Наше всё, ч. 6

Е.Щедрин
6.

Он уже не искал встреч с Катенькой, как бы довольствуясь ее обществом во время трапез в столовой. Теперь он подолгу гулял по городу и его окрестностям, в последнем случае выезжая в своей коляске без Ивашки, или навещал Сабакина. Изобретатель ему очень нравился, и он подбивал его на конструирование паровой машины. К своему сожалению, он не мог дать никакой технической подсказки, ни черта не смысля в машинах. Не упускал он и случая, поистине уникального, наблюдать священнодействия в том их виде, в каком они велись в восемнадцатом веке, перебывал на службах во всех старицких храмах.
Но он не лишал Катеньку возможности обнаруживать его где-нибудь в доме или саду. Для этого он выбирал не совсем необычные, редко кем посещаемые места. Чаще всего это были классная комната, светелка для дамского рукоделия или старая садовая скамья позади конюшни с каретным сараем, отгороженных от сада высокими кустами крыжовника. Сиживал он также в древнем, но все еще прочном плетеном кресле, отправленном в ссылку в дальний конец усадьбы, туда, где были огороды. С собой он брал из кабинета Ивана Гавриловича какую-нибудь библиографическую редкость (для его века) и изучал ее часа два, а затем менял свою дислокацию.
Первой его неизменно находила Машенька. Маленькая резвушка долго не выдерживала его односложных ответов и убегала вприпрыжку. Всему на свете она предпочитала играть в куклы с дворовой девочкой Аськой или с юными дворяночками, приходившими к ней в гости, изредка с сестрой или матерью. Катенька же «наткнулась» на него на второй день игры в кошки и мышки, потом это стало случаться ежедневно и чаще. Однако поначалу не проходило и четверти часа, как вслед за дочерью появлялся Иван Гаврилович, иной раз с каким-нибудь очередным своим гостем. «Для приятного знакомства отыскал вас», – говаривал он, тут же расписывал своему приятелю красоту китайской вазы, которой тот, надо полагать, уже успел восхититься в гостиной, и уводил Бобохова из его убежища. Так что, оказываясь с Катенькой наедине, Бобохов чувствовал себя не столько кошкой, сколько зайцем, которому предстоит пересечь оживленную автостраду. Однако с каждым днем «визиты» Ивана Гавриловича все более запаздывали и наконец почти прекратились. Симметрично этому усиливались обхаживания его в столовой. Намерение Вельяшевых угодить и ублажить было тем откровенней, чем больше чужих садилось за стол. Гастрономия застолий все более приобретала характер валтасаровых пиров. В помощь горничной девке, на которой лежала обязанность обслуживать стол, Бобохов определил своего  Ивашку. 
Синие глаза Катеньки с каждым днем становились грустнее, но голос ее теплел.

Она осторожно, боясь уколоться о шипы, раздвинула ветки крыжовника, ее голос застал Бобохова врасплох. Это было во второй день испытания им новой тактики.
 – Ах, вы читаете. Вы бежите помех… Простите, – сказала она из-за кустов. 
Бобохов отложил книжку, приподнялся с поклоном, но тотчас снова сел – вообще-то не нарочно, не изображая занятого, а только в силу современной ему не слишком церемонной манеры приветствовать даму.
– Ни толики вы мне не помешали, – сказал он и на этот раз встал окончательно, будто вразумленный тихим ржанием лошади, донесшимся из конюшни. – Но книга очень любопытная.
– О чем она?
– Это «Описание городов Тверской губернии», эдиция прошлого лета. Так сказать, статистика. Здесь есть сведения и о Старице.
– Льзя ли мне подойти к вам?
– Только не сквозь крыжовник! Вы ведь не заяц? 
Он дождался, когда она обойдет кусты и сядет на скамью, тогда и сам сел, закинув ногу за ногу и глядя прямо перед собой.
– Этой книгой наш папенька восхищен, – осторожно проговорила Катенька и, помедлив, спросила: – Вам она такоже по нраву?
Бобохов заговорил, глядя в небо и не утруждая себя лексиконом позапрошлого века:
– Читаю ее, и вижу, в каком убожестве, в какой седой древности пребывает сейчас Русь! Да и весь мир. Ни асфальтовых дорог и железобетонных мостов, ни машиностроительных и химических заводов! Никаких  средств связи, кроме почты! – Бобохов начал живо жестикулировать, но больше пальцами, чем всей рукой. –  Ни кино, ни радио, ни телевидения, не говоря уж о компьютерах, – ничего нет! Скучно живете! А надо как? Нажал кнопку – и, словно на ожившей картинке, видишь, что сию минуту творится на Невском проспекте в Петербурге или на парижских бульварах. Сел в коляску, повернул ключик, – и она покатила куда тебе надо без всякой лошади, только руль успевай крутить. – Он оглянулся на Катеньку и, встретившись с ее испуганно-вопрошающим взглядом, прибавил успокоительно: – Но ничего, Екатерина Ивановна! Всему этому еще предстоит быть, хотя и не вдруг… не вмале.
