Любовный роман фрагмент2

Елена Афонина
***
Так часто бывает: что-то происходит в нашей жизни, чему мы не придаем никакого значения, а потом, намного позднее, открывается смысл небольшого, забытого нами события. Вот блокнот, в котором я пишу по вечерам. Восемь лет назад, когда я училась в девятом классе, его подарил мне мой одноклассник Дима Красовский. Этот блокнот пролежал в моей старой квартире в самом дальнем углу книжной полки, пока я недавно не достала его и не стала использовать по назначению. Он сделан в Шанхае -  так написано на этикетке, обтянут искрящимся шелком и внутри у него страницы из настоящей рисовой бумаги. Мне привезли его из Германии. Что я знала тогда о Китае? А теперь я читаю коаны и  Сутту-Непату, как рассказ о собственной жизни. В пятнадцать лет я толком не представляла, что значат эти слова и что они вообще существуют. Среди маминых книг был альбом «Старобурятская живопись» с предисловием Льва Гумилева.  На обложке, обтянутой черной бумагой, изображалась устрашающая Бодхисаттва, проглатывающая человека. Ничего более непонятного из своего детства  я не припомню. Мне казалось странным, что можно рисовать и показывать такие нелепые, безвкусно яркие картины. Я отказывалась понимать эту книгу. Она была инородным предметом в нашем доме. Тем не менее, я часто брала ее в руки – на ней было удобнее всего рисовать: положив лист на твердую нескользкую поверхность, установив альбом на коленях и вооружившись карандашами с фломастерами. Из всех собранных мамой альбомов этот был самым тонким и широким одновременно и  потому, как нельзя лучше, подходил для моих творческих нужд. Хотя даже пользуясь им так технологично, я ощущала внутренне неудобство и неприязнь.
У нас было много альбомов. Мама их собирала. Кое-что она привезла из Германии, когда была там с моим отцом; кое-что покупала в Риге в магазине иностранной литературы «Глобус» на бульваре Аспазии; что-то ей дарили друзья и знакомые, зная ее увлечение. Но все эти альбомы были слишком тяжелыми для меня, тогда еще семи-восьмилетнего ребенка. Они были обернуты в скользкие, глянцевые суперобложки, которые норовили соскочить, когда ты доставал книгу с полки и край которых рвался о верхнюю доску серванта, потому что всегда выдавался немного вверх и не умещался по высоте полки. Там был Дрезден, Дали, Третьяковка, Винсент Ван Гог, который тоже неплохо подходил для рисования по толщине и по весу, но содержимое его мне нравилось еще меньше, чем дрейфующие в облаках авалокитешвары; там был Пушкинский, цветаевский, музей – и было странно знать, что это отец той Цветаевой и музей цветаевский; в этот альбом с двориком Франческо Гварди я влюбилась с первого взгляда; было еще собрание фотографий архитектуры Москвы. У этой книги было свое предназначение: я выбирала свой дом из тех, что были на фотоснимках. Мне нравился горьковский особняк с его гладким, спокойным убранством, где не было ничего лишнего, и Дом дружбы народов – совершенно обратными свойствами: своими изысканными, даже вычурными, деталями и лепниной. На уроке немецкого я рассказывала именно об этом доме с раковинами, и почему-то слово Muschel было особенно приятно знать и повторять. Может быть, потому что никто в классе его еше не знал. Позже, оказавшись в Москве возле этого дома, напротив метро, я его не заметила и не узнала: так много было вокруг людей, зданий, машин, что этот дом терялся средь них и выглядел уже не таким сказочно совершенным, как на фотографии. Было даже странно видеть его на этом месте, вживую; казалось, что настоящий дом остался там, в мире альбомного изображения, а этот и все, что вокруг, только глупое недоразумение – «только отблеск, мечта о нем». Мне вспомнился рассказ Бунина «Книга» - маленький простой рассказ с затаенным трагизмом, неизвестным в миг письма самому создающему: его юный герой на сеновале, в деревне, одну за другой читает книги, и несомненно, что Наташа Ростова для него так же реальна, как солома, колющая живот. Эти реальности равнодостойны, и выбрать действительную невозможно.
И тогда, возле особняка Морозова на Воздвиженке я пригубила этой печали, еще не поняв е предназначения
***

Теория литературы.
Наверное, то же чувствовал и Платон, и русские символисты – иначе их теории никогда бы не возникли. Тогда, конечно, увидев этот дом, я не могла соединить все в целое; вряд ли я даже хорошо представляла себе, кто такие символисты  и Платон, чем они знамениты – тем более. Но это несоответствие тогда очень сильно меня поразило – я ощутила его как состояние вопиющего дискомфорта и несправедливости, которую невозможно будет восстановить. Теперь мне кажется, что всех писателей и поэтов объединял этот главный, подспудно мучавший их вопрос, противоречие, ощущение, данность несовместимости воображения и реальности, сущности и явления, иллюзии и жизни. Что из них более настоящее, как им сосуществовать и как нам быть между ними. А какая радость вначале! Счастье открывателя новых земель, повелителя необъятных миров, времен, пространств и ощущений. Вероятно, фамусовский пассаж: «собрать бы книги все да сжечь» -  таил в себе непреходящую мудрость для человечества, сродни изречениям дзен-буддистов.
Все они, творцы, были мучимы этой явленной несовместимостью. Что было для них письмо? Попытка примирить две данности, определить границы зазеркалья, потусторонности и действительной жизни, найти место фантазии в пятичувственном мире или попытаться вместить этот мир в бытие идеала? А может быть, для кого-то отыскать ту единственную землю, где идеал обретет плоть и кровь?
