Бидон шестой...

Землемер
Любовь

Из записок пациента

(Сексопаталогический опыт.
Наклейка клиники – рецидив «бидонофобии)

Шли по земле мужчина и женщина…
Джульетта, жена Петрушки, шла делать уколы, она стала фельдшером, или, по-старинному – сестрой милосердия. Ромео, ее муж, то есть сам Петрушка, мерил землю вдалеке от нее, а, значит, он шел по земле в прямом смысле этого слова. Он шел по земле, которая ничего не просила: ни асфальта, ни бетона. Никакой одежды ей не нужно было, кроме той, которую получила она от рождения или от сотворения, но…
Но люди, ленивые и неблагодарные, не довольствовались лаптями, не говоря уж о содержимом лаптя, ступне, которая когда-то забрала ее тепло.
Они давно уже упрятали свои ступни и прочие  части тела в замысловатые футляры, долженствующие скрыть их естественные формы.
Футляры все усложнялись и достигли некоего совершенства в виде автомобилей и самолетов, поглощающих черную нефть, которая в бидонах разделялась на газ и бензин. А дальше – тишина. Дальше люди не желали идти: и так неплохо! Но неплохо – это не значит хорошо. А Земля ничего не просила.
Вернемся однако к Петрушке.  А он шел по земле.
По этой же земле шла женщина, другая, не его Джульетта. Шли они навстречу друг другу.
Унылая стынь конца ноября окутала безмолвием лес вдоль безлюдной дороги, по которой два раза в день проезжал дребезжащий автобус. Дорога заканчивалась у старой разрушенной церкви на берегу речки Нерль, впадающей в сапропелевое озеро Неро. Противоположный конец дороги упирался в автодорогу, ведущую от Суздаля в Иваново. Именно там был очаг цивилизации с железнодорожной станцией, а, значит, и с ларьком, поселком, застроенным давным-давно неказистыми избами северной России, с двухскатными крышами,  где внутри бедно, но уютно и тепло, и где скотинка, если таковая имеется, тут же, под той же крышей, мычит, блеет, кудахтает, кукарекает, лает, мяукает, сопит, скребется… и вздыхает.  Где между двойными рамами, на посеревшей вате – заснувшие мухи, а на узком подоконнике – бледно-зеленые листья герани в глиняных горшках, где в углу – тускнеет образок в окладе из потускневшей фольги с лампадой, и где на стене – семейные фотографии домочадцев в форме танкистов, летчиков, артиллеристов,  в одежде женихов, невест, запечатленные в единственной на всю жизнь праздничной одежде, в которой и в гробы лечь не стыдно.
Другой конец дороги был еле заметен для проносящихся по трассе автомобилей и туристских автобусов. Взгляд проезжающих на секунду задерживался на бетонном заборе, окаймляющем ретранслятор, у подножия которого ютилось казарменное строение. Но для тех, кого судьба поселила в этих скудных краях или для тех, кого она вывела на эту дорогу, вскоре попадался огромный деревянный сарай, к которому было приделано большое крыльцо. Над широкими входными дверями высилась фанера с надписью «Клуб». Туда иногда привозили кино для жителей заводского поселка, бывшей деревни, уходящей в сторону от дороги, с разбросанными в хаотичном порядке избами, вдоль мутного ручейка, который когда-то был рекой. 
Заводик был построен во времена воплощения великих социальных задач для привлечения к труду жителей безмолвного лесистого края, которые раньше, худо-бедно, но справлялись с задачей прокорма самих себя, пока эту задачу не взяли на себя те, которые ни  разу не бывали в этом краю. И вот, когда за это дело взялись те, кто никогда не бывал в этих краях, коренные жители совсем обленились и перестали думать о насущном хлебе. Они ждали машину с надписью «хлеб» у магазина, в котором на прилавке среди банок с килькой стояли кирзовые сапоги 45-го размера, стаканы и пионерский горн.
