исправно платила и делала дорогие подарки заведующей отделением, благодаря чему ее мать держали там шесть или семь лет. Эмоционально и умственно Арочка оставалась прежней. Как могла, заботилась о своих соседках (в палате было сорок старух), делилась с ними тем, что приносили ей. Когда, приезжая в Ленинград, я приходила к Аленьке, радости ее не было предела. Ее прекрасные серо-зеленые живые глаза лучились счастьем и, обнимая меня здоровой рукой, она говорила со мной без слов. “О, если б без слова сказаться душой было можно!” Да, можно,  я готова поклясться в этом. Но это доступно только тем, у кого есть душа.  Что  чувствовала она, проведя столько лет в этой пропахшей мочой и бедой, проклятой Богом палате? О чем она думала? Мечтала скорее умереть? Что вспоминала из своей жизни, казавшейся легкой всем, кроме нее самой? Какими ничтожными кажутся страдания Толстовского Ивана Ильича по сравнению с ее  длительной пыткой! Я не спрашиваю: “За что?”, потому что никогда не получу ответа. Мне ведомо только одно: Арочка одна из без вести пропавших.
       Зимой 1992 г., когда  она умерла, мы были в Израиле. Я не была на  похоронах Аленьки, не знаю, где ее могила, потому что давно порвала отношения с Аришей. Я часто вижу Аленьку во сне, и мы радуемся друг другу, как и прежде. Я просыпаюсь с ощущением света в душе и весь день чувствую, что она рядом со мной. Убеждена: мы встретимся, хотя не знаю, где и когда.

                * * *
         
          Так как  после нашего отъезда в эвакуацию немцы были уже на подступах к Москве, Тата отвезла родителей в Черкесск и вернулась домой. Одна из соседок сказала ей, что в доме оставаться небезопасно из-за возможного (как казалось тогда) вступления немцев в Москву: антисемитизм  неуклонно возрастал.  Рабы Сталина готовились выслужиться перед новой властью. Евреи, как обычно, были разменной картой.
         Тата поселилась в Армянском переулке у своих близких друзей Кульмановых. В этой маленькой квартирке на первом этаже яблоку негде было упасть, но Тату приняли с истинно русским радушием. В семье, где было пять дочерей, она стала шестой. С дочерьми жила мать, Наталья Васильевна, простая женщина из Средней России. Дочери называли ее “мамок”. Как я слышала, отца они  называли “папок”, но его я уже не застала в живых: он умер до войны. Старшие дочери Зинаида и Софья Петровны, разносторонне одаренные и широко образованные, были полиглотками. Зина, старшая,  внешне напоминала раскольницу. Я всегда вспоминаю ее, стоя перед полотном Сурикова “Боярыня Морозова”. Зина куталась в оренбургский платок, из-под которого выглядывали  небольшие карие глаза и строгий темный “лик” беспрерывно курящей женщины. В лице Софьи Петровны было что-то монгольское. Обе они работали в каких-то редакциях и постоянно что-то переводили. В 1941 г. Соня ушла на фронт и служила в кавалерии. Уже подростком, близко познакомившись  с ней, я никак не могла представить себе эту хрупкую нервную женщину не только на коне, но даже в военной обстановке. На фронт ушла и сестра Шура вскоре после окончания медицинского института. Глухая сестра Валя уехала с Натальей Васильевной в эвакуацию. В Москве остались только Зина и Надя, жившая отдельно с мужем и  двумя детьми.  Попав в этот дом лет в четырнадцать-пятнадцать, я сразу поняла, что здесь обитают  особенные люди, которым, кроме книг, почти ничего в этой жизни не нужно. Книги стояли на стеллажах вдоль стен, лежали стопками на полу и на подоконниках. Казалось,  сестры, лавируя между этими стопками, которые со временем делались все выше и выше, смущались, словно   причиняли им беспокойство.  Между тем квартира в Армянском вовсе не была склепом, набитым книгами, и населяли ее очень живые, добрые, отзывчивые и остроумные  люди. Говорили здесь обо всем на свете, кроме быта: он был для них каким-то параллельным миром, и его замечали только в том случае, когда  проливной дождь угрожал благополучию книг.
         Зина бывала  у нас в Мажоровом редко, и я ждала ее с корыстным нетерпением, потому что она всегда приносила мне в подарок книгу. Один из ее последних подарков – “Фауст” в переводе Пастернака (1955) – храню до сих пор. Как и многие другие книги из моей библиотеки, “Фауст” совершил путешествие в Израиль и вернулся домой. Зина садилась на диван, куталась в свой платок и, загасив в пепельнице  одну “беломорину”, тут же затягивалась другой. Говорили всегда о литературе и политике – не со мной, конечно, а со старшими. Но  говорить при мне не боялись. До меня Зина не снисходила. Думаю, по складу характера, она не могла найти почвы для общения с подростками. Но дело не только в этом: в Зине не было  женского начала,   питательной среды для интереса к детям. Мне же она была очень интересна: необычностью, мужским складом характера,  тем, что  дружила с Цветаевой, и та, уезжая в Елабугу, подарила ей на память свои бусы из янтаря.   Софья Петровна была гораздо мягче и, всегда в кого-то беззаветно и безответно влюбленная,  вникала в мельчайшие подробности жизни своего “объекта”. Ей  казалось, что  “объект” несчастлив в семье, и она страдала от  невозможности  сделать его счастливым. Платоническое чувство Софьи Петровны было благородным, жертвенным и бесплодным. После войны она недолгое время была замужем, но совместная жизнь не сложилась, и супруги разошлись. Соня охотно разговаривала со мной обо всем, рассказывала про “Литературку”, где тогда работала, и я часто бывала у нее на Остоженке, где она снимала комнату. Невостребованность и одиночество побуждали ее искать общения с девчонкой-подростком, а для меня она, Зина и другие подруги Таты стали той культурной средой, под влиянием которой я формировалась.
       К концу 60-х годов некогда спаянная семья Кульмановых распалась, и единым целым, как прежде, сестры уже не стали никогда.
          У Кульмановых Тата прожила недели две. Несмотря на войну, она все еще числилась  в аспирантуре, и однажды в октябре, сидя с другими аспирантами в вестибюле Института иностранных языков в надежде получить стипендию, увидела, как в дверь вошел младший офицер. Проходя мимо девушек, он  спросил, где отдел аспирантуры. Убедившись, что отдел  закрыт,  офицер вернулся,  и Тата поинтересовалась, кто ему нужен. Он ответил: “Аспирантка Подольская”. К его смущению, Тата импульсивно бросилась к нему на шею. Офицер сообщил Тате, что ее брат вышел из окружения из-под Ельни и теперь находится в деревушке под Подольском, где собрались те, кто уцелел под Ельней. Точного адреса он не знал, но сказал Тате, что туда нужно отвезти бритвенный прибор, пару белья и носки. Собрав все это, Тата села в электричку и поехала разыскивать брата.
       Темным октябрьским вечером Тата шла по деревне и стучалась в каждую избу, называя фамилию брата. Все избы были забиты  солдатами. Только постучавшись в самую крайнюю избу и задав  тот же вопрос, Тата услышала возглас: “Это голос моей сестрички!” Всю ночь папа просидел на табуретке, держа Тату  на коленях.
       Вот что он рассказал: бойцы сидели под Ельней на краю канавы и ели из котелков, когда на поляну вышли стреляющие  танки. Решив, что это наши,  солдаты спокойно продолжали есть. Танки, все так же стреляя, двигались вперед. Только когда упали мертвыми несколько наших солдат, бойцы поняли, что танки - немецкие.  Уцелели лишь те, кто успел спрыгнуть в канаву и добежать до леса. Немецкая танковая колонна прошла мимо них, не останавливаясь.
           Спасшиеся солдаты двинулись группами сквозь незнакомый лес. По дороге, к своей великой радости, они встречали бойцов из своего взвода и продолжали путь вместе. Проходившие мимо  немецкие части, не обращали на них  внимания, не стреляли и шли дальше своей дорогой.  В конце концов, папа вместе с другими бойцами добрался до деревни под Подольском. Брат и сестра проговорили всю ночь.
        Сохранились два свидетельства этой встречи – открытка от отца и Таты  родителям: соответственно от 18  и  19 октября 1941 г. Привожу их в хронологической последовательности:
      “Дорогие мои и любимые, проездом встретился с Танюшей, провели целую ночь в беседе, хотелось бы встретиться со всеми вами и уже не расставаться. Я здоров. Временно мой адрес отменяется, как только выяснится, напишу. Очень боюсь, как бы не пропала ваша посылка. Страшно хотелось бы, чтобы вы поехали в Баку. Будьте здоровы и бодры, целую вас без конца. Ваш Ися”. Там же приписка Таты:
      “Любимые мои! Исуня был под Москвой, я поехала к нему, провела у них всю ночь и утро. Какое это блаженство. Сегодня они уходят на фронт, откуда прибыли только вчера. Мои ненаглядные, я молюсь за нас всех, а за него особенно, молитесь и вы за него. Я дала ему 300 руб., которые получила за него в Ин-те. Он велел мне уезжать, что я, очевидно, и сделаю, присоединившись к Кульманятам. Будьте спокойны за меня. Буду держать вас в курсе дела телеграммами, но вы знаете, как они ходят. Будьте здоровы и мужественны, мои любимые. Молитесь за всех, особенно за Исуню. Иреше повез продуктовую посылочку один врач. Целую и обнимаю без конца. Ваша Тата”. И следующая открытка:
        “Дорогие мама и папа, шлю вам привет. Надеюсь, вы получили мою открытку совместно с Танюшей, с которой я встретился под Москвой, она приезжала ко мне, и мы просидели целую ночь вместе. Временно у меня нет адреса, поэтому мне не пишите пока, а при первой возможности вам сообщу. Будет ужасно только, если пропала посылка, которую вы мне послали, как говорит Тата. Вообще связь сейчас такая плохая, что не беспокойтесь, если долго не получаете писем. Я жив и здоров, чувствую себя хорошо. Будьте здоровы, и если будет возможность, переберитесь к Эсфири <Эсфирь Григорьевна Подольская, тетка папы и Таты. – И.П.>. Целую вас крепко, ваш любящий вас сын Ися”.
        Утром объявили подъем, военных отделили от штатских и построили в колонну. Тата простилась с братом, а через два дня получила от него записку о том, что они стоят у Калужской заставы. Он просил ее приехать и привезти хлеба.  Тата отправилась туда.  Мой отец был уже в полной боевой форме. Он сказал: “Поклянись, что, проводив меня, ты немедленно покинешь Москву. Уходя на фронт, я должен точно знать, что ты уехала”.
           Тата бросилась к Кульмановым, чтобы обсудить с ними, как выбраться из Москвы. Один из писателей, знакомый Зины, выхлопотал  два места в писательском вагоне, выдав Шуру Кульманову за свою племянницу, а Тату за двоюродную сестру. Документов никто не проверял. В конце октября Тата уехала в последнем поезде, отправлявшемся в Ташкент от Союза писателей.  И Шура, и Тата просились на фронт: Шура только что закончила Медицинский институт, а Тата курсы медицинских сестер. Но им отказали: “Понадобитесь, вас позовут”. Шуру вскоре позвали.
