Наше всё, ч 4и5

Е.Щедрин
4.

Каменный особняк Вельяшевых стоял на Широкой улице. Не малый, он имел по второму этажу девять окон. Нижний этаж заметно уступал верхнему своей высотой. Расположенные по центру фасада парадные дубовые двери вели в него прямо с узкого тротуара.
Подергали шнурок позвонка, и тотчас им отворили, словно давно поджидали. Так это и было, судя по тому, что навстречу им, по широкой лестнице, которая шла к парадным дверям с верхнего этажа дома, уже спускались двое. В том, кто ростом был выше и блистал всеми украшениями воинского мундира екатерининских времен, нетрудно было узнать капитана-исправника. Господин пониже, лет пятидесяти, комплекцией, движениями и даже самой одеждой своей несколько медвежеватый, был очевидно хозяином дома. На середине лестницы он уже раскрыл свои объятия для гостей. Бобохов не смог признать в нем того глубокого старика, важного и унылого, которого изобразил художник Щукин. Этот Вельяшев лицом был свеж и приятен, взгляд его темно-карих глаз отличался простотой и пытливостью, не частыми у людей полувекового возраста.
Здесь же, у подножия лестницы, Тутолмин представил гостей хозяину. По пути наверх, в гостиную залу, он не преминул выказать осведомленность свою о целях и планах их прибытия в город.
Забегая вперед, опишем вкратце устройство дома, в котором Бобохову доведется провести довольно продолжительное время.
Поднимаясь в залу по дощатой лестнице с белыми крашеными перилами, попадали сначала на промежуточную площадку. Здесь стоял лицом к парадным дверям диванчик на гнутых резных ножках. В торжественных случаях по сторонам его зажигались свечи в настенных подсвечниках. Выше, в саму гостиную, вели уже две довольно узкие лестницы по сторонам широкой.
У Бобохова не возникло чувства, будто он оказался во дворце. В отличие от испытанного в квартире Моргенрота, здесь он почувствовал себя свободно, словно попал в обстановку, в какой всегда мечтал жить, не заламывая больше того, чего он достоин. Не было ни колонн, ни расписных потолков, ни мраморных стен (здесь они были в обоях разного рисунка и цвета), ни паркета, ни золоченых резных дверей, ни зеркал и картин, рамы которых представляются более ценными, чем заключенная в них живопись. Не обнаружилось и драгоценных люстр с каскадами искрящегося хрусталя, да они и не вошли бы под потолки высотою метра три с половиной, а в нижних комнатах и того меньше. Все только простенькое было, уютненькое, но все же барское, не копеечное. Самым броскими элементами в доме были громоздкие печи, облицованные изразцами с голубым рисунком, и белый клавесин в гостиной.
Гостиная – просторное помещение с тремя окнами на улицу, на восток, и двумя в сад. Она служила средним звеном в анфиладе из четырех комнат, вытянутых вдоль Широкой. Направо из нее, за дверью, обычно распахнутой, располагалась очень светлая столовая, три окна которой выходили тоже на улицу, а два других – на юг, на соседний дом. Пищу и прочее для стола вносили сюда из примыкающего к столовой флигеля, где одна за другой размещались буфетная комната, кухня с огромной печью и кладовая. Под ними были три комнатки для ночевки гостей и несколько заглубленная в землю банька с огромным котлом на печи – прямо из сказки Ершова.
Из гостиной налево открывался короткий коридорчик. В одном из его углов на высокой одноногой подставке пребывала в почетной ссылке гипсовая Венера с отколовшейся и приклеенной головой. Здесь же были две двери. За правой из них приютилась крошечная светелка со столом-бобиком для рукоделия и окном, через которое благородная мастерица могла присматривать за всем, что происходит на Широкой улице. За левой дверью таилась комната с двумя супротивными диванами и окном в сад. Предназначалась она для «табачников», хотя среди Вельяшевых никто не курил. Коридорчик служил одновременно проходом в кабинет хозяина, довольно просторный, с двумя окнами на улицу. Между ними помещался письменный стол. Вдоль глухих стен стояли три книжных шкафа, длинный и широкий диван, а углом к нему – два мягких стула с овальными спинками.
В нижнем этаже находились покои домочадцев и восьми крепостных душ. Там был коридор, который огибал наземный этаж дома почти по всему его садовому тылу. Одним концом своим эта тропа упиралась в дверь баньки, а другим, пройдя под лестничной площадкой, – в спальный покой четы Вельяшевых. Здесь ютилась узенькая и весьма крутая лесенка, по которой Иван Гаврилович сокращал себе путь между спальней и своим кабинетом. Стоит сказать еще о том, что слева от парадного входа в дом находилась классная комната в два окна, где происходило обучение дворянских чад премудростям грамоты и наук. Далее за нею, до края дома, следовали еще две комнатки, одна из которых была когда-то приютом для первенца Вельяшевых, Ивана, теперь жившего с женою в Волоколамске, и имела выход в коридор. В эту комнату и был вселен Бобохов. Другую же комнатку с выходом в коридор через смежную с нею спаленку Екатерины занимала их двенадцатилетняя дочь Машенька.
Не успели визитеры расположиться в гостиной, как со стороны столовой явилась хозяйка дома. Вместе со всеми Бобохов снова, уже в четвертый раз, ловко выполнил забавный обряд знакомства, состоящий из взаимных представлений, целования или пожатия рук, поклонов на каждое слово и соревнования в изобретении тем и вопросов, с которыми можно обратиться в любому встреченному на улице без риска показаться нахалом.
– Мне мнится, граф, просто чудо странствовать днесь! Вчера я сочла было, что осень уж на дворе. Так и лило, так и лило! Страсть!.. – говорила хозяйка, обратясь к Моргенроту.
– О сию пору юльскую, глубокоуважаемая Анна Дмитриевна, – любезно возражал физик, – дожди редко случаются повсеместными, покрывающими обширные пространства. Уставно так: на тебя льет, аки из ведра, а за версту – вёдро.
– Меткое примечание! – вставил Вельяшев.
– Нам с Львом Николаевичем, – продолжал Моргенрот, – всюду споспешествовала удача. Будто по индульгенции от небесной канцелярии.
– Истинно. Вчерашнего дня по вине беспорядков, крестьянами учиненных, я принужён был ехать в соседнюю волость, Иворовскую, – поведал исправник, – так заверяю вас, чтительная Анна Дмитриевна: там дождя не было и в помине.
Потехи ради Бобохов тоже вставил словцо, изменив направление беседы:
– Между невзгодой и смутками в народе воистину, господа, имеет место быть некая связь. Буде на дворе непогода, то кто выйдет из дому, дабы куролесить? Потому в странах сырых или морозных, вроде Британии и Лапландии или нашей Сибири, народ покойней, осмотрительней.
Заслужив этой натурфилософской идеей одобрение старичан, а со стороны Моргенрота восхищенное удивление глазом над поднятой бровью, Бобохов не стал, однако, более внимателен к ходу беседы. Не отпускал его образ Екатерины Чадской-Вельяшевой, не шел он из головы, разумеется, исправленный изъятием отпечатков лишних трех десятков лет. Словно в некрепком сне пребывал он. А она все не шла, хотя, по словам матери, за нею было послано в сад. И словно сквозь сон заслышал он шелест платьев, легкие шаги по ступеням лестницы. Тут ноги его допустили промах, вынеся его из кресла, так что чета Вельяшевых, сидевших напротив него, переглянулась. В это время Моргенрот расписывал черт знает какие таланты и достоинства своего друга. Бобохов нашелся использовать это обстоятельство, чтобы покрыть свою оплошность, и замахал на Моргенроте руками.
– Тщусь, граф, – заявил он, – ты удовольствуешься сказанным и не будешь далее залыгать обо мне того, чего я и сам о себе не знаю.