Дети их рождались в долгие зимние вечера между приездами кинопередвижки. И тоже стояли в очереди, ожидая хлебовозку, ходили в маленькую школу и росли в ожидании чуда, когда манна посыплется с неба, или придет повестка из военкомата, или нагрянут женихи.
Мужчина шел по дороге. Он не обходил замерзшие комки дорожной грязи, иногда сталкивая их в поросший бурьяном кювет, надламывая ветку на дереве за кюветом. Затем он, как разбойник, озирался по сторонам и что-то шептал замерзшим ртом. Постороннему человеку могло показаться, что он сумасшедший или юродивый, неведомо какой прихотью занесенный в этот край. То, что делал мужчина, называлось рекогносцировкой…
Где-то «наверху», где в буфетах лежали дешевые бутерброды с колбасой, семгой, икрой, и где чай с лимоном подавался в подстаканниках и белели салфетки, решили реконструировать дорожное полотно, сделать его современным и проезжим для людей. Решение принималось в бане после рыбалки двумя ответственными товарищами, брат домработницы жены одного из них служил егерем в тех местах.
«Да, влип! Надолго! Без машины и помощника мне не справиться», – размышлял мужчина, оглядывая зловещий лес, стоящий стеной по обеим сторонам дороги.
Вы узнали? Это же пациент. Он служил тогда инженером по устройству земли. Землеустройство привлекло его нерукотворностью объекта и отсутствием  толпы, подчиненной «коллективному бессознательному», а проще – дураков и дурацких правил.
По этой же дороге в модных кожаных сапожках, туго облегающих стройные ноги в шерстяных колготках, кляня судьбу, шла женщина.
В ее сумке, вместившей самое необходимое, рядом с зеркальцем, расческой, духами и губной помадой лежал диплом пединститута. Шла она в школу, по распределению, учить местных детишек биологии.
Ей не казался зловещим лес, потому что она выросла в лесу на Владимирщине. Отец ее был лесничим, и жила она в крепком доме. Но неизвестность пугала ее.
Перемещение из шумной студенческой жизни  в такую безлюдность и глушь, где пропадут, возможно, ее лучшие девичьи годы, волновало ее.  «Что-то там впереди?» – мучительно думала она, когда увидела единственного на дороге мужчину и не поняла: радоваться или бояться этой встречи. То, что мужчина был не местный, бросилось в глаза сразу и насторожило ее. Она свернула с дороги в лес и из-за деревьев внимательно изучала его, так и не поняв, кто он.
Мужчина уехал в этот же день, и через неделю в поселок въехал грузовой фургон. Уже наступил декабрь, снег распушил ветки зловещего леса, прикрыл разбитые дороги, украсил избы белым покровом. Зависли сосульки над колодезным журавлем, задымили печные трубы. В платках и шапках - ушанках заходил люд. Хорошо! Разрумяненные щеки, пар изо рта, дровяной запах и сани за старенькой кауркой. Настроение осени сменилось предновогодним.
Работы на дороге продвигались медленно. Появление в поселке двух мужчин, которые каждое утро уезжали с треногами и ящиками на разбитую дорогу, волновало неизбалованных вниманием сельчан. Слухи о новой дороге внушали уважение: «Но вот же измеряют, значит,  не зря!» – толковали они события.
  Лучшим другом приезжих стал повар заводской столовой, потому что он жил на противоположном конце дороги и ходил десять километров пешком, чтобы раз в день накормить немногочисленную администрацию завода котлетами с кашей да щами и напоить жидким чаем. Это был молодой парень, окончивший кулинарный техникум и только-только начавший осваивать сложный процесс общепита. Продукты он доставлял сам. Машину ему должен был выделять завод, но она, машина, все время ломалась, или водитель был пьян.