        Поезд останавливался на всех полустанках и тащился так медленно, что прибыл в Ташкент  через сорок дней. В Ташкенте все устроились у знакомых и друзей. Тата остановилась у своей  университетской подруги Софьи Георгиевны Тадэ, которая жила в Ташкенте с больной дочерью и мужем. Тата ждала, что ее двоюродная сестра Минна Иосифовна Подольская и ее муж Моисей Соломонович Фельдман, полковник медицинской службы, пришлют ей деньги из Советской гавани, где оба работали врачами. Это позволило бы Тате добраться в Баку, где жили ее родные. Через месяц деньги пришли и, как ни странно, по аспирантскому удостоверению Тате выдали билет в Баку. Других документов у Таты не было. Что еще более странно, на пристани в Баку, взглянув на  все то же аспирантское удостоверение, Тату пропустили в режимный город за полчаса до начала комендантского часа. Наконец, Тата оказалась у своих, в родном городе, на проспекте Ленина, в пяти минутах ходьбы от Сабунчинского вокзала. Прописку ей оформили временную, на три месяца, и Тата устроилась на работу в госпиталь. Когда срок прописки подходил к концу, Тата отправилась к начальнику милиции просить о продлении прописки, но ей  отказали.
       Тут нужно сделать отступление. Мой дед, Израиль Григорьевич Подольский, с дореволюционных лет был дружен с А.Я.Вышинским. До 1905 г. их связывала подпольная работа. Дед, никогда не состоя в партии, собирал деньги на партийные нужды и отвечал за сохранность партийной кассы. Дружеские отношения с очень редкими встречами продолжались и в Москве, когда Вышинский занимал высокие посты в советском правительстве. Во время войны правительство эвакуировалось в Куйбышев. Перед Татой стоял выбор: навсегда уехать из Баку или отправить телеграмму Вышинскому.  Она впервые  обратилась с просьбой к этому человеку (представляю себе, чего ей это стоило!). На следующий день на проспект Ленина была доставлена правительственная телеграмма: “Безоговорочно разрешить постоянную прописку”. Надо ли говорить, как лебезил перед Татой начальник милиции, уже получивший копию правительственной телеграммы? Он был поражен и заинтригован. И в самом деле, откуда такие связи у никому не известной молодой женщины и почему, имея такие связи, она не просит ничего, кроме прописки? Начальнику было невдомек, что Тата  не умела использовать связи, это было противно ее натуре.
         Для Таты началась нормальная жизнь, насколько таковая вообще возможна в военное время. Теперь ей не приходилось прятаться в шкафу при каждом звонке во входную дверь и дрожать от страха, что, застукав ее без прописки в режимном городе, к ней применят особые меры. Она работала в госпитале медицинской  сестрой и библиотекарем, опекала раненых, читала им вслух, писала под диктовку письма их родным.
        Так прошло два-три месяца. И вдруг из Черкесска пришла телеграмма от деда: “Приезжай немедленно, привези 10 грамм сульфидина”. Такая телеграмма давала право на бессрочный выезд. Просидев всю ночь в приемной министра здравоохранения, Тата получила разрешение купить лекарство, после чего сразу же уехала в Черкесск.
        Позднее, уже из Баку, она описала сестре Минне Иосифовне Черкесскую эпопею: “Я застала маму в ужасном виде: бледная, истощенная, она была изнурена неослабевающим жаром. Первая же доза лекарства снизила температуру, но дня через три-четыре она опять поднялась. После каждого приема лекарства температура снижалась. Врачи терялись в догадках и не могли поставить диагноз. Вскоре стало очевидно, что нам всем необходимо отправляться в Баку. Папа пошел к начальнику милиции и попросил разрешение на выезд. Посмотрев бумаги, тот сказал: “Ваш сын рядовой, а я имею право выпускать только семьи офицеров”. – “Но что же мне делать?” – спросил папа. – “У вашей дочери есть пропуск в Баку, и я не имею права ее задерживать, а вас не имею права выпустить”. – “Она не оставит больную мать”, - возразил папа.  Мы с папой ходили к начальнику милиции каждую неделю, и всякий раз он советовал мне уехать. Однажды я не выдержала. Посмотрела на него и спросила: “А если бы у вас была больная мать, вы оставили бы ее?” Начальник милиции покачал головой. “Значит, вы считаете себя порядочным человеком, а меня нет?” – возмутилась я. – “А что же мне делать? Я выполняю приказ”. На этом разговор окончился. Вскоре произошло нечто поразительное. Встретив меня с папой на улице, начальник милиции сказал мне: “Приходите оформить документы для ваших родителей”. Мы с папой  не поверили своим ушам. Вернувшись домой, я схватила документы и бросилась с папой к начальнику милиции. Он, явно чем-то взволнованный,  решительно выдал нам билеты. Я увидела в этом руку Провидения. Придя домой, мы с папой заметили, что двор запружен соседями. Все уже понимали,  что немцы на подступах к Черкесску Остающиеся чувствовали себя обреченными.  Но и в этой страшной ситуации люди проявили к нам тепло, заботились о нас и старались помочь, чем могли. Ослабевшая от болезни мама  была потрясена происходящим, но вопросов не задавала. Ты, как никто, поймешь, каким нравственным кошмаром обернулось везение в такой ситуации. Но был ли у нас выбор? Как ты знаешь,          поезда в Баку шли от Невинномысской, куда нам предстояло добраться по узкоколейке от Черкесска. До станции мы доехали на телеге, там сели в “кукушку” и вскоре прибыли в Невинномысск. Платформа была запружена людьми, но поезда не было. Через некоторое время послышался гул, повалил дым и мимо станции, как адское видение, пронесся горящий пассажирский поезд. Отпрянув от края платформы, все с ужасом смотрели на промчавшийся поезд. Все опасались, что такая же участь угрожает и им. Когда поезд исчез из виду, паника усилилась. Толпа прибывала. Платформу очистили от гари и обуглившихся обломков. Через некоторое время к перрону подали пустой поезд и началась посадка. Страшно писать о том, во что это превратилось. Мама, сидевшая возле двери зала для пассажиров, казалась живым скелетом. Нечего было и думать о том, чтобы посадить ее в поезд, возле тамбуров которого стояла вооруженная охрана и не впускала никого в пустые вагоны.  В зале поднялся невообразимый гул. Оставив папу с мамой, я быстро пошла к несметной толпе, которая окружила невысокого измученного человека в форме железнодорожника. Толпа орала так, что я не могла ничего разобрать.  С огромным  трудом пробившись к железнодорожнику, я стала прямо перед ним и начала шевелить губами, не произнося ни слова. Взгляд его случайно упал на меня. Дорогая, сколько случайностей! С удивлением заметив молча шевелящую губами женщину, он стал приглядываться ко мне.  Может быть, он подумал, что у меня дефект речи, поэтому наклонился ко мне и прислушался. Воспользовавшись этим, я быстро сказала: “У нас плацкартные билеты до Баку. Моя  мать больна и очень слаба. Нам необходима помощь при посадке”. – “Сейчас я позову охранника”, - ответил он.
        Увы, охранник заявил, что без разрешения начальника поезда не может посадить нас в вагон. “Начальник поезда сейчас прибудет”, - пояснил он. Начальником поезда оказалась милая молодая москвичка. “Посадите их в спальный вагон, - распорядилась она, - а папашу поместите во второй вагон. Я даю вам разрешение, а оформить билеты вы должны в Железноводске. Не прозевайте кассира, который обходит вагоны”. Поезд тронулся. Мы с мамой сидели в мягком вагоне, папа стоял в тамбуре.
        Не буду описывать тебе дальнейших перипетий нашего путешествия. Теперь мы в Баку. Наши злоключения кончились. Но от Иси после 17 февраля мы ничего  не получали…”.    
       Все странности, описанные  в этом письме, объясняются очень просто: в начале 1942 г., как следует из открытки отца от 9 января 1942 г., Вышинский подписал, наконец, резолюцию, чтобы старикам Подольским предоставили пропуск. Но даже резолюция такой персоны добиралась до Черкесска долго и, возможно, не раз подвергалась тщательной проверке по пути.
         Сохранилось еще одно письмо Таты из Баку в Новосибирск: тоже к двоюродной сестре, Наталии Давидовне Шифман. Предположительно  датирую его июнем 1943 г.:
       “Дорогая Натуся, сестричка моя милая, спасибо тебе за письмо, оно нас всех очень обрадовало, хотя и шло очень долго. Дучик <отец Наташи – Давид Исаакович Шифман. – И.П.> писал нам обо всем и обо всех, но от него самого уже 3 месяца нет письма, мы ему много писали. Думаю, что м.б., письма просто пропадают.
        Сколько всем нам пришлось пережить за это время. И я думаю, что было бы легче, если бы мы были вместе. Меня не удивило, что ты рассказала о Томске. Я другого и не ждала. Война проверила людей, но те для меня  и раньше были понятны. Больно и горько, что на твои плечи легло столько забот и тяжестей. Но, конечно, две бабушки – это великая сила. Знаешь, девочка дорогая моя, так хочется скорее встретиться, обо всем поговорить. Я надеюсь, что вы скоро вернетесь домой, ведь вам хочется этого, правда? Мы получили пропуск в Москву, просили и об Эрочке, но ей пока, очевидно, не дали. Мы думаем ехать 20-25, путь очень далекий и трудный, через Среднюю Азию, придется продать папины часы и обруч<альное> кольцо, но это ерунда, конечно, мы так устали быть не дома, мне так жаль стариков. Ты представляешь мою маму, похудевшую вдвое, она, как цыпленок. Основное для нас всех, конечно, это – Ися. От него 16 месяцев нет писем, но ты не удивишься, что мы ждем его неизменно. Он был под Смоленском, думаю, он партизанит или в тылу вся их часть, это бывает, но так или иначе, мы все ждем его и верим, что он вернется к нам. Эрочка с матерью и Иренкой в очень тяжелых условиях у себя в Верхотурьи. Реночка уже 3 раза переболела воспалением легких. Мы мечтаем, что нам удастся выцарапать их в Москву. Надо быть дома, но я не рискну сказать, что тебе и Эрочке не надо было уезжать. Вот мне действительно не надо было рыпаться, но удивительная вещь! – война развивает фатализм – если бы я не уехала из Москвы, родители погибли бы в Черкесске. Ты представляешь, как это получилось. В июне прошлого года я получила телеграмму, что мама тяжело больна и чтобы я привезла сульфидин. Я выехала на 2-ой день и застала маму просто при смерти. До сих пор не знаю, что это было. Месяц она была на камфаре и кислородных подушках, и только через 1,5 месяца после моего приезда я смогла их вывезти – и с каким трудом! Пропусков никому не давали, в Невинке невозможно было сесть в поезд, я все это отвоевала, а в дороге у мамы было 40,5 гр., она потеряла сознание, я их еле довезла, а здесь мама 1,5 мес. вылежала в клинике и относительно поправилась. Реакция на бруцеллез была отрицательная, а в легких новых очагов нет. Ну, что бы там ни  было, я надеюсь, что этот ужас не повторится. Но ведь если бы я не уехала из Москвы, и если бы мама не заболела, то они, конечно, погибли бы в Черкесске.