Но Моргенрот гнул свое:
– И ко всему этому Лев Николаевич богат. В имениях его более трехсот дворов. А видели бы вы, господа, его московские хоромы! Перенеси их в Петербург – вошли бы они в дюжину самых роскошных дворцов столицы. Мой особняк на Мойке – не чета ему!
Чушь эту Моргенрот договаривал скороговоркой, потому как в гостиную взошли две девы. Одна из них, более юная, слету всею спиной завалилась в платье между коленей матери. Старшая подплыла и стала подле кресла Анны Дмитриевны. Двигалась она так грациозно и искусно, что ни единая складка не шелохнулась на ее шелковом чайно-розовом платье, ни единый завиток серебристо-белых кружев и розовых лент не дрогнул на ней. Платье это, сшитое по всем правилам эпохи екатерининского барокко, Бобохов мог посчитать роскошным, если б не видывал туалетов знатных петербургских модниц восемнадцатого века. В сравнении с ними, платье на Екатерине было простенькое, на совсем узких обручах, со скромным декольте. Были тут, правда, и воланы, и рюши, и фалбала из кружев, но тоже не броские, не отвлекавшие внимания от естественных примет юного и стройного женского тела. «Как она красива, о Боже! И какая грация!» – поразился Бобохов.
Она сделала книксен перед представленным ей «графом Иваном Ивановичем Моргенротом, из Петербурга», затем с точностью автомата повторила аглицкое приседание перед «Львом Николаевичем Бобоховым, из Москвы» и ушла бы тотчас, не проронив ни слова, если б не замечание, сделанное Анной Дмитриевной с ласковой досадой и ей, и заезжим господам:
– Присядь, душенька и вы, гости, садитесь. Что ж вы? Так и останетесь копылами торчать? А я пойду … – она убрала младшую дочь из юбок своих и поднялась, – обедом распоряжусь. – Гости наши с дальней стези. Чай, они како голдны волки. Вестимо, на верстовых столбах блины не растут.
После ее ухода Бобохов не принимал участия в завязавшейся беседе. Никто и не пытался помешать ему разглядывать Екатерину, разве что отец ее, который время от времени как-то слишком пытливо поглядывал на него. Из-за этого Бобохов, вообще говоря, и не разглядывал красавицу, скорее подглядывал украдкой, но больше – страдал сам по себе. Каждая черточка ее лица, каждая линия ее фигуры обжигала ему глаза; порой и слух его страдал, когда в ответ на чьи-нибудь вопросы слышался ее нежный голос. Он готов был влюбиться, может быть, и влюбился уже. Свет забрезжил в его душе, незнакомый, волшебный, пьянящий. Только это было совершенно напрасно, бессмысленно и походило на страдания одного его приятеля по Изабель Кобос де Порсель, запечатленной на портрете Гойи, давным-давно состарившейся и умершей. По его тут же сделанным хронологическим подсчетам, Екатерина Вельяшева была уже обручена с Михаилом Чадским и, надо думать, влюблена в своего жениха. А кто такой сам он? Никакой не дворянин, самый настоящий проходимец, у которого ни кола, ни двора. Какие средства существования и как мог бы добывать он здесь, в России восемнадцатого века? Разве что в кандалах на каком-нибудь руднике в Сибири. Но гораздо больней терзало его другое – мысль предательская, самоедская о том, что такие девушки, как Екатерина Вельяшева, встречающиеся и в его времени, никогда, словно по сговору, не давали ему ни малейшего повода надеяться на успех. Вот и Катенька так: скользнет невзначай взглядом по его лицу, а взгляд этот заперт броней скуки.
В таком беспомощном положении он и был переведен в столовую с остальными гостями. Иван Гаврилович усадил его за стол справа от себя, напротив Моргенрота, возле которого села Катенька. Не знал Бобохов, винить случай за то, что она оказалась почти против него, или благодарить. И только острое чувство голода, вспомнившееся при виде накрытого стола, в особенности же большой супницы по его середине, на время отвлекли его от печали.
Первая рюмочка какой-то настойки за здравие матушки-царицы Екатерины Алексеевны и другая, за здравие гостей – обе под холодец с хреном – развязали в его душе все Гордиевы узлы.
– А! – воскликнул он, взглянув в свою тарелку, куда горничная девка налила чего-то черпаком из супницы. – Наши русские щи aux pommes de terre* взамен брюквы! Прогресс!
Затеялся увлеченный разговор о картофеле, его вкусе, способах приготовления и выращивания, в которых вельяшевские крестьяне преуспели прежде других в уезде. Не удержался Бобохов, услышав, что старичане едят картошку все еще только вареную, посоветовал и жарить ее, со смаком рассказал, как это делать. Затем с неослабевающим аппетитом съел он большой кусок расстегая с налимом, жареного каплуна и треугольник пирога с яблоками. И только покончив со всем этим, он понял, что виною его внезапного и едва ли приличного обжорства были не столько голод и выпавшая ему возможность поесть сытно, как он никогда не ел, сколько его безнадежная печаль.
Между тем, за столом не смолкал разговор.
– Ваше сиятельство! Любезный граф! – обратился Вельяшев к Моргенроту. – Вот Тимофей Васильевич доложил нам, будто вы имеете сообщить нам весть о Чадском, вашем приятеле... – он бросил быстрый взгляд на старшую дочь, слегка покривив рот, как будто улыбка напросилась к нему, но он удержал ее, и договорил: – А пуще сего любопытством полны: каковы же суть позиции наши на юге? Потерявши Крым, не грозят ли турки нам новой войной?
– С удовольствием уведомлю вас во всем, чем владею. Поручик Михаил Чадский ныне уж и не поручик вовсе, а капитан-поручик. Да, повышен в чине. Ревнив в воинском долге по обыкновению своему. Подле селенья молдавского именем Кахул, пленил он шайку турецких подсылов и за подвиг сей отмечен орденом Георгия четвертой степени. Но, как сказывают, увечен при этом был... – Тут рассказчик слегка замялся, переглянулся с четой Вельяшевых, кинул испытующий взгляд и на дочь их, Екатерину, после чего договорил, как само собой разумеющееся: – Да гораздо исцелен был он рачением какой-то младой молдаванки. Теперь им уж подан рапорт об отставке, так что к исходу сентября месяца длжно быть ему подле вас.
Бобохов ожидал увидеть на лице Катеньки тень какого-нибудь чувства: радости от известия о скором возвращении жениха или же беспокойства, расстройства из-за сообщенного графом по части услуг молдаванки, – но оно осталось по-прежнему замкнутым в каких-то мыслях. И все же Бобохову показалось, что губки ее чуть дрогнули, притом так, будто она готова была, да удержалась, чтобы сказать: «Какое мне до этого дело?» Вообразилось ему, уж не по принуждению ли обручена она с нежеланным, теперь уж капитаном? Но эту мысль он отогнал как глупую, способную только больше расстроить его. Знал он, что, во-первых, в эти времена для девушки на выданье закон один – родительская воля, во-вторых же, Катеньке Вельяшевой суждено стать женою непременно капитана-поручика Чадского и родить ему сына, крещеного Иннокентием. Отогнал он глупую мысль, и как будто полегчало ему, теперь уже ничто не мешало ему, стороннему наблюдателю, сколько угодно разглядывать красоту Катеньки. И не смутился он, заметив на себе взгляд ее отца, тот же пытливый затяжной взгляд, но на этот раз приветливый, теплый, и сам неудержимо растянул рот в ответ.
– Скажите, Лев Николаевич, – улыбчиво спросил его Вельяшев через угол стола, отвлекшись от баек, которые сказывал Моргенрот. – Как поживают ваши батюшка и матушка, и могу ли я чаять посредством вас уважить их моими добрыми пожеланиями?
Первый раз не пришлось Бобохову лгать, он сказал со вздохом:
– Увы! Я круглый сирота.