Помолчали. Катеньке думалось неизвестно о чем, Бобохову же с набежавшем на него уныньем о том, что сам-то он, живя в двадцать первом веке, едва ли попользовался четвертой частью всех благ технического прогресса. Даже телевизора и радио у него нет, и в театры-кинотеатры выбирается он вряд ли чаще Сабакина и Вульфа.
– Впрочем, – заговорил он снова, – у этого… у нынешнего века есть свои плюсы… Какой чистый, ароматный воздух! Одним им можно досыта наесться! Какое наслаждение тишина! Ах, как она помогает сосредоточится на естестве своем и других людей! Ничто не отнимает твоего времени и твоего внимания от этого естества, – ни городской шум, ни телефонные звонки, ни соблазны телевизора или круизов на теплоходе. Потому каждый виден как на ладони со всем прекрасным, похвальным в нем, как и с предосудительным, недобрым. Ничего искусственного, зомбированного ни в людях, ни в вещах. Никто не пугает тебя каждодневно террористами, атомными бомбами, и новым дефолтом. Человек в центре мироздания, а не мироздание в центре его интересов…
Снова недолго молчали.
– Вам скука зде… с нами? – прервала молчание Катенька; не получив ответа, она снова спросила тихо, заметно волнуясь: – Вы несвычный… пречудный человек! Многое в речах ваших невмочь мне понять. Как Льва Федоровича, когда он изъяснял мне ученье пруссака Канта о зарождении солнца и земли. Мне… 
Не договорив, она сделала движенье, привлекшее взгляд Бобохова.
Она подалась к нему лицом и плечами вполоборота. В сини ее глаз, отчего-то слегка позеленевших, он, надеясь, что не ошибся, прочел желание быть понятой им и принятой. Это было то, чего от женщин он не получал никогда. Но он поборол в себе желание немедленно показать, что готов понять и принять ее, и сделал лишь дружеский жест: как бы не глядя взял в горсть и легко сжал ее ладошку, лежавшую на распластанных по скамье складках ее платья. Он все не выпускал ее, отчего Катенька, задохнувшись, не могла досказать начатое или, быть может, забыла о том. А он оставил ее руку только потому, что с другой стороны крыжовенных кустов заслышались шаги и голоса и, наконец, возглас на весь сад:
– Лев Николаевич!.. Окажите милость!.. К нам пожаловал замечательный гость, Казимир Полторацкий! Ради приятного знакомства!
Искал его Иван Гаврилович.

На рассвете, когда лучам солнца хватало силы светить лишь на половину неба, да зажечь кресты на церквах, в доме не спала только повариха со своим кухонным мальчиком. Нет-нет, а в руках ее то посуда звякнет, то лязгнет какой-нибудь инструмент. Бобохов был уже в беседке, поднятый ото сна переизбытком восстановившейся в нем энергии. Если верно, прикинул он, позевывая скорее с выдохом из себя, чем со вдохом, что один час сна до полуночи биологически равноценен двум после полуночи, то он проспал все десять часов. Однако в воздухе было слишком свежо и влажно, чтобы легко было усидеть в одной рубашке да шлепанцах на босую ногу. Привела его сюда надежда встретиться с Катенькой. Он приметил уже, что она – пташка ранняя, летящая спозаранок в глубину сада в неглиже, набросив на плечи легкую шаль. Потому и он не вполне оделся, на облегчение ей, полагая, что равная степень неприличия сродни приличию.
Заметив издали, что беседка не свободна, она приостановилась, словно осторожная лань, но уже признала Бобохова и заулыбалась.
– Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало, что оно горячим светом по листам затрепетало, –громко встретил ее Бобохов словами Фета.
Он во всю ширь развел руки, будто охватил ими весь мир вокруг, а может быть, раздвинул скрывавший этот мир занавес, и с раздатыми так руками сделал вокруг себя оборот. Утренней прохлады и сырости сада как не бывало! Щеки его и глаза горели.
Катенька зачарованно следила за ним. Потом, пряча смущение в зябком кутание в шаль, она проговорила:
– Вы, Лев Николаевич, кажется, вирши произнесли? Я так мало знаю их! А те, кои читала, показались мне скукой.
– Еще бы, – согласился Бобохов. – Кого могут тронуть вирши Ломоносова, Кантемира и Хераскова!? Одни «идеи» в них на деревянных ходулях! Вот послушайте, Катенька…
Он осекся, заметив, что сказал «Катенька», сказал по привычке мыслей. Заметил он это только по тому, как она поразилась этому слову, будто ее никто и никогда так не называл. К тому же, он не просто назвал ее «Катенькой», а произнес это слово по особенному, так, как говорят о чем-нибудь чрезвычайно ценном, дорогом сердцу, не выходящем из головы. «Бог ты мой! У них в восемнадцатом веке такое обращение к девушке граничит с объяснением в любви!» – опешил он и счел нужным объясниться.