По темным декабрьским утрам у старой бревенчатой, огромных размеров одноэтажной избы, бывшей сельской школы, выстраивалась небольшая очередь просителей: довезти, привезти, подбросить, выручить. Просители стояли у остывшего за ночь фургона и терпеливо ждали выбега инженера в нужник с обмерзшей дверью, не способной таить естественный процесс от их взоров. Но просители деликатно отворачивались, относясь с уважением к этой необходимости. Затем они, приободрившись, взирали на его пробег обратно в нагретую и надышанную за ночь казенную избу с остывшей печью, понимая, что он должен глотнуть кипяточка перед выездом на работу. Его завтрак каждый из них представлял себе по-разному, но уж в чем они сходились абсолютно, так это в том, что он не такой как у них.
– На таком фургоне, уж, наверное, навезли всякой колбасы, сыру да «кофею», – рассуждали просители, насмотревшиеся фильмов про городскую жизнь эпохи соцреализма, – щас, небось, отправляет в рот хлеб, намазанный маслом, положив сверху кусок колбасы, на который еще и сыр положил, и  дует чай с конфетами, – с уважением думали они. И когда, наконец, инженер выходил одетый в куртку с капюшоном, надетым на китайскую заячью шапку-ушанку, обвязанный поверх всего этого еще и шарфом, – начиналась процедура «челобитья» замерзшего народа боярину.
«Транспортная задача» по утрам решалась разнообразно и своеобразно. Ее решал Толик – водитель фургона. С ним и расплачивались салом, молоком, варежками и носками овечьей шерсти, которые по вечерам старухи еще вязали под сорока свечовыми лампочками, нацепив очки, которые привозил местный фельдшер из города, – всем «плюс четыре».
Приближались новогодние праздники.
Долгими зимними вечерами инженер сидел в одиночестве у большой печи. Смотрел на огонь в раскрытую печную дверцу, изредка подвигая кочергой поленья в центр золотника, где бушевало пламя. Печь была большая, сделанная мастерски, наверное, давно, тянула со звоном, выбрасывая седую стройную струйку дыма в зимнее звездное небо. Огромная комната, бывший класс деревенской школы, в которой теперешние старички и старушки писали когда-то: «Мы – не рабы, рабы – не мы», была разделена на две неравные части тонкой перегородкой, начинавшейся у печки. В меньшей части комнаты, где, наверное, была учительская, стояли две койки,  застеленные поверх полосатых матрасов серыми суконными одеялами.
Огонь пробуждает генетическую память первобытной маяты далеких предков, конкретные предметы одухотворяет тем, что когда-то вложил в них создатель: стол на четырех прямых ногах, как и стул с высокой спинкой, кружка, графин, – все несло отпечаток той далекой мудрости, когда высшим достижением человека было колесо и глиняный кувшин. Созерцание огня включило катушку памяти, которая развертывалась и развертывалась…
… Солнце посылало  лучи Симовым детям над ними и слева от них, отчего дети чертили звуки из семи цветов радуги справа и снизу, в тени ушей, ловящих медленный свет, распадающийся на семь тонов: семь чистых гласных, со  множеством оттенков, избираемых и меняемых каждым подобием в зависимости от чистоты в нем образа Божьего. Стали появляться избранные народы, как они сами себя хотели считать, но дело состояло как раз в лучах света, остывающих, замедляющих свой бег до звука и застывающих в любопытстве и недоумении в сонме ранее прибывших, словно в очереди за своей дальнейшей участью. Словно в этом переходе света в слово для них, лучей, главным было: с кем и как? И если им доставался подходящий сосед, то наступало согласие. И вот это согласие лучей, превратившихся в звуки, и  рождало речь и музыку. А избранные народы себя считали избранными оттого, что находили к согласным  оттенки из полутонов основных семи цветов радуги, хранимых в пра-пра-памяти от первого образа, от первого света, подаренного бытием, –  лениво размышлял сидящий у огня инженер, отпивая маленькими глотками вермут из тяжелой бутылки темного стекла под сургучной пробкой, горечь которого побуждала к философствованию, – Симовы дети после разрушения Вавилона и смешения языков осознали себя евреями, но откуда же взялись татары? – побуждала горечь вермута к вечному вопросу. – Вот и вермут вермуту рознь! – продолжал размышлять он. – Бывает такая гадость налита в бутылки с названием «вермут», а этот прибыл из Туркмении и в его горькой темно-желтой влаге законсервировано палящее солнце пустыни, соединившееся в виноградной лозе с журчащим ручьем оазиса.