– Ах, простите Христа ради! Глубоко соболезную вам, – видимо огорчился Вельяшев и снова открыл было рот, однако вмешался Моргенрот, прервав по этому случаю свои разглагольствования:
– Тяжко, господа, и неуместно поминать за трапезой Емельку Пугачева. Но… только то сотоварищи злодея сего учинили сиротство Льва Николаевича, люто извели его отца с матерью, когда, на свою внезапную беду, устраивались они провести лето на пейзаже, в вотчине своей под Саратовом. – И прибавил враль, натуральным образом сострадательно глядя в глаза сироте: – Ты прости меня, Лев Николаевич, за помин твоего неизбывного горя.
«Артист! Эка наврал, не моргнув глазом. А чего ради? За язык никто не тянул. Хорошо еще не сочинил имен и отчеств моим родителям. Поди тогда запомни их!» – думал Бобохов, отвечая поклонами на соболезнования старичан. Даже маленькая Маша пожалела его.
Одна Катенька отмолчалась, зато… Зато как она вдруг посмотрела на него! Зряче, в самые глаза его заглянула, с истовой жалостью и состраданием, в самую душу его, и лицом сделалась бледнее, прозрачнее обычного, засветилась вся. Длилось это не долго, но и того Бобохову хватило, чтобы перестать чувствовать себя пустым местом в глазах красавицы и уверовать в то, что замуж она идет по неволе.
В отличие от Катеньки, открывшееся круглое сиротство Бобохова не слишком удручило ее отца. Он доверительно поведал гостю, что тоже рано лишился родителей, а конец печальной своей одинокости положил женитьбой. В тот момент Бобохов не обратил внимания на разведывательный умысел этого сообщения, но и без всякой понуки сам с готовностью доложил, что он пока еще холост.
Тем временем Моргенрот восстановил прерванные рассуждения о перспективах новой военной кампании против Турции, удивляя сотрапезников своей жульнической проницательностью. По его выкладкам выходило, что турки не посмеют шевельнуться, пока шведы не подготовят свой флот к новой попытке вернуть себе потерянное в прежних баталиях с Россией. Готовы же они окажутся через десять лет, да после того еще немного, как обычно, помедлят.
– Вот тогда оба супостата истово возьмут Россию в клещи. С юга и севера сожмут! Да, глядишь, и польская шляхта восстанет, – заключил Моргенрот, вложив в свой голос угрозу, будто страшную сказку рассказывал.
Тишина и неподвижность установились за столом.
– Да-а! Не дадут нам вороги покоя, – нарушила молчание Анна Дмитриевна.
– Ну, мы им сами не дадим! – вмешался Бобохов. Захотелось ему переплюнуть Моргенрота в провидении событий, блеснуть перед Катенькой, и его понесло: – Граф Григорий Александрович сызнова поколотит турков, теперь уж при Очакове, граф Суворов, усмиритель пугачевского бунта, побьет агарян в Измаиле и Рымнике, флотоводец Федор Ушаков потопит их эскадры возле Керчи и Калиакрии. Так что султан вдругорядь трепетно запросит мира… у нашей царицы. А свецкие корабли будут дважды сожжены и поломаны, как скорлупки.
Капитан-исправник заметил ему льстиво:
– Похвальны речи ваши, Лев Николаевич! Подобно вам, и я ни дня не усомнюсь в силе и славе нашего оружия, в мудрости нашей матушки-императрицы, вскормившей, аки мать, сонм дюжих полководцев.
– Но скажите, Лев Николаевич, – просительно потребовал Вельяшев, – отколе вам так-то бесперечь известны места будущих баталий и число их?
Бобохов обратил взгляд на Моргенрота, как тонущий на спасательный круг. Тот только улыбался в усы.
– Да, да, откройте тайну! – неожиданно поддержала отца Катенька. Отчего-то ее бледные щеки разрумянились, пышно-алые губы первый раз улыбнулись тоненько и совсем не насмешливо.
Бобохов одушевился, нашел, как вывернуться, и эта быстрота смекалки сообщила ему добавочное вдохновение для вранья. Не зря пролил он столько сочинительского пота на чистые листы бумаги!
– Я смущен, господа, и долг мой сознаться вам, – объявляет он без спешки. – Реченое мной – не измысел, не моя фантазия. Побывал я о то лето в Белозерском монастыре, вел беседы с одним иноком, со старцем Феофаном. Мудрейший старец! Оный и поведал мне об имевшем быть ему видении. Открылось ему во сне грядущее поношение турков. Муж он ламный, много сведущий. Знаема им даже наука географии. Он при мне собственноручно сделал чертежи южных и северных земель наших, означил на оных грады и селища, рубежи морей и владений нашей державы. По ним он и разъяснил мне свое видение. Много таких людей, кои не верят сему и иным пророчествам старца Феофана, а я, воистину, верю, как и в свойство некоторых наших снов указывать грядущее.
– О! Я такоже верю! – подхватывает Анна Дмитриевна. – Как не верить! У нас зде – помнишь, Иван Гаврилович? – лет десять отнележе был сон купцу Филиппову, будто у него в сыромятном складе пожар. Отмахнулся он от своего видения. Однако ж трех дней не минуло, а склад его выгорел-таки дотла, и со всем товаром.
– А вы, ваше сиятельство, что мыслите вы о новых баталиях с Турцией и Свецией? – спрашивает Тутолмин. – Чую, намерены мы быть готовы к ним всеоружно. Не вотще же дан ныне урок по губерниям выставить по осени новиков из крепостных числом паче прежнего.
– Ох, ох, батюшки мои! Тяжко и обрзно бремя военное! – запричитала Анна Дмитриевна, находя сочувствие у своего мужа и Тутолмина. – Вы уж не обессудьте жену мирную и смирную, не по уставу мне рядить ваши баталии. От вас, гости дорогие, любо нам, домоседкам, услыхать о столицах наших, сиречь узнать важные новости столичные.
Многословно извинившись перед дамами за свою неловкость, Моргенроте пустился рассказывать о забавных происшествиях великосветской жизни Петербурга. Говорил он о балах, о модных портретистах и новинках в дамском и мужском туалете, о великолепии новых дворцов и особняков. Нашел что вставить в эту панораму событий и Бобохов, ужаснув слушателей происшедшим разрушением московского кремля, которое едва не докончили возведением на его месте нового «игантского» дворца; слава богу, это кощунство пресекла императрица, услыхав о нем. Все же особо потрясло и порадовало Анну Дмитриевну сообщение Моргенроте об убывании моды на огромные дамские парики. Не находила она для них никакого оправдания, дабы они могли подтверждать женщине звание записной модницы. Ей очень понравилось сообщение о том, что дамы стали «пользовать природную красу собственных волос, дополняя ее завивкой на французский манер, особливо же витыми локонами на височках и лобиках».
Бобохов не вслушивался в беседу. Он не пытался сделать и вида, будто его занимают деликатные вопросы облачения женщин: величины райфрока, цвета фижм и длины локонов. Вельяшев и Тутолмин, те порой, в угоду Анне Дмитриевне, поддерживали ее желание получить дополнительные разъяснения. Понемногу и Катенька втянулась в это священнодействие. А Машенька пожирала рассказчика глазами горевшими так, словно они были надежней ушей. У Бобохова лишь однажды пробудился, слух – когда Моргенрот стал описывать выход императрицы к приглашенным в ее Зимний дворец по случаю тезоименитства цесаревича Павла. С верноподданническим жаром велся этот рассказ, и свидетельствовал он об искушенности наблюдателя в костюмном и ювелирном деле, а в первую очередь о его тесном знакомстве со многими знатными персонами. Плут набрасывал картину такую правдоподобную и живую, будто, и вправду, сам побывал на том балу. Однако следить за его рассказом заставило Бобохова вовсе не любопытство историка к подробностям старинного придворного быта, хотя иногда они были неожиданны и интересны. Памятуя о недавнем своем производстве в дворянство, во владетеля роскошного особняка в Москве и трех сотен крестьянских дворов, он ожидал (поначалу почему-то со страхом), что Моргенрот, чего доброго, сведет его еще и с самой Екатериной Великой. Почти так и случилось, правда без представления его персоны императрице.