– Прошу меня простить за неосторожность, Екатерина Ивановна. Дело в том, что… я, – замялся он, вспомнив совет Моргенрота, – так называю вас мысленно, имея в виду ваши юные лета…
Ему показалось, что его оправдания расстроили ее. Она присела там, где стояла, на скамью, шедшую по всему внутреннему периметру беседки. Он же сказал еще, смущенный своей безжалостностью:
– Прошу простить… Больше сие не повторится.
– Отчего же? – вдруг удивилась она с едва прикрытой досадой и так же вдруг спохватилась: – Но вы хотели вирши декламировать…
– Стихи, Екатерина Ивановна, а не вирши! Вирши – это другое, это тра-ля-ля. И лучше говорить не «декламировать», а «читать»…
Через полчаса их уединение нарушил Иван Гаврилович, пришедший звать гостя и дочь к легонькому завтраку «наперед обедни». До его появления Бобохов успел с чувством прочитать уже начатые им стихи Фета, затем его же «После бури» и «Я тебе ничего не скажу». Прочел он и Тютчева, «Люблю грозу в начале мая», и драматичное «Если б мог по луне гадать я» Лорки. Принялся было за Блока, да Иван Гаврилович помешал.
– Папа! Лев Николаевич такие стихи читал! Мне даже болью в сердце стались! – воскликнула Катенька.
– Ого! Наш дорогой Лев Николаевич и в виршах велий дока!?
Вельяшев обхватил под спины и гостя и дочь и повел их к дому.

День шел воскресный.
К десятому часу все семейство Вельяшевых, замыкаемое стайкой домашней их челяди, двинулось к церкви Параскевы Пятницы. Не спеша, направо и налево раскланиваясь то с остановкой, то на ходу, спускались по внезапно ожившей Широкой улице, полной голосов и смеха и трезвона колоколов со всех сторон.
Праздник был и в душе Бобохова. Никогда он не думал, что долгая воскресная литургия может быть такой увлекательной! Он стоял между Иваном Гавриловичем и Катенькой, и, когда он доставал из кармана платок, чтобы отереть потеющий лоб, его правая рука задевала кружева на ее юбке. Она только однажды оглянулась на него, не более чем на секунду, но как! Богоматери так не смотрят с икон! Не то, чтобы взгляд ее дарил благодать, скорее спрашивал он, чем вещал, а о чем – Бобохов не успел понять. Он увидел драгоценность самих ее глаз, этого творения высшей, неземной красоты – в черноте их бездонных зрачков, в мерцающей синеве радужной оболочки, в живой мраморно-жемчужной белизне глазных яблок. Все остальные достоинства лица делались неважными из-за этих глаз, необязательными, да все они, в отличие от глаз, – промелькнуло в голове Бобохова, – подвержены порче времени и не заслуживают серьезного внимания. Одни глаза не меняются, не стареют, хотя морщины и покрывают дряхлеющую кожу вокруг них.  Вот в чем, понял он, заключен секрет таких великих портретистов, как Гойя и Щукин, – в умении перенести  это свойство живых глаз на мертвый холст. Дело тут вовсе не в красоте рисунка и раскраски глаз, а в том, чтобы в глазах отобразилась душа человека во всей ее полноте, так, как это мы видим в жизни. Снова покосился он на  Катеньку, на ее головку, повязанную цветастым платочком, обласкал взглядом его воздушную поверхность, заходясь трепетом от нежности и восторга, и почудилось ему, будто они давным-давно знакомы, уже два столетия, с тех пор, как он впервые увидел портрет Екатерины Чадской, пятидесятилетней женщины, усталой, свыкшейся с разочарованиями сердца, но все с теми же божественными глазами. Жалость пронзила его, какая-то гневная жалость. И вместе с крещендо мужских голосов хора, точно угар, накатила на него мечта спасти Катеньку, изменить ее будущее, помешать браку, который обесценит ее прекрасно начавшуюся жизнь. Ведь это в его силах! Для чего же иного он здесь оказался? Что, если рукою Катеньки, которой она сейчас торопливо крестится вместе со всеми, движет надежда не только на божью милость, но и на него, Бобохова? В конце концов он здесь настоящий, обыкновенный живой человек, пусть и из другого времени, а значит, за ним сохраняется божественное право свободного выбора решений! Он должен сделать все, что в его силах! В какой-то момент, когда песнопение хора особенно проняло его, до нутра всколыхнуло, ему почудилось даже, будто он послан свыше для исправления ошибки судьбы.

Наряжаясь к обедне, он заметил, что одежда, до сих пор сидевшая на нем, как говорится, в самый раз, стала как будто тесноватой. Так оно и было. Из-за достатка еды тело и лицо у него начали округляться, и одежда его, особенно камзолы и штаны, заметили это прежде чьих-либо глаз. Все равно ему казалось теперь, что Иван Гаврилович, а особенно Анна Дмитриевна, улыбаясь ему, подумывают с самодовольством о том, что вот они-то сумели поправить богатого московского заморыша. Не дай бог ему еще потолстеть и создать себе новую проблему – во что одеваться. Поэтому, идя с обедни к воскресному столу, он дал себе зарок съесть не больше, чем в архивной столовке.