«За морем телушка – полушка, да рубль перевоз!» – вдруг вспомнил он поговорку.
«А вот надо же, занесло его, солнце, или ее,  бутылку, в эти холодные края, в сельпо, стараниями «райпотребзакупщика», машиниста,
шофера, грузчика; и отпустила мне его хмурая Тонька в сельмаге, – и мысли почему-то остановились на Тоньке.
– Отчего она всегда хмурая? – подумал инженер, посмотрев в угол на солидную батарею пустых бутылок в углу комнаты, – может быть, потому, что «при исполнении»? – стал перебирать он в памяти другие сельпо и других продавщиц.
– Пожалуй, они все серьезные, неулыбчивые, наверное, это профессиональная серьезность, иначе проторгуешься. Но вот и парикмахерши тоже почему-то неулыбчивые, и врачи, и учителя. И жена с тещей никогда не улыбаются, наверное, потому что не любят?»
И память стала перелистывать женские лица, встречавшиеся в его жизни.
Толик-водитель не ночевал в школе с самого приезда. Его философская концепция умещалась в девизе: «Бери от жизни все!» Наверное, это от плохих дорог, которые он исколесил на своем фургоне.
И Толик брал, и ему улыбались… 
«И сейчас он в соседнем двухэтажном терему, бывшем поповском доме, где коммуной живут учителя, лежит на перине, слопав сковородку жареной картошки на сале. Наверно, с соленым огурчиком и с капустой квашеной! – думал мужчина, который глядел на огонь, и которому редко улыбались. – Не может быть, чтобы так уж меня никто и не любил!» – продолжал листать он память.
Мама улыбалась, улыбалась и тетка, которая его любила и у которой он подолгу жил, и даже кончил седьмой класс, будучи отправленным в сельскую жизнь из Москвы для воспитания суровой жизнью, или для укрепления здоровья, или по каким-то другим высшим соображениям «высшего» педагогического семейного совета. И перенесла его катушка памяти в тот счастливый или несчастливый отрезок жизни. В юности все – светло, потому что впереди – жизнь.
Вспомнился первый, пойманный на удочку, подлещик, когда мальчик от радости свалился в воду с куста ивы, нависшего над рекой.
Вспомнились ранние темные зимние утра, стук в дверь деревенских ребят – попутчиков в школу; пять километров на лыжах до школьного порога; горячие пирожки на большой перемене, привозимые с ткацкой фабрики.
Особенно ярко вспыхнули большие костры  в ночь на широкую масленицу. К ним мальчишки готовились тайком и серьезно. Суть подготовки заключалась в добывании старых автомобильных покрышек, которых на Руси было «хоть огород городи, хоть пруд пруди», после битв за урожай на полях, усеянных мертвыми остовами сельхозмашин. Покрышки примечались, откатывались в укромные места и в праздничную ночь на самом возвышенном месте, над рекой, поджигались на хорошем дровяном костре. Места на Ярославщине холмистые, и деревни соревновались между собой высотой и величиной пламени.
От древних ведических праздников хранилась на Руси эта традиция.  Взрослые, глядя, как на холмах до горизонта возносятся к небу костры по всей, обозримой с высокого места, панораме, молчаливо не вмешивались в эти причуды мальчишек. Ясным светом отблескивало пламя в глазах торжествующих мальчиков, перечислявших названия деревень, над которыми горели костры. Затем доставались принесенные из дома блины и другая еда. Время было – несытое.
Когда бутылка с вермутом ополовинилась, вспомнилась та школьная сельская весна, когда он вместо урока физкультуры, никому ничего не сказав, побрел по берегу реки в опушившийся первой зеленью колок, лег на апрельскую траву и смотрел  на плывущие над молодым сосновым побегом перистые облачка, – белые на голубом.