– Что ж я всё сам да сам, как янька?! – вдруг, точно опомнившись, остановил себя Моргенрот. – Почто утаивать. Лев Николаевич и сам был на оном балу и много всякого в воле его доложить вам.
Все взоры сошлись на Бобохове, самый удивленный у Катеньки. Глубину ее взгляда, откуда ни возьмись, утеплила какая-то вера, подобная той, с какой путник, забежавший под дерево в ливень, с удовлетворением видит, что крона над ним вполне густа и его защитит. Этот взгляд ее грозил выбить из головы Бобохова всякие знания, которых и в другом случае ему было бы недостаточно, чтобы не попасть впросак.
– Нет, господа, – твердо сказал он. – Несть того, чем таким приметным мог бы я пополнить изографию графа. Увольте. Я только сопровождал графа, пребывая под его дружеской протекцией и не чуя ног под собой.
Обед подошел к концу. Да и солнце успело уже уйти из столовой. Теперь оно заливало своим загустевшим вечерним светом белокаменную стену дома купца Филиппова на другой стороне улицы. Прощались по-русски долго: сначала в столовой, из нее – в гостиной (здесь Машенька и Катенька одна за другой исчезли), потом на лестничной площадке, на ступенях лестницы и в заключение у парадных дверей. Притом оказалось, что капитан-исправник еще не покидал Вельяшевых.
Наконец выбрались на улицу. Моргенроте куда-то спешил, не открывая ожидавшего его дела. Не зная, как себя иначе употребить, Бобохов до захода солнца в одиночестве бродил по городу с мыслями о Катеньке.

5.

Утром, справив непривычным образом нужду и заглянув в спальню Моргенрота, он обнаружил, что кроме него в комнатах никого нет, может, и всю ночь не было. Неприятное беспокойство посетило его, но прошло, как только явился Осип. Слуга, впрочем, тоже не мог сказать, куда подевался его барин. Предположение о том, что с графом могла случиться какая-нибудь неприятность, он напрочь отклонил: «С его сиятельством ничего худого не могёт случиться». Словно отгадав мысли «молодого барина», он тотчас избавил Бобохова и от другой неразрешимой проблемы: что ему делать одному до возвращения Моргенрота. Оказалось, что, пока он сладко спал, уже приходили посыльные от Румянцевых, Пентуровых и игумена Успенского монастыря отца Фотия с приглашениями его и графа на обед или, в крайности, на ужин. Поступило приглашение и от Вельяшевых. Едва проснувшись, он уже мечтал снова видеть Катеньку. Она была якорем для утлого челна его мыслей, с которого они не могли сняться. По всему выходило, что он влюбился.
– Скажи, Осип, как быть? – растерялся Бобохов. – Удобно ли мне одному, без графа… И как можно съесть за один день четыре обеда или два обеда и два ужина? Отказывать как-то неприлично…
– Очень даже удобно и одному, барин! – ни секунды не думал Осип. – Побреетесь, искупаетесь, приоденетесь, перекусите тут и заглянете просто уважения ради к Пентуровым и к этому… игумену, а первейшим делом к Румянцевым, которые здесь начальствуют. Самого-с городничего-то, в городе все нету, но и супруга его, от которой приглашение, сойдет за него. А уж от этого… от игумена-с – сразу к давешним Вельяшевым, прямо к обеду.
Осип принес закуску. Все было высшего, небывалого для Бобохова сорта – черная икра, ломти нежного бекона и большая чашка ароматнейшего кофе с миндальным кренделем. Позавтракал он и подумал о сигарете, которую обычно не мог не закурить вскоре после еды. Но сейчас ему совсем не хотелось; напротив, от вспомнившегося вкуса табачной слюны во рту его даже передернуло. Вместе с вкусной пищей и, наверное, не без помощи нежных надежд вошло в него чувство, что здесь, в восемнадцатом веке, ему хорошо.
Не успел он перекусить, как в руках у него оказалась еще одна записка, от Моргенрота, доставленная, по словам Осипа, «фельдъегерем». Иван Иванович сообщал, что его удерживает важное дело, но к завтрашнему утру он будет в Старице непременно. Последнее даже обрадовало Бобохова, суля ему на сегодня в доме Вельяшевых роль единственного центра внимания.
Выйдя из гостиницы, он зашагал в город, к дому городничего.
– Барин! Извольте садиться! – тотчас крикнул кто-то за спиной у него и снова, именно ему: – Лев Николаевич!
Оказалось, звал его Осип, довольно бесцеремонно.
Только сейчас он обратил внимание на пустую двухместную коляску возле крыльца, запряженную караковой лошадью. На козлах сидел безбородый кучер, одеждой похожий скорее на егеря. Незнакомый молоденький лакей держал дверцу коляски распахнутой. Он был в ярко-красной ливрее тоже как будто немецкого образца, расшитой желтыми и белыми узорами. Коляска была много роскошнее той, на которой они приехал сюда с Моргенротом. Верхние края всех ее частей из мореного дерева были резные и сверкали позолотой. Сходство с елочной игрушкой довершали фигурные спицы и ступицы колес, крашеные под золото. И Осип показывал рукой именно на эту царскую роскошь. Сразу почувствовал Бобохов, что у него не хватит духу забраться в такой княжеский экипаж. Все же он приблизился, стыдясь показаться Осипу невежливым.
– Вообще-то коляска мне здесь ни к чему. Я пешком… А вы можете отдыхать, – сказал он лакеям.
Осип означил покорность, ссутулив спину, однако решительно возразил:
– Не, барин. Нынче вам без коляски никак.
– Это почему же?
– Потому как форс нужен, Лев Николаевич. Опричь того за Волгу далеко в монастырь, и чтоб парома не ждать посреди всякого черного люда. Мне его сиятельство наказали…
– Ну, как знаешь, – сдался Бобохов и полез в коляску. Сделал он это не без охоты испытать себя в роли вельможи. Забравшись, спросил Осипа: – Ты знаешь, откуда взялась… чья эта коляска?
Тот ответил, стоя фертом:
 – Его сиятельство для вас прислали вместе с кучером и прислужником, с Яшкой и Ивашкой. Сказывали – подарок.

К дому Вельяшевых он подкатил около полудня, позже желаемого, но в приподнятом настроении.
Причин для такого настроения, как и для опоздания, было две. По времени вторая из них была та, что ему таки удалось обзавестись огромным букетом алых роз – «шипков», как здесь говорят. На городском рынке торговли цветами в заводе не было, но выискался купец, который продал ему все розы с клумбы в своем саду, соблазнившись барышом в размере пяти двугривенных (Бобохов тогда в первый раз заглянул в мешочек, подаренный ему Моргенротом, и нашел в нем смесь серебряных гривенников, двугривенных и рублей с несколькими золотыми полтинниками, все новехонькие – голубая мечта нумизмата!). Но главной причиной отличного расположения духа стала для него беседа с настоятелем монастыря.
Будучи в настроении уже в пути к обители игумена, Бобохов позволил себе помечтать. Как хорошо было бы остаться в Старице навсегда! Не в том скучном и убогом городке, до которого полдня добираться сначала до Твери в переполненной электричке, потом семьдесят пять километров на автобусе. Нет, остаться бы в этом чудном городе на живописных волжских берегах, по которому он катит сейчас в вельможном экипаже, расфуфыренный, с лакеем на запятках. Как хотелось жить здесь, среди людей, поднимающих тосты за здравие матушки-царицы! А возможно ли это?.. Наверное, если решить вопрос со средствами… Моргенрот! Богат и щедр! Что, если он самый настоящий граф из этого века?.. Чушь! В восемнадцатом веке не могли изобрести способ переноситься в будущее!.. Но как прекрасен этот тихий и чистый городок, каждый день осеняемый к обедне и вечерне сладким колокольным звоном, точно незримым небесным покровом! Какой впечатляющий бас у реута на монастырской колокольне!.. Здесь-то каждый знает свое место и дело. Они даны ему от рождения и неотъемлемы. Потерять их можно разве только вследствие какой-нибудь личной катастрофы, так сказать, форс-мажорных обстоятельств, а не по капризу начальства или сокращению штатов...