       Что сказать тебе о нашей жизни? Основное благо здесь – тепло. Прошлая зима была холодной, а эта – прелесть, я все месяцы проходила в босоножках, т.к. нет ни бот, ни калош. Где еще это было бы возможно? Что касается моей работы, то единственное удовлетворение, которое она мне давала – это контакт с ранеными, правда бедность моей биб-ки очень ограничивала мои возможности, но было очень приятно быть хоть чем-ниб. полезной – шуткой, улыбкой, лаской успокаивать и утешать. А во всех других отношениях – материальных и моральных – сплошной мрак. Конечно, я не занималась совсем, все забыла, но это чепуха. Мой талант устраиваться ты знаешь, связей здесь никаких нет, так и прошел год. Все это пустое. Что нас ждет в Москве, не знаю. Цела ли квартира, как будем жить. Но так устали мы быть “в людях” и от нас устали, хоть родные и очень хорошие, но сколько можно? И вот, едем домой, а дальше будь, что будет.
       Вы с Оленькой умницы, что не теряли времени даром, но так хочется, так хочется, Наташка моя, чтобы вы скорее вернулись домой. Думаю, приедем – поговорим с Дучушей, узнаем, какие возможности есть в этом смысле. Интересно будет Иринку свести с Реночкой. Ты, наверно, бесподобная мамаша, хотя это мне до сих пор странно.
         Жду твоего ответа уже на московский адрес. Пиши обо всех. Крепко целую тебя, маму, Аленушку дорогую (какая страшная была наша последняя встреча с ней!), твою дочурку. Будьте здоровы, надеюсь, скоро увидимся. Пишу на работе. Мама и папа горячо целуют вас всех. Ну, дорогая, до скорого. Таня”.
        В Баку Тата стала донором: получая за это деньги, она покупала продукты и посылала их мне на Урал, так что иногда мне перепадал даже шоколад, оплаченный Татиной кровью.
    

                * * *               

        Отец писал родителям очень часто, в основном  открытки, иногда  карандашом,  неизменно мелким разборчивым почерком. 25 июня 1941 г. он извещал родных, что у него все в порядке и просил не волноваться за него. Просил, если будет оказия, приготовить ему наволочку и смену теплого белья. Следующая открытка помечена 3 августа 1941 г.:      “Дорогие мои! Сегодня получил через свою часть ваше письмо от 24.7., из этого видите, как быстро идут письма. Не знаю, застанет ли это вас в Москве. Одновременно пишу в Свердловск <моей маме. – И.П.>. Ваше письмо и подарок через товарища получил. Большое спасибо за все. Совсем не успеваю писать, тем более, что теперь очень рано темнеет, огня мы не зажигаем, дали служебную работу, приходится делать в сумерках, а на себя очень трудно выкроить время, да и письма идут так долго, что почти теряют значение, однако без них еще хуже. Я здоров, живу в глухой деревне и знакомлюсь, как живет преобладающее большинство нашей страны. За вас, понятно, очень беспокоюсь, особенно, пока не знаю, как вы устроились”.
           Пока отцу было известно одно, что я, мама и бабушка под Свердловском, но где его родители, он не знал. Информацию о себе сообщал самую скудную и никогда ни на что не жаловался. Подтекст имеет лишь фраза о том, что он знакомится с жизнью “большинства населения нашей страны”. И впрямь, что мог знать кабинетный ученый об этой жизни?
       В письмах отца запечатлено сиюминутное, преходящее, то, что становится вчерашним днем, пока доходит до адресата. Но  с течением времени его  письма обрели новую жизнь и  новый смысл.
         “Письма, - по словам Герцена, - больше, чем воспоминанья, на них запеклась кровь событий, это само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное”.
         Отец мечется как песчинка в  хаотическом безумии войны и боится не смерти, нет, страшнее всего для него потерять родных. Он знает, что из Москвы уходят бесконечные эшелоны, и теряется в догадках, куда занесет судьба его близких.

                Из края в край, из града в град
                Судьба, как вихрь, людей метет,
                И рад ли ты или не рад,
                Что нужды ей?.. Вперед, вперед!

       Он пишет в Казань, почему-то надеясь, что родители там. Почему? Только потому, что он когда-то там работал? Вот эта открытка от 23 августа 1941 г.
        “Дорогие мои, написал вам на всякий случай в Казань до востребования, но не знаю, где вы и как вы, очень беспокоюсь, не растеряем ли мы друг друга. Полагаю, что в М. вас уже нет.  Обо мне не беспокойтесь, т.к. я здоров. Пишу редко из-за недосуга и необходимости экономить открытки. Мои все вышли, если удастся, пришлите в конверте, сейчас случайно достал несколько. У меня ничего нового, по-прежнему пишу бумаги и подшиваю приказы. Пишите мне почаще…”
          Эта открытка “в никуда” все-таки нашла адресат, чему можно только удивляться, и между 23 и 26 августа,  уже зная, что его родители в Черкесске, отец отправляет им еще одну открытку:
       “Мои дорогие! Получил вашу открытку с вокзала. К сожалению, вижу, что вы не получили моих писем и не знаете моего адреса, а пишете окружным путем через Институт. По военной почте, говорят, идет поскорее. Я на всякий случай написал на Казань, думая, что вы поедете туда, жаль, будете беспокоиться. Пишите мне почаще. От Эрочки пока ничего не получал, очень тревожусь. Вообще эта оторванность и паршивая работа почты – самая тяжелая сторона существования. Обо мне не беспокойтесь. Я здоров и физически даже окреп, говорят, что очень хорошо выгляжу. Когда Танюша вернется домой, буду вам писать через нее. Останется ли она в Москве и по окончании курсов? По какому адресу вы пишете Эре? Как устроились на новом месте? Как вы устроитесь в материальном отношении?”
          Каждый солдат знал, что такое военная цензура. Чтобы не рисковать, надо писать почти безликие открытки, рассказывать о повседневном существовании, просить родных не беспокоиться. Поругивать можно только почту, плохо работавшую и в мирное время. Это не  крамола.    
        Отсутствие в письмах информации – тоже своего рода информация, и те, кто был в тылу, учились ее расшифровывать.
         Перечитывая письма отца, поражаюсь, почему, отправляя семьи в эвакуацию, так нелепо, бездумно и жестоко разъединяли их. Почему солдат, ежеминутно рискующий жизнью, должен был испытывать такую потерянность, такое томительное одиночество и так невыносимо страдать, думая о том, найдет ли когда-нибудь своих родных? Теперь, когда все повсеместно судятся, подобные ситуации именуются “моральным ущербом”.
         Дедушка и бабушка, видимо, довольно скоро затосковали в Черкесске. Об их плане перебраться к нам папа упомянул в открытке от 13 сентября 1941:
        “Дорогие мои, любимые, не писал вам страшно давно, все был занят. День становится все короче, свободное время приходится на темноту, трудно улучить момент, чтобы писать для себя. Теперь мне будет легче, т.к. я из писарей возвожусь в санинструкторы – работа более живая и интересная. Несколько профессоров нашего института здесь писарями и все считаются очень плохими за медлительность, я, увы, тоже. У нас составился сейчас дружный коллектив из одного только что кончившего нашего студента, одного нашего аспиранта, старичка-аптекаря и меня, это очень облегчает жизнь. Писал Танюше несколько больших писем делового характера, вероятно, вам не пересылали. Что касается вашего переезда к Эрочке, то я не знаю, что советовать, т.к. не представляю условий транспорта. Если поездки по ж.д. не связаны с очень большими трудностями, то поезжайте. Папа, вероятно, даже мог бы там работать по хозчасти. Я писал Танюше, чтобы она переводила часть моей зарплаты вам. Будьте здоровы, пишите почаще”.
         Сохранилась открытка к маме от 14 сентября 1941 г., написанная карандашом,  но она почти выцвела, поэтому текст скорее угадывается, чем читается:
       “Дорогая моя, я не писал тебе две недели, а от тебя не имел ничего полтора месяца. Все так неудачно складывается. Сейчас не могу даже указать свой адрес. Пиши пока на Тату, с ней легче связаться, если она в Москве. Как только можно будет возобновить связь, я немедленно тебе напишу. Обстоятельства складываются так, что все не удается с тобой списаться. Бесконечно тревожусь за тебя и за Реночку. Хотелось бы быть с вами вместе. Не знаю, удастся ли это когда-нибудь. Будь здорова, помни меня и расти ребенка. Надеюсь на днях написать тебе что-либо новое. Целую тебя и Реночку”.
        Открытка от 16 сентября 1941 г.:
       “Дорогая Тата! Я послал тебе  большое письмо с оказией, рассчитывая, что быстро получу ответ, но вчера мне вернули его не доставленным – ни по одному из телефонов (Анчаровы, Жека, Леля) не дозвонились, я не догадался попросить отправить городскую открытку. Теперь не знаю, получила ли Жека  мое большое письмо, посланное тоже посредством оказии. Больше не буду ими пользоваться. Послал тебе на Лелин адрес доверенности на Институт, Академию наук и Соцэгиз. У меня ничего нового. Перешли открытку родителям, не знаю, успею ли, но постараюсь, им написать. Будь здорова, пиши мне почаще, целую тебя нежно. Твой брат. Ради бога, не посылай мне посылок, когда понадобится – попрошу сам, только в письма вкладывай 2-3 лезвия, им на почте разрешают. Целую”*.
         Непреодолимое желание и  чувство справедливости побуждают меня привести все  открытки отца с фронта. Ведь это все, что от него осталось. Прах его не покоится даже в братской могиле. Он – без вести пропавший в самом прямом и точном смысле слова. Только в  2004 году, поставив на кладбище новую плиту после смерти Таты, я попросила высечь на ней имя отца. Этого очень хотела и Тата,  потерявшая надежду на то, что прах ее брата когда-нибудь найдут.
            18 сентября 1941 г. – родителям в Черкесск:
         “Дорогие мама и папа, опять вам долго не писал, да и сам уже долго не получал писем. Очень хотел бы знать, как вы устроены, беспокоюсь за вас. Жалею, что вы не с Эрочкой, но не решаюсь вам советовать к ней ехать, не зная условия железнодорожного передвижения. Погода у нас меняется уже к осени. Сегодня первый раз топили на нашем медпункте, мы занимаем школу. По ночам, однако, прохладно. У меня все пока неизменно, живу надеждой, что удастся перейти на работу, более соответствующую моей квалификации и специальности. Переписываюсь чаще всего с Татой, ей легче всего писать, так как она ведет мои дела, то и письма деловые, а о себе как-то мало что есть сказать. Будьте здоровы и бодры, целую вас, жду ваших писем. Ваш Ися”.
         “Деловые письма”, конечно, легче писать в ситуации, когда все не деловое проходит, как минимум, две цензуры – внутреннюю и внешнюю.
         19 сентября 1941 г.