Еще он вспомнил, как готовился к экзаменам за семилетку, сидя на огромном старом, нависшим над перекрестком дорог у их заводского дома, дубе.. География и литература там училась лучше, а за математику он после московской школы не волновался.
Отпив еще глоток горьковатого вермута, вспомнил и семиклассницу на последней парте с огромным животом. Мудрость сельской школы заключалась в том, что его никто не замечал. Он представил, что бы было, если бы это было в московской школе.
Вспомнил простоту нравов, когда они стайкой преследовали в парковых оврагах мужчину и женщину, которых увидели лежащими в обнимку в укромном уголке. Мужчина погрозил им палкой и увел свою подругу. Но стайка снова отыскала их, и повторялось это несколько раз, до полного остервенения мужика, который с воплем погнался за мальчишками.
Огонь в печи горел, вермут отпивался маленькими глотками, память листала.
На святочную ночь поскреблась в их комнатенку, где они проживали с любящей теткой, девочка с верхней, на взгорье, части деревни. «Пошли к нам, родителей нет дома», - проговорила она. Ее лицо,  то ли с мороза было румяным, то ли от смущения, сейчас не вспомнишь, и он пошел. В горнице горела керосиновая лампа. Блики ее огня блуждали по окладу образка и фотографиям в красном углу горницы. На столе в плошке была вареная картошка, рядом лежала очищенная  репчатая луковица, ломоть черного хлеба и стояла бутылка местного портвейна. В комнате была еще одна девочка-соседка и знакомый мальчик, бессменный попутчик в школу, с которым жгли костры, гонялись по оврагам и рыбачили.
Было таинственно, непонятно. После портвейна, разлитого по зеленым стопкам, девочка, жарко дыша, подсела поближе, и, приблизив в полумраке лицо, впилась губами в его губы. Он вспомнил, что ничего не почувствовал тогда, кроме желания оттолкнуть. Но любопытство пересилило, и он, не разжимая губы, некоторое мгновение сносил эту бесцеремонность. Девочка, играя во взрослых, обняла его.  Ее плотное тельце прильнуло к нему, грудь ее только-только намечалась. Ему было скучно, хотелось уйти.
– Давай, ты будешь моим мужем, а он – ее,  – предложила она, кивая на подружку. Отпив еще глоток вермута, инженер, которого не любила жена, не жаловала теща, и которому не улыбались продавцы, парикмахерши и докторицы, вспомнил ту отчаянную девочку из далекого отрочества. Ее решимость походить на взрослых была непреодолима.  Он вспомнил, как она бросила два овчинных тулупа на пол горницы, разделась, обнажив крепенькое крестьянское тельце, и стала раздевать его. Захмелевшая соседка и его приятель тоже оказались раздетыми. Девочка легла на овчинный тулуп и притянула его к себе. Похоже было на урок физкультуры, совмещенный с уроком естествознания. Ее расплетенные косички лежали на плече, она шептала что-то, как в бреду… Он вспомнил, что не знал, что нужно делать. Так, полежав, он оделся и побрел в зимнем полумраке под горку к своему заводскому домику.
Восьмой класс он учился уже в московской школе и больше никогда не видел своих сельских сверстников, и урок забылся, но вот выплыл ведь из памяти.
 Живет где-то та девочка из его отрочества. Счастлива ли, несчастлива? Не думают об этом в крестьянской женской жизни. Не до того.
«Когда же становятся мужчинами?» – думал инженер, глядя на огонь.  – Наверно, когда первый раз покраснеют», – ответил он сам себе, силясь вспомнить, когда это случилось с ним.
Он встал, вышел в холодные сени, взял охапку березовых полешек, наколотых в избытке местными просителями «фургоновых» услуг, подбросил в печку самые ровненькие и, отглотнув солнечного вина, признался самому себе, что первый раз он покраснел тогда, в картинной галерее, в которую водила класс их обожаемая учительница, покраснел перед обнаженной вакханкой, картиной эпохи Возрождения. Рассказывать о картине без введения в греко-римскую мифологию было бессмысленно, но экскурсоводу говоря на теперешнем языке, это было «до лампочки». Она отрабатывала свои «почасовые» и шпарила текст, содержащий сведения о времени написания картины, о художнике, о его настрое, прорыве к гуманизму, который подавлялся много лет ханжеским лицемерием церковников, узурпировавших власть.