Все эти сумбурные желания и социальные идеи мелькали лишь на окраинах его сознания, служили, так сказать, подходящим антуражем для его настроения. Осуществимость их была под большим вопросом; лично у него здесь не водилось как раз ни места своего, ни дела, а значит и источника существования. Потому гораздо больше занимало его совсем другое, и главные его мысли были неотделимы от Катеньки Вельяшевой.
Он вспоминал свои сегодняшние визиты к старицким дворянам. Они демонстрировали ему своих дочерей, именно «демонстрировали» – дошло до него в разговоре с отцом Фотием. Игумен так и сказал без обиняков, что для здешних дворян, обремененных дочерьми на выданье, он жених весьма желанный. Быстро же разлетелась по городу весть о молодом дворянине из Москвы, богатом и вхожем в царский дворец! Ай да Моргенрот! «Почему бы и вам не строить таких же планов?» – будто к самим Вельяшевым мысленно обращался Бобохов, подстрекая их к действиям. Ведь особых препятствий к тому они не могут видеть! Из реплики мадам Пентуровой («Вельяшевы решимо метят выдать свою старшую дочь за сына Чадских»), следовало, что ни обручения, ни помолвки там еще не было. Оплошала мадам Пентурова, пыталась отвести очи завидного жениха от Катеньки Вельяшевой, а вышло наоборот!.. Вот и отец Фотий намекал, что некоторые могут раскинуть «ловчие» сети. С прискорбием нравственным намекал! Что заботило игумена – Бобохову осталось не понятным, да и не нужным. Может быть, таким манером игумен хотел уберечь вовсе не его от честолюбивых старичан, а их от залетного молодца. А каковы это ловушки да капканы на жениха? Застигнут целующимися? Это не ловушка – уже поимка… Не для того он хотел знать о возможных капканах, чтобы не угодить в них, напротив, – чтобы случайно не обойти тот, который поставят Вельяшевы. Всё, почти всё готова была затмить, отбросить, как ненужное, мысль о том, что он может наконец испытать счастье в любви, хотя бы на время, какое доведется ему пожить здесь или вообще на земле. Если он не будет всегдашней размазней! Как раз это был его слабый пунктик, о чем он старался сейчас не думать, отложив самоанализ на потом.
То, что он откладывал для размышления на более подходящее время, например, в постели перед сном, было Иннокентием Чадским.

Иван Гаврилович обнял его, мял, приговаривая:
– Зело рад, вельми рад, милости просим,.. – а затем, отстранившись, чтобы заглянуть гостю в глаза, но не отпуская его плеч, сообщил, совестясь красноречиво: – Мы тут извелись, Лев Николаевич, корили ся: как там-то, в гостинице здешней, вечёрилось и спалось благородным господам? Поди неуютства разны, яство скверно, простыни не чисты, тараканы да клопы… И сейчас рдею пред вами… В должности нашей было оказать вам и графу приют, не отпускать отзде, хотя дом наш скромен и тесен. Тщусь надеждой, что предложение наше не будет отринуто. Дозвольте передать вашим слугам, дабы они снесли имущество ваше и графа Иван Иваныча сюда, в наш дом.
Он улыбчиво искал одобрения в глазах Бобохова. Тот отвечал, силясь посолиднее, между тем едва не дрожал от радости (от предложения Вельяшева так и шел запах ловушки):
– Я не в праве ответствовать за графа, которого сегодня нет в городе, а возвратится он, как сказывал, з утро. Что до меня ж, Иван Гаврилович, то, за себя отвечая, от чистого сердца говорю: не смею обидеть вашего и Анны Дмитриевны гостеприимства. И я весь уже тут.
– Вот и славно! Аки ноша с рамен свалилась. Прошу к обеду, Лев Николаевич. То-то возрадуется сим велелепным шипкам Анна Дмитриевна и Катенька с Машенькой! А я, с дозволения вашего, дам распоряжения к наилучшему устройству ваших слуг, экипажа да лошадки и сразу за вами вслед.
Так началась у Бобохова новая жизнь, сытая, общительная, волнующая. К тому же, ему на удивление Яшка с Ивашкой доставили в дом Вельяшевых весь моргенротов сундук, оказавшийся до верху набитым роскошной одеждой на все случаи жизни.
Сам Моргенрот явился на другой день, застав семейство Вельяшевых в сборах к воскресной обедне. Перебираться к ним он отказался, сославшись на нужду принимать по своим делам много людей, не всегда благородных, визиты которых могут нарушить покой и достоинство дома. Не пошел он со всеми и в церковь, так как должен был, по его словам, незамедлительно отлучиться из города. «Какой дельный граф! В наши-то лета, доколь Екатерина Петровна не взошла на царство, о таких вельможах и слухов не ходило», – восхищался Иван Гаврилович, нисколько не обижаясь. С тех пор Моргенрот навещал Вельяшевых редко. Бобохова это устраивало.

Ему казалось, что все складывается наилучшим образом. А на следующий день прояснилось еще кое-что к его удовольствию. По пути из гостиницы, не найдя там Моргенрота, он случайно повстречался со своим тезкой Сабакиным, увлек его на прогулку вдоль берега Волги. Оказалось, что местный изобретатель астрономических часов (за них Сабакин получил в столице целую тысячу рублей премиальных от Академии наук) отлично осведомлен об интимных делах дворян Старицкого уезда, по крайней мере, Вельяшевых. Последние, по его словам, действительно с прошлого года «заражены идеей» выдать свою старшую дочь за сына Чадских, переселенцев из смоленщины, купивших хорошее имение в Емельяновской волости. Между этими семьями уже состоялась «полюбовная пристрелка» к обручению детей, на том и прекращенная до выхода Михаила в отставку. Однако, по убеждению Сабакина, трудность предприятия заключалась для Вельяшевых «в унынье, с которым встретила родительские намерения и о сию пору пребывает их горячо любимая дщерь».
– Выходит, Михаил не люб ей? Не красен, что ль, или коржав бравый поручик? – спросил Бобохов.
– Напротив, видом-то он ладен, могутен! Да вот чуфара и бахлда изрядный, при том сам глуп и непросвещен. И злючка порядком, бретёр, как говорят французы. А ведь Катерина Вельяшева – дева начитанная и чувствительная, питает наклонность к жизни умственно утонченной и добросердной.
Из этого разговора Бобохов заключил, что ему вполне по силам взрастить в сердце девушки еще большее сопротивление планам родителей. Жизнь ее, как и всей российской провинции, скучна и незанимательна. Пожалуйста. Он явить себя, так сказать, живой иллюстрацией идеала жизни иной. Не лишним это будет, даже если Вельяшевы сами уже заразились новой идеей – заполучить его, столичного жениха. Беда только, что у него так и не было полной уверенности ни в том, ни в другом. Он уже второй день жил бок о бок с Катенькой, а она оставалась все той же неулыбчивой ледышкой, какой он увидел ее в первый раз. Иван Гаврилович тоже был непонятен: с одной стороны, ублажал его всячески, можно сказать, ластился к нему, а с другой – следил, словно ищейка, за каждым его шагом. Стоило Бобохову застать Катеньку где-нибудь одну, всякий раз тут и Иван Гаврилович вскоре объявлялся. «Кто его знает?» – недоумевал Бобохов. Могло статься, Иван Гаврилович потому ходит по пятам за ним, что старается не упустить случай уличить его в посягательстве на девичье достоинство дочери, а уличив, тут же благословить на брачные узы. Ведь даже вот от внимания Ивашки не ускользнуло его томление по девушке. Раздевая его на ночь, паренек счел нужным доложить о подслушанном им разговоре между четой Вельяшевых, и из его слов следовало, что Анна Дмитриевна жалеет дочь, а Иван Гаврилович пока не приметил за своим гостем ничего выходящего из рамок. Видать, сильно обиняками, привычными меж ними, изъяснялись супруги…
Увы, мысль о женитьбе в настоящем восемнадцатом веке, к тому же, именно на Екатерине Вельяшевой действовала на Бобохова, как приговор о повешение на рассвете. Страшно делалось ему от возможных, – куда там! – от неотвратимых последствий. В такие минуты он давал себе твердое слово не домогаться от Катеньки большего, чем платонического расположения к нему. Ему и этого казалось не мало.