         “Дорогая Тата, получил твою открытку от 10 сентября и повестку на посылку. Наш погрупуполномоченный идет и за самой посылкой. Я тебя просил не присылать съестного, негде держать и по 1000 причин ни к чему. Еще не знаю, что прислала, но благодарю. Но не траться на меня, лучше пошли родителям. Я нуждаюсь только в ножах для бритья, теплое белье у меня есть, надеюсь, не сопрут, оно в сарае, в плохо закрытом ящике, в мешок не влезает. Эта проблема – где держать, здесь является самой важной, и любую вещь превращает из приятной в досадную помеху. Теплое белье, конечно, жизненная проблема, постараюсь его извлечь и устроить получше. Пока мой бушлат достаточно греет, что будет дальше – увидим. Из твоей открытки вижу, что большое письмо, которое я 5-го сент. послал Жеке, расписавшись в радостной надежде, что удастся так быстро переслать письмо “оказией”, передано не было, очень жаль, т.к. очень редко удается написать большое письмо. Больше оказиями не пользуюсь. Жеке писал потому, что не знал, что ты в М. и Лелин адрес. От родителей пока ничего не получал, от Лели только то, что ты мне прислала. Пересылай мои письма родителям, им  чаще будет, а сам им писал вчера. Будь здорова, мое золотко. Крепко тебя целую, твой брат”.
         Как жаль, что пропало письмо, посланное с оказией! Может быть, папа был в нем несколько откровеннее.
         23 сентября 1941 г. – родителям.
         “Дорогие мама и папа! Получил первую вашу открытку из Черкесска. Очень рад, что ваши бытовые условия складываются благоприятною Я просил Тату часть моей зарплаты переводить вам, ей дал полную доверенность. Получил от нее очень вкусную посылку. Сейчас перешел на работу в хозчасть, веду счетную работу и очень доволен, так как имею определенный круг обязанностей, а не должен бегать по 1000 дел с высунутым языком, как на медпункте. Бытовые условия у меня сейчас тоже очень хорошие, т.к. живу со своим начальником в очень чистой избе,  где есть не работающая старушка, т. ч. за нами моется посуда, есть самовар и т.д. При всей этой роскоши уходит очень мало денег, что у меня было еще в Кокошкине, почти не разошлось, правда, я получаю 30 р. полевых денег, но тратить не на что. От Эрочки непосредственно сюда ничего пока не получал. Будьте здоровы, мои дорогие, крепко вас целую. Желаю всего хорошего. Ваш Ися”.
           Письмо тетке (сестре отца), Эсфири Григорьевне Подольской (в замужестве Жуховицкой), в Баку от 26 сентября 1941 г.
          “Дорогая тетя, хотя и с большим опозданием получил твою открытку на Боровск от 15 августа. Если писать по изображенному на обороте адресу, то доходит несколько быстрее. От Эрочки я не имею уже больше месяца известия, последнее, что знаю, что она устроилась в детском доме в Таватуе Невьяниковского р-на Свердловской обл. Надеюсь, что она там, т.к. по нынешним временам трудно устроиться лучше. Но почему-то мне не удается установить с ней связь. От мамы получил уже открытку на свой адрес, время от времени пишет Таня, по-видимому, значит. часть писем не доходит. Я очень благодарен за заботу об Эрочке и, конечно, хотя и не пишешь, о наших. В чем Эра нуждается, не знаю, полагаю, что она не плохо устроена, т.к. имеет 2 комнаты и все готовое, но больше ничего не знаю. О себе не пишу, работаю, как все, сказать нечего. Больше всего сейчас беспокоит меня Таня, не знаю, что с ней будет после курсов при ее состоянии здоровья, которое она совершенно недооценивает. Большое спасибо за заботу. Пишите мне. Целую всех. Ваш Ися”.
          30 сентября 1941 (число установлено по штемпелю на открытке).
           “Дорогая Тата, большое спасибо тебе за посылочку, она доставила мне много удовольствия. Но в следующий раз пришли только, когда я напишу, иначе может попасть в такую ситуацию, что ее придется просто бросить, если придется перебираться на другое место. Из изюма вышла вода и немного попортила колбасу, сам он стал слегка пахнуть колбасой, но при всем том удовольствие очень большое. Если придется присылать еще сладкое, уложи в прочные жестянки такого типа, чтобы можно было запихнуть в рюкзак. Возможно, что скоро один товарищ поедет в Москву в командировку, с ним пришли мне: 1) перчатки, 2) несколько пар носков, 3) лезвия и крем для бритья, 4) электрический фонарик, очень хорошо, если достанешь полегче того, который у нас был, а если его никто не забрал, пришли прямо его. Теплое белье у меня пока есть. Спасибо тебе за все заботы, они всегда падают главным образом на тебя. Во всяком случае, если не будет оказии, то к тебе зайдет один демобилизуемый по болезни мой товарищ и передаст от меня привет. Это брат покойной Р.О.Шор, очень славный старик. Я сейчас переведен на работу в хозчасть и очень доволен. Пиши мне почаще. Не понимаю, почему Эрочка мне не пишет. Неужто до сих пор не знает адреса? Целую. Ися.  Мне кажется, что ты мне дала также зелено-серую фуфайку с начесом, но ее у меня нет. Неужто сперли? Если она дома, то подготовь ее для меня. У меня есть белая, довольно тонкая”.
            30 сентября 1941 г. – родителям:
             “Дорогие мама и папа! Поздравляю вас с днем рождения Таты и желаю, чтобы все мы встретили этот день в будущем году вместе, в незатемненной комнате, в Москве. Получил очень старую (от 15 августа) открытку от Эсфири, очень тронут ее заботой, спрашивает, что нужно для Эрочки и ребенка, но я ничего о них не знаю, т.к. больше месяца ничего не имею. Пишет ли она вам? У меня пока ничего нового, работаю в хозканцелярии и исчисляю приход и расход портянок и котелков. Премудрость не очень большая, хотя и не очень увлекательное занятие. У нас уже стоит осень, не дождливая пока и не холодная. Светает поздно, темнеет рано, вечером, если нет служебной работы, делать нечего, и рано ложусь спать. Впрочем, и вставать приходится не поздно. От вас давно ничего нет, не знаю, то ли не доходит, то ли редко пишете. Будьте здоровы, пишите почаще. Целую вас крепко. Ваш любящий вас сын Ися”.
         30 сентября 1941 г. – сестре:
        “Дорогая Тата, хотел тебя вовремя поздравить с днем рождения, но не смог улучить минуту. Целую тебя, дорогая сестричка, и не имею другого  желания, как встретить этот день следующий раз с мамой, папой, Лялей и дочкой в Москве, в незатемненной комнате. У меня ничего нового. Работаю в хозяйств. канцелярии по учету и проникаю в тайны бухгалтерии, прихода и расхода, оказывается, что не столь уже великая премудрость и из среднего доцента можно довольно скоро сделать среднего счетовода. Впрочем, один из моих товарищей по Институту, профессор алгебры, не может овладеть премудростью и окружен снисходительно-презрительной жалостью за неспособность написать самое простое отношение. Я долго от тебя ничего не имею, пиши хоть через день, ведь для тебя проблемы вечернего освещения не существует, а меня керосин лимитирует. Будь здорова, родная, целую тебя. Твой любящий брат. Пишет ли тебе Эра? От нее ничего не имею. Видишь ли А.Д., где он?" (Возможно, отец спрашивает о своем коллеге Александре Давидовиче Эпштейне).
         26 октября 1941 г. - родителям:
           “Дорогие мои, страшно за вас беспокоюсь. Тата (надеюсь, что вы получили нашу совместную открытку) мне подтвердила, что получила разрешение на ваш переезд в Баку, но соответствующее Учреждение переехало в Куйбышев, и не знаю, не забудут ли в суматохе оформить и переслать это разрешение. Если бы я знал, что вы у теток, мне было бы легче на душе. Сама Тата уехала в Ашхабад.  24-го утром я ее мельком видел (это мой 2-й визит в М. за эти дни), но прогнал к Кульмановым, чтобы она не пропустила возможности уехать. Соня К. мне сказала по телефону, что она уехала в хороших условиях с Шурой Кульмановой и сыном акад. Келлера, в эшелоне Союза писателей. Я очень рад, что она избавится от аккомпанемента зениток, затемнения и прочих радостей жизни. Я жив и здоров. Вашу посылку пока не получил, но я разъезжаю со своим начальником и только в конце месяца вернусь в полк, м.б., меня там найдет она. Целую вас. Ваш Ися”.
         7 ноября 1941 г. – родителям:
         “Дорогие мои и любимые! Поздравляю вас с праздником. Надеюсь, что вы живы-здоровы. Я жив и здоров. У меня все по-старому. Танюша уехала в Среднюю Азию. Так мы и оказались разметанными по всему свету. Не знаю, как установить с нею связь. Она получила для вас пропуск на въезд в Баку, но не знаю, дойдет ли он до вас, т.к. учреждение, выдавшее его, переехало в Куйбышев, не оформив его, а перешлют ли его из Куйбышева – не уверен. Посылку, про которую вы писали Танюше, еще не получил, да и вообще сейчас благоразумнее не посылать посылок. У нас уже выпал довольно обильный снег, но не холодно. Беспокоюсь, как Реночка приспособится к холодам на Урале. Беспокоюсь за вас всех. Рад только за Танюшу. Надеюсь, ей удастся устроиться с работой, а м.быть, и добраться до Баку. Целую вас крепко, надеюсь, что мы снова будем вместе. Ваш Ися”.
        16 ноября 1941 г. – родителям:
         “Дорогие мама и папа, шлю наспех написанную открытку, чтобы вы обо мне не беспокоились – жив и здоров, остальное приложится. Очень о вас беспокоюсь, даже не знаю, не уехали ли вы в Баку, все никак не соберусь написать тете (что вообще свинство, Тата говорила, что они мне не раз писали, но я ничего не получал), но связь с Баку, по-видимому, еще труднее установить, чем с вами. Посылка, по-видимому, пропала, вообще сейчас посылать посылки бесцельно, все равно не дойдет, т.к. многие посылки подвергают “обезличиванию”, думаю, мою тоже. Но нам выдали теплое обмундирование, действительно, очень теплое, рассчитанное на зверский мороз, на поверхности остаются только нос и глаза, даже лицо закрыто – шарф подшлемником (род шапки с намордником, но очень приятно в холод). Целую вас крепко. Ися”.
      25 ноября 1941 г. – родителям:
      “Дорогие мои, дни так быстро текут, что не успеваешь замечать, как проходят большие промежутки между письмами. Пишу вам несколько слов, чтобы вы обо мне не беспокоились. Пишу редко из-за того, что много всяких дел и суеты, не успеваешь оглянуться, как проходит целая неделя. Хотел бы знать, где вы, и получить от вас весточку. С конца октября, когда видел Танюшу, не знаю о вас ничего. С Татой потерял сейчас всякую связь, совершенно не знаю, где она. Напишу Соне Кульмановой,  м.б., она от нее что-нибудь получает. Нам выдали зимнее обмундирование, получил так много теплых вещей, что всего одновременно не наденешь, щеголяю в вязаных штанах и валенках, получил теплое белье, новые ботинки и вообще все рассчитано на какие-то необыкновенные морозы, пока же не очень холодно. Живу в избе, кормят хорошо, хотя очень однообразно. Жив и здоров, а это сейчас главное. Будьте здоровы, надеюсь, что не так долго ждать, когда мы снова будем все вместе. Целую вас крепко. Ваш Ися”.