***
Вероятно, что романтики Йены предпринимали попытки отыскать эту terra incognita, землю Фантазии. И не есть ли вся история литературы цепь порывов так или иначе обрести обетованный рай или, по крайней мере, разрешить вопрос со-отношения бытия представлений и бытия чувств? Каждый новый способ, принимаемый с поспешной радостью обретения, через вовсе недолгое время оказывался негодным, высмеивался и отвергался с горечью человека, доверившегося собственным заблуждениям. Так горевали Гофман и Клейст, окрашивая картины вожделенной гармонии жестокой иронией разрушения. Для Пушкина эти заблуждения были очевидны ко времени замысла « Онегина»: очевидны, но не чужды. «Я сам обманываться рад»… Нет сил перестать читать жизнь, подобно роману, и пытаться претворить затаенный сюжет в мир, не ведающий иллюзий. Обреченная на неудачу цель: оправдать ее повседневностью невозможно и найти свое место «между», оказывается невозможно также, несмотря на настойчивость автора «Повестей Белкина». Эта мера сосуществования идеала и быта ( быта и бытия, как напишет позже Цветаева) оказалась жизнеспособной только в мире зазеркалья сознания, по ту сторону эмпирики повседневности. Место не найдено и не обретено. Как не было оно обретено другими: Лермонтовым, Достоевским, Толстым, Буниным, Цветаевой, Есениным, Маяковским. Наслаждения было мало на стыке бытийной несовместимости – оно осталось в иных мирах, а в реальности, где смерть не приносит катарсиса душе, была только гибель и боль.
Они заставляют разрешать эту проблему своих героев, персонажей, расставляя фигуры на доске сюжета, а по сути снова и снова ставя на доску свою жизнь. В этом смысле литература, конечно, игра, но не в обыденном, детском, а психологическом смысле, и именно поэтому как нельзя более точны слова Гюстава Флобера: «Мадам Бовари – это я». Разве могло быть иначе? Так же, как «Евгений Онегин» и позже – «Повести Белкина», «Капитанская дочка», где жизнь и иллюзия перестают противостоять друг другу и наконец обретается желаемая гармония «покоя и воли». Это есть Пушкин, стремящийся устранить несправедливость несовместимости двух миров: внутри и снаружи. Этот «внутренний» мир навязывается внешнему, но это- любовь без взаимности. Внешний мир, мир «объективной реальности»не ведает субъекта и знать его не хочет: иллюзия крошится, ломается с треском о прочную, неизменную данность «быта», пятичувственной действительности здесь и сейчас, в лучшем случае, превращаясь в милую аппликацию, которая может устроить авторов-идеалистов, утверждающих «создай свой мир», как Мережковский, и мечтающих о перевоплощении реальности  в иллюзию, даже более того -  втайне предполагающих уже эту перевоплощеность, ожидающих ее. « Я сам обманываться рад»… Несмотря ни на что и взирая на все  с открытым забралом: «Есть упоение в бою…» В каком-то смысле это попытка сделать все своим сознанием, утвердить закон своего сознания на весь мир. Писание дает возможность создания максимальной иллюзии, более сего похожей  на правду: рождение настоящего мира с законами сознания автора, «моего сознания», «моей правды». Это не самовыражение – это поиск места самоосуществления в мире. Следует ли из этого, что наличие прерогативы сознания, это «любовно-кроткое» отношение к тому, что внутри, само по себе означает обреченность? Вероятно, да. «Творческая личность» - приговор, более или менее жесткий в разных случаях. Неизлечимая болезнь. И осознанность здесь не важна. Тот, кто начинает «играть», всего лишь проявляет свою обреченность бесконечному ряду вопрошающих и ищущих места. Можно спрятаться за наигранностью и позой, как Горький и Маяковский или Уайльд, но нельзя уйти от печали. Эту печаль отчетливо высказал Тютчев: «Молчи, скрывайся и таи все чувства и мечты свои»… Пушкин пытается над ней иронизировать  оставаться на земле, находя идеал в быте, где щей горшок. В чем-то эта попытка мироощущения сродни чеховской «мудрой печали» о жизни. Рок несовместимости. Онегин и Татьяна: «а счастье было так возможно…», но не осуществимо. И надпись на чеховском перстне «Одинокому везде пустыня…». Одиночество – последнее усилие сохранить жизнь своего мирового закона. Обращенность в прошлое, к выстроенным в идеальный мир воспоминаниям – у Бунина. Эти аллеи действительно темные – они не выдержат дневного света, подобно тютчевским грезам в Силентиум. Темнота, тишина, уединение – путь двойной жизни. Попытка примирения, распахнутые двери – путь к гибели, как у Пушкина. Или счастливому эпилогу, как у Пришвина… Почему-то трагизм не слышен у Пришвина – он побежден радостью бытия: мир реальный мыслится и ощущается как бытие, обретается рай. Рай, не отвергающий быт, а превращающий быт в бытие, ведающий другого – человека и природу. Но остается призвук легкой печали: что-то утрачено и не возвратимо. Синие перышки птицы счастья, а сама птица давно улетела…
***
В тот день на Невском, когда догорало небо в розовых облаках и вливало растопленный свет в почерневшие окна и темную воду каналов, ,вдалеке, будто указывая центр Вселенной, поднимался шпиль Адмиралтейства,    блестели мокрые тротуары, и молодой человек оступился, взглянув на меня, вечером...вечером рядом с тобой  я вспоминала те чувства, что наполняли меня еще совсем недавно. Что от них осталось? И что осталось от меня? Кем я была?