Такое эпикурейство нападало на него в полную силу перед сном, когда, загасив свечу, лежал он на кровати в комнатке, которую прежде занимал Ваня Вельяшев, и глазам не было видно ничего, кроме вопрошающих вечных звезд за окном. Эта звездная темнота и запах загашенной свечи больше всего убеждали его в том, что все происходящее с ним – настоящее, взаправдашнее. А следовательно, женившись на Катеньке, он сделает невозможным рождение Иннокентия Михайловича Чадского. По его воле русская литература может лишиться своего опорного столпа, русский народ останется без светоча и кумира. Когда приходила эта мысль, Бобохов, конечно, хмыкал разок-другой подобно, быть может, самому Творцу, решавшему, быть или не быть на земле кому-то еще вслед за гадами земными. Только вот Бобохову не давалось решение. Не мог он сказать с чистой совестью: плевать мне на Иннокентия Чадского, пусть не станет его, будто никогда и не было. Но точно также, и, пожалуй, еще решительней, не мог он сказать, что у Катеньки есть с ним счастливое будущее. Кто он такой здесь, чтобы сделать ее счастливой? Гол, как сокол! Проходимец! Никто с липовой подорожной. Он не смог бы осчастливить Катеньку даже там, на своей Сретенке, где он все-таки что-то – гражданин с паспортом, приватизированным жильем и работой. А здесь? Не сможет он здесь заработать на жизнь литературным трудом. Бредом была его зависть к классикам! О чем о станет писать тут? И на каком языке? Да раньше его выведут на чистую воду как плута и обманщика без роду и племени! Можно не сомневаться, последствия разоблачения будут ужасны, у него озноб пробегал по спине, когда ему представлялся бесконечный пеший переход в Восточную Сибирь с кандалами на ногах и руках. И ужасными будут они не для него одного, это еще полбеды, но и для Катеньки, если хотя бы только помолвка или пустая зловредная сплетня свяжет ее с ним.
По всему выходило, что он обязан наступить на горло песне своей души. Он думал, что ему, размазне, так и следует поступить, не пытаться содеять то, что не дозволено быку. Но мечта о счастье, хотя бы об одном миге счастья, об одном поцелуе или нежном объятье не желала испариться. Не унималась она, требовала найти способ для ее спасения. На помощь ей спешила его совестливость. Этой адвокатше мало было печься об одном лишь рождении Кеши Чадского. Не могла она не заметить Бобохову, что для Катеньки он, быть может, уже нечто большее, чем случайный гость в доме отца, возможно, он уже чем-то люб ей и дорог, и в этом случае его внешне выказываемое равнодушие к ней причинит ей боль, незаслуженное чувство потери чего-то очень важного для ее жизни. Ведь и правда, он может стать для нее если не спасением от замужества с нелюбимым человеком, то, по крайней мере, отрадой в ее воспоминаниях. И, надо сказать, этому адвокату удалось навязать Бобохову компромиссную линию поведения: придавить горло песне лишь наполовину, не лишая Катеньку всех проявлений его чувств, а то и нежностей флирта, а в то же время не давая ни малейшего повода закончиться этому оглаской. Но Иннокентия Чадского он начинал ненавидеть.

Догадывался ли об этом Иван Гаврилович или у него были какие-то свои соображения, только и сегодня Бобохову удалось побыть с Катенькой с глазу на глаз не долго.
Помытый Ивашкой в домашней баньке Вельяшевых, он нашел ее в комнатке для «табачников» с книжкой в руке, при его появлении тотчас опущенной на колена. Она охотно сообщила, что перечитывает интересные места из Геродота. Жалость почувствовал Бобохов, подумав о том, сколь беден в ее время книжный мир, когда науки, романы и поэзия только зарождаются, только готовятся сбросить с себя оковы античности и средневековья. А до провинции доходят вообще лишь крохи того малого, что уже есть.
– А я еще не ознакомился с вашей библиотикой, – сказал Бобохов.
– Пойдемте, я покажу вам, – сказала она, прежде поднявшись.
В шкафах, осмотренных Бобоховым в кабинете Ивана Гавриловича, оказалось больше книг на русском языке, занявших два шкафа. Из древних авторов здесь были Геродот, Страбон, Плиний Старший и Апулей, из западных – многотомные исторические словари Бейля и Морери и комедии Мариво, из российских – Тредьяковский и Сумароков, а также 17 томов «Новых комментариев Российской Академии наук». В третьем шкафу все книжки были на французском. По незнанию его Бобохов мог прочесть только имена авторов, в большинстве ему не известных. К его облегчению, Катенька призналась, что французский она понимает в пределах «разговора о жизни», а книжки на нем для нее «чистая досада».
– Это не беда, – сказал Бобохов; он закончил осмотр содержимого шкафов и стоял теперь в двух шагах против девушки. – Ручаюсь вам, вы еще успеете овладеть им в столь великом совершенстве, что даже письма будете сочинять по-французски. А вашим любимым чтением станут энциклопедисты Дидерот, Даламбер, Гельвеций, Руссо, Тюрго, Гольбах…
– О! О Дидероте я слыхала! – как струна арфы отозвалась Катенька на восторженные нотки в его голосе. – Лев Федорович… Сабакин… рассказывал, Дидерота пригласила царица. Недавно он приезжал в Петербург. Вы, наверное, видели его…
Бобохов неопределенно кивнул и поспешил заметить:
– Настоятельно рекомендую. Упросите батюшку вашего выписать эдиции Энциклопедии, то бишь толкового словаря наук, искусств и ремесел. Пока томов пятнадцать имеют быть изданными, еще за три года они будут уже целиком. А вот… – он обернулся к шкафу с французскими книгами и, проведя пальцем по их корешкам, вынул одну. – Вот вам и Жан-Жак Руссо, его восхитительный, умнейший роман этого века, «Юлия, или новая Элоиза».
Он повернул книжку лицом к Катеньке, так и протянул ей, словно икону. Она же, глядя не на книжку, а ему в глаза, вдруг вспыхнула маковым цветом, впрочем, как и он. Случилось это потому, что ее протянутая за книжкой рука пятой ладони прижалась к его руке и не отдернулась. В застывшем взгляде девушки Бобохов успел прочесть: «Не правда ли, это только случайно!» Подобно кратковременному параличу разбило его этим соприкосновением их тел. Он мог бы, хотел бы еще долго стоять в таком электризованном состоянии, но не выдержал, выпустил книжку из своей руки. Вовремя это сделал, ибо скрипнула дверь, и в ее проеме появился Иван Гаврилович с незнакомцем за спиною. Представленный Бобохову уездный дворянин был владельцем двух сел, Малинников и Бернова, Иваном Павловичем Вульфом, которого, как своего лучшего друга, Иван Гаврилович немедленно известил о прибывших в город заезжих столичных гостях.
За обедом, последовавшим вскоре, Бобохову пришлось повторить по просьбе хозяина выдумку с пророчеством белозерского монаха. Ему не терпелось закрепить своим кругозором недавний успех в сердце Катеньки. Ничего лучшего к «к слову сказать» не нашлось, как поведать сотрапезникам о другом пророчестве старца.