Ягодицы и грудь вакханки, тщательно оберегаемые церковниками от взоров сестер и братьев, вырисованы были художником особенно вдохновенно. У многих мальчиков тогда затуманивался взор, они отводили глаза на противоположные стены, увешанные шедеврами, но не менее откровенными. Это было как раз в ту революционную «оттепель», ознаменовавшуюся для школы объединением женских и мужских школ в единую – среднюю. Девочки спокойно смотрели на вакханку, но замирали перед огромным мраморным Аполлоном, фаллос которого вдохновенный скульптор зачемто не прикрыл  листком.
… Затем инженер вспомнил, как краснел у бочки с квасом в самый разгар борьбы за мир.
Стоя с бидоном, в котором был квас, он смотрел на девочку из его класса так, как будто увидел ее впервые. Немота сковала его пересохшее горло. Что это было?  А это снова было открытие мира!
Последний раз и всерьез он покраснел на уроке труда, когда им объясняли назначение пассатижей.  Когда все старательно выслушали про них  все и как их надо держать, самая красивая девочка из класса восхитилась рассказанным, и, волнуясь, рассказала, как она прикусила пассатижами живот, чуть выше пупка, потому что неправильно их держала во время работы на даче у бабушки с дедушкой. После вспышки ее непосредственной откровенности все почему-то замолчали, даже учитель.
И вот тогда будущий инженер и он же, ее будущий муж, покраснел, представив себе ее живот выше пупка. В наступившей паузе покраснела и она, сообразив, что вокруг – не мама с папой.
– Да! – простонал инженер, допив последние капли золотистого вермута, и огонь печного пламени отразился в его глазах. – Что было, то было! – вздохнул он, оглядев свое временное пристанище.
«… Потом пошли двойки, школа была брошена, начались страдания! Свое пространство пришлось отвоевывать. Сначала в экспедиции с геофизиками по Уралу, затем на заводе…  Это стоит отдельного рассказа», – подумал инженер, достав воскресную, впрок закупленную бутылку вермута.
Была суббота. Огонь свирепствовал в печи.  Со свежим глотком вермута продолжились воспоминания, безжалостные, как исповедь.
Он вспомнил, как бродил между старинными тополями двора, рассчитав время появления ее за старинной решетчатой оградой с гривастыми сфинксами чугунного литья.
Вспомнил, как чувствовал, что и она, пригласив подругу, тоже нарочно проходила его переулком, чтобы увидеть его, как бы невзначай и удивиться. Вспомнил, что их встречи становились все смелее и проще. Их тянуло друг к другу наперекор общественному осуждению. Тянуло, – иначе это назвать нельзя. Это было сумасшествие юности. Они сидели в холодных кинотеатрах, бродили тусклыми переулками и дворами под дождем и снегом, пока не случилось то, что и должно было случиться. И случилось это…
Инженер отпил еще глоток для храбрости потому, что до мельчайших подробностей помнил тот миг, когда он стал мужчиной.
Родители его уехали отдыхать, она была в школьном, белоснежном выпускном фартуке, в доме стояло огромное старинное кресло. Им и раньше удавалось оставаться наедине, и опасный и сладкий миг неминуемо надвигался, но…
Но появлялся брат ее, так было в молодом лесу на подмосковной станции, где они уединились по дороге на дачу к ее бабушке. Тогда они расположились на шелковистой майской траве, и губы их сблизились… Из-за ближайшей елочки появился ее старший брат с возгласом: «Так!», и деловито уставился на свои ручные часы, как бы фиксируя время для протокола дознания.