На этот раз огромный стол занят был до отказа. Среди приглашенных были городничий, изрядный в обхвате, и капитан-исправник, – оба с супругами, и Борисовы, приехавшие из Зарубина, и Борзовы с их дочерью Надей, а также Казимир Полторацкий и некий приятный молодой дворянин из села Чувакина (его имя прошло мимо ушей Бобохова, но позже тот сам назвался ему Великопольским).
Держась зарока не объедаться, Бобохов отчасти поэтому был скучен и немногословен. Но говорить ему приходилось часто. Вельяшевские гости наперебой «искали знать» его мнение по широкому кругу вопросов, начиная с нынешних видов на продажу льняной пряжи голландцам и англичанам и кончая пьесой Хераскова «Гонимые», шедшей в Москве у Красных ворот. «Да, зала рыдает, воочию зря, сколь много простому люду пользы от душевного труда добродетельных противу зла», – выкрутился Бобохов. Единственное, что он знал о пьесе, была ее принадлежность к слезливой сентиментальной драме.
Все же не весел он был больше из-за Катеньки. С той минуты, когда они вышли из церкви, а возможно, и раньше, внезапная грусть поглотила ее и не отпускала, не понятно откуда взявшись. Как только ни старался он развеселить ее по дороге домой, прибегнул даже к помощи сказки о купце и работнике его Балде, – все пропадало даром! Чутье подсказывало ему, будто причина крылась в нем, в его существовании, а оно, по суждению Катеньки, могло никогда не совместиться с ее существованием, потому как он был всего лишь случайным гостем в их доме и вскоре должен был исчезнуть навсегда. Однако он посчитал эту подсказку плодом фантазии услужливого самомнения, которое вечно готово преувеличивать вес и значение своего творца. Как мог он поверить себе и, поверив, потерять голову? Не мог, но другого объяснения не отыскивалось, да и гости Вельяшевых сильно мешали размышлять.
Наконец все шумно перебрались в гостиную. Но даже в этой суматохе он продолжал оставаться для общества чем-то вроде свадебного генерала. Вельяшев от стола забрал его руку под свою.
– Милый друже, Лев Николаевич, – тянулся Иван Гаврилович к его уху, умоляя, – одолжите меня, сыграйте на клавесине абы что. Се радость-то коя будет гостям нашим! Весь город слух облетел о вашем мусикийском искусстве.
Оказавшийся возле них писклявый старик Борзов расслышал эти слова и восторженно огласил о стараниях Вельяшева во всю ивановскую:
– Иван Гаврилович просит Льва Николаевича сыграть на клавесине!
Бобохов обомлел от смущения. Все движение, текшее  из столовой в гостиную, замерло и покрылось разнобоем голосов, из которого ничье слово не выбивалось, однако ясно было, что всех охватило приподнятое праздничное ожидание. Невольно вспомнилось Бобохову его выступление в показательном концерте окончивших седьмой класс музыкальной школы. На миг послышался нестройный гул переполненного зала, под который он шел от кулис к инструменту, как к эшафоту, и заранее испытывал предстоявшие ему смертные мучения над клавиатурой. Вдруг он увидел Катеньку, которая была уже далеко, возле дверей в гостиную. Сначала он увидел розовое пятно ее платья, в которое она переоделась после обедни. Талия ее была перетянута так сильно, что вся она напоминала хрупкие песочные часы. Потом увидел он, что она улыбается. Улыбаясь ему, она будто раскрылась вся, словно он одарил ее чем-то тронувшим ее до глубины души, словно сбылось ее самое сокровенное ожидание. И тогда, поправив кружевные брыжи на манжетах своего кафтана, он с поклоном оставил Ивана Гавриловича и решительно, как на подвиг, двинулся к клавесину. Катенька была уже там.