– Хочу остеречь вас, господа. Это жуткое предречение. Сердце мятется от него, и думается, несбыточно все это, пустое. Суть словес безумного старца такова, что лучше б не течь им далее кельи его, а паче из сей комнаты. Да у кого достанет отваги пересказывать такое?
Сделав столь интригующее предупреждение, Бобохов обстоятельно поведал все, что якобы пророчит России схимник: де, матушка-царица скончается в тысяча семьсот девяносто шестом году, а сын ее Павел, ставши императором, будет убит заговорщиками через пять лет. И далее, холодя сердца присутствующих, перечислил он пятерых последних самодержцев, сказав и о том, что правнук Павла, Александр Николаевич, падет от рук злодея из народа, последний же император будет расстрелян со всей его семьей бунтовщиками, которые надолго установят в России кровавую диктатуру простолюдинов, а случится это ровно через сто тридцать лет.
Лица сидевших за столом стали такими угрюмыми, можно сказать, даже черными, что Бобохов пожалел о содеянном. В оправданье ему были только глаза Катеньки, горевшие, уставясь на него, угольями. По счастью, его выручил Вульф, первым высказался в задумчивости:
– Почему таки и не быть сему? Пугачев – зело великое предупреждение. Или знамение?
– Страсти ты, батюшка, баешь, – осекла его Анна Дмитриевна. – Будто бунты да смуты опричь Пугачева не случались.
Очнулся и Вельяшев, сказал:
– Бесперечь одно тут чистая правда: что слышали днесь – о том никому из нас нигде ни гугу.
– Страшные грядут времена! – не унимался Вульф.
Бобохову пришла на ум скорая Великая французская революция восемьдесят девятого года.
 – Только и во Франции ныне не спокойно, – не удержался он. – Народ галанит во всю, ропщет на власть, в комедиях и памфлетах высмеивает аристократию, духовенство и самого короля Людовика. Как бы его не постигла участь бессчастного Карла Английского.
– Ох, застращали вы нас, Лев Николаевич! Кабы от ваших пророчеств не пришлось ночью глаз не сомкнуть. Полноте! – запротестовала Анна Дмитриевна и, отхлебнув варенухи, обратилась к Катеньке, как-то сразу сменив тон на удовлетворенный: – Право, ты, касатка, сварганила бы нам что, спела еже что посердешнее.
Нахмурясь, внутренне взволновавшись, Катенька воспротивилась:
– Не важна я игрица.
– Я готов сварганить, Анна Дмитриевна, хотя уж давно не пытался, – сыскался Бобохов в помощь Катеньке.
Все с заметным чувством облегчения перешли в гостиную. Размяв пальцы в гаммах и арпеджио, кое-где спотыкнувшись, он почувствовал, как это ни странно было ему, что не слишком сложные вещи ему дадутся. Озорно вдохновляла близость Катеньки, она села возле него, почти стул к стулу, и была взволнована не меньше его самого. И вот воздух в гостиной сотрясли пассажи баховской токкаты к ре-минорной фуге. Тяжко было Бобохову, плохо он слышал инструмент, звучание его неподатливых, слабо верещащих струн. Потому на форте колотил он по клавишам что есть мочи, жалея, что взялся за эту пьесу, неэффектную для клавесина. То и дело казалось ему, будто он начисто забыл, что дальше, в следующем такте, однако наступало время – и он справлялся в каком-то угаре автоматизма. Иногда удавалось даже оглянуться на Катеньку, и тогда его охватывал страх сбиться с своего ночного решения. Но страх был такой обольстительный, что он готов был тут же дерзко, на зло всем ловцам женихов поцеловать раскрасневшуюся девичью щеку, такую близкую от его губ.
Затем, не оглянувшись на публику, наградившую его жиденькими хлопками в ладоши, он лихо заиграл более подходящее для клавесина – вальс Шопена и сразу за ним «Подснежник» и «Баркаролу» из «Времен года» Чайковского. Закончил он свой концерт первой частью «Лунной сонаты» Бетховена. Собственно на этом и кончался его репертуар, за который он мог не слишком сильно краснеть.
«Все-таки я сплю. Иначе пальцы не вспомнили бы. Это гипноз», – казалось ему среди тишины, воцарившейся в гостиной. – «Оглянусь, а там никого нет. Вот Катенька-то была рядом и вдруг испарилась. Никакой Катеньки нет».
Однако послышались голоса, сначала негромкие, но вскоре буйные, перекрывающие один другого. И это были выражения восторга. Весь еще в звуковом чаду, он развернулся на вертящемся табурете, увидел в двух креслах женские фигуры и две мужские на диване. А раньше того увидел он кремовое платье Катеньки, которое быстро ходило по комнате туда и сюда, а потом повалилось в кресло.
Со своего места поднялся долговязый Вульф. Подхватив Бобохова под руку, он повел его к креслам, но не усадил, остался с ним посреди сидящих.
– Не слыхивал я такой музыки. Не слыхивал! Мои музыканты тоже, поди, не знают ее. Новые веяния столицы! Или Европы? – приговаривал он Бобохову, уже приходившему в себя.
Бобохов посмеялся не громко, как говорится, себе в усы. Это был нервный смех, рожденный счастливым завершением дела, превышавшего силы. К тому же, забавно было видеть восхищение музыкой еще не родившихся композиторов. Но он все-таки вернулся к клавесину и, проигрывая начальные такты только что сыгранных пьес, открыл слушателям имена сочинителей. Он обещал Катеньке и Машеньке обучить их как-нибудь некоторым романсам.
Теперь он почти не сомневался, что Катенька очень довольна им. Между ними начала устанавливаться та резонансная связь, при которой всякое ощущение, чувство, желание одного усиленно откликается в другом, и этим взаимным возбуждением обостряется у обоих до бесконечности. Полагая, что не обманывает самого себя, Бобохов считал, что Катеньке уже не избегнуть желания оказаться в его объятиях, целоваться с ним, может быть, и отдаться ему. Дело оставалось за малым, нет, пожалуй, за самым трудным – растопить наружную сдержанность Катеньки и ее внутреннюю скованность, понуждаемую обычаями и собственными страхами. В том, как это не просто, он убедился, проведя с нею битый час в садовой беседке, в которой он отыскал ее после ужина.
«Как это сделать?» – размышлял он вечером в своей комнате, протянувшись на кровати и подосадовав на восемнадцатый век за отсутствие электрического или, хотя бы, керосинового освещения, из-за чего день кончался чуть ли не с заходом солнца. На закате Вельяшевы всей семьей отправлялись на «моцион» вдоль Широкой или садились за карты, которые Бобохова не увлекали, хотя он и научился играть в кампи, здешнюю королеву карточных игр, сидя со всеми «до огарков» свечей.
«Как сделать?» – доискивался он, будто сочинял роман. Действительно, он словно роман писал, временами вспоминая свои ночные сочинительские бдения, цель которых была, по существу, закольцована на самом сочинительстве как способе избавиться от комплекса бездарности. Наконец, он сообразил, что может обратиться за советом к Моргенроту, и тут же уснул.

Выйдя ни свет ни заря из дому, он застал Моргенрота возле гостиницы сидящим в своей коляске. «Граф» куда-то собрался, но у него нашлись запрошенные Бобоховым пять минут.
– Хорошо, что застал тебя, – обрадовался Бобохов и подсел к Моргенроту в коляску.
– Моя обязанность всячески помогать тебе. Совет нужен?
– Да, именно совет, вернее… подсказка.
– И конечно, касательно нежных чувств…
Бобохов слишком давно убедился в необыкновенной проницательности друга, потому не стал ходить вокруг да около.
– Да, мне хочется кое-что знать. Можно ли побудить человека, например женщину, преодолеть боязнь, робость, стеснительность, мешающие ей обнаружить свои чувства?