             30 ноября 1941 г. – родителям:
             “ Дорогие мои, шлю вам весточку, чтобы обо мне не беспокоились. У меня ничего нового, работаю, жив и здоров. Получил вчера письма от Эрочки, Топси и Эсфири от 25-го сентября. Но от Эрочки имел более свежие известия, она переехала в Верхотурье Свердловской обл., ужасная глушь, но видимо, лучше, чем Таватуйская тайга. Адрес ее: Верхотурье Свердловской обл. Детский дом. К сожалению, ее предшествующие письма пропали, поэтому не знаю, каким образом ей удалось туда перейти и как она устроилась – пишет лишь, что ничего от меня не имеет. С Топси после ее отъезда из М. потерял связь, от вас ничего не имею, в общем сплошное беспокойство. Пишите мне по прежнему адресу. Одновременно пишу в Баку, чтобы ответить теткам и м.б., вы сейчас там, очень бы хотелось. Будьте здоровы, целую вас. Ваш Ися. Посылка ваша, видимо, пропала, ничего не посылайте, получил валенки, массу теплого, ни в чем не нуждаюсь”.
             4 декабря 1941 г. – родителям:
             “Дорогие мои и любимые, получил вашу открытку от конца октября – поистине почта начинает набирать темпы. Вероятно, и вы от меня кое-что получили, в ноябре писал вам 5-6 раз. Посылки не получил пока, но за меня не беспокойтесь, одет очень тепло, а живу в доме, одежда не рассчитана на длительное пребывание в неподвижности на воле. Ношу валенки на простых носках (у меня дюжина новых),  в ящике лежат выданные суконные портянки, еще не надевал. Ватный костюм настолько тепел, что хожу без шинели, кроме когда негде оставить. Выдали также теплые перчатки и т.д. Конечно, вторая пара теплого белья очень бы пригодилась, т.к. позволила бы стирать казенное. Но и так обхожусь. Во всяком случае, посылок мне больше не посылайте. Эрочка переехала в Верхотурье Свердл. обл. (детдом, ей), не знаю ни обстоятельств ее переезда, ни условий жизни. Имеете ли известия от Таты? Не собираетесь ли переезжать в Баку? Я отправил Жеке доверенность на Ин-т. Если там с этим все благополучно, то за 1-ю половину декабря постараюсь перевести вам. Меня огорчает неуверенность в вашем  адресе. Целую вас. Ваш Ися”.
            6 декабря 1941 г. – маме.
            “Дорогая Дитенька, сижу в ожидании завтрака в избе после 20-километрового перехода по ужасающему бездорожью. Мы прошли несколько деревень, откуда немцы сбежали за несколько дней до нашего прихода, и остановились в деревне, откуда только что выгнали немцев. Когда штаб входил в нее, на улице еще стрелял по убегавшим фашистам пулемет. Умылся с огромным удовольствием из умывальника, предмета, увы, весьма редкого в деревне. Мои вещи сушатся – после нескольких дней резкого мороза сразу потеплело и шел сильный снег. Жители стараются всеми способами нам как-нибудь угодить, услужить, сделать приятное. Даже в 3-4 часа ночи в деревнях, через которые мы шли,, никто не спал, все высыпали на улицу и выражали радость по случаю нашего прихода. Приходится видеть массу интересного. Газеты дают представление о происходящем, но одно дело, когда в газете читаешь о снятых с прохожего на улице валенках, а другое – когда это рассказывает плачущая женщина, плачущая то от радости, что с ней говорят на родном языке, что немцы прогнаны и начинается снова жизнь, то от воспоминания о вчерашних или или час назад бывших унижениях и обидах, когда разговор происходит в загаженной врагом комнате, где сожжена вся мебель, на полу навалена грязная солома, на которой они валялись, и соломой заткнуты рамы выбитых стекол. В этих условиях характер событий становится весьма ярким и особо жизненным. Как много можно написать о таком: в только что взятом городе спрашиваю женщину, как пройти на нужную улицу. Она со слезами: милые вы наши, по-нашему говорите, по-хорошему обращаетесь, и т.д. – целый поток всяких нелепых слов. Один раз я возвращался после наступления темноты через недавно взятую станцию N. Часовые меня задержали и свели к коменданту. По проверке тот меня выпустил, но сказал, чтобы я заночевал в поселке, т.к. идти через лес в деревню, где я жил тогда, в темноте небезопасно. В избе у хозяина дома, где стоял комендант, были гости. Когда они услыхали, что мне нужен ночлег, все повскакали, каждый хотел меня получить, и рабочий, к которому я пошел, шел, точно получил ценный подарок. Мне устроили такую постель, на какой я не спал с незапамятных времен (т.к. вообще за единичными исключениями приходится спать без всякой постели), и я проспал с 8 вечера до 9 утра как младенец.
           Но довольно путевых заметок, установленный размер письма не должен превышать 4-х страниц.
            Моя новость: я назначен полковым переводчиком. Это приятно в очень многих отношениях, во всяком случае, я теперь – комсостав. Для человека, занимавшего такое окруженное почетом положение, как я, разносить пакеты (что бы сказали, увидав меня, курьеры “Соцэгиза” и Литиздата!) и писать накладные было довольно неприятно. Теперь я опять на квалифицированной работе и занимаю известное положение. Кр. того, у меня есть надежда, что через некоторое время я получу работу еще более для меня привлекательную – лекторскую. Но не будем забегать вперед, хорошо и то, что есть. Вообще, если я останусь жив, то открываются перспективы очень интересной работы. Да и сама жизнь сейчас так интересна и так хочется жить. Так хочется увидеть разгром врага, пройти через страны, которым мы несем освобождение, вернуться к мадам Аделаиде и к мадам истории и к своей сварливой жене.
             Возможно, что я откажусь от зарплаты в Институте и перейду на зарплату в полку, т.к. по-видимому, это более выгодно, и я смогу больше помогать тебе и старикам, положение которых меня очень тревожит. Об этом я тебе писал. Не знаю, что сделать. Если писать В<ышинскому>, то пройдет бесконечное время, хотя, возможно, это самое верное. В части мне едва ли помогут, я уже обращался, началось с того, что забыли спросить в вышестоящ. инстанции, вообще всем не до того. Да если и помогут, то не знаю, какое это может иметь значение. Позондирую еще почву. Возможно, что к ним поедет Тата, что было бы очень хорошо для них, хотя и не столь хорошо для нее. Если бы я мог усилить им помощь, то это могло бы, возможно, улучшить их положение. Не знаю, можно ли что-нибудь достать за деньги в твоем Верхотурье, и насколько ты обеспечена. Ты пишешь пока только открытки, а я просил тебя подробно описать твое материальное положение. Как теперь твое здоровье? Все это очень меня беспокоит. Я бы очень хотел отправить вам посылку, тут иногда возможно купить за 100 р. стандартную “посылку” – набор сладкого, но почта продуктовых посылок не принимает.
            Теперь, в условиях наступления, мы часто отрываемся вперед от почты, поэтому не всегда даже удается отправить письмо. Поэтому, если будут перерывы в письмах, не волнуйся, они могут быть вызваны именно этим.
            Завтра полгода, как я в армии. Сначала время долго тянулось, затем оно стало лететь, хотелось бы, чтобы оно быстро промчалось, и мы были бы с тобой опять вместе, дружок мой, моя любимая. В последнее время ты встаешь передо мною в том образе, как ты изображена на первой карточке, которую ты мне подарила и которую я застеклил. Так хочется прижаться щекою к твоей щеке… Я просил тебя прислать карточку твою с дочкой. Если у тебя есть – ту, где ты держишь ее на руках, но так, чтобы у тебя остался экземпляр. Кроме того, если можно, снимись опять с Реночкой, посмотрю, какая она сейчас стала.
            Целую тебя, роднусик, и дочку, и бабушку. Будьте все здоровы и пишите почаще. Ваш Ися.
            Мне пишите так: Полевая почта 932, 2-й стрелковый полк, штаб, полковому переводчику П. Будь внимательна, ничего не добавляй и не убавляй, иначе опять тебе вернут.
            Меня очень удивляет, что Жека мне не отвечает на письмо, в котором я послал ей доверенность открыть квартиру и получить декабрьскую зарплату, а также на новогоднее поздравление. Хочется без конца тебе писать и наговорить массу нежных слов”.
            7 декабря 1941 г. – родителям.
            “Дорогие мои, получил сначала ваше открытое письмо от 27, а затем от 11 окт., в котором пишете об отправлении посылки. Возможно, что она придет через некоторое время после извещения, некоторые товарищи получают сейчас посылки от начала октября. Нас одели как нельзя тепло, но смена теплого белья была бы приятна по соображениям стирки. В общем, я ни в чем не нуждаюсь, посылок мне не шлите. Получили ли вы 1000 рублей, которые Тата только в октябре послала вам, получив мой последний гонорар в Ак. наук. У нас уже начались морозы, но мы хорошо защищены от них. М.б., теперь, после освобождения  Ростова, письма будут идти регулярнее, и получу от вас более свежие вести. Не собираетесь ли вы все-таки переехать в Баку? Установили ли связь с Танечкой? Ожидаю сейчас пересылки ее писем Жекой, дал Жекин адрес, а свой собрался выслать только в конце ноября. В остальном у меня нет никаких новостей. Будьте здоровы, пишите почаще. Целую вас. Ваш Ися”.
         11 декабря 1941 г. – родителям:
          “Мои дорогие, получил от вас  две открытки от середины октября, надеюсь дожить до февраля и получить ответ и на эту. У меня все по-прежнему. Стоит мягкая снежная погода. Купил в военторге, который изредка к нам заезжает, носовые платки и разную мелочь, это очень большое удовольствие – что-нибудь купить, все носит нелегкая по разным деревням. Если раньше питал отвращение к деревенской жизни, то теперь в особенности, сплошное отсутствие всего, что элементарно необходимо человеку. Очень жаль, что мама не хочет ехать в Баку. Вам, конечно, там было бы гораздо лучше. Я знаю от Тани, как вы там живете, сами вы, конечно, никогда не пожалуетесь. 20 р. полевых денег, которые я здесь получаю, у меня не расходятся. На зарплату в Институт за 2-ю половину октября и ноябрь послал 26 ноября доверенность Жеке, но пока результатов не получил. По-видимому, на днях один товарищ поедет в Москву, через него попробую выяснить, как там с этим дела. От Эрочки давно ничего нет. Будьте здоровы, пишите почаще, я стараюсь вам писать через 4-5 дней. Целую вас крепко. Ваш Ися”.