Он сыграл «Апрель» и «Июнь» Чайковского, а начав «Сентябрь», вспомнил, что года четыре назад, оказавшись как-то в пустом конференц-зале своей конторы, он присел к пианино, ютившемуся в углу эстрадного возвышения. Тогда ему довольно легко дался романс Глинки «Не искушай», напросившийся по случаю вчерашней попытки жены выведать у него, как он отнесся бы к ее возвращению. У нее, видать, не заладилось что-то с любовником, а он в ту пору уже целиком предался грезам литературного творчества и не желал заводить себе помех. Потому вслед за романсом он сыграл еще и «Грёзы» Шумана и даже «Серенаду» Шуберта: вот, мол, ему совсем не такая женщина нужна!.. Сейчас эта «не такая» была реальностью, облокотившейся возле него на перила балюстрады, ограждавшей лестничный провал, слушавшей его игру так, словно он Рихтер или Глен Гульд. Ее взгляд не покидал его лица, хотя, казалось, видел он только звуки, но каждый раз, когда, оторвавшись от клавишей, Бобохов ловил его, он делался глубоким, затягивающим, магнитным. Он манил, влек Бобохова в страну счастья. Клавесин под его руками продолжал механически щипать струны, изнывавшие осенней тоской Чайковского, а душа Бобохова пела любовную серенаду призывную, пронзительную, неумолимую, ночную, и хотела, чтобы никого другого, кроме них двоих, в темноте не было, чтобы прижаться друг к другу и замереть, хотя б и навеки. «Всего-то нужно каких-то семьдесят-восемьдесят тысяч серебром!» – пришел ему на ум результат давешних ночных подсчетов в постели того, сколько могут стоить пятьсот дворов с крепостными и двухэтажный особняк в Москве. Деньги, конечно, требовались не малые, но ведь один экипаж, «подаренный» ему Моргенротом, тянул, по словам городничего, на пять тысяч, да сундук с одеждой тоже тысяч на пять. Но… Он был почти уверен, что Моргенрот в состоянии швырнуть на ветер без малого сто тысяч рублей, однако с какой стати делать это ради какого-то Бобохова? А как было бы здорово!.. И среди этих промрачающих ясных видений родилась у Бобохова новая затея…    
– Господа! – сказал он, повернувшись к публике, когда аплодисменты смолкли. – Давайте теперь попросим Екатерину Ивановну спеть нам…
– И то дело. Спой-ка, Катюша, – удовлетворенно сказала Анна Дмитриевна.
– Просим! Спой! – откликнулись другие.
– Однако, господа, я прошу, – предупредил Бобохов и обратился лицом к Катеньке, – я прошу у Екатерины Ивановны ее согласия спеть песнь, коей она поднесь еще не слыхала. Мы при вас же быстро наладимся.
Получив поддержку от общества и не давая Катеньке опомниться, Бобохов снова присел к клавесину и наиграл первые такты шубертовской серенады, ведя в правой руке партию голоса и подпевая. И снова опережая возможные возражения, он сказал ей:
– Ну это потом, – и, обратясь лицом к сидящим в зале, добавил: – а доколь мне, господа, надобно малое время, чтобы записать для Екатерины Ивановны слова песни. Нужны бумага и перо.
Веселый Иван Гаврилович самолично проводил Бобохова в свой кабинет, вручил ему там и стопку бумаги, готовое к употреблению гусиное перо и вышел, сомкнув за собой створки двери, будто пологи шатра кудесника.
Заглянув в чернильницу, Бобохов неуверенно обмакнул кончик пера в чернила. «Вот так писал Чадский», – подумалось ему, впрочем без особого чувства от упоминания этого имени. Быстрее, быстрее! – торопило его влечение в оставленную гостиную, к Катеньке, в следствие чего на первом же листке бумаги появилось большое чернильное пятно. Надо стряхивать излишек чернил, – подсказал он себе, но только вывел на другом листе «Песнь моя лети с мольбою тихо в час ночной», как за его спиной отворилась дверь, та, которая вела на лестницу к спальне Вельяшевых, и вошедший положил руку ему на плечо. Это был Моргенрот.
Бобохов глядел на него как зачарованный.
– Что, влюбился, друг? Иначе и быть не могло, – сочувственно и в то же время одобрительно сказал Моргенрот. Пробежав глазами по написанной на бумаге строчке, он хмыкнул.
Бобохов не сразу нашелся. Его занимало, откуда Моргенрот знал, что он в кабинете, если пришел не через гостиную, а кружным путем по нижнему коридору, будто не хотел видеться ни с кем прежде него. Но это было объяснимо чудачеством физика, углядевшего его с улицы в окне.
– Здравствуй. Какими судьбами? – сказал он наконец.
Снова хмыкнув, Моргенрот по-мальчишески боком подсел возле Бобохова на стол. Толстые губы и густые брови его двигались умильно, словно он только что отправил себе в рот ложку малинового варенья.
– Обожаю, когда мне желают здравствовать! – то ли съехидничал он, то ли правду сказал. – Но ты же знаешь, мой долг помогать тебе во всем. Я и подумал: не с проста же ты за письменным столом, когда твоя возлюбленная ждет тебя в зале. Но что я вижу!? Ба! Техника письма гусиным пером совсем скверная у тебя! Будто ты и в церковно-приходской школе не учился. Кстати, неужто ты собираешься вручить такой текст Екатерине Вельяшевой? То-то она удивится твоей безграмотности! Слово «песнь» следует писать через «ять», предлоги «с» и «в», как и существительное «час», – с «ером», сиречь с твердым знаком. К тому же, уместней писать не «ночной», а «нощной». Забылся ты, брат! А нельзя. Ненужный риск в твоем положении.
– Забылся, – сознался Бобохов.
– Потому-то я здесь. Весь к твоим услугам.