Моргенрот тонко, с ехидцей улыбнулся, но отвечал серьезно:
– Если речь идет о чувствах добрых, например о любви, есть только одна надежная тактика – уступить инициативу. В ее применении женщины особенно великие мастера. А сами они попадаются обычно без всякого умысла со стороны мужчины, просто тогда, когда у того к данной женщине нет никакого мужского интереса. Помните, как у Пушкина? Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей. Легче, то есть скорее и без опаски. Так вот, пусть твоя дама… – тут Моргенрот взглянул на Бобохова снова с лукавой улыбкой и уточнил: – Екатерина Вельяшева?.. Да не красней ты! Дело житейское!.. Пусть она увидит, что если сама не возьмет инициативу в свои руки, то тогда наверняка не обрящет тебя и чувства ее не будут стоить ломаного гроша. Кстати, инициатива и смелость – это очень близко друг к другу.
Он самодовольно смеялся, тыкая Бобохова кулаком в бок, и добился-таки глупой улыбки в ответ. Предложение подвезти его к дому Вельяшевых Бобохов отклонил.
Ему захотелось пройтись по торговым рядам, дабы собраться с мыслями и, глядишь, купить что-нибудь в презент Анне Дмитриевне, непременно ей, а не кому-то другому. По размышлению Бобохова, подарок матери семейства, у которого ты гостишь, покажет всем, что ты ни при каких условиях не нарушишь покой и порядок в этом доме.
Однако все, что он видел, обходя лавки, было не для дарения женщине, к тому же замужней. Вещица должна быть общесемейного пользования, верно решил Бобохов, лучше всего для украшения интерьера, но так, чтобы мысль обзавестись ей могла прийти в голову только женщине. Идеально годилась какая-нибудь красивая цветочная ваза, разумеется большая и не дешевая. В его кошельке (вчера вечером он наконец сосчитал свою наличность, вытряхнув его содержимое на постель) оставалось тридцать три рубля сорок копеек серебром, если приравнять четыре золотых полтинника к серебряным в соотношении десять к одному. На такие деньги можно было купить три коровы или четыре савраски, но вот люстра, весьма скромная, с простенькими хрустальными подвесками, которую он увидел, стоила восемнадцать рублей. Сколько же ему дозволительно потратиться на подарок? Можно ли ожидать новой ссуды от Моргенрота? Этого он не знал и собирался уже отказаться от затеи, как вдруг обратил внимание на приказчика, который стоял за прилавком в позе бегуна на низком старте, только опорой для его рук служила не земля, а прилавок. Малый настолько походил на Осипа, что Бобохов так и решил, что лакей Моргенрота подрабатывает торговлей в свободное от услуг хозяину время. От этой мысли он не отказался, даже вспомнив, что полчаса назад видел Осипа на запятках коляски, увозившей Моргенрота.
– Это ты, Осип? – спросил он, приблизившись к прилавку.
– Ваше благородие обознались. Меня-с кличут Дроздом, а по имени Ефимом, – сказал разбитной малый, не шелохнувшись, только рот растянул до ушей. – Чего угодно-с вашему благородию?
Бобохов помялся с ответом, еще раз огляделся вокруг, хотя уже знал, что ничего подходящего здесь не водится, и признался, что ищет красивую вазу.
– Как же-с, как же-с! Имеется! Лепоты неизъясненной! В самый раз для вашего благородия! Диво дивное! – запричитал Дрозд, перегнувшись через прилавок да заглядывая в лицо Бобохова и слева и справа. – Извольте, ваше благородие, сами-с воззреть на чудо сие.
Лица ради пришлось подчиниться и пройти за прилавок, в складское помещение. Притом к Бобохову вернулось ощущение, что приказчик этот никакой не Ефим, а притворяющийся Осип; сходство было не только в лице и фигуре, но и в голосе, в манерах телодвижения.
Фарфоровая ваза, к которой его привели, стояла на полу и ростом своим доходила ему до пояса. Она в самом деле была изумительна, могла бы стать хитом в экспозиции любого музея искусства Востока. «И стоила бы она не меньше ста тысяч долларов!» – мелькнуло в помрачившемся уме Бобохова. Тем временем Дрозд стучал ему в ухо: «Бесценная! Бесценная! Китай! Династия Мин! Принадлежала Рубенсу и самому князю Меншикову! Бесценная!..
 – Сколько же ты просишь за нее? – вяло поинтересовался Бобохов, разглядывая изображенных на боку вазы дивных птиц; при этом его воображению рисовалась потрясающая сцена прибытия этой вазы в дом Вельяшевых.
– Шестьсот рублёв серебром, ваше благородие. Всего-то про всё-с шестьсот рублёв! Могём принять ассигнациями. Тогда цена полуторная-с, по закону-с.
Бобохов моментально опомнился и кое-как успел принять безразличный вид.
– У меня при себе нет таких денег, – сказал он.
Ефим гордо выпрямился, заговорил с почтительной укоризной:
– Эка безделица! Нам знамо ваше благородие! Всем известна ваша персона! Опосля расплатитесь! Втуне беспокоитесь, коли вашему благородию ентот антик по душе пришелся!
Бобохов безнадежно тряхнул в сторону вазы кистью руки и хотел уйти. Однако приказчик бесцеремонно преградил ему путь, затараторил вполголоса, не по чину вольно и с подозрительной плаксивой настойчивостью:
– Погодите! Простите мя, но как-то нету веры, будто у вашего благородия нет при себе девяти сотенных екатеринок. Настоятельно прошу! Гляньте зорче в кошель ваш! Милостивый государь, не губите мя! Коли ни с чем отпущу ваше благородие – будет мне от хозяина на орехи!
Сначала у Бобохова мелькнула мысль, что его хотят ограбить, но отпала, как нелепая в таком месте и при таких обстоятельствах. Последняя же фраза Дрозда, взывавшая к милосердию, не оставила ему иного выбора, как достать кошель. Чтобы убедить приказчика в отсутствии у него девятисот рублей, Бобохов развязал стягивавшие мешочек тесемки и подставил его к лицу Фомы. Тот запустил глаза во внутренность кошеля и для лучшего обозрения деликатно оттянул пальцем его край. Но вместо разочарования его физиономия засветилась восторженной и почему-то гордой радостью, а нижняя челюсть, сильно отвиснув, начала подергиваться, приноровляясь что-то сказать. Заменяя не сысканные слова восторга, его длинный палец тыкал в кошель, как в какое-то чудо, и заставил-таки Бобохова тоже глянуть внутрь и так же не поверить своим глазам. Из-за вороха серебряных монет там торчал пухлый угол вдвое сложенных бумажек, и рисунок на них имел явные признаки денежных знаков. «Я все время сплю. Их же не было, когда я вытряхнул вроде бы все. Нет никакой Старицы, никаких Вельяшевых и этой вазы!.. Все это сон. Эти деньги и Дрозд, похожий на Осипа, как вторая капля воды, – чем это не тот же автомобиль?», – прозревал Бобохов, но до конца не прозрел, потому что деньги, вытащенные им из кошеля, были и на вид и на ощупь совсем настоящими сторублевыми ассигнациями с изображением Екатерины Великой. Наверное, они зацепились и не выскочили, решил он. И было их – совсем не по законам сна – не девять, требовавшихся за китайскую вазу, а ровно тысяча.
Приказчик пришел в себя раньше, лицом сиял самоварно и говорил, пока Бобохов растерянно запихивал оставшуюся у него ассигнацию назад в кошель:
– Не извольте беспокоиться, ваше благородие! Ваша ваза безленно будет снесена в дом Вельяшевых! Всем очесам прохладу обрело ваше благородие! Премного благодарствуем вам!

Из-за Волги заслышался бой курантов. Восемь часов утра. Настало время завтрака, и семья Вельяшевых уже собралась в столовой без Бобохова. Он, памятуя о рекомендованной Моргенротом тактике, решил погулять, осмотреть Семеновскую улицу и тамошнюю церковь, куда он и направился, но не прямым путем, мимо особняка Вельяшевых, а кружным, через старое городище, куда его манили руины Борисоглебского храма.