В другой раз их губы сблизились уже на парковой, стриженой траве Сокольников после посещения павильона первой американской выставки. Мгновение оказалось сверхкоротким, потому что появился молоденький милиционер со строгим на-поминанием: «По газонам не ходить!» и глупым вопросом: «А что вы тут делаете?».
Когда не появлялся брат, милиционер или кто ни будь еще, безжалостное время неслось, опережая их желания, – пора домой!
Но в этот день школьный берет слетел с нее, когда она, запрокинув лицо, обнажила в улыбке жемчужные зубы, села на колени к нему и…
Они утонули в бездонном кресле. Все длилось мгновение и продолжалось долго. В дверь, которую они, конечно, и не подумали закрыть на крючок, просунулась голова старенького соседа по коммуналке. Низкий поклон этому старому слесарю за его такт и учтивость. Он только крякнул и прикрыл дверь.
Они поженились наперекор всем. Платье и туфли к свадьбе подобрали ее подруги, так как ее родители захлопнули перед ней дверь. Сумасшедший медовый месяц, сумасшедший до изнеможения и истязания, а потом…  А потом началась жизнь.
… Инженеру стало жаль себя, он наклонился над печной дверцей, чтобы помешать угли. Надо же что-то делать, когда слезы близко! И тут распахнулась дверь: на пороге стоял Толик и она, та женщина, которая шла тогда по дороге, окруженной зловещим лесом, в первый день его появления в этих местах.
– Любовь! – представил ее Толик и, прокричав что-то ободряющее, скрылся.
Трудно переходить от воспоминаний, от близких слез жалости к себе, к комплиментам стандартного знакомства. Ей тоже было трудно. Но, видно, в этой глуши в декабрьскую ночь хоть волком вой, – тоска одолевает не только мужчин.
Окинув взглядом «роскошную» обстановку, пустые бутылки и, наконец, светловолосого мужчину с полоской усов, «потрескивающих» перед жаркой печью, она быстро преодолела стеснение.
«О таком парне я и мечтала!» – сказала она, подсаживаясь к огню.
Рыжеватый шиньон скрывал простую прическу. Она была статна, овал лица напоминал перевернутый кокошник, озорные огоньки светились в ее глазах.  А может, это играли отблески огня?  Но простота и ласка, с которой она разгладила его волосы, сделали свое дело. Он растаял,  стал говорить что-то невразумительное… Вермут тоже делал свое дело. Туркменское солнце, застывшее в его влаге, повелевало быть мужчиной.
Оставшиеся дни командировки летели, как голуби в безоблачном небе. Инженера трудно было узнать. Он улыбался самым несмешным вещам. Ночевать он ходил к Любе в избушку, которую она снимала. Проверял с ней школьные тетрадки и даже ставил отметки ее невидимым ученикам.
Но наступил день отъезда. Новый год! Всех ждали дома, и Любу тоже. А дом ее был под Юрьевым на лесном кордоне.
Конечно, Юрьев – это  большой крюк, а все дороги ведут в Рим, то есть в Москву. 
Они ехали в холодном фургоне, одурманенные любовью. Их вез Толик на «ГАЗ-66». Холод давал знать свое. Предложив Любе ехать в кабине, инженер остался мерзнуть, пока машина не остановилась на какой-то лесной поляне.  Вот и родительский дом Любы.
И тут начались чудеса! Безмолвие родителей, не поднимающих глаз на инженера, роскошное угощение, перина… Оставайся и живи, решил бы тот, у кого на душе «кошки не скребли». Но «кошки скребли»! И он уехал наутро, поцеловав плачущую Любу и обещая скорое свидание, так как работы на дороге не были закончены.
«Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается!» – недаром говорит народная мудрость устами сказочника.
Плакала бедная Люба, плакала, а инженер все не ехал. Уж и сколько тетрадок было полито слезами, сколько телеграмм отправлено со словами: «Приезжай, жду, целую. Твоя Любовь!»
А инженер все не ехал на свою незаконченную дорогу.