Это второе подряд напоминание о готовности помогать ему, было Бобохову очень кстати. Однако он не знал, как далеко простираются реальные возможности Моргенрота, достают ли они до восьмидесяти тысяч рублей. Мысль о том, что даже самая бескорыстная дружба не обходится без правила «ты мне, я тебе», тяготила его. Эту истину он хорошо усвоил в ту пору своей жизни, когда ему часто приходилось выкраивать деньги на ответные подарки к дням рождения приятелей и приятельниц. А тут речь о десятках тысяч, разумеется, на каких-нибудь нелегких условиях. Потому Бобохов беспомощно откинулся на спинку кресла, свесил голову на грудь.
Моргенрот склонился к нему.
– Что такое?! – пристыдил он Бобохова и воскликнул, двинув его ладонью в плечо: – Все влюбленные – безнадежные  пессимисты!
– Приходится. К чему все это приведет?..
– Не дури! Все идет хорошо – дальше некуда. До серенад дошло.
– Вот именно: дальше некуда! – простонал Бобохов, косясь на дверь в гостиную, из-за которой слышались веселые голоса. 
Моргенрот соскочил со стола.
– Ну-ка, пусти меня в кресло. Так и быть напишу за тебя. Давненько я не брал перо в руки!
– Не в этом дело.
Но физик уже занял покинутое Бобоховым место и взялся за перо.
Видя, что Моргенрот не понимает его или не хочет понимать, Бобохов мстительно упирался:
– Нельзя так…У тебя почерк другой…
– Ну, во-первых, никто здесь твоего почерка не видел, – возразил Моргенрот, обмакнув перо в чернильнице, и занес руку над чистым листком. – А во-вторых, твой почерк не настолько хитер, чтобы его нельзя было скопировать.
И он принялся писать. Писал он с такой скоростью, что Бобохов отказывался верить своим глазам. Две-три секунды – строчка готова! Курчавое гусиное перо так и мелькало между началом строки и ее концом, между концами строк и чернильницей.  Самым же поразительным было то, что в появлявшемся на бумаге тексте он узнавал свою руку, несомненно его, бобоховскую, корявую руку, как будто он сам строчил по бумаге, только с немыслимой, превосходящей человеческие возможности скоростью. Это походило на волшебство. Бобохов страстно позавидовал новому доказательству всесторонней одаренности своего удивительного друга.
– Как это тебе удается? – ошарашено спросил он.
– Нужны воля и концентрация, – ответил Моргенрот, продолжая писать.
В чудодейственность такого рецепта не верилось. «Богу или черту такое под силу!» – невольно подумалось Бобохову. 
Дописав последнюю строчку – «И на тайное свиданье ты приди скорей», сдунув с листка остатки песка и самодовольно оглядев свое творение, Моргенрот протянул листок Бобохову со словами, которые были произнесены им кисло, как будто в чрезмерной утомленности: 
– Знаю, о чем ты хотел спросить. Не время сейчас. Тебя ждут. – Он выбрался из кресла. Уже от двери, через которую он вошел в кабинет, прибавил смешливо: – Смотри, не доведи девушку Шубертом до обморока!
– Разве ты не идешь туда? – показал Бобохов на дверь в гостиную.
– Нет.

 Ученицей Катенька оказалась способной. Лишь раз прослушала наигранную на клавесине мелодию, попробовала вполсилы куплет под легонький аккомпанемент и спела «Серенаду», пела одушевлением каждого слова, каждой фразы, с таким блеском, что у Бобохова закружилась голова, будто безумство подступало. Голос у нее был чистый и сильный, для грубого уха обманчиво спокойный, а хватал за душу, обжигал какой-то прячущейся в нем жалобой, каким-то несмелым или, быть может, безнадежным зовом о помощи. К концу песни она стала бледна, как мел, руки ее поднялись от груди к самому горлу, словно готовясь удержать подступавшие рыдания. Внезапно она бросилась в каком-то смятении к лестнице, сбежала по ней, и стук ее башмачков растаял в нижних недрах дома.
Все повскакали со своих мест и Бобохов тоже, не окончив каденции пьесы. Машенька кинулась за сестрой вдогонку, только Анна Дмитриевна решительным словом остановила ее. Бобохов потерялся. Все его существо рвалось по следам Катеньки, но держало его, точно цепями, опасение скомпрометировать девушку своим преследованием, будто от какой-то его вины перед ней. Вдруг Иван Гаврилович стал делать ему знаки последовать за дочерью. И знаки эти призывали его не просто бежать за нею, а найти ее и утешить и сделать это именно как виновнику ее расстройства. Кровь ударила Бобохову в виски, вспыхнула в его груди, и он со всех ног с одной лишь мыслью о том, что изобличен, но и о своей несомненной, хотя и невольной вине, устремился на лестницу, в коридор под нею. Он пробежал весь коридор в оба конца, решился заглянуть в комнатку Катеньки и, увидав, что ее здесь нет, пустился в сад, но не напрямик к беседке, а окольно, мимо скамьи за крыжовником.