            16 декабря 1941 г. – родителям:
             “Дорогие мои, пишу вам несколько строк, чтобы вы обо мне не беспокоились. У меня все по-старому. Получил от Эрочки первые вести с нового места, по-видимому, ей там будет значительно лучше. Пишет много забавного про  беби, которая себя называет “мадам”, а на мою карточку говорит: “Это Ися”, а кто Ися – папулечка. Пишет, что стала уже хорошо говорить. От вас известия у меня старые. Если бы вы были в Баку, мне было бы спокойнее. Надеюсь, во всяком случае, что вы благополучно перезимуете, а к весне можно будет вернуться в Москву. Получили ли вы 1000 р., которую Тата вам перевела в середине еще октября, это моя последняя получка в Академии наук, хотел бы я, чтобы скорее они возобновились. О Тате получил через Жеку тоже довольно старые вести. Ей писать надо в Ташкент до востребования. Целую вас крепко. Ваш Ися”.
             19 декабря 1941 г. – родителям:
              “Дорогие мои, опять получил одно из сентябрьских ваших писем. Хорошо, конечно, что ничто не пропадает, но наводит уныние мысль, что и от меня вы имеете такие же свежие известия, и как вы должны в этом случае беспокоиться. У меня все благополучно. Вчера перевел Жеке доверенность на зарплату за 1-ю пол. декабря и просил перевести ее вам, не знаю, как вы там живете, ведь правду все равно не напишете. Получил такую же старую открытку от Эрочки, всю измазанную Реночкиным “рисованием”. Пишет, что беби не выпускает карандаша из рук. Новый адрес: Верхотурье Свердловской обл. Детдом. Пишет ли вам она и имеет ли известия от Таты? Целую вас крепко. Ваш Ися.
              22 декабря 1941 г. – родителям:
              “Дорогие мама и папа, шлю вам привет. Получил открытку от Сонечки Кульмановой, которую я запрашивал относительно Таты. Она получила от нее несколько открыток с пути. Пока она едет в Ташкент, видимо, рассчитывает остановиться у Сони Тадэ, а в дальнейшем, видимо, будет пробираться через Красноводск в Баку. Если бы вы переехали тоже в Баку, я был бы за вас гораздо более спокоен, что вы находитесь в хороших сравнительно условиях. Поручил Жеке перевести вам мою зарплату за 1-ю половину декабря. Относительно моей посылки сделайте запрос на почте, чтобы вам ее вернули, т.к. я ее не получил, а дойдет она теперь к весне, когда теплое будет уже ненужным. Я одет очень тепло. Ни в чем в этом смысле не нуждаюсь. Будьте здоровы, пишите почаще, стараюсь писать вам как можно чаще. Целую вас. Ваш Ися”.
             28 декабря 1941 г. – родителям:
             “ Дорогие мои, поздравляю вас с Новым годом и мечтаю, что все мы, разметанные сейчас в разные стороны, вновь соединимся еще до его окончания. Сейчас продвигаемся по областям, откуда выбиваем немцев, злодейски жгущих все, что успевают, на своем пути. Поэтому в оставшихся домах, где выбиты все стекла, все засвинячено, страшная давка. Пишу, положив открытку на папку без стола, кругом шум и гам. Радостно, что мы движемся вперед, т.к. это движение к концу войны. Надеюсь, что через некоторое время отступление перейдет в бегство и дело решится к весне. От Эрочки получил письмо от начала декабря из Верхотурья Свердловской обл. (детдом, ей), а от вас – только старые, да от Эсфири  3 открытых от начала октября. Будьте здоровы, пишите почаще. В этом месяце я много вам писал. Ваш Ися”.
            29 декабря 1941 г. – тетке, Эсфири Григорьевне Жуховицкой:
            Дорогая тетя, получил три твои открытки от начала октября, видимо,  надежды реально списаться при таких сроках движения почты нет. Я бесконечно тронут всем вашим беспокойством и заботой обо мне. Доставить сюда посылку, видимо, невозможно, посланные мамой и Эрой не дошли. Я одет вполне тепло, в казенное. Было бы приятно иметь смену теплого, но это в конце концов – роскошь. Получил валенки, так что и с этой стороны можете за меня не беспокоиться. Эрочка переехала (ее адрес: Верхотурье Свердловской обл., детдом, Э.А.Евлаховой), думаю, что она в основном должна быть обеспечена, т.к., кроме того, что она там имеет, получает и мою зарплату, как нарополченца. Если у вас есть, м.б., стоило бы послать ребенку каких-нибудь сухих фруктов, но идти будут без конца и едва ли дойдет. Еще раз благодарю за заботу о всех нас и желание помочь. Поздравляю всех вас с Новым годом. Целую вас. Ваш Ися”.
             31 декабря 1941 г. – родителям:
             “Дорогие мои, получил ваши открытки от 30 октября и 4 декабря. Из последней вижу, что письма стали ходить с некоторой скоростью. В этом месяце писал вам каждые 3-4 дня, но теперь, в связи с наступлением, так быстро переезжаем из деревни в деревню, что не успеваю распаковать канцелярию и достать чернила. Конечно, это как нельзя более приятная помеха. Относительно пропуска для вас я думаю, что надо плюнуть и написать А.Я.<Вышинскому. –И.П.>, что его распоряжение не выполнено. Я попробую поговорить с комиссаром, но думаю, что это безрезультатно. Можно написать в его управление делами, что была его резолюция, но справка не выслана – вполне понятно, вы и не обращались лично. У меня все благополучно. Целую вас. Ваш Ися”.
            3 января 1942 г. – родителям:
            “Дорогие мои! Пишу вам несколько слов, чтобы вы не беспокоились. Получил открытку от Эсфири от конца ноября, где она пишет, чтобы я помог вам с пропуском, а так же от вас с той же просьбой. Приму все меры, чтобы вам помочь, но еще не могу сказать, что удастся сделать. Продвигаемся вперед, немцы убегают часто так быстро, что не успевают поджигать деревни, что они делают при первой возможности. Население встречает Кр. Армию с восторгом, к немцам ненависть неописуемая. Нужно все видеть самому, чтобы представить происходящее, газетные описания бледнеют перед действительностью. Захватываем трофеи, пишу трофейным чернилом и утром брился трофейной бритвой, но оказалась хуже моей. А вдоль дорог стоят захваченные немецкие пушки и машины, груженные награбленным добром. Только порывшись в такой машине, можно представить характер бессмысленно-тупого грабежа. Во всех почти домах нет мебели -  сожгли в печках, хотя нет недостатка в дровах. Вообще можно написать массу интересного. Целую вас. Ваш Ися”.
               3 января 1942 г. – Эсфири Григорьевне Жуховицкой:
                “Дорогая тетя, твоя открытка от 21 ноября как-никак свежа. Я тебе писал несколько раз, но ты не получаешь, как и я от тебя. Относительно родителей сделаю все, что возможно, если не удастся помочь им через командование, то напишу В<ышинскому>, положение таково, что обычные мерки отношений можно оставить без внимания. Напишу, как только что-нибудь выясню. Спасибо за все, целую тебя. Привет всем. Твой Ися”.
                5 января 1942 г. – родителям:
                “Дорогие  мама и папа, вчерашний день принес три радостных события для меня. Мы взяли Б. , восхитительный старый русский городок, который я видел летом во всей красе его цветущих садов и в него влюбился. Теперь с радостью хожу по его улицам. Победа далась, несмотря на упорство борьбы, ценою  очень малых жертв с нашей стороны.  Улицы завалены трофеями. На брошенных грузовиках уже ездят наши шоферы. Сожжены только отдельные дома, когда город восстановят, он сохранит все свое своеобразие. Я бы особенно тяжело пережил, если бы собакам удалось его спалить. В этот радостный день я получил назначение на должность полкового переводчика. Это имеет для меня огромное значение, т.к. из рядовых я перехожу в комсостав, неизвестно какое я получу звание, возможно, даже старшего комсостава, минимум – последнюю ступень среднего. С этим связана свобода от ряда (собственно – ото всяких) нарядов, караулов и т.п.,  улучшение бытовых условий, командирский паек и обмундирование и т.п. Но это все мелочи по сравнению с тем, что  получаю то, что называется “положением”, опираясь на которое я смогу достигнуть своей цели – перейти на работу по своей непосредственной специальности. Надеюсь, что через некоторое время мне удастся перейти в лекторскую группу при одном из вышестоящих штабов. Пока мы отступали и была опасность даже для Москвы, о лекциях не могло быть речи, даже бывшие уже лекторы использовались для других целей. Теперь к этому начинает появляться интерес, а когда мы выйдем к Смоленску – что, надеюсь, не заставит очень ждать себя – и достаточно продвинемся  на Украине и в Прибалтике, это станет очень нужным по требованиям обстановки. Во всяком случае, я счастлив, что теперь больше не буду выписывать приходных и расходных накладных, что мне не надо писать крупным почерком и никто не смеет делать мне выговора за то, что у меня мелкий почерк. Третье радостное событие – получение вашей открытки от 14 декабря, после длинного периода, когда приходили всякие устаревшие открытки от сентября и октября. Относительно вашего переезда я обратился к уполномоченному особого отдела, он обещал выяснить в высшей инстанции, можно ли что-нибудь сделать. Целую вас крепко. Ваш Ися”.
                9 января 1942 г. – родителям:
                “Дорогие мои, пока мне не удалось ничего сделать, чего вы просили. Постараюсь еще выяснить возможности, но пока ничего не получается. Да я и не представляю, что можно сделать, т.к. я могу писать заявление, командование в лучшем случае напишет,  что его поддерживает, но это не будет иметь обязательной силы для соответствующих властей. Во всяком случае, пока не удалось поговорить с комиссаром, который сейчас так занят, что к нему нельзя и подступиться. Вышлю вам пока справку, что я состою в армии, м.б., пригодится.
          У меня ничего нового, кроме той новости, о которой я вам писал в последней открытке, т.е. что я назначен переводчиком. Началась новая работа: перевод при допросах, перевод писем, документов и т.д. Сегодня получил целую папку бумаг и партийный билет одного матерого фашиста, жалко, не удалось его взять живьем с таким поличным. Все пленные больше всего пугаются, когда их спрашивают: “Вы член НДС партии?” Приходится видеть много интересного, кое-что при случае напишу. Целую вас крепко. Пишите почаще. Ваш Ися”.