Не ехал инженер потому, что новый год – это новый квартал, новый план, раскачка системы. Доложив, что работа на дороге не завершена, он с нетерпением ждал предписания, вздыхая по бедной Любе, телеграммы от которой получал на почте в окошке с надписью «до востребования». Их содержание передавалось «доброжелателями» жене инженера,  так как она когда-то работала на почте, да и вообще, женщины  солидарны в таких вопросах от Камчатки до Ленинграда, от Сан-Франциско до Ямайки,  от Северного полюса и до Южного.
Бедная Люба даже решилась на письмецо, в котором, помимо поцелуев, содержались сведения об увезенных им рукавицах хозяйки избы.
Это-то письмецо и обнаружила подслеповатая тетка тещи, случайно опустив руку в карман пальто инженера. 
– Ха-ха! – встретила жена инженера, лежа на кровати, закинув ногу на ногу и сверля его ревнивыми глазами.
Дом инженера, как и весь микрорайон, падкий на всякие сенсации, трясло от ожидания: чем все закончится, так как все должно чем-то заканчивать-ся. А закончилось оно так: наступил февраль, его послали, наконец, на доделки дороги. Машину обещали выделить только через пару дней, и инженер помчался на поезде к своей Любе.
Он протопал десять километров по знакомой дороге, вошел в знакомую казенную избу и остолбенел! Обжитая им старая школа была битком набита спящими монтажниками, командированными на строительство. В избе пахло смердящими портянками. Печь гудела раскаленным теплом, свободной койки не было.
Найдя дом Любы, бедный инженер поскребся в дверь, услышал: «Войдите!» – и вошел.
Его Люба возлежала за перегородкой, на той же широкой кровати, где им было недавно так хорошо.  От нее пахло дорогими духами…
Инженер разделся и лег рядом на край старинной кровати с высокими металлическими спинками, украшенными тюлевыми шторами с бахромой. Он не ощутил радости долгожданной встречи, тоска тревожно подкрадывалась к нему.
Февральское серое утро забрезжило в маленькое избяное окошко, осветив мужчину и женщину, которые когда-то шли навстречу друг другу. И тут инженер рядом с собой увидел другую Любу, какую-то изменившуюся, чужую… 
Одеваясь, он увидел на стульчике у кровати открытку с поздравлениями по поводу старого нового года. Подпись гласила, что она от капитана инженерных войск, побывавшего в отсутствие инженера в поселке.
Толик приехал к вечеру этого же дня. Посмотрев на посеревшее лицо инженера, он понял, что новогодняя сказка завершилась.
Работы на дороге были завершены в три дня. Но в конце трассы, у старой колокольни, что на реке Нерль, инженеру понадобилась толстая швейная игла для исправления прибора. И он поднялся на высокое крыльцо дома, из трубы которого вился дымок.  Дверь была не заперта. В огромной старинной горнице сидела молодая темноволосая женщина, зашивая скорняжной иглой овчинный полушубок. В профиль она походила на Елену Прекрасную с палехской шкатулки. Она подняла голову, склоненную над шитьем, и посмотрела на вошедшего инженера, который отметил не просто улыбку на ее лице, а как бы сияние нимба над прекрасной головой, напомнившей величественную мадонну с картины Рафаэля. 
Прибор был исправлен ее скорняжной иглой…
Толик уехал. Инженер любовался мадонной и отправился домой  лишь через два дня на пассажирском поезде «Иваново – Москва». В окно он видел ее точеный профиль. Сквозь заиндевевшее окно вагона проносящиеся ветки елей и берез, припушонные молодым снегом, напоминали буйную скачку  тройки, которой управляла палехская красавица, погоняя коней суровой ниткой, вдетой в сердечно видное ушко скорняжной иглы.
Шли по земле мужчина и женщина. Шли, шли, встретились, – и разошлись «как в море корабли», растеклись, как две слезинки, застывшие кристалликами соли на дне огромного кувшина любви.
«Причем же здесь бидон?» – спросите, вы, дорогой читатель. «А кувшин, – ответит Петрушка, – разве кувшин – не прародитель бидона?»