Когда он снова вынырнул на тропу к беседке, тут он и увидал Катеньку прямо перед собой, в нескольких шагах. Видимо, она возвращалась в дом, уже спокойная, с порозовевшим лицом, с вернувшейся ее движениям грацией, даже веселая. Во всяком случае, внезапное его появление вырвало у нее неудержимую счастливую улыбку. От неожиданности она застыла на месте, выкинув руки ладошками вперед так, словно уперлась ими в преграду. Он и без того шел быстро, почти бегом, а теперь ринулся к ней и, не помня уже ни об Иване Гавриловиче, ни об Анне Дмитриевне, ни даже о себе самом, налетел на нее всей массой своей, обхватил ее стан всей длиной своих рук, прижал ее к себе плотно, и она руками обвила его шею. Он целовал, целовал ее ненасытно, сумбурно, попадая ей в висок, в щеку, в ухо, нос, бровь и веко глаза, пока она не отдала ему свои губы. И тогда ему, забравшему ее губы в свои, стало страшно, по-настоящему жутко стало. От губ сквозь все тело его словно молнией полоснуло, и то мужское, думать о чем, казалось, было сейчас совсем неуместно, начало у него катастрофически каменеть и неумолимо подыматься, одолевая податливое сопротивление прижатого к нему женского тела. Жарко стало ему от желания, но тоже и от стыда. Верх одержал стыд, и, хотя он видел, что никаких признаков смущения или беспокойства Катенька не подает, все же он отпрял от нее, выпустив из своих рук.
Они вернулись в залу. Как ни в чем не бывало им расточали похвалу за «восхитительно», «безнаветно», «божественно» исполненную песнь. От Бобохова не скрылось, что в их отсутствие случившееся обсуждалось с удовольствием, точно великий праздник. Красноречиво говорил об этом взгляд, которым Иван Гаврилович обласкивал его. 
Гости покидали дом, провожаемые до подножия парадной лестницы всей вельяшевской семьей. Но под конец прощания, когда в передней осталась из гостей только чета Румянцевых, настроение праздника внезапно было испорчено.
Румянцев со смешливым напускным устрашением сказал Вельяшеву, стоя с тем в обнимку животом к животу:
– Смотри же, Иван Гаврилович! Устроит тебе Денис Васильевич Чадский головомойку! Сказывали, он ныне в Старицу сбирался, дабы  за остуду сына своего Мишки постоять.
Только он это проговорил, вызвав Вельяшева на бесстрашный смех, а Бобохова обеспокоив, как с улицы послышался шум экипажа, остановленного возле их дома. Почти сразу вслед за тем растворилась входная дверь, и в переднюю вступил человек лет шестидесяти при шпаге в сером камзоле с лицом красивым и скорбным. Бобохов сразу же догадался, что это был дед Иннокентия Чадского, пехотный секунд-майор в отставке. На одежде, сапогах и, казалось, даже на куцем желтовато-седом парике майора белесыми подпалинами лежала дорожная пыль.
При его появлении Бобохов непроизвольно, не спуская с него глаз, поискал внизу, возле себя руку Катеньки, оказавшейся рядом, взял ее в свою, ладонью в ладонь, не встретив никакого сопротивления. Так они и остались стоять.
Слегка поклонившись Румянцевым, а прочим женщинам разом одним лишь опусканием глаз, Чадский небрежно, вкось оглядел застывшее лицо Бобохова, скользнул по рукаву его камзола вниз до сцепленных пальцев любовников. Глубокая борозда прочертилась на его лбу сверху вниз. Невидящий гордый взгляд секунд-майора устремился куда-то сквозь парадную лестницу, стороною от Ивана Гавриловича, но обратился Чадский именно к нему:
– Памятую, сударь, о вашем поднесь обыкновении твердо держаться правил чести. Посему взыскую дать незамедлительно ответ: по вине коего разумения вы… теперь вижу и своими глазами… изменили намерению вашему касательно дочери Екатерины и Михаила, сына моего?
От такого наскока Иван Гаврилович несколько стушевался, однако полностью не расстался с улыбкой, которая сохранялась на его лице и, видимо, не хотела сходить. С нею же он ответил довольно твердо:
– Я полагаю, чтительный Денис Васильевич, меж намереньем и словом должно полагать различие. А меж мною и вами сладу не было и в намереньях. Так, одни размышления… А буде вы взыскуете мне о намеренье моем, то тщетны ваши недружелюбные речи о моей чести… да в моем же доме. Нимало чести моей не убудет, коли я внезапу пременяю в мыслях своих течь мне ошую, или одесную.
По лицу Чадского побежала мелкая нервная дрожь.
– Ах, так!? Изволь, сударь, течь хоть к черту! – воскликнул он, высоко задрав подбородок. – Однако от нашего намеренья… от «размышления», – с брезгливостью выделил он это слово, – вы ульнули втай от меня и моего сына, камуфлетом, кий мне сорока на хвосте принесла. – Он бросил пронзительно-презрительный взгляд на Бобохова и, уставясь затем в глаза Вельяшеву, прибавил с нескрываемой угрозой: – Посему в воле моего Михаила будет наказать своего образника по уставу.