                9 января 1942 г. – родителям:
                “Дорогие мои, я получил с огромной радостью  ваши открытки от 18, 22 и 23 декабря. Вам в декабре писал по меньшей мере каждые три дня, так что вы зря жалуетесь, пишу очень часто. Относительно пропуска для вас знаю следующее: А.Я. <Вышинский> написал резолюцию, что считает нужным предоставить вам таковой и дал Тате телефон некоего Будагова, кажется, в СНК; когда Тата позвонила, тот сказал, что пропуск будет выслан непосредственно вам, когда она позвонила через пару дней, то никто не ответил, т.к. правительство уже переехало в Куйбышев. Что касается твоей телеграммы, то она скорее всего просто не дошла. Я считаю, что надо папе написать заказное в Куйбышев. Я хотел было написать туда сам, но счел, что удобнее папе самому, иначе получится, что он обиделся и поручил мне, и вообще все это ненужно. Относительно денег: нужно, чтобы Тата сообщила вам  № перевода, деньги, конечно, не пропадут, но волынка может быть очень долгой. Я тоже запрошу у Таты № квитанции и обращусь в Военную Прокуратуру. Эрочка тоже переводила вам деньги, но сейчас затрудняюсь вспомнить, когда. Тоже надо выяснить. Числа 3-го янв. Жека  должна была вам выслать 250 р., кажется, что я в ноябре через нее тоже посылал вам столько же, но не помню наверно. Буду ей завтра писать – запрошу. Из январской зарплаты тоже половину переведу вам, половину Эрочке. Она пишет, что их хорошо кормят. Реночка имеет молоко, следовательно, они имеют все, что нужно – у них подсобное хозяйство, а деньги в их дыре неприменимы. Я тоже в них не нуждаюсь. Посылку мою затребуйте обратно, ее, конечно, украли почтари. В полк она не приходила, я в наилучших отношениях с нашим экспедитором, и если бы она появилась где-нибудь на горизонте, то я бы ее получил. Получите хоть деньги за нее. Мы получили посылки: из Сибири конфеты и печенье и из Ср.Азии сухофрукты, что мне доставило особое удовольствие, к сожалению, старшина хозвзвода ворует так бесстыдно, что получил гораздо меньше, чем полагалось. Сегодня радио приняло радостное известие о взятии нескольких городов, в том числе Масальска. В Масальске я был в начале октября, в тот самый момент, когда немцы высадили десант и брали его. Мы ушли благодаря тому, что танкисты по дороге грабили деревни, а мы, не задерживаясь, погоняли лошадей. Теперь немцам капут. Они теряют на этом фронте все, что ценой величайших усилий захватили в своих наступлениях с начала октября. Соприкосновение с немцами (при допросе пленных) вызывает к ним глубочайшее отвращение, а все, что мы видим вокруг себя – лютую ненависть. Ненависть они вызвали здесь во всем народе, никакая антифашистская агитация им не могла бы повредить больше, чем они сами. Их трупы совершенно не вызывают чувства, какие вызывает мертвый человек, а кажутся падалью. Будьте здоровы, целую вас. Ваш Ися”.
                12 января 1942 г. – Елене Марковне Коростелевой: 
                “Дорогая Леля, получил твое письмецо. Спасибо за поздравления и пожелания. Так же надеюсь, что мы все встретимся по уничтожении немецких бешеных собак, о которых правильное представление можно составить только непосредственно соприкасаясь с ними и следами их пребывания: настолько это превосходит всякое понятие о гнусности, какое можно составить в воображении.
        Эрочка работает в детдоме. Я считаю, что она очень неплохо устроена: имеет комнату, получает питание, у них подсобное хозяйство, и кормят их хорошо, ребенок имеет молоко. Но конечно, глушь ужасная и очень тяжелая работа. Но я считаю, что любые лишения и тяготы на родине даже не заслуживают упоминания по сравнению с тем, что переносят люди на оккупированной земле. Здесь всем наплевали в самую душу. Даже самые темные люди чувствуют себя в первую очередь оскорбленными, а потом уже вспоминают, что они ограблены и обездолены.
        Родители на Сев. Кавказе (Черкесской А.О, город Черкесск, Советская 51. Эрин адрес: Свердл.обл., гор. Верхотурье, детдом), им, конечно, очень тяжело, из писем бакинцев вижу, что они болеют, да, конечно, они очень стары. С пропуском для них в Баку вышел ряд недоразумений, не знаю, как им помочь. Я перевел им в октябре 1000 р., потом еще переводил деньги, но они не получили. Их поддерживают бакинцы. Хотелось бы, чтобы они переехали в Баку, там бы не были они одиноки и беспомощны. Я работаю в полку переводчиком, жив и здоров, что в здешних условиях уже очень много. /1 нрзб/. Где Юра? Целую тебя. И.”.
              15 января 1942 г. – родителям:
               “Дорогие мои, шлю вам привет. Сейчас нет возможности писать так регулярно, как хотелось бы. От вас тоже уже порядочно нет вестей, впрочем, я отчасти избалован вашими частыми письмами. У меня с начала месяца новостей нет, а о новом моем назначении вы уже знаете. Получил открытку от Лени <Е.М.Коростылевой. – И.П.> (Казань, 15, до востреб.), спрашивает, где вы и Эра, о Тате она знает от Кульмановых. Написал Соне Тадэ, м.б., она видела Тату, но не знаю, действителен ли имеющийся у меня адрес. Тут получают довольно быстро письма из Ср.Азии, почему она не пишет мне непосредственно или через Жеку – не могу понять, конечно, тут какое-нибудь недоразумение. Жду ваших писем, целую вас. Ваш И.”.
               18 января 1942 г. – родителям:
                “Дорогие мои, этот месяц прошел с какой-то невероятной быстротой. Давно ли начинался новый год, а уже вторая половина января! Во всяком случае – половина зимы за плечами, солнце начинает греть и дни становятся заметно длиннее. Становится как-то легче на душе. Нет ничего ужаснее темноты. Будем надеяться, что дождемся весны, а к тому времени подоспеет победа. У меня все по-старому. Только что-то давно не получал писем, особенно от Эрочки. Ужасно стал тосковать о ребенке. В избе, где наша комсоставская “столовая”, целая куча детей: из огромной деревни осталось 5-6 домов, остальные сожгли гады, и в каждом доме – несколько семей в неописуемых условиях, особенно, если представить, что немцы объели их начисто, а остальное сгорело. Я обедал позже всех, повар оставил большую пачку сахару, и я поил чаем с сухарями (увы, черными) нескольких малюток. Они разыгрались и так радовались, а я вспоминал, как играет Реночка и думал, получает ли она, что ей надо. Мы вообще оказываем большую поддержку населению, особенно, хлебом, т.к. нас кормят очень хорошо, хотя ужасно однообразно, а 900 гр. хлеба никто, конечно, не съедает. Вот хозяева, где стоят бойцы, и пользуются от них многим. Пока деревня еще на линии фронта, только что освобождена и еще ничего не налажено – это для них очень существенно. Как дальше организуется дело, знаю только из газет – мы быстро продвигаемся вперед и пункт, который вчера еще предстояло занять, завтра подчас оказывается глубоким тылом. Зато и нас подчас угощают маринованными грибами, солеными огурцами и др. вещами, не входящими в паек. Ну, будьте здоровы, пишите, целую вас. Ваш И.”.
                20 января 1942 г. – родителям:
                “Дорогие мои, пишу в большой спешке – надо ехать вперед, немцы опять сильно погнаны. Я уже две недели не имею писем ни от кого, не знаю, в чем дело. Стоят сильные морозы. Мне дали новые перчатки на меховой подкладке, но, к сожалению, очень нелепо сшитые. В большой холод я под них надеваю свои летние кожаные, это уж полная защита. Приобрел теплые носки, пока лежат вместе с теплыми портянками в вещевом мешке, я так и проходил пол зимы  в бумажных носках под валенками. Правда, я преимущественно нахожусь в помещении, а на улице бываю почти только в движении, лежать у огневых точек мне не приходится. Там вот все эти теплые принадлежности как раз необходимы, даже никак не согреешься. Но у нас есть немало штабных, которые страшно кутают ноги и вообще кутаются, я к этому не привык. Здорово сейчас бьем немцев, газеты дают скорее преуменьшенное представление. Читайте “Красную звезду”, она дает наиболее полное освещение, но чтобы представить происходящее, нужно видеть самому, чего вам никак, впрочем, не желаю. Целую вас крепко. Ваш  Ися. Ношу эту открытку уже 5-й день и не могу ее отправить, не знаю, когда почта уйдет. Сейчас почти /2 нрзб./. Теперь впредь буду писать на Баку”.
              25 января 1942 г. – в Баку, родным:
              Дорогие мои, сегодня получил открыточки ваши от 5 января и пишу уже прямо на Баку, надеясь, что вы уже там и все вместе. Не могу сказать, насколько это меня радует и успокаивает. Прямо как с души свалился камень. Теперь я за вас вполне спокоен, вы, так сказать, “в надежных руках”. Я бесконечно благодарен тетям за их любовь к вам, заботу и поддержку. Теперь вам будет хорошо, насколько возможно в данных условиях. Относительно Эрочкиного переезда надо подумать, но тут есть ряд соображений: как повлияет бакинская жара на Реночку с ее колитиком, как она сможет и сможет ли вообще устроиться с работой, да и вообще у нее не плохие, насколько это возможно, конечно, в данных условиях опять-таки <дела>: с жилищем и питанием. У меня все по-прежнему, идет большое наступление, приходится совершать большие переходы, стоят сильные морозы, вчера было больше 40 гр., сегодня – 30. Кажется, меркнет день. Любо-весело смотреть, как прыгают <1 нрзб>  фрицы, щелкая сапогом о сапог, чтобы согреться. Один шофер ехал ночью, на дороге стояло 3 немцев с оружием. Он струхнул, а они побросали оружие с криком: “Русь, сдаемся”. Шофер посадил их в кузов и привез куда надо”. <Карандашная приписка на лицевой стороне открытки так выцвела, что не поддается прочтению. – И.П.> .
                27 января 1942 г. – родителям:
                “Дорогие мои, получил от Эсфири открытку с извещением о приезде Таты в Баку. Т.к. и вы писали, что туда выезжаете, то впредь буду писать вам на тетин адрес  прямо в Баку. Надеюсь, что эта открытка вас уже в Черкесске не застанет. У меня все благополучно. Сейчас много работы. От Эрочки получил письмо от 14 января, у нее тоже все в порядке. Целую вас и жду от вас известий из Баку. Я так рад, что вы там. Ваш Ися”.
                17 февраля 1942 г. – Тате в Баку:
                “Дорогая Тата, наконец ты “нашлась”, я с момента нашей последней встречи не получил от тебя ни строчки, ужасно по тебе тоскую, общение с тобой – огромнейшая для меня необходимость. Я так рад, что ты в Баку со всеми нашими, для меня это колоссальная отрада и успокоение за вас. Теперь вы на месте, и я за вас вполне спокоен.
          От Эрочки получил открытку от 14 января. Пишет, что Реночка все хворает, лекарственной помощи получить не может, а в остальном они устроены неплохо, они даже довольны.
           У меня все без перемен, только чувствую теперь, как я устал.
           Кончаю писать, чтобы отправить  письмо, да и текущей работы сейчас много. Будь здорова, целую тебя, маму, папу, теток. Твой брат Ися. У нас так работает теперь экспедитор, что < несколько строк стерлись. – И.П.> …не волнуйтесь, что долго нет писем”.
        Судя по всему, это последнее письмо отца. Родные хранили их так бережно, что ни одна открытка не могла затеряться.  После 17-го
 февраля 1942 г. письма от него перестали приходить. Тогда все   понимали, что это значит. Но в хаосе войны  случалось  всякое, и все верили в чудо.

                * * *
         Мне было около шести лет, когда бабушка гуляла со мной и Аришей  на бульваре неподалеку от нашего дома в Ленинграде. Кажется, была ранняя весна, потому что снег уже растаял, но деревья стояли еще голые. По брусчатой мостовой,  отделенной от нас оградой бульвара, шли солдаты, громко отбивая такт сапогами. Не было силы, способной удержать меня. Я бросилась к проему в ограде бульвара и, застыв на месте, жадно вглядывалась в лица солдат. Меня захлестнула надежда, что один из них – мой отец,  он узнает меня, вырвется из строя и побежит ко мне, протягивая руки.
