Медвежий угол

Наум Эн
Матушка моя мною уже брюхатая была, а всё на немецкую мануфактуру ходила. Бросить не могла, поскольку к оной приписанная была. Работой непосильной занималась по четырнадцать часов в суточки… Меня лишь пару недель до сроку не доносив, на свет родила, да преставилась, сердешная, силы свои последние мне передав. Отец тогда от горя совсем одичал – всё по лесу шатался, с ножом да рогатиной на медведя ходил. Бывало, уйдёт на неделю, чтоб потом с тушей убитого косолапого домой воротиться. Сидит шкуру выделывает, под нос себе ворчит….

Старая бабка меня выкармливала. Молоком козьим поила. Помню, зубы у меня долго вылезать не  хотели. Годов до шести. Уж от молока отошёл. А бабка кусок варёной медвежатины разжуёт, да в рот мне положит. А потом, говорит, что сама, мол, беззубая уже стала, и для двоих жевать не по силам ей более. А мне всё больше и больше хотелось…. Заколола чёрного петуха и гребешком кровавым мне по дёснам водила. То-то зубки и начали выскакивать, дружно, один за другим – ровные, как на подбор. И не детские зубки уже, а коренные, острые. Тут я мясцо ими рвать и принялся. Натешиться не мог. Мы тогда медвежатину эту варить вовсе и перестали. Так ели. В сыромятку. В избе запах от убоинки дикой висел, кислый, тяжёлый. Отец – тот совсем уж говорить с нами отказывался, лицо всё бурой щетиной заросло – самого от медведя едва отличишь. Когда дома был, ходил тяжело ссутулившись, по ночам ревел. А однажды и молвит нам с бабкой: тошно, мол, ему среди нас, людей, тошно самому в облике человечьем оставаться – зашейте, мол, меня в шкуру медвежью, да в лес на все четыре стороны пустите. Как только исполнили мы просьбу его, он на все четыре ноги припал, как будто-то всю жизнь так и ходил, и в лес. Даже назад, на нас не оглянулся, не посмотрел ни разу…

Я между тем в посёлок на немецкую мануфактуру работать пошёл. Двигал чаны со смолой, вагонетки толкал, там, где с лошадьми не могли управиться. Силу в себе великую обнаружил, даром, что ещё малолеткой оставался. Сам Конрад Карлович приходил мной удивляться. Крутил тонкий ус, говорил: «феномен».
Бабка моя померла, перед смертью кривыми пальцами меня всё за рукав дёргала, уйти с мануфактуры просила: мол, дочь её супостаты сгубили и внучка не пощадят. Тут мне и самому жизнь такая приелась, хоть и годов ещё мало, да натаскался вволю ужо. Вот и бабка таки не отпускала.… Хоть и давно уж на том свете быть должна. Бывало ночью напиться встану, к бадейке подойду. А она – нет-нет, да за рукав дёрнет.… Знамо, чего хочет…

Вот случай свёл, познакомился я с одним цирковым артистом. Да поехал с ними, не долго думая. По городкам, по ярманкам. Водил медведей на цепи, с мужиками боролся. Весело! Медведей своих я любил, и они во мне силу чуяли, как бы за своего принимали, вроде старшого я у них был. Тут новость страшная по нашему краю прошла. Объявился, мол, в наших лесах лютый медведь-людоед. Не то, что бабам по ягоды, по дорогам пройтись страшно – скотинкой брезгует, к человечинке пристрастился. Ни рогатина, ни ружьё огневое его не берут. По околицам шастает, весь люд по домам сидит. На мануфактуру в посёлок ходить уже никого ни по доброй и ни по недоброй воле не заманишь. Опять таки ни дров из леса не завезёшь, ни товар не вывезешь. У немцев простой, убытки великие терпят. Выписали они, значит, из Баварии охотника своего знаменитого. Шляпа у него лихая с пером, ружьё дорогое, заветное со стволом узорчатым. Сам гордый такой ходил, бахвалился, что в Баварском Лесу всех медведей подчистую извёл. Еле ноги потом унёс, говорил, ежель лошадь запряжённая по близости не стояла, задрал бы и его. Не медведь это, а сам диавол в шкуре, что Бог в наказание на наши головы грешные послал.

Тут ко мне товарищ мой, цирковой артист то и подходит, говорит, твой, мол, черёд наступил, коль власть над медведями великую имеешь, то и этого осилишь. Я – по началу в отказку. Я ж косолапого и ударить то не могу – жалко. Не приходилось мне ещё души губить, ни лесные, ни человеческие.  А он мне: немцы за шкуру его три тыщи целковых обещают, деньги великие! Зверюшек диковинных в Нижнем понакупим, а там и до Москвы недалеко! Такую гастроль закатим. Мишкам нашим кафтаны цветные сошьём – детвора со смеху кататься будет.

В общем, дал я своё согласие, хоть и с сердцем тяжёлым. Выбрал рогатину посуковатее,  в лес пошёл. Ноги то меня сами и несут, куда требуется. Вышел я на светлую полянку, там тятька мой на пне сидит. Сам в человечьем обличие, молодой такой, каковым я его прежде и не знал вовсе. Глаза только печальные, смотри на меня, головой качает.
Пошто, говорю тятенька, души христианские губишь?
А он мне: тошно мне, сынок, тошно в человеческом обличье было – всё лесные души губил, а в медведя оборочусь – человечьи на дух переносить не могу. И рад бы в землю уйти, да не принимает она меня. Только ты меня освободить в силах, от твоей руки успокоиться желаю!
Тут слёзы на меня накатили, захотел я отца обнять, к груди своей прижать, а он вдруг возьми, да через пенёк перекинься. В миг лютым зверем стал, и давай меня ломать, уж когти в рёбра мне впустил.… Извернулся я, схватил рогатину и ну его давить.… Захрипел он жалостливо так, а я сам давлю, не отпускаю, а слёзы из глаз ручьём льются. Глядь – вновь мой тятька лежит, мёртвый уже. Старый вдруг стал. Борода седая, мягкая, как пух.

 Обнял я его тело бездыханное. Целую вечность так с ним сидел и рыдал. Рыдал сам того не замечания, как рыдания мои в рёв звериный переходят…. Потом, думаю, похороню его рядом с матушкой, чтоб никто не узнал, над могилкой его не надругался. Подхожу к селу, а кобели на меня лают истошно, бабы меня увидали, побросали всё, да с визгом  разбегаются. Глянул я тут на отца своего мётрового – лежит старец у меня на груди спокойненько, только не руки его человечьи держат, а лапы звериные страшные…

Весь день покоя себе не находил. Ревел, на жизнь жалуясь, берёзы ломал, сам себя на суку удавить хотел – не вышло. А ночью таки похоронил тятеньку, да на мануфактуру пошёл. Чаны опрокидывал, смола до углей печных дотекла, да полыхнуло всё пламенем адским. Я ж успокоиться не могу – хожу меж языков огненных, стены крушу. Конрад Карлович в шлафроке своём выскочил, гневно усиками своими тонкими шевелил, да из левольверта в меня пулял. Мне ж хоть бы что. Схватил я его прям за лицо ненавистное, да кожу содрал, легко так, как пенку с молока…

С тех пор тихо у нас. Годов много минуло. Я в лесу живу, иногда в посёлок наведываюсь, но не лютую. Люди наши признали меня, хлеб, мясо на могилку моих родителей носят. И я тоже свой народ как бы оберегаю. Только не приведи случай, тебе чужаку на дорогах объявиться, обязательно заломаю, поскольку на дух тебя не переношу. Бедой от тебя пахнет…