Он тотчас удалился, кивнув одному городничему, да и то небрежно, недружественно.
– Экое ботало! – забавно всплеснув руками, воскликнул Иван Гаврилович под грохот колес таратайки, уносившей Чадского. – Зело напужала бредиха!
– Нет, Иван Гаврилович, – возразила ему Анна Дмитриевна недовольно. –  Втуне разъеропился ты честью своей. Прежде ты в дом гостя введи, ублажи его да выведай о собственном его и домашних здравии, а посем уже и о чести своей трынди.
Вельяшев понурился перед ней, пробормотал утробно:
– Щуняй, щуняй меня, матушка. Проступился…
– Да, друже Иван Гаврилович. Маленько ты… – присоединился к Анне Дмитриевне городничий, сам потупясь, должно быть, вспомнив о какой-нибудь подобной нахлобучке от собственной жены. – Остеречься вам должно этих смоленских ироев Чадских.
Он в сердцах крякнул и тут же, вернув себе подобающий чину улыбчивый значительный вид, стал прощаться, особенно любезно с Катенькой и Бобоховым.

Семейство Вельяшевых разбрелось кто куда. Расстроенный Иван Гаврилович сердито ушел соснуть на диване в своем кабинете. Жена его, проверив в доме ход хозяйственных дел и переменив платье для выхода в город, отправилась навестить приболевшую супругу Казимира Полторацкого. Екатерина Ивановна и Бобохов вернулись в гостиную, куда вскоре явилась и Машенька, которая поначалу сбегала к подружке, к Пентуровым.
Некоторое время Бобохов оставался под сильным впечатлением от визита Дениса Чадского и его самого. Оттого несколько рассеян он был, точно горох, рассыпанный по полю. Некоторые горошины лопались, из них выскакивали ростки то замысла какой-нибудь романтической драмы в духе ссоры старика Дубровского с Троекуровым, то смеха по поводу мудреной и пустой перепалки, происшедшей между двумя дворянами, то страха перед угрозой чего-то вроде дуэли, недвусмысленно обещанной ему, Бобохову, с приездом Михаила Чадского.
Потом это кончилось, все победило удовольствие видеть радость Катеньки; та и не думала скрывать. Злая ее судьба прямо на глазах у нее изменилась так решительно к счастью! А тут еще Иван Гаврилович, проснувшись, отъял Бобохова от нее, увел его в свой кабинет, и там они недолго беседовали, ясно, о ее счастье. Во всяком случае Бобохов, зная о чем говорилось, не сомневался, что то не тайна для Катеньки.
– Вот, дражайший Лев Николаевич, в кою позицию встал я по воле вашей, – ласково упрекнул его Вельяшев. – Надеюсь, вы простите меня, коли я нынь спрошу напрямки о намерениях, кои вы простираете на дочь мою, на Катерину Ивановну? Не посмел бы я нудить вас к сему, буде не зрил бы очесами своими вашего к ней сердечного расположения.
Как ни давно предвидел Бобохов вероятность такого разговора, однако он обомлел. Словно огромный камень падал на него с крыши, а устраниться не было никакой возможности. Угадав его замешательство, Иван Гаврилович заволновался, пересел из кресла на диван, к собеседнику, будто ради того, чтобы можно было бы говорить тише, более по-дружески, по-семейному. Так он и сделал, не вынеся молчания.
– Лев Николаевич, не в праве я льститься на ваш беглый ответ, но и коснить тут грешно, зане тогда не препнуть Чадским, да с оными и иным бредихам, оболгать честь моей дочери и мою тож.
Не смогла душа Бобохова устоять против таких аргументов, пролепетал он, пугаясь собственных слов:
– Я полюбил вашу дочь... Катеньку, и очень хотел бы … жениться на ней… – Внезапно  к нему вернулся дар бойкой речи и нехитрого искусства выигрывать время, притом он не заметил, как перешел на язык будущего. – Есть только одно препятствие, Иван Гаврилович. Надеюсь, оно преодолимо, хотя и хлопотно. Дело в том, что я еще не успел вступить в права владения поместьями своих родителей. А тогда уж, не обессудьте, немедленно явлюсь просить руки вашей дочери.
На том они и порешили отложить помолвку до зимы.
Сам не знал Бобохов, честны или лживы его обещания, но произнося их он думал о том, что сегодня же, сразу после ужина, пойдет в гостиницу, и был почему-то уверен, что непременно застанет там Моргенрота. Увы, он не мог с той же уверенностью ожидать благополучного решения своей проблемы. И дурное предчувствие удерживало его при Катеньке от полной откровенности чувств.   
Они часа три до вечера провели у клавесина, в лихорадке разучивали и пели на два голоса романс Глинки «Не искушай», притом Бобохов вскоре охотно уступил свою партию Машеньке. Девушки пели, он аккомпанировал, а Иван Гаврилович блаженно слушал их, сидя в креслах с рюмкой наливки в руке.