         Потом, уже в школе, надежда на возвращение отца, точнее непреклонная вера в его возвращение, стала походить на болезнь. Ожидание превратилось в одержимость, манию.
         Сидя на уроках, я напряженно ждала его, сосредоточив на этом все силы души. Я замирала, глядя на дверь. Я не сомневалась, что дверь вот-вот откроется, войдет директор школы и, взглянув на меня, скажет своим казенным голосом: “Подольская, к тебе пришли”. Дверь открывалась, отчего во мне все сжималось, и закрывалась. Ко мне этот приход не имел никакого отношения. Меня охватывало томительное чувство пустоты, но ненадолго. Вскоре все повторялось. Надо ли говорить, как я при этом училась? Да и могла ли учиться? Но об этом не знал никто – это была моя тайна, которой я никогда ни с кем не делилась.

                * * *
 
       В начале 1944 г. мы вернулись из эвакуации в Москву. К этому времени папины родители и Тата были уже дома.  Все в этом доме мне было знакомо, но воспринималось по-новому. Родные, несмотря на отсутствие известий, ждали папу. Все, кроме мамы… В жизни мамы появился ее старый знакомый - психиатр Абрам Наумович Залманзон, с которым она переписывалась во время войны. Залманзон был старше мамы на шестнадцать лет, любил ее, готов был делить с ней “горе и радость” - и ненавидел меня. Позднее мне стало ясно,  что с самого начала, почуяв недоброе, возненавидела его я, а он платил мне той же монетой. К этому примешивалась и ревность: я отнимала часть маминого времени, на которое претендовал он. Абрам Наумович был чуть ниже среднего роста, лысый, на его большом носу сидели вечно сползавшие очки, у него была странная походка, какая-то кривоватая и мелкая. Он расставлял ступни в разные стороны, и так как шел всегда быстро, то казалось, что пятки его трутся одна о другую. Наружная сторона его туфель была неизменно стоптана. Во всей его фигуре было что-то нелепое, но в моей жизни он сыграл вовсе не комическую роль.
        Абрам Наумович был членом партии с 1914 г., чем очень гордился, и любил Ленина и Сталина беззаветной любовью, в которой было что-то рабское. После разоблачений Хрущева на письменном столе Абрама Наумовича все так же стояли их портреты в круглых рамках. Он не изменил им, потому что изменить им значило для него изменить себе. В юности я смеялась над этим, но, возмужав, научилась уважать отчима за такую неколебимую преданность, при которой “кумир поверженный – все бог”.
       В нашей мажоровской коммуналке жила еще одна семья. Глава ее, Александр Николаевич Антонов, был номенклатурным работником. Жена его, Полина Михайловна, очень привлекательная женщина с глазами цвета незабудок, воспитывала дочь Галю, которая была младше меня на полтора года.  Александр Николаевич, высокий, крупный и сильный, подбрасывал Галку на руках почти до  потолка, а потом ловко подхватывал, что неизменно вызывало у нас телячий восторг. Признаюсь: я завидовала тому, что у Галки есть отец, который проделывает с ней такие забавные штуки, и однажды сказала ей: “Знаешь, а ведь не у всех девочков есть папы”. Мы с Галкой вместе играли, а потом, через много лет наши детские отношения перешли в дружбу, которая сохранилась по сей день. В нашей жизни было всякое: мы отходили друг от друга и не виделись годами, но потом что-то снова сближало нас. И чем дальше, тем теснее. Мы знаем все друг от друге, понимаем друг друга с полуслова, досадуем, что у каждой из нас есть черты нам неприятные. Мы давно уже перешли тот рубеж,  о котором  Ахматова сказала: “Есть в близости людей заветная черта…”  Мы перешли эту “заветную” черту, но это не отдалило нас;  мы научились прощать друг другу наши слабости, забывать обиды и, в конце концов, на склоне лет поняли, что стали сестрами.   В детстве мы сидели рядышком на горшках в нашей мажоровской кухне, пережили вместе самое трудное в жизни время – юность (“Юность – это возмездие”) и теперь вместе клонимся “к началу своему”. Мы всегда были вместе и, надеюсь, будем вместе до конца. Мы можем вместе молчать, говорить обо всем, но что самое главное –  вспоминать.

* * *
         В то время Тата всецело завладела мною. Она гуляла со мной,  возила меня на Арбат,  показывала старые переулки, где в ту пору сохранилось еще много деревянных домов, отвела в известное тогда фотоателье, и там меня сфотографировали с подаренными мне Татой игрушечными часами на руке, предметом моей бесконечной гордости.  Я отвечала Тате горячей любовью и догадывалась или чувствовала, что никто на свете не любит меня так самозабвенно, как она. В ней я видела свою опекуншу и защитницу. Кроме того, Тата была сестрой моего отца, любимой сестрой, поэтому я относилась к ней с особым трепетом.  Тата же старалась возместить все, чего уже не мог дать мне отец. Тата  любила меня за двоих, а еще она любила во мне моего отца. Поэтому ее чувство ко мне всегда было гипертрофированным. С моего младенчества  и до последних дней своей жизни Тата смотрела на меня с обожанием своими дивными серо-зелеными глазами.
      Игривость  Таты неудержимо притягивала к ней детей,  не только меня. Они обожали ее. Тата входила в игру естественно и органично, наверное, потому,  что  была по-детски чиста  и беззащитна. С детьми она сразу находила общий язык: они были интересны ей и, чувствуя это, питали к ней безграничное доверие.   Тата занимала детей, не прилагая к этому никаких усилий, но главное, вникала во все мелочи, обиды, недоразумения, проявляла жгучий интерес к тому, что называется “миром ребенка”. Необычайно артистичная, она обладала талантом перевоплощения и когда кто-то из малышей, вдруг увидев перед собой бабу Ягу, пугался, Тата тут же рассеивала “чары” и начинала заразительно смеяться, что приводило детей в неописуемый восторг.
        До глубокой старости Тата сохранила незыблемые нравственные критерии, от которых не отступала никогда. Поэтому даже в преклонном возрасте в ней ощущалась бескомпромиссность молодости, и в ее серо-зеленых глазах вспыхивал гнев, когда она видела или слышала то, что казалось ей несправедливым или безнравственным. Иногда Тата проявляла нетерпимость и, считая ее грехом, страдала от этого свойства своей натуры, унаследованного от нее и мною. Уже в последние годы она яростно спорила с теми, кто дурно отзывался о чеченцах. Ловко вброшенная в массы и охотно принятая ими гнусная дефиниция “лицо кавказской национальности” внушала Тате ненависть. Ей были чужды и мерзки любые проявления национализма и шовинизма. Все люди были для  Таты одинаковы, если имели право называться людьми.
    В вопросах этических для Таты не существовало полутонов, она не пересматривала свои нравственные критерии и не давала поблажек ни себе, ни окружающим. О двойных стандартах  знала только понаслышке. Если что-то взывало к ее состраданию и милосердию,  она умела жалеть всем сердцем, помогала  совсем чужим людям.
      Иногда, в конце пятидесятых годов, раздавался звонок в дверь, и Тата открывала ее. На пороге стояла женщина в тапочках и халате, надетом на голое тело. Женщина  рассказывала Тате множество раз повторенную, поэтому ставшую почти литературной историю о том, как у ее семьи сгорел дом где-то в Молдавии, и она с малыми детьми осталась на улице без денег и одежды. Тата, трогательная в своем простодушии, очень внимательно выслушивала ее, задавала массу вопросов, сокрушалась, размышляла вслух, как бы пристроить женщину и ее детей, потом собирала наши скудные тряпки, еду, самые необходимые предметы обихода, засовывала все в сумки и вручала молдаванке. Та благодарила, уходила, а потом мы видели, что  наше жалкое тряпье валяется в подъезде и на улице. Тата досадовала на свою глупость, но все равно считала, что нельзя отказать тому, кто просит.
                * * *
      Обладая уникальной памятью, Тата знакомила меня с лучшими произведениями мировой литературы. В ее пересказе я узнала в раннем детстве Гоголя, Пушкина, Толстого, Сервантеса и Гофмана, Прево и Бедье, Диккенса и Вальтера Скотта, Теккерея и Марка Твена. Мы, дети, чувствовали, что Тате так же интересно с нами, как и нам с ней. Я устроена иначе, поэтому до сих пор не разгадала этого феномена. В каждом ребенке Тата видела личность, и ее отношение к детям было таким же избирательным, как и к взрослым. Выросшие дети Татиных подруг и мои сверстники становились ее друзьями. К ней приходили с исповедями и за советом, всецело полагаясь на ее безукоризненное нравственное чувство и душевную чистоту.
        Дедушку и бабушку Подольских в то время я почти не помню, мама  и даже бабушка Эра Николаевна отошли на второй план. Тата окутала меня любовью, словно коконом. И все же для меня было важно, что в нашем доме есть мужчина – мой голубоглазый, чистенький, подобранный дедушка Израиль Григорьевич. Меня всегда восхищали его начищенные до блеска ботинки, и я внимательно следила за этим ежедневным ритуалом.
        Часто заходил к нам в Мажоров и живший неподалеку брат дедушки, дядя Липа (Леопольд Григорьевич), мягкий, как воск, помешанный на книгах человек “не от мира сего”, с седым пухом на голове. Его лицо выражало детскую наивность, благостность и недоумение перед жизнью. Когда-то он работал в Университетской библиотеке на Моховой, потом, по рекомендации этой библиотеки, стал личным библиотекарем Горького, но инстинктивно держался на расстоянии от этой семьи, хотя там всячески привечали его. Думаю, простодушный дядя Липа не слишком хорошо разбирался в людях (и уж, конечно, никогда никого не осуждал), но интуитивно чувствовал, что в этом доме творятся какие-то грязные и страшные дела. Розалия Семеновна, двоюродная сестра бабушки Саломеи Исааковны, прозвала дядю Липу “Тихой радостью” и  попала в яблочко, но  дядя Липа отличался еще одним несвоевременным для ХХ века качеством: он был поздним романтиком. На это, помимо характера и уклада жизни дяди Липы, словно оторванного “от земных сует, забот юдольных”, указывало его неудержимое стремление к  “горнему” и странный брак с глупой, земной до мозга костей мещанкой, совершенно неспособной понять его. Когда они приходили к нам вместе, и все садились за стол, Лиза, жена дяди Липы, почему-то не прикасалась к еде. Ее начинали упрашивать, в ответ на что, потупив взгляд, она отвечала: “Кушайте сами, не отказывайте себе”. Эту фразу у нас в доме взяли на вооружение и часто со смехом повторяли.
        На склоне лет дядю  Липу вдруг неудержимо потянуло в Смоленск: его охватили какие-то смутные чувства, возможно, ассоциации или воспоминания. Там он, конечно, не выдержал. Однако обменять Смоленск на Москву было невозможно, и бедный дядя Липа вместе с женой кончил свои дни в Ногинске, заброшенный и одинокий. Его сестра Эсфирь Григорьевна и я проводили дядю Липу в последний путь, но никто уже потом не посещал  могилы этого без вести пропавшего и почти святого человека.